Храни тебя Бог, Мария

   ЭТО МОЕ ПЕРВОЕ ЗАКОНЧЕННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ, НАПИСАННОЕ в 1999.

   ИСТОРИЯ ЕГО НАПИСАНИЯ РАССКАЗАНА В НОВЕЛЛЕ "АНТИСЕМИТСКОЕ".       


       
       
               
                Храни тебя Бог, Мария
       (роман, разодранный на лоскутья)               

Читатель. Перед  тобой не  роман, а то, что от него осталось. Осталось мало. Хорошо, если треть. Вина - моя.

Лоскут первый
Артур.
Время действия – 15 октября 1983 года

 
 Артур Колесов родился в Ленинграде. Глупое имя «Артур» ему дали молодые  родители, приехавшие в Ленинград из псковской деревни. В том не выразимо давнем году они получили в коммуналке огромную комнату, родили на радостях сына и от избытка надежд дали ему звонкое имя древнебританского короля.

Даже сейчас - много-много лет спустя, когда Артур приехал из приполярного поселка, где он жил, на несколько дней в Петербург (нельзя было не приехать на свадьбу старшей сестры, перехитрившей судьбу и вышедшей замуж), даже сейчас Артур вдруг с изумлением констатировал, что эта часть города: ее прямые полузабытые  улицы, ее желто-серые дома, ее пахнущие кошачьей мочой парадные и вечно нахмуренные жильцы неразрывно слиты в его душе с какой-то  атмосферой надежд.

А атмосфера надежд сама собой воскрешала в памяти некие прочно забытые, не  имеющие сугубого значения вещи: неизменную банку шпрот на праздничном столе, тесный экран только что купленного телевизора и марширующий по экрану парад, посвященный пятидесятилетию Великой Октябрьской Социалистической Революции.

Это очень и очень приятно – под праздничный визг меди, под рев машин и складный топот курсантских сапог сидеть у стола и с самого утра пожирать  разнообразные вкусности.

- Чеканя шаг, идут кремлевские курсанты! - радостно орет телевизор.

И в такт курсантскому топоту взлетает тысяча кулаков, туго затянутых в ослепительно белые перчатки, а вслед за кулаками - тысяча идеально черных сапог. И завороженная полетом белых перчаток соседка тетя Зина чуть-чуть привстает, покидает свою стоящую в дверях табуретку, перегибается вперед, почти что к самому экрану и радостно выдыхает:

- Да-а, такие защитят!


 …когда все кончилось и, стоя в тамбуре поезда, ехавшего из дома домой, он мусолил в губах сигарету и мысленно перебирал увиденные за эти дни куски Ленинграда, ритмы движения поезда и мельтешения мыслей неожиданно совпали со  строчкой стихов:

                Храни тебя Бог, Мария.
 
-Храни тебя Бог, Мария, - повторил Артур, - стань матерью ста династий. Храни  тебя Бог, Мария.

Эти стихи эти перед самым отъездом спел под гитару лучший друг Артура - Валерыч. Этот были крутые, хотя и неизвестно чьи стихи:

                Храни тебя Бог, Мария,
                Стань матерью ста династий,
                Глаза твои освещают
                Пути ездокам в ненастье.

А Мария ждала Артура на том конце пути. Только это, кажется, уже ничего не  меняло…

*********************************************************

…..На свадьбе его сестры, на унылой и жалкой, тридцатилетней нетанцующей  свадьбе Артура выбрали тамадой.

Картонное это ярмо было в тот вечер тяжелей гранита и его, как, в общем, и все  на свете, следовало бы на кого-нибудь спихнуть. Но спихивать именно это ярмо именно в  этот вечер было, к сожалению, не на кого и Артур (отчаянно матеря в душе жившего  некогда здесь под его именем очаровательного-остроумного-молодого-человека) вдел шею в  хомут и первой поднял маму.

Мама сильно постарела, но поскольку она никогда, даже и в девушках, красавицей не была, то старость (а это была еще не старость) даже шла к ней. Как всегда, мама говорила празднично и умно с нарядным пафосом старого учителя литературы. Потом Артур поднял Гертруду Васильевну (Светланкину свекровь), приятно проигравшую от сравнения с мамой, потом без спросу выскочил батька и - есес-с-сно - слово за слово пересказал все, что только что за минуту до этого говорила мать (закончив  речь и – есес-с-сно - тяпнув стопку, батька сел и, не дожидаясь оваций, закусил  винегретом).

Затем пришел черед отца жениха. Валерий Леонидович (отец жениха) был очень маленький и очень пожилой человек, неуловимо похожий на Булата Окуджаву. Высоко держа хрустальный бокал и улыбаясь глазами, он произнес свой свадебный спич - обычные казенные красивые слова, но всем слушавшим этот тост вдруг мало-помалу стало почему-то ясно, что этот много поживший и вряд ли видевший в жизни много хорошего человек, до сих пор поражен и праздничностью  этого мира и вечной женственностью Гертруды Васильевны и, вообще, всем тем  прекрасным, радостным и  удивительным, что обязательно может случиться с его друзьями, его детьми  и им самим.

(Артур вдруг горячо пожалел, что выдает сестру не за Валерия Леонидовича).

После тоста внесли поросенка. Стол радостно загудел и отдельно от общего гула  лишь улыбался одними глазами Валерий Леонидович, да торчали столбами два  виновника торжества: наряженная в белое Светланка и ослепительно черный жених -  друг детских лет Геннадий, в данный момент до неприличия похожий на  напялившего очки попугая.

(Поймав взгляд Артура, Светланка затравленно улыбнулась, а Генка судорожно  кивнул и долго не решался поправить съехавшие вследствие этого маневра очки).

Шум, поднятый поросенком, уже не стихал. И хотя все было вроде бы  на мази: и густо пунцовые лица гостей и их преувеличенно громкие голоса с невпопад расставленными смысловыми ударениями, и какой-то потерявший подтяжку родственник жениха, по  собственной инициативе произнесший подряд три тоста и - казалось! - уже можно было уйти на кухню и начать собирать чемодан, но … у вполне вызревшего веселья был  перекрыт какой-то тайный клапан.

Артур внимательно оглядел людей за столом.

Валерий Леонидович вполне уже слился с коллективом и улыбался глазами в такт вдохновенным батькиным речам. Речистый родственник с подтяжкой произносил четвертый тост: «Пускай  у Гены и Светланы обязательно родятся олимпийские чемпионы!» - и вот уже мама пригубляет чуть-чуть убавившуюся с начала свадьбы стопку, Светланка тупит взоры, Геннадий что-то рефлекторно клюет, а … вот он  - клапан!

Леонид Степанович Слитиков - дедушка жениха.

Монумент пиджачный.

- Внимание! Минуточку тишины. Просим на пару слов… заслуженного деятеля науки Леонида Степановича  Слитикова - начальника невесты и дедушку жениха!


(Вот так прокладка: сам, САМ еще не говорил!)

         Леонид Степанович Слитиков, подобно Артурову батьке, был крупным оратором  семидесятых годов.

- Доги тащи! - не спеша, начал он (как и у всех  ораторов семидесятых годов, у профессора было неважно с дикцией), - в этот … праздничный день … мне … особенно, доги тащи … приятно, что наша … доги тащи, молодежь … в лице Генки … и сотрудницы нашей кафедры Светланы Вени … вени … миминовны … как гоится… вступают в брак, - несмотря на долгие паузы и явные физические трудности с произношением слов, сам процесс речи доставлял профессору очевиднейшее наслаждение, - мне … доги тащи, хотелось бы пожелать им крепкой любви и… как гоится … счастья … как гоится …  в личной  жизни…


Девять … десять … двенадцать? …нет-нет, один-над-цать лет тому назад они стояли  с Генкой под козырьком парадной и спорили о чайных клиперах. Ему очень трудно припомнить сейчас самого себя, судя по фотографиям, неотличимого от мартышки, но он хорошо помнит Генку Слитикова - толстого мальчика в тесном пальто и зеленых очках. Генкино лицо из-за лягушачьей оправы кажется  глупым.

Солнце по-мартовски припекает, с крыш течет, под ногами - упругая наледь. Они с Генкой ругаются из-за чайных клиперов -  «Катти Сарк» и ««Фермопилов».

Эта куча взрослых, что сидит сейчас за свадебным столом, эти три десятка взрослых людей, закончивших три десятка институтов, наверняка ни черта не  знают ни о «Катти Сарк», ни о «Фермопилах»,. Где им знать, что это - два быстрейших парусника всех времен и народов, два легендарных чайных клипера, ходивших из Сиднея в Лондон.

(О чайных клиперах у них во дворе знал любой мальчишка. А ведь им полагалось играть в штирлица и болеть за непобедимый ЦСКА… Да… странные они все-таки были детишки).

Но вот кто из двух клиперов был - самый-самый? Генка считал, что - «Фермопилы», Артур  - что «Катти Сарк».

Занудным лекторским голосом, посасывая рыхлую льдинку, Генка  гнусаво доказывал, что да, «Катти Сарк» один-единственный раз поставила абсолютный рекорд  скорости при переходе из Лондона в Сидней, но средняя крейсерская скорость (эти  вычитанные вчера вечером два умных слова и являются его главным аргументом) средняя крейсерская скорость у «Фермопил» была выше.

Средняя крейсерская скорость.

Но как объяснить этому очкастому обормоту, что дело не в крейсерской  скорости, не в рекордах и, если честно, то даже не в парусах, дело в том, что «Катти Сарк» означает - Нэн Короткая Рубашка, что это ведь  в честь молоденькой ведьмы в короткой  рубашке был когда-то назван ихний корабль, молоденькой ведьмы, летавшей ночью над Шотландией, развевая по ветру спелые пшеничные волосы и длинные  голые ноги… Как объяснить всё это, не став смешным, а потому лучше самому  высмеять Генку, его детское клетчатое пальто, его противную толстую морду, его  лягушачьи очки и его никогда не существовавшую «крейцерову скорость».

…Уничтоженный Генка спокойно досасывал свою ледяную карамельку. (Генка - спокойный, до слез его нельзя достебать, это не Певзнер). Артур продолжал кипятиться и вхолостую жечь его глаголом.

И здесь вдруг прошла Светланка - очень высокая, во взрослом пальто, в восьмом классе. Собственно говоря, почти тетенька. Без пяти минут Катти Сарк.

Прошла, хлопнув дверью, по каким-то своим взрослым делам.

И Генка, поправив лягушачьи очки, спокойно сказал:

-Твоя сестра очень красивая и … большая…




Лоскут второй
                Дядя Ваня.

.           (Письмо, отправленное Валерием Леонидовичем четыре дня спустя в г. Н…ск, Артуру).

 Время действия основной части лоскута - 19 октября 1947 года

I
Дорогой Артур.
Прости, что отрываю тебя от дел. Тому есть причина. Свое неприлично длинное  письмо я решил посвятить всему тому, что произошло между моим отцом и твоим дедом - дядей Ваней.*

Дядя Ваня и мой отец были друзьями. Эта их дружба длилась всю жизнь (если не жизнь моего отца, то, по крайней мере, всю  жизнь  дяди  Вани) и целых одиннадцать  лет:  до того самого  дня,  когда началась война, мы даже и жили вместе - в сырой и тесной коммунальной квартире по улице Перевозной д.2-а, в так называемом Доме красной доцентуры.

Каждую субботу к нам приходили друзья, друзья моего отца и дяди Вани и  засиживались до утра: пели, танцевали, хохотали, спорили с пеной у рта и, между прочим, как своего рода гимн, всегда исполняли песню «Дядя Ваня»:

- Дя-дя Ва-ня! - пел хор гостей. - Хоро-ший и при-го-жий!

- Дя-дя Ва-ня …

И сам дядя Ваня неизменно вставлял:

- На всех чертей похожий!

Всеобщий хохот.

- Дядя Ваня, - пели все, - любимец, весельчак, без дя-ди Ва-ни мы ни на шаг!

Ты не поверишь, но водку при этом практически не пили. Сейчас я с  изумлением вспоминаю, что в самом-самом центре стола (за который усаживалось, бывало, человек по четырнадцать), стояла одна-единственная бутылка водки, да и та практически никогда до дна не выпивалась. Ну, правда, стояла еще бутылка вина - для  дам. (Дамы пить водку в те времена стеснялись).

Но вот спорили - беспощадно.

Я на всю жизнь запомнил, как дядя Ваня кричал на отца:

- Это же Нильс Бор, чудила! - басил он на всю коммуналку. - Это же принцип комплиментарности! Философский же принцип, итишкина жизнь!

А отец лишь беспомощно улыбался и разводил руками.

…Эта веселая отцовская беспомощность очень сильно меня оскорбляет. Целую  минуту я все еще продолжаю верить в отца и всю эту минуту жду жестокого и сокрушительного возмездия дяде Ване. Но дядя Ваня все сыплет и сыплет своими  загадочными словами: «чудила», «нильбор», «итишкина жизнь», «постоянная хабала», - а  отец, которого и слева и справа все мордуют и мордуют эти таинственные, а отчасти, быть может, и просто волшебные слова, лишь улыбается и моргает.

И здесь я - хочешь-не хочешь – понимаю, что именно в этих  волшебных словах и заключена ужасная сила дяди Вани.

Таких слов как - «ум» и «талант», я по отношению к дяде Ване не применяю. Нет, взрослые тети и дяди в том доме, где я расту, очень часто склоняют эти два слова: «ум» и «талант», причем они всегда произносят их с каким-то нехорошим и кривеньким придыханием. И я (надо честно признать) никогда не слышу этих двух слов по отношению к своему отцу и достаточно часто слышу их в качестве характеристики дяди Вани. Но при этом я твердо знаю, что «ум» и «талант» - слова ерундовские, не главные.

В том самом кружке, где я расту, есть немало людей, о которых слова «ум» и «талант» говорят не реже, а чаще, чем о дяде Ване.

Вот, например, Семен Абрамович Фрумкин - маленький, карикатурно носатый человек с длинным небритым лицом, шириною в палец. От Семена  Абрамовича едко пахнет махоркой и чем-то еще - непонятным и странным: не  то вчерашней скисшей едой, не то  какашками.

Так вот, к этому пахнущему какашками Фрумкину очень часто применяют  словцо «гениальность».

А что толку? Ведь Фрумкин, при всей своей «гениальности», знать не знает таких волшебных слов, как «чудила», «нильбор», «постоянная хабала» (он вообще никаких  разборчивых слов не знает и, когда говорит, произносит какое-то «гал-га-га-га») и, не зная магических слов, – хочешь – не хочешь - тоже пасует перед дядей Ваней.

И здесь … здесь именно Фрумкин вдруг заступается за моего почти уже растертого в пыль отца. Качнув своим чудо-носом, он чертит в воздухе пальцем какую-то формулу и  выдает  коротенькое «гал-га-га».

Никто поначалу ничего не понимает. Дядя Ваня говорит скучным голосом:

- Семен, отстань, а?

Но Фрумкин не унимается. Он еще пару раз остервенело клюет свою вывешенную в воздухе формулу и выдает очередное «гал-га-га-га-га».

Дядя Ваня замолкает, смешно чешет в затылке и, наконец, выговаривает:

- Кажется … кажется, это я сам чудила!

И громко хохочет.

Его смех тут же заражает моего отца, потом - никогда не смеющегося Фрумкина, потом - нашего великолукского родственника дядю Колю (он приехал к нам в Ленинград на два дня, чтобы похлопотать на счет положенной ему как красному партизану пенсии), потом эпидемия смеха перекидывается на жену дяди Вани, тётю Зою, потом - на мою мать и полминуты спустя хохочут уже абсолютно все находящиеся в  комнате взрослые.

Я слышу их сейчас. Как хихикает тетя Зоя, как Фрумкин булькает и шипит, как отец широко разевает рот и выговаривает басом: «Ха! Ха! Ха!».

И, глядя на них, я вдруг твердо самому себе обещаю никогда не становиться похожим на своего отца, а стать (когда вырасту) точно таким же, как дядя Ваня.
 
II

 Помню, как где-то полгода спустя мы ехали отдыхать в Гагры. Ехали не абы как, а - в  чудом сохранившемся Sleeping-Car Международного Общества Мягких Вагонов. Помню зеркальные палисандровые столики, кроваво-красные подушки диванов, прихотливо изогнутые шейки медных бра и то, как тетя Зоя (жена дяди Вани) без  конца повторяла: «Как наркомов везут! Как наркомов!».

И действительно, даже вагон-ресторан, несмотря на вечное отсутствие в нем сахарного песка и перманентное хамство прислуги, казался нам каким-то островком старорежимной роскоши. Еще б не казаться! По два-три  раза на дню нам приносили оттуда всевозможные лакомства: запеченную в сухарях отбивную и котлеты по-гатчински, разварную осетрину по-монастырски и плотные жирные шницели, рубиново-красный армянский  коньяк, какой-то загадочный, почти что безвкусный  салат с длинным нерусским названием и (самое-самое главное!) первые в моей жизни дорогие конфеты - грильяж в шоколаде.

И еще очень много приносили сухого вина.

Хотя обе наши семьи ни водки, ни вина до войны почти что не пили, но на вторые  сутки пути обе наши дамы - и тетя Зоя, и моя мать - порядочно поднаклюкались.

Помню, как тетя Зоя, полыхнув на дядю Ваню влюбленным взглядом, топнула ножкой и вывела:

                Ах, ты дед,
                Ты мой дед,
                Ты не знаешь моих бед,
                За-хо-те-лось
                Мне морковки,
                А на рынке такой нет.

Дядя Ваня совсем не по-взрослому - всей шеей и всем лицом - покраснел, отец  гоготнул, моя мать захихикала, я же, глядя на них, пребывал в глубочайшем недоумении.

Тети Зоины страдания мне показались надуманными.

Хорошо. Допустим.

Допустим, что тетя Зоя испытывает к морковке ту же самую -  застилающую глаза и останавливающую сердце - страсть, что вызывает у меня  арахисовая халва и грильяж в шоколаде. Хорошо-хорошо. Допустим-допустим.

Но ведь даже испытывая страсть, человек обязан оставаться разумным. Вот, например, - я. Ведь, ежели злодейка-судьба не шлет мне грильяжа, довольствуюсь же я сливочными тянучками? И не распеваю же на весь  вагон: «За-хо-те-лось мне гриль-я-жа!».

Захотелось и захотелось. Мужчина обязан терпеть.

«Правда, - тут же поправляю я  сам себя - тетя Зоя не мужчина».

- Теть Зой, - зардевшись, спрашиваю ее я, - а женщинам … им ведь тоже надо  терпеть?

- Что терпеть, Валеронька? - ласково переспрашивает меня тётя Зоя.

- Ну ... когда им чего-нибудь хочется, а этого, чего им хочется, нету.

- Чего - нету?

- Ну, например … мор … морковки.

В ответ мне - хохот из четырех глоток.

Окончательно оконфузившись, я отворачиваюсь и начинаю грустно смотреть в  окно. В глаза у меня крупные, нетекучие слезы.

(Я - избалованный ребенок и чуть что - начинаю реветь. Но я никогда не реву в  голос).

Взрослым  не  до  меня. Они заняты  своим  нечистым  весельем.

И я, прижимаясь носом к нагретому солнцем стеклу, начинаю себя жалеть. Эта  уютная, сладкая, не умещающаяся внутри меня жалость как-то очень хорошо и ладно сливается и со стуком колес и с проплывающим за окном ленивым украинским  пейзажем: с его выжженными полями, с его нарядными белыми хатками, с его голенастыми колодцами-журавлями, опрокинутыми в липкое, жаркое, пропечённое солнцем полдневное марево.

И вдруг - из этого знойного киселя вышагивает серый дощатый перрон с высокой фанерной будкой, выкрашенной в голубовато-стальную краску. Рядом с будкой вяло полощется на ветру матерчатый транспарант с большими красными буквами:

Станция Ахтырка.

Раньше, под Москвой и под Ленинградом на точно таких же маленьких станциях нас поджидали веселые толстые тетки, продававшие из круглых корзин бокастые яблоки. Но здесь, на крошечной украинской станции нас ждали не тетки, нас ждали люди настолько странные, страшные, настолько омерзительно-неприятные, что моему трусливому взгляду поначалу кажется, что на дощатом перроне просто никого нет.

Потом - что по серым доскам перрона разбросаны какие-то грязные тряпки.

И лишь с третьего взгляда я понимаю, что эти грязные тряпки - на самом  деле - люди. Какие-то непонятные, до тошноты противные люди в серых лохмотьях с неестественно черными, как будто нарочно вывалянными в земле лицами.

Давя и сбивая друг друга, эти странные люди подбираются к нашему поезду и что-то однообразно выкрикивают своими каркающими  голосами. Они однообразно выкрикивают все время одно, на редкость знакомое, но как-то очень смешно перековерканное слово.

Наконец, я его разбираю.

- Хлiба! Хлiба! - невнятно кричат они.

(Люди на перроне разговаривают по-украински).

И, как бы разбуженные этими криками, на перрон высыпают солдаты.  Солдаты (они все молодые, злые, нарядные) весело топчут этих странных людей сапогами, радостно тычут им в черные лица прикладами и, оглушительно громко стреляя в воздух, гонят их вон. Чернолицые люди тут же  подчиняются им с какой-то преувеличенной, рабьей покорностью и безропотно замирают чуть поодаль.

Наш поезд стоит на этой страшной станции бесконечно долго - минуты две или  три. Наконец, он дергается и начинает медленно-медленно отползать от платформы. На пустую платформу (когда поезд уже отошел) глухо шлепнулись распечатанная пачка  папирос и черствая французская булка.

И здесь дядя Ваня, который до этого молча сидел и молча смотрел куда-то в сторону, вдруг резко встал, какой-то развинченной, хулиганской походкой подошёл к  окошку, одним могучим швырком отворил его и выбросил в него все, что лежало на нашем столике: порцию холодных котлет, целую кучу яблочных огрызков, разодранную пополам и заплывшую на палец зеленым жиром вареную утку, нераспечатанную бутылку ликера, легкую связку филипповских сушек и полную коробку моих самых любимых, моих самых первых в жизни конфет – «Грильяж в шоколаде».

После чего дядя Ваня с размаху сел на кроваво-красный диванчик и начал  судорожно хватать ртом воздух.


-Иван, - строго спросила его тетя Зоя, - скажи мне, зачем ты все это  сделал?

Дядя Ваня молчал.

- Иван. Ответь мне, пожалуйста.

Дядя Ваня молчал.

- Иван. Я ведь, кажется, с тобой разговариваю.

Дядя Ваня молчал. Молчал виновато и хмуро. Тетя Зоя, не мигая, смотрела на него преисполненным презрения взором.

… Я, как ни странно, довольно точно понял суть тети Зоиного негодования. Никому, конечно, не было жалко ни вина, ни конфет, никому (за исключением, разве, меня) этого, как любил выражаться мой отец, говна, ну, вот ни на столько не жалко. Но мы можем пить вино и  ехать отдыхать в Гагры только делая вид, что этих странных людей на дощатом перроне как бы нет, или они как бы не люди. А дядя Ваня в этой нашей взрослой игре разом нарушил все правила. Он открыл окно и этим как бы признал, что они, эти странные  люди - есть, он бросил им хлеб и этим признал, что они - люди, и мы - люди. И он сделал вдруг совершенно необъяснимым и непонятным тот доселе понятный и не требовавший никаких объяснений факт, отчего это мы пьем вино и едем отдыхать в Гагры, а они остаются на дощатом перроне этой ужасной станции, чтобы вечно просить по-украински: «Хлiба! Хлiба!».

Дядя Ваня и сам это все хорошо понимал. Ему было очень и очень стыдно. Он понуро сидел на кроваво-красном диванчике и виновато поеживался под ледяными взглядами моей мамы и тети Зои.

А мой отец, великодушно проявляя извечную мужскую солидарность, встал, с  доминошным стуком захлопнул окошко и сказал преувеличенно громким и ненатурально веселым голосом:

- Брось, Иван, всех все равно…
 
(середина  письма  отсутствует)


 
III
 
…ломал руку. С понтом на тренировке. Но это была версия для  родителей. (На самом-то деле я где-то в полтретьего ночи неудачно повстречался с местной шпаной в Фонарном переулке).

Мне, боевому офицеру терпеть урон от шпаны было, конечно, до слез обидно. Но, с другой стороны, куда денешься? Против лома и в те времена не существовало приема.

Так или иначе, поелику официальные отцовские резоны сводились к тому, что я, мол, еду с ним в Минск, чтобы повидаться там с теткой Гликерией, я наивно полагал, что свежесломанная рука дает мне вполне законное право отложить свидание с тетей лет эдак на десять. Но - куда там! Отец и слушать меня не желал.

Отец чудил. В том давнем послевоенном году он стал вдруг необъяснимо молод. Молодость отца была особой, служебной молодостью. Останься отец доцентом, ему б предстояло одно - тихонько стареть, но теперь, после триумфальной защиты докторской и нежданно-негаданно свалившегося на него ректорства, у отца началась еще одна - генеральская жизнь. Что отца и радовало, и страшило. Ведь кто ж его знает, какой она будет, эта еще одна (генеральская) жизнь - удачливой или несчастной?

Отец то ликовал, то грустил и перманентно - чудачил.

(Он, например, вдруг в сорок два года начал курить. Лишь только недавно я догадался, что в этом он подражал Иосифу Виссарионовичу).

Наша поездка в Минск была очередным отцовским чудачеством. Зачем мы ехали в  Минск, я и сейчас не знаю.

Отец ехал в Минск, потому что у него там были дела. Я ехал в Минск, чтоб повидаться с тетей Гликерией. Дядя Ваня ехал в Минск по личной и настоятельной просьбе отца. И один Господь знает, зачем с нами в Минск поехал Лука Стояныч.

Правда … правда, Лука Стояныч возглавлял - ни много, ни мало - первый отдел в институте отца и сама возможность задаться вопросом, куда и зачем может ехать Лука Стоянович в те времена отпадала начисто. Кроме этого, Лука Стоянович ….

Впрочем, сперва, вероятно, мне следует тебя познакомить с этим персонажем поближе.
 

Лирическое отступление о Луке Стояныче.

Есть люди внешность которых обманчива и обманчива именно тем, что без утайки и до конца передает их настоящую сущность.

Именно таким человеком и был Лука Стояныч.

Лука Стояныч имел внешность - хряка.

Сплюснутый  лоб, торчащие в стороны острые уши, маленькие  недобрые  глаза и размазюканная  по  веснушчатой  лысине одинокая  рыжая  прядка - все в нем отдавало чем-то  поросячьим, но  мне (очевидно, по молодости лет) еще очень и очень долго казалось, что за всем этим просто обязана  укрываться какая-то простая и по-своему добрая душа, хотя никакой души - ни злой, ни доброй - в  теле Луки Стояныча не обитало.

Между прочим, весь  институт  звал  его за глаза «Лука Нестояныч».

Что было откровенной клеветой и неправдой, ибо Лука Стояныч не раз и не два (не словом, но - делом) доказывал, что частичка «не» приставлена к его отчеству  элементарными завистниками…

*************************************************************

Когда Лука Стояныч не пил, не служил и не боролся с частичкой «не», он любил объяснять  всем желающим (и нежелающим), что его фамилия «Рапонич» является не  еврейской, а сербской. Правда, где-то с середины 1948 года Лука Стояныч больше на этой  версии не настаивал.

(В 1948 году отношения Югославии и СССР испортились настолько, что быть евреем в нашей стране стало не то что бы  хорошо, а все же чуть лучше, чем сербом).

Вот какой небанальной личностью был Лука свет Стояныч.

                *****

… И когда из окон казенной «Победы» я увидел тяжелую коробку Витебского  вокзала, слева от нее уже поблескивала крошечная эмка Луки Стояныча. Сам Стояныч в своем габардиновом синем плаще и надвинутой на глаза коричневой  шляпе покуривал рядом.

- Где ж корешок-то твой, Леонид Степаныч, а? - оживлённо приветствовал он моего отца.

Отец пробурчал в ответ, что, мол, корешок должен быть где-то здесь, на  вокзале.

- Вот видишь, Валерка, - обратился уже ко мне Лука Стояныч, - золотое ведь сердце у Леонида Степановича. Золотое ведь сердце у Леонида Степаныча, а? Вон ведь как Ваньку  Колесова выручает. Да, разве ж я против, Леонид Степаныч, а? Ванька Колесов дол-жен  работать мозгами. Кто он теперь там? Учетчик в колхозе? Ванька Колесов - учетчик! Ванька дол-жен работать мозгами.

- Ладно, Лука, - перебил его отец, - где твои чемоданы?

И мы пошли к перрону вокзала. Я с тайным ужасом ждал, каким же   окажется возвратившийся оттуда дядя Ваня. Я не видел его ровно шесть лет, с того самого дня, как началась война, и, когда он, ведя за руку сына, вошел к нам в купе, меня больше всего в нем поразило, что он был абсолютно таким же, как раньше.

Его сын, твой отец - изменился, подрос, возмужал, но сам дядя Ваня в своем белом довоенном костюме, со своей смущенной довоенной улыбкой на похудевшем лице был  точно таким же, как прежде, и совсем как раньше сказал, распахнув дверь в купе:

- Ну, что, черти, не ждали?

Отец ответил (я, признаться, и знать не знал, что его голос способен скрывать столько  нежности):

- Здорово, Ваня.

- Здорово… Леня.

Они обнялись.

- Здорово, Валя, - продолжил дядя Ваня. - Здравствуй, Лука… Иваныч?

- Стояныч, Стояныч, - подсказал тот.

- Нестояныч, - вдруг ни с того, ни с сего шутканул отец.

Лука Стояныч протестующе засопел.

- Здорово, Лука Стояныч. Ну, что, мужики… может, выпьем по маленькой?

Отец со Стоянычем молча кивнули.

Дядя Ваня достал из заплечного мешка зеленоватую поллитру и ловко расплескал  ее по стаканам: себе в стакан, отцу в стакан и в граненый высокий стакан Луке Стоянычу.

- Валь, а тебе? - спросил меня дядя Ваня.

Я отрицательно помотал головой.

- Ну, вольному воля. За что пьем сто грамм?

- За встречу, Ваня, – ответил отец.

- Ну, за встречу так за встречу… Могу, мужики, первый тост сказать стихами….

Дядя Ваня улыбнулся своей чуть кривоватой улыбкой с двумя иссиня-черными провалами и с чувством прочел нам такие стихи, отбивая их ритм гранёным стаканом:

                На  хрен  нам  свобода,
               В  нюх  она  давись,
               Хлеба  у  нас  много,
               Сала  завались.

Тост был хорош и «мужики» (один из которых был инженер-полковником, а другой подполковником МГБ) дружно подняли и опорожнили стаканы.

И я вдруг подумал, глядя на дядю Ваню, что там, где он был, он  наверняка оставался точно таким же балагуром и шутником, каким мы знали его войны, на кафедре. И еще я вдруг понял, что ему точно так же трудно с нами,  вольняшками, как и мне самому после войны  было тяжело  и трудно с тыловиками.

- Ты, Вань, помнишь, в Минске такого Жорика Минасяна? - сиплым от водки  голосом спросил отец.

- Георгия Эдуардовича? - наморщил высокий лоб дядя Ваня.

- Его самого.

- Такого разве забудешь? Есес-с-сно, помню. А ты сам-то, Лень, не забыл, как  мы его звали?

- Нет, не забыл.

- Как?

- Да помню я, помню…

- Ну, как? Маленький ара - кто?

- Ну, дебиль. Де-биль. С мягким знаком.

- Правильно! - довольно кивнул головой дядя Ваня.

- Короче, Вань, так. Маленький ара согласился взять тебя к себе в лабораторию.

- Кем, истопником?

- Почему - «истопником»? – удивился отец. - По… специальности.

- Кто б мне сказал, какая у меня сейчас специальность, – усмехнулся дядя Ваня. - Понятно. Ясно … Короче, благодарю. Еще по пять граммиков?

Отец огорченно всплеснул руками.

- Да что это, Вань, мы будем, как эти … как работяги. Пойдем, Вань, в ресторан, там выпьем и посидим, как … как положено. Пойдем, Вань, в ресторан. Ты с нами  пойдешь в ресторан, Лука Стояныч?

Лука Стояныч важно кивнул.

- Эх! - продолжил отец. - Эх, пойдем в рес-то-ран-чик! Че-кал-дык-нем стаканчик! - зафальшивил он с той блаженной и чуть виноватой улыбкой, какая бывает у крепко пьющих людей в предвкушении близкого возлияния. - Эх, пойдем в ресторанчик, чекалдыкнем… а Вальку - ни-ни – и не спрашивай. Валька парень идейный! Вроде вот фронтовик, офицер – да, Ваня? – а чисто красная девка: не курит, не пьет и баб не трясет. Чисто красная девка! Чисто красная девка! Ты ведь, Валь, с нами в вагон-ресторан не пойдешь?

- Не… не пойду - ответил я с идиотской улыбкой пай-мальчика.

(Я, разумеется, и пил, и курил, и девок тряс с чисто фронтовым цинизмом, но  отцу возражать не стал. Не мог же я взять и лишить его золотых отцовских  иллюзий).

- А, может, все же пойдешь, а, Валя? - чуток поубеждал меня дядя Ваня.

- Не могу я, Иван Петрович… рука … болит.

- Говорю ж тебе, красная девка! Эх… пой-дем в рес-торанчик! Че-кал-дык-нем… Пойдем, Лука Стояныч, пойдем с нами сейчас в ресторан!

Отец неуклюже резвился и, вопреки своему всегдашнему косноязычию, был на  удивление весел и говорлив. И, резвясь и балагуря, он, судя по всему, не обратил внимания, что почти все его шутки и прибаутки, все эти и «эх, пойдем в ресторанчик» и «не  курит, не пьет, баб не трясет», были давними шутками и прибаутками самого дяди Вани, которые повторял за ним до войны весь институт.

… Они сгрудились в дверях: отец в своем темно-синем мундире, Лука Стояныч в своем угольно-черном кителе и дядя Ваня в своем кремовом пиджаке. Смешно и нелепо выглядел этот белый летний костюм сейчас, поздней  осенью, в эпоху сплошных темно-синих мундиров. Он вдруг напомнил мне о давно миновавших коминтерновских временах, когда именно отменно сшитый пиджак, а не синий форменный китель был одеждой крепкого, ухватившего жизнь в кулак мужчины.

Последнее, что я увидел, был промелькнувший в дверях перерезанный розовой складкой затылок  Луки Стояныча.


                IV

…В опустевшем и как бы враз выросшем вширь купе остались только мы с Веней. Я  прилег на нижнюю полку и стал листать «Лит. газету». (Меня почему-то притягивало содержимое скучнейшего двухстраничного подвала, растиравшего в пыль лакировочную повесть Д. Розенфельда «Доктор Сергеев»). Итак, я лежал и читал газету, а что касается твоего отца, то он, ссутулясь у столика, понуро жевал печенье. Делал он это с какой-то странной для послевоенного пацана (да и вообще пацана) ленью. Зажмет в руке  рифленый желтый квадратик, не глядя, раздавит его и начнет осторожно закидывать в рот  остроугольные кусочки-обломки вперемежку с крупными крошками. Что, спрашивается, за притча? Отложив подвал с Розенфельдом, я минут пять наблюдал за безразлично жующим Веней, прежде чем сообразил (долдон!), что ему сейчас нужно не печенья, а - хлеба.

- Хочешь пошамать? - небрежно спросил я его.

- Да нет, не так уж… - ответил Веня.

- Хочешь или не хочешь?

- Да нет, не особенно…

-??

- Могу еще потерпеть.

- А не терпеть можешь?

- Могу.

- Тогда будем шамать.

И, неловко орудуя одною рукой, я вывалил на деревянный столик  все то, что домработница Рита собрала нам с отцом в дорогу: темно-красное колечко краковской колбасы, бледно-желтый вареный куриный окорок, три бутерброда с сыром, два бутерброда с брынзой и два с паштетом, четыре раздавленных помидора, треснувшую пополам картофелину, четвертушку черного хлеба и тяжелый спичечный коробок с солью.

Твой отец осторожно взял самый маленький помидор и съел его без хлеба и соли.

- Ты что, Вень, вегетарианец?

- Какой рианец?

- Такой … ты почему курицу не берешь?

- А вы?

- А я куру не ем.

- Почему?

- Надоело.

- Что, взаправду? – удивился он.

- А зачем мне врать? Каждый день все кура и кура, просто на стену лезешь.

- У вас что - каж-дый день ку-рица?!

- Угу, каждый день. Недели … чтоб тебе не соврать… четыре.

- А у нас целый месяц одна картошка без хлеба.

- Понятно. Бери, короче, куру и ешь.

Твой отец нерешительно взял желтую куриную ногу, повертел, осторожно понюхал, после  чего не съел, а слизал ее - как конфету.

Осталась лишь голая серая косточка, которую он не осмелился уничтожить, постеснявшись меня, постороннего человека.

- А я курятину, между прочим, уже тыщу раз кушал, - выпалил твой отец, отложив косточку в сторону и ухватившись за бутерброд с паштетом.

- В поселке у вас?

- Ага, в поселке, - и, вгрызаясь в одуряюще пахнущую плоть бутерброда, он мне поведал такую историю:

- Мы курицу спи … стырили у тетки Грани. Она дура вообще. Профессор такой  (тоже, как мы, из кошкоедов ) нам говорит: «Давайте, мужики, спи … стырим курицу у  тетки Грани!»

Ну мы все, короче, пошли. Профессор, короче, в еённый сарай залезает, а обратно вылазит уже вместе с курицей.

«Давайте резать, мужики!»

А кто будет резать? У нас-то все городские! Профессор: «Я не могу». Колянчик:  «Я не могу». Ну и я не могу, что я им - рыжий?

Некому резать.

Курица, такая, висит, вода, такая, в котелке булькает, жрать хотим - ка-ра-ул! А хули делать? Профессор, такой, (весь вообще белый) подымается и говорит:

- Дайте нож, мужики.

- Чего-чего? – мы его спрашиваем.

- Дайте нож, мужики.

- Ты что - хочешь сказать, что будешь сейчас с понтом курицу резать?

- Дайте мне ножик, ребя.

Берет, короче, ножик, берет, короче, курицу и шкандыбает вниз по оврагу.

Курица из оврага:

- Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!

Профессор, такой (весь вообще белый) через минуту вылазит: в кровище весь, весь, как баба, ривит и курицу без башки кверху ногами держит.

Ржачка, вообще … Зато уж потом курятинки полопали! А у вас что - взаправду  каждый день курица?

- Почему курица? - недоуменно пожал я плечами. - Это я, Вень, пошутил. Но что-нибудь там… скоромное, как  правило, имеет быть к обеду.

- Ско-ром-но-е… - по слогам произнес Веня. - Живут же люди! Тебе, Валь, свезло, что твой отец - ученый.

- А твой?

- А мой отец - счетовод. Он только и умеет, что красиво говорить, а денег  заработать и паек получить не может.

- Кто тебе это сказал?

- Никто.

- А почему ты так думаешь?

- Потому что.

- Веня, это все … чистой воды вздор и ахинея.

***********************************************************

Здесь, Артур, я на минуту прерву того наивного и пылкого юношу, которым я был  когда-то, и предоставлю слово нудному старцу - т.е. мне нынешнему. Повод, заставивший меня дать слово этому старику, не слишком, Артур, приятный.

Артур, доходили ли до тебя когда-либо слухи о том, что докторская де  диссертация моего отца как-то де криво связана с незаконченной диссертацией дяди  Вани? Что мой де отец не то поднатырил из нее какого-то фактического материала, не то присвоил себе пару-тройку оригинальных теорий, не то просто что-то там процитировал, а  источника не указал?

Артур, все это чистой воды вздор и ахинея.

Во-первых, диссертация дяди Вани была диссертацией абсолютно законченной. У меня и сейчас хранится пригласительный билет, отпечатанный в четыре краски в нашей институтской типографии. Билет  приглашает всех не чуждых судьбам науки граждан на совместную защиту двух диссертаций: кандидатской - отца и  докторской - дяди Вани.

На билете проставлена дата: 4 августа 1941 года.

Защита отца, кстати, именно в эти сроки состоялась, а вот защита дяди Вани, как  ты и сам понимаешь, - нет, ибо к 4 августа дядя Ваня  находился уже на Лужском рубеже, среди брошенных туда в качестве простой смазки для  гусениц немецких танков безоружных ратников Октябрьского народного ополчения, что отчасти препятствовало защите докторской.

Дальнейшая судьба дяди Вани: кровавая мясорубка Толмачевского котла, немецкий плен, неудачная попытка побега из плена, немецкий штрафной лагерь под Красным селом, долгожданный приход наших,  освобождение, наш фильтрационный лагерь и, наконец, почти невероятный по счастливой случайности соскок оттуда на волю - тоже, как ты понимаешь, не слишком вязалась с мало-мальски успешной научной карьерой, так что его совершенно законченная, но так  никогда и не защищенная диссертация тихо себе пылилась где-то на антресолях и терпеливо ждала наступления лучших времен.

И она его - дождалась. Артур, мне очень трудно писать об этом, но я со всею ответственностью заявляю, что мой отец ничего не цитировал, не дописывал и не  развивал в многострадальной (и  абсолютно не нуждавшейся в дописывании) диссертации дяди Вани. Он просто взял ее и издал. Ничего (кроме фамилии автора) в ней  не меняя.

По меркам того времени так было НАДО.

НАДО Науке. НАДО Родине. НАДО отцу и, в конце-то концов,  НАДО самому дяде Ване, который только что вышел из лагеря с волчьим билетом и околел бы с голоду, не помогай ему отец  материально.

Непререкаемость этого НАДО настолько была очевидна, что даже беспощадные институтские  сплетники (уже и в те времена зорко стоявшие на страже нашей морали) отца не то что б  нахваливали, но и - не осуждали. Мнение институтских сплетников в общем и целом сводилось к тому…

Но извини, Артур, нас давно уже заждался тот наивный и пылкий юноша, коего я, с твоего позволения, воскрешаю.

***********************************************************

– Веня. Все это … самой-самой чистой воды вздор и ахинея. Твой отец  … по-настоящему крупный ученый. Он еще будет, Вень, приносить пользу стране, заседать в президиуме, ездить на черном паккарде, и у вас - каждый день! - будет на обед курица и грильяж в шоколаде.

- Не-а. Не будет.

; Почему?

- Мой отец не такой.

-  Какой не такой?

- Ну не такой. У него никогда ничего не будет. Твой отец такой и у него есть все. А мой - не такой и у него никогда ничего не будет.

- Что за чушь, ничего не понимаю. У твоего отца, Вень, светлая голова, он  руководитель от Бога, он крупный уче…

- Да погоди ты! - Веня нетерпеливо взмахнул рукой. - Вот все говорят: «У Вани голова! У Вани голова!». А он ведь глупый. Ну, не глупый, а не такой, понимаешь?

- Н-нет…

Веня вздохнул и отвел подернутый влагой взгляд куда-то в сторону.

- Не, до войны … я помню! … мы жили нормально … эти … красные … как  их? … а! … а-пиль-си-ны … Мы жили нормально, но это была ненастоящая жизнь. Понимаешь? Ведь, если ты не такой, тебе не положено жить хорошо. Здесь все по-честному - сиди и не вякай.

- Ты, Вень, просто какой-то ницшеанец.

- Сам ты цианец! Погоди, Валь, погоди … Знаешь, Валь, ведь мой батя он ведь  мужик … хороший. Не вредный вообще и - все-все - понимает! Все мне завидуют. Все-все ребята в поселке завидуют! Вот так бы взял его и … и – убил. Почему он не такой, как твой батя?

- Ве-е-еня!

- Почему он не такой?

- Веня!!!

- Почему твой батя не мой батя?

- Веня ... успокойся … все еще будет очень и очень хорошо. Все еще будет очень  отлично и замечательно. Твой отец еще будет … великим ученым, он еще будет  заседать в президиуме, ездить на черном паккарде, он еще получит Сталинскую  премию … выиграет сто тысяч по займу…

- Меч-та-ать не вре-е-едно…

- Все еще будет хорошо, Веня. Все еще будет просто отлично и замечательно. Вот  увидишь, все еще будет очень и очень хорошо. А плакать нельзя, ты же мужик, Веня.

- Вам лег-ко го-во-рить…

- И мне не всегда было легко. Например, на фронте. Но я же не плакал. Ни разу не плакал, честное слово.

- Вре-ешь.

- Ну, если честно, то плакал, но только пьяный.

Я замолчал. Зареванное лицо твоего отца среди чопорной роскоши послевоенного спального вагона смотрелось странно. Лицо это выглядело – лишним. Таким же, впрочем, лишним, как и моя гимнастерка, закованная в белый гипс рука и оставленная на столе дядей Ваней зеленоватая поллитра - все мы попали в этот полковничий мягкий вагон как-то временно, дуриком, по чьей-то ошибке.

- Вень, ты не против, - спросил я твоего отца, - если я сейчас немножечко водочки  выпью?

- Пейте, мне то что…

Я налил себе полстакана. Выпил. Чуть-чуть отпустило.

- А что это за колбаса? - вдруг услышал я почти что не плачущий голос Вени. - Какая жирненькая! Я такой у вас в Ленинграде не видел.

- Это, - ответил я, - краковская колбаса. У отца есть лимит на пятьсот рублей в одном приличном распределителе на Михайловской улице. Колбаса оттуда.

Я взмахнул здоровой рукой и в полный голос продекламировал:

              О-отстояли нас наши мальчишки,
              Кто в болоте лежит, кто в лесу,
              А у нас есть лимитные книжки,
              Черно-бурую носим лису.

-  Знаешь, чьи это стихи?

- Не-а…

Стихи были Анны Ахматовой. Цитировать Ахматову в те старинные времена считалось своего рода интеллектуальным шиком. Но такого шика - шика стихами твой отец не понимал и, помолчав немного из вежливости, тихо вымолвил:

- А это для особенных, да, людей, этот при-лич-ный распределитель на Михайловской улице?

- Ну … в каком-то смысле, да, для особенных.

Твой отец с недетской печалью вздохнул:

- Особенные люди и едят все особенное.

И мечтательно замер, подперев кулаком щеку.

Что я ему мог ответить?

Я вытряхнул в стакан остатки водки. Выпил. Закусил ноздреватым кусочком черного хлеба.

Что я ему мог ответить?

А - ни черта.

Возражать было нечего. С трудом подтянувшись на левой, я залез на верхнюю  полку и снова уткнулся носом в «Литературную газету». С газетного разворота на меня смотрел  албанский диктатор Энвер Ходжа, похожий на дореволюционного городового.


                V

 - А кто это выпил водочку? - обиженно пробубнил отец.

- Сынуля твой выпил, - в тон ему отозвался Лука Стояныч. - Слышь, Валерка, ты  чего это, а? Чего он нашу водочку выпил, а, Леонид Степаныч?

Они внесли с собой запах еды и алкоголя. Некогда младенчески-розовая лысина Луки Стояныча стала теперь воспаленно-красной.

- А может, Леонид Степаныч, не так все и страшно, а? У тебя же коньяк с собой есть, а, Леонид Степаныч? Бутылочки три ведь есть, а?

- Есть.

- Зажмешь коньяк, а, Леонид Степаныч?

- Нет. Не зажму.

- Тогда вот такой вопрос: будем мы ждать Ваньку или мы не будем ждать Ваньку?

- Ваня Колесов - талантливейший мужик и золотая голо…

- А давай, Леонид Степаныч, мы не будем ждать Ваньку!

- …ва! Нет, это нехорошо, Лука. Это - не по-студенчески, это - не по-товарищески.  Ваня Колесов - талантливейший…

- Нет. Не могу я ждать. Горит душа! Доставай коньяк, Леонид Степаныч!

Отец вздохнул, безвольно развел руками, вытащил из-под сиденья пузатый  красный портфель с блестящей, под золото, пряжкой и достал из его нутра продолговатую коньячную бутылку. Бутылку тут же сграбастал Лука Стояныч и, зажав ее между коленей, с размаху ткнул штопором. Тот вошел криво и захрустел по стеклу. Лука Стояныч что есть силы рванул и чуть не раскокал горлышко. И, глядя на Луку Стояныча, как он - словно распятую девственницу -  терзал и мучил  бутылку, все  вгоняя и вгоняя в нее каждый раз чуть-чуть не туда и не так втыкавшийся штопор, я  вдруг, сам не знаю почему, припомнил, как он встречал нас сегодня на вокзале вместе с сыном - еще одним, ровно вдвое уменьшенным Стоянычем, лет семи-восьми и как что-то невыразимо гадкое и трогательное было в этом почти стопроцентном сходстве отца и сына, и…

Но здесь Лука свет Стояныч, наконец, изловчился, вонзил, как следует, штопор и, оглушительно чмокнув, извлек из узкого горлышка сочащийся коньяком огрызок.

Сразу же после этого послышался стук. Громкий стук в дверь. Даже не стук, а дерг - кто-то дернул дверь на себя с богатырской силой.

- Давай, Иван! Заходи, Иван!

Но вошел не Иван, а очень плечистый, очень рослый и очень нетрезвый парень.

Одним могучим швырком откатив дверь в сторону, он на мгновение замер в самом проходе, как бы давая нам возможность оценить свой рост, свою стать, свои васильково-голубые глаза, свои льняные курчавые волосы, свою ослепительно белую, распахнутую до пупа рубаху и асфальтовой черноты штаны  шириной с Балтийское море.

- Сань, ты здесь? - радостно выдохнул он, делая шаг вперед, - там, в тамбуре, Сань, та-а-кая цыпа!

…По роду своих занятий, был этот парень, конечно, простым уголовником. (Немало таких  ясноглазых парней шныряло после войны по Невскому). Был он, конечно, простым уголовником, но уголовником настолько еще начинающим, юным, что и само уголовное ремесло все еще было повернуто к нему своим разукрашенным боком: хороводом дамочек и девочек, морями разливанными водки и полной ненужностью утром вставать и идти на  работу.

- Ты чего это, а? - возмутился Лука Стояныч.

Лицо парня враз набычилось и потяжелело:

- А ты - чего?

- Вы ошиблись купе, - миролюбиво вмешался отец, - здесь нет никакого Сани.

- Как нет? - удивился парень.

- Так. Нет.

Парень обшарил купе мутноватым взором.

- В  на-ту-ре нету …

После чего философски икнул, взъерошил ладонью волосы и вроде как решился уйти. Решил, но - не смог. Он не мог уйти, раз и навсегда не доказав  остающимся, что, несмотря на свое идиотское: «Ты здесь, Саня?», он - особенный, совсем не такой, как мы, человек.

Парень сощурился и очень громко спросил:

- Чего пьешь-то, отец, коньяк?

- Коньяк, - согласился отец.

(Он вообще не любил возражать).

- Нальешь мне грамм сорок?

- ??

- Стопаря мне  нальешь? Тебе что – жалко? Ты что, отец, - бедный?

Отец ошалело налил ему грамм пятьдесят. Парень взял коньяк (стакан почти  утонул в его толстой ладони), кинул его ко рту, но на полпути передумал, резко вильнул граненым стаканом в сторону и, широко улыбнувшись, со стуком поставил его обратно на столик.

- Ты - бедный, отец. А коньяк дорогой. Пей сам. Все нормально, - он еще  раз осклабился. - Пей и пей. Я этим коньяком каждый день яйца мою.

Согнав с лица улыбку, с непроницаемо мрачным лицом он достал из кармана штанов огромную темно-зеленую сотню, потом - обшарпанный спичечный коробок и, чиркнув спичкой, поджег сторублевку. После чего отбросил сгоревшую спичку на пол, вытащил широкую пачку «Герцеговины Флор», лениво вытряхнул из нее длинную, с золотым ободком папиросу и все с тем же непроницаемо серьезным видом прикурил ее от полыхавшей крошечным факелком сотни.

- Ты директор, отец?

- Я ректор инсти…

- Вот видишь, директор. А коньяк каждый день пить не можешь. Не можешь,  отец? Коньяк - дорогой? А я им яйца мою.

И отец уже изготовился спросить, кто же он, а парень уже приготовился ответить многозначительным хмыком, чтоб потом, оглушительно лязгнув дверью, красиво уйти и  отправиться на розыски цыпы и Сани, и тем бы и кончился весь этот крошечный инцидент (и кончился б, безусловно, -  миром), если б Лука свет Стояныч вдруг, наконец, не сообразил, что, придя из ресторана, он таки снял свой форменный китель и остался в одной рубашке, из-за чего с ним, подполковником МГБ уже целых восемь минут и обращаются как с самым  обычным гражданином.

И, осознав все это, Лука Стояныч возмущенно выпалил:

- Ты чего это, а?

- Чего тебе, пень? - вопросом на вопрос ответил парень.

- Ты чего это, а?!

- Да чего тебе, жирный придурок?

- ТЫ ЧЕГО ЭТО?!!

И здесь возмущённый Лука Стояныч очень громко и очень отчетливо послал парня  на три буквы.

(Чего ему делать было категорически нельзя. Таких, как этот парень, нельзя  посылать  на  три  буквы.)

- ….., а?!

Лука Стояныч еще раз очень громко, внятно и очень отчетливо послал парня на три запретных  буквы.

- Ты … тля, - наконец, выдохнул парень. - На него не идут. На него надевают.

- Короче ... … …, а? Ты понял с кем разговариваешь?!

- С кем?

Лука Стояныч засопел и надел свой китель.

И вот уже стало его роковой и самой последней ошибкой. Лука Стояныч забыл, что имеет дело с человеком, во-первых, зеленым, а, во-вторых, неумным. И как для самого Луки Стояныча уголовники не делились на щипачей, волынщиков и бакланов и были, по сути, одним сливавшимся в нечто неразличимо серое лагерным быдлом, так и парень разглядел в Луке Стояныче просто «мента» (по тогдашнему: «суку»). Один Господь знает, как он сумел перепутать угольно-черный гэбэшный мундир с мундиром милицейским, больнично-белым, но факт остается фактом: он видел в Луке Стояныче просто одетого в ненавистную форму «мента», (по тогдашнему: «суку») и, видя перед собой «мента», помнил лишь об одном, что по блатным законом наивысшая доблесть – это «замочить мента» (по тогдашнему: «загасить суку»), ну, не «замочить» (замочить – расстреляют, а жить, в общем-целом, охота), так хотя бы помочить, обругать, унизить мента – это тоже поступок, полный высокого благородства, такой, короче, поступок, который его, начинающего вора, враз бы вознес к сияющим вершинам блатного рыцарства.

Парень враспах улыбнулся и, явно подражая кому-то, спросил с леденящей душу иронией:

- А-а, привет, командир! И где твоя пушка?

- Ну, ты все понял, а?! - грозно рыкнул Лука Стояныч.

- Где твоя пушка, командир?

- Ну, ты все по… понял?

- Где твоя пушка?

- …??

-  А чем же ты будешь меня пугать? Поросячьим хлебалом и толстым брюхом?

-  Ты это … значит…

- Значит – не фачит, а если фачит – подмахивай. Чем ты меня решил напугать? Я ведь сейчас тебя…

Лысина Луки Стояныча стала мраморно-серой, как лягушачье брюхо.

- Ну, пошли, командир.

Лука Стояныч еле слышно выдохнул:

- Ты… чего… это… а?

Он был здоровенным, под сто кило весом мужчиной, но, похоже, даже не думал себя защищать. Да и чем он мог себя защищать? Что могли значить руки, ноги и зубы, когда подвел даже китель, чья угольно-черная броня впитала в себя весь государственный ужас?

- Ну, пошли, командир.

- Ты чего это, а? Ты чего это? Иди себе, а? Тебя не трогают, ты и иди… Ты чего это? – и здесь Лука Стояныч вдруг вцепился пальцами в никелированный поручень и заорал:

- А-а-а-а!

(Полагаю, что именно этот пронзительный крик и стал одной из причин, окончательно доломавших жизнь дяде Ване. Ведь когда Лука Стояныч завизжал: «А-а-а-а!» – с его лица окончательно спал человеческий облик и его отдаленное хрякоподобие вдруг стало абсолютным, портретным сходством, и слишком велик был позор, за который он не мог наказать ни отца, ни меня и за который он мог отомстить лишь своему спасителю – дяде Ване).

Но все это было потом, а тогда он просто визжал: «А-а-а-а!» и разбудил на верхней полке враз разревевшегося от страха Веню, он оглушительно громко визжал: «А-а-а-а!» и этим своим пронзительным визгом моментально превратил парня в зверя и тот бы его, наверное, просто прирезал, если б – на счастье Луки Стояныча – именно в этот момент в широко раскрытых дверях не появился дядя Ваня.

Веня крикнул: «Папочка!»

Дядя Ваня крикнул «Ша!»

Парень тихо сказал: «Мужик, исчезни… Исчезни, иначе завалю здесь всех – и тебя. Понял, мужик? Исчезни».

Дядя Ваня царапнул его равнодушным взором и спокойно спросил:

- А этого жирного, в темном клифте ты тоже мочишь?

- Исчезни мужик. Считаю до трех: раз, два…

- Тогда ты просто дурак. Он ведь из Смерша.

- …три. Мне нагребать.

- Он – особист. Ты понял?

- Особист?

- Ага.

- Эн-ка-ве-де?

- НКВД, НКВД. Они тебя из-под земли отроют.

- В натуре энкаведе?

- В прокуратуре. Подрасстрельная статья семь восемь десять.

- По-нят-но, - парень спрятал нож и посмотрел в коридор. – По-нят-но.

Он очень внимательно оглядел дядю Ваню.

- А ты что - цветной?

- Зачем цветной?

- Тоже, что ли, опер?

- Нет. Не опер.

- Фраер что ли?

- Вроде того.

- По-нят-но.

Парень развернулся к дяде Ване широкой спиной и сделал решительный шаг к дверному проему. Он явно хотел уйти. Хотел, но снова не мог. Ему очень нужно было уйти: его битый час дожидались цыпа и Саня, ему светила подрасстрельная статья семь восемь десять, но уйти он все же не мог.

Он не мог уйти, не уяснив, кто круче: он или битый фраер дядя Ваня.

- Как зовут? – отрывисто спросил парень.

- Иван.

- А меня – Гоша.

Парень икнул, протянул мускулистую руку к столику и, ухватив бутылку за горлышко, налил два высоких граненых стакана по край коньяком.

- Давай. Будем живы.

- Давай.

Они выпили.

Парень тряхнул головой, улыбнулся каким-то бродившим в его кудлатой башке веселым и стыдным мыслям и вдруг, закатав до плеча рукав, произнес:

- А ну-ка, пощупай.

Дядя Ваня уважительно надавил вздувшуюся на его руке пухлую горбушку бицепса.

- Теперь давай у тебя.

- А у меня ничего нету.

- Да давай, чего ты.

Парень критически осмотрел худую и волосатую руку дяди Вани.

- Понял разницу?

- Не-а, не понял.

- Ты что, хочешь сказать, что ты с понтом – здоровый?

- Нет, не хочу.

- Нет, ты все-таки хочешь сказать, что ты с понтом – здоровый.

- Кто? Я?

- Да. Ты.

- Я? Да нет, я не так чтоб очень здоровый.

- А… а на руках слабо?

- Да нет, не слабо.

- Давай на руках!

- Ну… давай.

Они сцепились.

Парень пыхтел, бледнел, делал зверское лицо, закатывал глаза к потолку и кусал свои толстые губы до крови, но никакой, борьбы у них, собственно, не получилось: дядя Ваня просто взял и уложил своей худой волосатой рукой его пухлую белую руку прямо на столик. Сперва на правых руках, а потом и на левых.

- А давай борьбой! - не унимался парень.

- Давай.

И дядя Ваня аккуратно завалил его в проходе.

- Ну, - тяжело дыша, переспросил дядя Ваня, - еще есть вопросы?

- Какие вопросы? - ответил лежащий между сиденьями Гоша. - Какие  вопросы? Да … силен, мужик, силен. А на вид ведь не ска…

- Значит, - перебил его дядя Ваня, - у тебя нету вопросов?

- Не…ет.

- Тогда, земляк, извини, время позднее и нам пора уже спати.

………………………………………………………………………………

…Парень с какой-то странной неохотой поднялся с пола и еле слышно пробормотал:

- Ну… я пойду.

- Иди, Гоша, иди.

- Бывай, значит, Вань.

- И ты, Гоша, тоже.

- Ну ... я пошел, что ли?

- Угу.

- Ну ... я пойду.

- Иди.

- Понял-понял, иду.

И парень вышел.

Проухало по коридору. Лязгнула дверь тамбура. Потом все стихло.

Дядя Ваня задумчиво почесал далеко убегающую вбок залысину и произнес:

- Да … хреново будет тому, кого он сейчас встретит.

И, чуть-чуть помолчав, добавил, разом обращаясь к отцу и Луке Стоянычу:

- Ну, что, мужики? Может, и в самом деле спать уже будем?

- Какое здесь спать! - закудахтал отец. - Какое здесь спать! Спасибо … Ваня.

- Ага, мужики. Так что…

- Спасибо, Ваня!

- Пожалуйста, Леня. Так что…

- Лука, благодари Ивана. Он тебе … жизнь спас!

- Спасибо, Иван, - пряча глаза, буркнул Лука Стоянович. - Слышь, Ваня, а  этого ведь сучонка лучше ведь на слеущ станции брать, а? Какая у нас слеущ станция? Новосокольники? Слышь, Иван, давай-ка мы в Новосокольниках свяжемся с транспортным  ментами…

- А на х..я? - вдруг тихо спросил дядя Ваня.

- Чего «на х..я»? Слышь, Иван, давай-ка прямо сейчас пройдем к начальнику поезда и скажем…

- На х..я его брать?

- Ну, Иван, он ведь это … преступник.

Дядя Ваня царапнул его внимательным взором своих очень маленьких и очень  глубоко посаженных глаз и негромко сказал:

- Он - человек, понял? Глупый, слабый, но - человек. А человек (любой человек) должен жить на воле. И хер-то с ним, пусть живет.

- Но извини, Иван, - горячо вмешался отец, - ты же сам только что сказал, что он может сейчас от обиды кого-нибудь там зарезать.

- А тот, кого он зарежет, - поддержал отца Лука Стояныч, - он что – не человек?

- Да никого он не зарежет. Не те парни. Доставай, Лень, коньяк.

Отец послушно достал коньяк, Лука Стояныч вынул штопор и опять, закусив губу, попыхтел над бутылкой, дядя Ваня опять произнес свой тост про свободу и сало и тяжело груженая телега многодневной российской пьянки снова с обманной неспешностью покатилась под гору, все набирая и набирая обороты.

Я перевернулся на левый бок, прикрылся «Литературной газетой» и, незаметно  для самого себя провалился во что-то светлое, зыбкое, мягкое, полное тепла и  женского смеха.

 
                VI


 Очнулся я, как мне показалось, почти что сразу. Хотя, судя по тому, что и вторая бутылка уже каталась по полу, а в третьей коньяка оставалось на пару пальцев, прошло минут сорок.

Маячившая подо мной выпуклая лысина Луки Стояныча была уже не  красной, а - кумачовой.

Как будто с Луки Стояныча, покуда я спал, содрали  скальп.

- Я н-не е-еврей, - едва-едва ворочая языком, бормотал Стояныч, - я … черно… черто… чер-но-го-рец. Моя  фамилия Ра-по-нич очень рас-про-стра-не-на в … в … в  Подгорице. Я ч-чистой воды черногорец, хотя я в-всем  г-говорю, что я - серб.

Его мало кто слушал.

- Слышь, Вань, - уперев палец в щеку, задумчиво произнёс отец, - а как оно … там?

- Где?

- Там.

- Где это - там?

- Та-ам. Ты меня понял?

- Нет.

- Ну, та-ам. Та-а-ам.

- А, та-а-ам?

- Ага.

- Там, Лень, хорошо. Там круглый год: цветы, улыбки, радость. И - музыка. Нечеловечески прекрасная музыка.

- Почему это музыка?

- Так положено.

- А-а! - обиженно всплеснул рукою отец. - Ты, Вань, пошутил. Я к тебе всею душой. А ты со мной шутки шутить.

- Я не еврей, - продолжал маниакально бубнить Лука, - я н-не е-еврей, а черно … черто … Хотя, может быть, все-таки я - еврей? Ага. Бе-зус-лов-но. Я старый пархатый вонючий еврей. Хотя я всем  говорю, что я черногорец. Но на самом-то деле я ев…

- Да погоди ты … черногорец, - прикрикнул на него дядя Ваня. - Всех ведь уже  заманал.

- Это ты мне? – удивился Лука Стояныч.

- Да, тебе.

- Мне? Старому пархатому вонючему еврею?

- Ага.

- Ну, да… бе-зус-лов-но!

- Что безусловно?

- Бе-зус-лов-но, - мотнул лысой головой Лука. - С Ва-аней Колесовым у нас спорить нельзя. Ваня Колесов - умница! Ванька - герой! Ванька - фронтовик! Фронтовик? Да?

- Фронтовик.

- А сколько же ты воевал, фронтовик?

- Две недели.

- Две. Недели. И где же твои ордена?

Дядя Ваня молчал.

- Где твои ордена?

Дядя Ваня молчал.

- ГДЕ ТВОИ ОРДЕНА?

Дядя Ваня встал и начал молча надвигаться на Луку Стояныча.

- ГДЕ ТВОИ ОРДЕНА?

Дядя Ваня вдруг сделал какое-то неуловимое по быстроте движение и я испугался, что сейчас он его просто убьет, тем паче, что Лука Стояныч (очевидно, исчерпавший на этот вечер лимит своей трусости) стоял, как скала, и только тихо шептал: «Ну, давай, а?», «Ну, давай, а?», - но в полушаге от него дядя Ваня вдруг замер и тоненько-тоненько вскрикнул:

- Вот мои ордена! Вот мои ордена! Вот - МОИ ОРДЕНА! - он разорвал застиранную рубаху и обнажил на впалой жердистой груди ужасный сиреневый шрам. - Вот мои ордена! - он скинул рубаху и ткнул в косо сросшееся ребро. - Вот мои ордена! Это, - он  развернулся спиной, - немцы. А это, - он повернулся худым животом, - наши. Это  немцы. А это - наши. Это немцы. А это - наши. Вот мои ордена! Вот мои ордена!

Он завыл, поперхнулся, упал на карачки и начал блевать – коньяком и непрожеванными ресторанными харчами. Я и сейчас помню, как шмякнулся на пол бифштекс, совершенно целый.

Потом дядя Ваня свернулся калачиком и заснул. Маленький, жалкий и слабый.
 
VII.
 
С утра дядя Ваня сказал отцу:

- Знаешь, Лень, а я, наверное, с вами в Минск не поеду.

- Ва-ня?

- Да нет, Лень, я ведь подумавши говорю. Мне все равно  не ужиться с маленьким арой.

- Вань, все же уже договорено…

- Да нет, Лень, я решил. Венька, еж твою двадцать, ты уже уложил свой сидор?

- Да, пап … А, может, поедем?

- Р-разговорчики в р-р-раю! Слышал, Лень, анекдот? Про разговорчики в раю? Не слышал? Прилетает душа в рай. «Где я?» - спрашивает. Ей отвечают: «В раю». «В  ра-а-ю?» «Да, в раю.» «А почему колючая проволока?» «Р-разговорчики в р-раю!»… Ну, что, Венька, понял? Никаких, короче, р-разговорчиков в р-раю. Родина ждет  нас в родном колхозе.

- Пап, а … - осторожненько начал Веня.

- Что?

- Ничего.

- Не дрейфь, мы еще увидим небо в алмазах. В крупных, блестящих алмазах  величиною с папкин кулак. Увидим мы небо?

- Увидим.

- В алмазах?

- Да, пап, в алмазах.

- То-то же. Ну, - дядя Ваня обвел купе равнодушным взором. - Прощевайте, граждане. Не поминайте, если что, лихом.

И дядя Ваня с Веней вышли.

Из окна купе я еще очень долго видел, как они шли по бескрайнему снежному полю прочь от нашего поезда к едва видневшейся вдалеке дороге. На туго накрахмаленном снежном полотне еще очень и очень долго выделялись две их фигурки:  маленькая и большая.

Потом и они пропали.

С тех пор, Артур, я больше уже никогда не встречал дядю Ваню.

Прощай, Артур. Извини за старческую болтливость.

Весь твой
               
                В.Л. Слитиков.
                г. Ленинград.
                19.10.1983 г.

*********************************************************

Письмо это, в силу ряда причин, к адресату не попало и в конце концов осело в коллекции курьезов одного моего друга (да, собственно, и не друга, а просто человека, с которым мы пару раз пили пиво). Там оно и пылилось вплоть до прихода времен благодетельной гласности,  когда мой друг-журналист превратил его в наделавший изрядного областного шума  фельетон под названием «Инвалюта инвалида».




Лоскут третий
Смерть Артура.
Время действия – 16 октября 1983 года.

 
I.

Артур выцарапал из пачки последнюю сигарету и рассеянно посмотрел в окно. Чернота за окном была густой и нестрашной, как в детстве, когда едешь ночью  на поезде.

В детстве, когда смотришь ночью в окошко поезда, всегда почему-то кажется, что там, за окном, люди живут какой-то особенной - интересной и праздничной жизнью. А когда в том же детстве ты ночью стоишь на земле, а мимо несется грохочущий поезд, начинает почему-то казаться, что интересная жизнь именно там, в поезде.

Артур машинально протер ладонью окно. Нет, сегодня ему уже так не казалось.

Он зажег сигарету, глубоко затянулся и осторожно распустил по стеклу белое облачко дыма. В ушах все так же звенела мелодия той странной  песни, которую часа четыре назад спел на перроне Валерыч. Как там?

                Хра-ани тебя, Бог, Мари-и-ия
                Стань матерью … стань матерью …
-А!

                Стань матерью ста-а-а династий.
                Глаза твои освещают пути ездокам в ненастье.

А вот дальше пошел уже обыкновенный туристский трень-брень. «Не верь в  разлуку, старина». «Ты верь в дорогу».

Счастье трудных дорог. Тоже мне – счастье.

- Счастье – это… - Артур на минуту задумался. – Счастье – это, выгнав ребенка, запереться днем дома, отключить телефон и заняться любовью с женщиной, у которой выучил  наизусть каждый стон и каждую складку на лоне.

Счастье – это ближе к вечеру взахлеб объяснять ребенку почему земля круглая. А потом, заскучав  астрономией, залезть в политику и в пух и прах разругать правительство с позиций крепкого патриота.

А почему, понимаете ли, они держат в Пакистане в плену наших ребят, а мы, понимаете ли, не можем ввести войска на помощь нашим ребятам? Для нас, понимаете ли, между  Афганистаном и Пакистаном есть граница, а для душманов ее, понимаете ли, нету? А ребята – в плену? Вот толковый хозяин сбросил бы на Пакистан атомную бомбу и все черножопики сра-азу бы поумнели!

А женщина, заслышав слово «черножопики», тут же встрепенется и с ласковой укоризной пропоет: «Веня! Ве-е-ня?» Мол, ты же человек с высшим образованием и  все слышат дети.

Счастье - это быть таким как мой отец. А не можешь, тогда - да. Тогда пора в  дорогу.

Артур затушил сигарету и снова глянул в окно. Мелькали темные верхушки елей,  монотонные перпендикуляры телеграфных столбов, какие-то деревянные, накренившиеся  набок строения с ярко горящими окнами, а вон промелькнула случайно выхваченная фонарем, как бы облитая ртутью ветка дерева.

А ведь когда-то … когда-то все они были правы. Все эти геологи-романтики и туристы-гитаристы. Все эти здоровенные бородатые мужики, звавшие их в дорогу. Но правота их оказалась нестойкой, как юношеские  прыщи, и прошла с годами.

………………………………………………………………………………

…Что они пели тогда? «Натали»? Ага, «Натали». Они пели ее в той особенной  театральной студии, куда они все пришли на просмотр того особенного спектакля – спектакля не то что б совсем запрещенного, а как бы не до конца одобренного властями.

(И здесь Артур вдруг зачем-то вспомнил, как на пути в ту особенную студию на углу Невского и Рубинштейна к ним подошел мужичок в обтёрханной куртке-болонье и хмуро предложил купить у него вина.

Из всех пятерых сутулых умников, собравшихся на премьеру, только он, Артур знал вкус вина и, вообще, имел хоть какое-то отношение к алкоголю. «Почем?» – спросил  он у мужичка. «Пятёра,» – ответил тот. «А что за портухан?» «Три семерки». «Прости, отец, – солидно ответил Артур, – но на этот вечер у нас другие  планы» ).

И они пошли дальше, страшно гордые тем, что им предложили купить вина и не менее гордые своим безапелляционным отказом. Да и зачем им было вино? Их ведь ждало  искусство, которое было пьяней вина и имело с ним общее только одно: то, что, подобно вину, не до конца одобрялось властями.

…Что же они пели тогда? Ну, да, «Натали». Ведь в этой  особенной студии, после того особенного спектакля состоялось тоже какое-то совсем  особенное обсуждение, плавно перешедшее в задушевный треп, а треп, в свою очередь, сам собой превратился в пение под гитару.

… Тесным кружком они сидели на полу, а в середине, на стульях, возвышались  актеры. А в самом-самом центре, чуть-чуть впереди остальных, на двух впритык  составленных креслах расположились очкастый парень-гитарист и черноволосая девушка-солистка.

– Была ли эта девушка красива? – мельком подумал Артур. – А вот этого я просто не знаю. Мое тогдашнее мнение … малоинформативно. Как все взрослые в  детстве мне казались большими, так и все женщины в юности мне казались красивыми.

Но давайте-ка будем считать, что она была очень красива. Что у нее были густые черные кудри и огромные антрацитовые глаза. Давайте будем считать, что у нее были пухлые красные губы, сложенные в чуть ироническую улыбку, как бы слегка подтрунивавшую над силой своей красоты. Давайте будем считать, что именно так она и выглядела.

А вот парень, ее сосед был уже точно совсем не красив. Даже не то что бы некрасив, а просто он принадлежал к тем робким и абсолютно никому не интересным  людям, у которых никто не замечает ни их ума, ни их красоты, даже если вдруг – по  ошибке – они и умны и красивы.

Как-то боком, не так, сидя на стуле, парень судорожно прижимал к неширокой груди гитару. Близость хрупкой гитары и его растопыренных рук рождали невольные опасения: а ну как сломает дорогую вещь? Но когда он все так же косо, не так сжимая гитару, наконец, ударил по струнам - раздался басовый звук, такой долгий, такой теплый, упругий, что стало вдруг ясно, что у этого парня гитара могла бы и есть из рук и он держит ее именно так, как она любит.

«А я ЗАБЫЛ, - запел он пружинистым, властным голосом, совсем не похожим на голос, которым он говорил, - как лошадь зап-ря-га-ют! И я ХОЧУ ее позапрягать!».

А  девушка вторила ему невесомым, как бы спускавшимся из-под самого потолка сопрано:

                Они неопытных ля-га-ют
                И насмерть могут за-ля-гать.


И совсем уже шепотом подпевал им зал. И все они, зрители: и двухметровая  тургеневская барышня в ахматовской шали с воланом, и плешивый сорокалетний юноша в вытертом замшевом пиджаке, и друг детских лет Геннадий в своих не знающих сноса  лягушачьих очках, да и сам он, Артур в своем светло-коричневом, впервые надетом костюме, неделю назад привезенном матерью из НРБ, - все они, еле слышно шевеля  губами, выводили:

                Они неопытных ля-га-ют
                И насмерть могут за-ля-гать.

А их полушепот легко настигал и перекрывал этот пружинистый, властный голос, оттененный светлым сопрано.

Потом парень с девушкой начали петь «Натали». Начав петь «Натали», они вдруг поменялись ролями. Гитарист ушел в тень, как бы тень от своей гитары, а девушка, подавшись  вперед, выводила:

- Натали, Натали, как вас любил поэт, – пела она, и если минуту назад вся она была южной, испанистой, a la Карменсита, то сейчас ее переменившееся лицо светилось  тяжелой и строгой русской красотой.

– Белый, задумчивый снег, – пел этот призрачный голос, теперь уже не спускавшийся, а, наоборот, взлетавший к самому потолку, - падает день, падает год. Падает на Петербург, город красив, как во сне.

«Белый, задумчивый снег», - выводил голос, и странно было подумать, что где-то существует иная, неподвластная чарам этого голоса жизнь – обычная жизнь, где есть водка и дураки, контрольные по алгебре и многосерийные фильмы по телевизору.

Ведь в мире не должно было быть ничего, кроме красоты и любви.

Им хотелось разом и умереть, и жить вечно.

……………………………………………………………………………………………..

…И здесь Артур вдруг встретился взглядом с Валеркой. Валерка выглядывал из-за толстой белой колонны и смотрел на Артура в упор. Глаза у Валерки были испуганные и огромные, как у кошки, когда она какает.

Что-то - очевидно, что-то крайне важное и серьезное - произошло. Артур встал и,  перешагивая через поющих людей, подошел к колонне.

Подойдя, он шепнул Валерке:

- Ну… чего тебе?

- Стали Вы, Натали, песней его любви.

- Чего тебе?

Вместо ответа Валерка только лупнул своими насмерть испуганными глазищами.   

- Валер, ты чего?

- Китай, - писклявым от ужаса голосом, наконец, произнес Валерка, - объявил  войну Вьетнаму.

- Ты чего?

- Стали Вы, Натали, песней его любви.

- Валер, ТЫ ЧЕГО?

- Китай, - повторил Валерка, - объявил войну Вьетнаму.

- Так … теперь, значит … что?

Валерка еще раз лупнул глазенапами и прошептал:

- Война.

ВОЙНА.

Артур огляделся вокруг:

Красивая девушка выводила:

                Стали вы, Натали, песней его любви.

Очкастый парень со своей странной, скрюченной виртуозностью аккомпанировал ей на гитаре.

Война. Война с китайцами. Звучало глупо и странно. Едут, едут по Пекину наши казаки.

              Вышел к барьеру поэт,
              Чтоб защитить честь и любовь.

Война. А также юность, опаленная войной. Некая условная  кинематографическая юность, опаленная условной кинематографической войной.

              Белый задумчивый снег
              Падает день, падает год.

И эта их общая песня, еще продолжавшая звучать, вдруг тоже стала условной, кинематографической песней. Женский голос за кадром: «Стали Вы, Натали, песней его любви».

И все они: и черноволосая девушка-солистка, и странноватый парень-гитарист, и тургеневская барышня в ахматовской шали с воланом, и морщинистый юноша в вытертом пиджаке, и друг детских лет Геннадий в своей не знающих сноса лягушачьей оправе, все они вдруг стали условными, выдуманными персонажами – Простыми Советскими Людьми, Еще Не Знающими, Что Уже Началась Война С Китаем.
          
 - Завтра пойдешь в военкомат? – тихо спросил Артур Валерку.
          
 - Все пойдут, – твердо ответил Валерка, – мы же советские люди.

- Да, – спокойно согласился Артур, всем своим видом показывая, что сейчас они могут так говорить, – мы – советские люди.

Но никто никуда не пошел. И эта условная, кинематографическая война пролилась не кровью, а чернилами. Чернилами фигуральными – в виде умеренно озверелой газетной риторики и самыми что ни на есть физическими.

По крайней мере придурок Певзнер, бывший в те дни в Москве, еще очень и очень долго хвастался, что лично запустил пузырьком чернил в стену китайского посольства.

И, ясное дело, врал. Но на его месте соврал бы, пожалуй, каждый.


Так пощадило их ЭТО, как все называли его про себя. ЭТО вслух величали по-разному. Государство. Страна. Держава.

 
        Лирическое отступление о старшем лейтенанте  угрозыска А. Москаленко

Старший следователь ВГУВД А. Москаленко был в глубине души национал-патриотом. Один Господь знает, как он мог совмещать такого рода убеждения с работой в угрозыске и членством в КПСС, но факт остается фактом: главным авторитетом для Москаленко был Адольф Гитлер. Был, в прочем, еще один человек, которого он уважал – Юрий Гагарин. Сталина он не любил за то, что тот был грузин, а Ленина презирал за доброту и картавость.

Москаленко и сам был человеком добрым. Таким, впрочем, он казался лишь самому себе, да еще своей трехлетней дочери, которую он не просто любил, но которая была его единственным другом. Жена, товарищи по работе и поднадзорные уголовники считали его человеком злым и страшным.

В тот вечер жены дома не было и Москаленко вместе с дочкой смотрел телевизор. Шли «Спокойной ночи, малыши». «Малыши» как «Малыши» – обычная кисло-сладкая муть, но с точки зрения дочери те «Малыши» не были полноценными «Малышами». В них отсутствовал Хрюша.

Не найдя на экране любимого павасенка, Ксюшка  обиделась и громко спросила отца:

            - Дье Хьюша?

И хотя Москаленко ей очень мягко и очень доходчиво ей объяснил, что Хрюши (временно) нет, но есть же Филя, Степашка и Каркуша, дочка не слушала и твердила:
      
- Дье Хьюша? Дье Хьюша? Дье Хьюша?

Спасая свой престиж, Москаленко предположил, что Хрюша уехал в командировку –  купить колбасы.

       - В Питей? – спросила дочь

       - Ага, в Питер.

      - А енингладского маожино он там не купий?

Здесь Москаленко объяснил, что в Ленинграде мороженное продают только летом.
    
- А зимой?
         
- А зимой там продают яблоки с витамином «ю». Хрюша, конечно, прислал тебе одну штуку, – произнес Москаленко и протянул дочке чуть сплюснутое с боков венгерское яблоко.

И Ксюшка (вообще-то на дух не выносившая яблок) обеими руками вцепилась в предложенный Москаленко фрукт и ухрумкала его за минуту: отчасти – из уважения к Хрюше, отчасти – из жгучего любопытства к неведомому витамину «ю».

Потом, уложив дочь и смотря в одиночестве программу «Время», Москаленко испытывал привычную вечернюю тоску. Все в этой стране делалось через жопу.

И вот ведь опять – об Ю-Вэ ни слова, а, значит, Андропову было совсем уже худо и, значит, власть в стране снова возьмут брежневские воры, которые снова займутся своим любимым делом – начнут спаивать народ и разворовывать страну. И хотя наши ракеты продолжали ввозиться в Польшу и Чехословакию (это официально, а неофициально – Москаленко знал – еще в Болгарию и в Венгрию), но, говоря про ракеты, диктор мямлил и юлил, и невозможно было представить, что еще какой-нибудь месяц назад голос того же самого диктора звенел левитановским металлом, всего лишь месяц назад – когда Андропов был жив и здоров и сбили корейский лайнер.

Что за человек Андропов? Смущали очки и то, что лицом он здорово походил на еврея. Но Андропов был грек. Андропов – Москаленко знал – был родом из обрусевших ставропольских греков.

Москаленко привстал и с нелепой надеждой вслушался в гладкую скороговорку диктора. Опять нет. Который день – нет. Ни слова об Андропове.

И хотя застегнутый на все пуговицы Андропов внушал Москаленко точно такую же инстинктивную неприязнь, какую он внушал абсолютно всем хотя бы единожды видевшим и слышавшим его людям, Москаленко был, пожалуй, единственным человеком в Союзе, испытывавшим к нему еще и обычную человеческую симпатию. Ведь то, что делал Андропов, было не просто хорошо. Это было именно то, что сделал бы сам Москаленко, окажись он на месте Андропова.

А кое-что, из того, что делал Андропов, например, решение сбить южно-корейский лайнер было уже настолько хорошо, что – Москаленко знал – сам бы он только напортил, окажись он на месте Андропова.

Москаленко ускорил шаги и начал бегать по комнате. Москаленко всегда бегал трусцой, когда думал. А думал он часто. Он был человеком мыслящим.

- Так-так-так, – бубнил Москаленко и его мысли со свистом неслись по воображаемому желобку, до блеска отполированному ежевечерними философскими упражнениями. – Тэк-тэк-тэк. Быть жестоким легко в теории. Быть жестоким на практике – очень и очень трудно.
    
Точнее - так: быть жестоким на практике одним – чрезвычайно легко, а другим – очень трудно. И – Москаленко знал – что не легко, а очень и очень трудно доставалось его жестокость Андропову.

Здесь Москаленко на мгновение прервал свой бег и, хрустнув овальной ручкой, выключил шедшую после программы «Время» кинокартину. (А показывали «Карнавальную ночь» с проституткой  Гурченко).

Так-так-так. Быть жестоким легко тому, кто уже от природы - животное. Но такая жестокость ценится дешево и не способна вызвать в душах людей настоящий ужас.

И лишь жестокость того, кто в глубине души – добрый, но может, вывернув, словно перчатку, свою доброту, стать неумолимым и твердым, лишь такая жестокость может породить в душах людей настоящий страх, почти не отличимый от любви, не страх-испуг, а страх-религию.

Страх-религию, – продолжал рассуждать Москаленко, – потому не отличимую от любви, что поддавшиеся ему люди раньше или позже начинают думать, что человек, заронивший в их души этот страх, уберег их от какого-то иного, еще большего ужаса, и чем больше жестокостей совершает такой человек, тем сильней его любят, ибо тем непредставимей становится для толпы этот иной, миновавший ее ужас.

И вот за очевиднейшую способность засевать семена именно такого, драгоценного ужаса Москаленко по-юношески и боготворил Андропова.

        - Хотя, – тут же поправил себя Москаленко, – нельзя не отметить…

Телефонный звонок прервал размышления Москаленко. Звонили из ВГУВД. Причем звонил (впервые за все годы службы) сам товарищ майор. Лично.

Держа трубку перламутрового, только что купленного женой телефона и роняя односложные: «Да, товарищ майор» и «Нет, товарищ майор», Москаленко почтительно вслушивался в звуки начальственного баритона, извергавшего, собственно, одни матюги и междометия.

Новости, которые с помощью матюгов и междометий сообщил товарищ майор, были  новостями хреновыми.

Парный побег из «Крестов». Хотя сам побег был, строго говоря, давно не новость.

Еще трое суток назад пара крестовских первоходов (статьи 102 и 117 УК РСФСР) совершила этот мальчишески дерзкий побег: отогнула прутья крыши прогулочного дворика, перебежали к тюремной стене, спрыгнули на крышу примыкавшего к стене дома и – дай Бог ноги!

Все это Москаленко уже знал, как знал он и то, что побегушника-насильника в тот же вечер поймали, а вот побегушник-убийца оказался чуток поумней и сразу в руки не дался. Все это, повторяем, Москаленко уже знал, но знания эти для него, как и для всего Вологодского ГУВД, оставались, в общем-то, той же программой «Время»: у кого-то в Питере болела умная голова и с треском слетали с плеч золотые погоны, а их, вологодских все это только смешило и забавляло. Им, вологодским все эти столичные страсти-мордасти шли по касательной.

Но сегодня вечером все поменялась.

Побегушник объявился в Хохлово. Причем – со стволами. В Хохлово  произошло… неприятное. Четыре тамошних (транспортных) мента зацапали беглеца при случайной проверке и тут же, ничтоже сумняшеся, принялись его брать, будучи вооруженными одними рациями да передовым марксистским мировоззрением. Побегушник завалил их всех (одного – с концами) и благополучно скрылся. Вроде бы  видели, как он сел на поезд «Ленинград-Архангельск».

В Вологде его ждали… И самым обидным и неприятным из всего того обидного и неприятного, что сообщил Москаленко товарищ майор, являлось, собственно, то, что именно ему, старшему лейтенанту А. А. Москаленко надлежало возглавить в Вологде группу захвата. Поезд приходит в Вологду в восемь тридцать утра. Сбор в семь сорок.

Неся в себе сложную мешанину чувств из горечи, ярости и бессильного раздражения, которое всегда вызывал в нем товарищ майор, и, одновременно с этим, испытывая какую-то дурацкую гордость от самого факта общения с таким высоким начальством, и одновременно с гордостью, испытывая пронзительную жалость о напрочь потерянном выходном, и – отдельно от всего этого – испытывая тайное чувство смертельного страха, неся в себе эту странную мешанину чувств, Москаленко из узкой и длинной прихожей, где стоял телефон, пришел в боковую комнатку, где спала Ксюшка.

Свет в комнате был потушен. Ксюшка спала, крепко обняв во сне голубого  пластмассового зайца. Где-то в ночной полутьме громко ухали ходики и чернели анфасы трельяжа и старого кресла. На полу, в желтой лужице света, просочившегося из прихожей, стоял, выпятив ручку, зеленый ночной горшок и валялся крохотный Ксюшкин тапок, перевернутый кверху подошвой.

Москаленко поднял тапок, отколупнул случайно приставший к нему волосок и  вдруг почувствовал такую нежность, что стало больно.
 

II
 
…У самой Вологды рассвело, и пейзаж за окном вдруг стал давно и привычно зимним. Мелькали привычно зимние, обложенные толстым искрящимся снегом поля и уродливо-черные, как бы искореженные стужей деревья, слепило зимнее солнце и по косо втоптанной в снег дорожке не спеша трусил рыжий пес, на бегу выбрехивая все свое недовольство Вселенной.

Пейзаж - в  октябре! – был, повторяем, давно и привычно зимним. И такими же беспробудно зимними были обитавшие в пейзаже люди. Вот проплыл необъятный, былинный, заправленный в грязно-зеленый ватник мужик, как бы  только что спрыгнувший с дубового пера писателя-соцреалиста. А вон просеменили к автобусной остановке две крохотные девчушки в алясках.

И хоть девчушки шли далеко и не было видно толком ни фигур, ни лиц, Артур вдруг ясно представил их огромные, размазюканные в пол-лица глазищи, их пухлые детские губы, неровно обведенные фиолетовой помадой, их старательно взбитые кверху иссиня-черные волосы и косо наложенные румяна - представил так ясно, что в  тамбуре вдруг запахло духами, и он почти услышал их речь, да, впрочем… какую там речь! - тот птичий щебет, то воробьиное чириканье, что заменяло им речь: все эти «без десять», «без двадцать», «да ты что-о-о?», «а она риви-и-т», вперемешку с безгрешным, инстинктивно слетающим с губ матом.

А вот по едва намеченной в глубоком снегу тропинке прошли девушка и  молодой человек. Почти ровесники двух давешних вертихвосток - обоим лет по пятнадцать-шестнадцать. Но одного взгляда на напряженную утиную поступь, которой семенила по узкой дорожке барышня и на то, как, молодцевато ссутулясь, в припрыжку поспевал за ней молодой человек было достаточно, чтобы понять, что это - местная  интеллигенция, дети начальства.

Черное драповое пальто, которое небрежно накинул себе на плечи юноша (очень похожее на финское, хотя на самом деле не финское, а лишь пошитое по  финской лицензии на фабрике имени Володарского), его белоснежная (к сожаленью, отечественная) рубашка и узенький импортный галстук должны были, по мысли их обладателя, придать  ему солидный и взрослый вид. И сами по себе эти вещи смотрелись просто шикарно. У  любого бомжа в них был бы солидный и взрослый вид, но их настоящий хозяин в них выглядел ряженым. Он походил на участника детского утренника, играющего взрослого дядьку.

Молодой человек что-то вдохновенно втолковывал барышне, то и дело  нервно всплескивая руками. По просветленному лицу молодого человека и, в особенности, по тому, как нетерпеливо и яростно всплескивал он руками, можно  было безошибочно заключить, что рассказывает он о последней книге Маркеса или (на  самый худой конец) о «Выигрышах» Кортасара.

По скучающему лицу его спутницы было ясно, что она этих книг не читала.

И еще по пылающим глазам молодого человека можно было безошибочно вычислить, что хочется ему говорить совсем не о Маркесе. И очень-очень хочется взять свою  спутницу за руку.

Но это было абсолютно … нереально.

Для этого нужно было снять без пяти минут  финское пальто и напялить аляску. Для этого нужно было научиться курить «Беломор» и  ругаться матом. Для этого нужно было каждый вечер ходить в ДК имени Ильича на танцы и пить там портвейн. Короче говоря, делать именно то, что  детям начальства (да еще в таком маленьком городе) делать ка-те-го-ри-чес-ки не позволялось.

Погрузившись в раздумья о горькой судьбе отпрысков провинциальной номенклатуры (наш  герой отчего-то решил, что молодой человек - единственный сын директора местной мебельной фабрики, а напряженно идущая утиной поступью барышня - вторая, любимая  дочь начальника Вологодского ЦБК), Артур не заметил, как въехал в сам город.

В Вологде на обледенелом, насквозь продуваемом ветром перроне густой черной цепью стояли солдаты. Мимо окон поезда проплывала череда их детских, сиреневых от мороза лиц, их темно-зеленых, перехваченных узкими черными ремнями ватников и маслянисто посверкивающих у ватной груди автоматов.

- Бедный ты, Север, -  подумал Артур, - не  дают тебе вояки житья.

Фигуры солдат за окном, если честно, не веселили взгляда. Даже сквозь толстые стекла тамбура, казалось, просачивался шедший от них аромат несвободы. Артур  развернулся и стал смотреть в другую сторону.

На бескрайнее снежное поле, убегавшее к самому горизонту.

 - Бедный ты, Север! - продолжал по инерции думать Артур, - не дают тебе вояки  житья. Ну, кого они ловят? Кого стращают?

- Ты в Хохлово садился? - вдруг раздался у него за спиной слегка хрипловатый голос.

Артур обернулся.

Хриплый жан-габеновский голос принадлежал маленькому человечку в штатском.

Позади человечка стояло трое жлобов.

- Ты в Хохлово садился? - повторил маленький и вдруг бросился на Артура, сжал, как тисками, и, быстро, ловко и жадно шаря ему ладонью по бедрам, все повторял и повторял:

- Ты в Хохлово садился? Стоять, бл…! Ты в Хохлово садился? Руки за голову, бл…! Ты в Хохлово садился? Ты в Хохлово садился?

- Я сел …  в … Ленинграде, – спокойно ответил Артур.

- Каком Ленинграде?

-В колыбели … трех … революций.

- Молчать, бл…! Где документы, бл…?

- Документов нету.

- Па-ачему?

- Мой паспорт, - пробормотал Артур, сам остро чувствуя всю жуткую неправдоподобность сказанного, - мой паспорт и военный билет остались на прописке в Архангельске.

- Каком Архангельске?

- Во всесоюзной лесопилке.

- Молчать, бл…! Ты видишь ствол, бл…? Ты видишь ствол, чмошник? Ты все, бл…, понял?

Этот миниатюрный и насмерть чем-то испуганный человек (кстати, лицо у него, как и у многих не вышедших телом людей было довольно мужественным и красивым), этот миниатюрный и насмерть чем-то испуганный человек, очевидно, очень хотел поселить в душе Артура страх, не понимая того, что вызывает сейчас только брезгливость.

Очень громко и очень отчетливо Артур повторил:

- Я не чмошник. Я сел в Ленинграде. Мой паспорт и мой военный билет остались на  прописке в Архангельске. Будь у меня документы, я бы не трясся сутки в поезде, а за те  же деньги долетел бы за час самолетом.

Человечек задумался.

В тамбур высунулось покрытое частым бисером пота лицо проводника.

- Слышь, командир,¬¬¬¬ - сказал он веселым от страха голосом, - парень действительно сел в  Ленинграде. Чес-с-слово, командир. Он сдал мне билет. У меня в кюпе билет есть, который мне сдал парень.

Проводник своим очень громким от страха голосом особенно упирал на слово «парень», как бы призывая всех и каждого посмотреть, что это никакой не бандит, а - свой, обычный советский парень.

- Где билет?

- У меня в кюпе. Я схожу, командир?

Человек отрицательно помотал головой.

- Нет, не надо.

Москаленко (наверняка уже узнанный моим мудрым читателем) еще разик мотнул своей ровно остриженной головой и хрипло спросил Артура:

- Багаж есть?

- Есть.

- Где?

- В купе.

- Значит, так. Идешь в купе вместе с нами. Руки за голову, спиной ко мне. Понял?

- Руки за голову? Хорошо. Понял. Но только потом, ребята, вы передо мной  извинитесь.

Когда Артур, задрав руки за голову, шел по проходу, пассажиры вагона смотрели на него так, как будто они все были одетыми, а он - голым.

- Ну, - удовлетворенно спросил Москаленко, - и где ж твой багаж?

Багажа под кожаной лавкой действительно не было.

- И где твой багаж?

- Не знаю. Украли.

- Ах, у-кра-ли!

- Наверное.

- Та-а-ак…

- Парень сел в Ленинграде, - встрял проводник.

- Замолкни, - прикрикнул на него Москаленко. - Та-а-ак..

Москаленко ощупал Артура взглядом.

Москаленко понимал, что попал впросак и что перед ним (Москаленко знал) никакой не побегушник и не убийца. И он бы его отпустил, если бы … если бы не нерассуждающий инстинкт - хватать, нажитый всей его двадцатишестилетней жизнью, если б не эти, так  по-дурацки сложившиеся обстоятельства и если б … если б не эта брошенная  задержанным фразочка: «Потом, ребята, вы передо мной извинитесь».

- Короче, так, - сказал Москаленко, - идешь вместе с нами. Там разберемся, что ты за птица.

Артур развернулся к менту спиной и опять прошел сквозь строй недоуменных  взглядов по узкому, заваленному вещами граждан проходу. Потом Артур вышел в тамбур и дверь за ним с жестяным стуком захлопнулась.

- Сейчас в отделение, - каким-то слегка виноватым голосом сказал  Москаленко. - Здесь недалеко. Пять минут.

Артур огляделся. Крохотный тамбур был густо заплеван и закидан окурками. Его покрытое толстым пыли окно смотрело на ровное снежное поле, а за настежь распахнутой дверью начинался перрон, перечерченный цепью темно-зеленых полушубков.

- Здесь недалеко, - еще раз повторил Москаленко. - Пять минут.

Артур сделал маленький шаг по направлению к перрону. И здесь произошло нечто странное. Состав вдруг резко дернулся, чуть подался вперед и запасная, вторая  дверь отворилась.

Прямо за распахнувшимся дверным проемом начиналось туго  натянутое снежное полотно.

- Стоять! - закричал Москаленко. - Стоять, кому говорят!

Прямо за дверным проемом начиналась воля. Вольная воля.

- Пошел на х.., - ответил Артур и спрыгнул вниз.

– Сто-о-о-оять! – истошно кричал Москаленко.

Артур шел по полю. Искрящийся наст трещал и поскрипывал. Дул легкий ветер. Под тонкую ткань рубашки приятно заползал холодок.

- Буду стрелять! - истошно орал Москаленко. - Сейчас ведь буду стре-е-елять!

Артур шел и шептал:

- Храни тебя Бог, Мария.

**********************************************************

А Мария - женщина, с которой он тогда жил, ждала его на перроне в Архангельске.

В слабом отблеске перронного фонаря Марию почти не видно. Так - растворенные в сумраке невнятные женские очертания, белое лицо в суровой оправе платка, слегка заостренный нос, блестящие глаза, а в глазах - терпеливая тоска ожидания.

Я почему-то думаю, что она его очень любила.

Любила, хотя вдовьего траура не соблюла и уже через год прижила дитя от какого-то столичного гастролера.

Но я все же думаю, что она его очень любила.

Просто сходные чувства у несходных людей проявляются очень по-разному, и лично мне кажется, что одна и та же тоска заставляла бесконечно ждать  Сольвейг и спать со всеми подряд - Марию.

Чего ей, естественно, не простили друзья Артура. Но - не я.

Храни тебя Бог, Мария.




Лоскут четвертый
Смерть профессора
Время действия – 15 октября 1983 года

                I.
    
- …. а также … как гоится … пожелать … чтобы наши… мо-ло-до-же-ны … шли рука об руку …

Речь профессора была бесконечной. Профессор походил на ребенка. На избалованного вундеркинда из обычной ленинградско-московской семьи.

Будучи поставленным на стул, такое дитя не только прочтет вам стишок: один, другой, третий, и не только исполнит - под шелест всеобщего умиления - забавную  английскую песенку «Хиккори-диккори-док», но уже само, без всяких понуканий и просьб, споет еще одну английскую песенку - «Гуси-гуси-гэнде», и еще одну русскую песенку - «Миллион алых роз», и еще одну американскую народную песню - «О, Шернандо! Айм бонд ту лив ю…», после чего  начнет рассказывать сказку, декламировать «Песнь о вещем  Олеге», короче - замучает всех и так и не покинет стул, покуда его не сгонят оттуда насильно.

Профессор вел себя, в  общем, похоже. За исключением, правда,  того, что он был не ребенком, а впавшим в маразм чиновным старцем и большинство из присутствующих подчинялось ему по службе.

- … потому как … в виду того … жизнь пройти … поле перейти … -  бубнил профессор, громоздя все новые и новые словесные груды, и его  бесконечная речь все длилась, длилась, длилась и длилась.


                II

 На просторной коммунальной кухне, где сидел Артур, было очень светло и тихо. От Светланкиной комнаты, где гуляла свадьба, кухню отделяли три толстых стены парадного сталинского дома. Стены были настолько добротными, что если б кто-нибудь, скажем, выстрелил в Светкиной комнате из пистолета, звук выстрела долетел бы до кухни в виде чуть слышного «хлоп». По горизонтали дом был практически звуконепроницаем и здесь, на кухне свадьба  шумела не громче, чем поднесенная к уху раковина.

Это было их второе жилье - две просторные комнаты в парадном сталинском доме, полученные в те давние времена, когда Артуров батька был еще простым замом и лишь начинал потихонечку  метить в главные.

Получив комнаты, в одну из них немедленно прописали бабушку и - есес-с-сно - не выписали, получив окончательное жилище. А вот вторая комната, как сие не  прискорбно, пропала - пропала несмотря на все отчаянные хлопоты отца, несмотря на то, что бабушка Зоя была вдовой дедушки Вани, столько сделавшего для Института.

Несмотря.

…Коридор вдруг сотрясли шаги. Неловкие, тяжелые шаги очень толстого, ступающего на всю пятку человека. Раздался костяной щелчок выключателя. Стук  открываемой двери. Журчание струи.

Та-ак.

Профессор Слитиков соизволил воспользоваться туалетом.

(«Что ж, - с одобрением подумал Артур, - ничто человеческое, видать, и ему не чуждо»).

Потом шаги прогрохотали по направлению к ванной. Раздался рокочущий звук отворенного крана. Жирное чавканье щедро намыленных рук. И еще какое-то совершено непонятное шипенье, бульканье и клокотанье.

Артур прислушался. Шипенье и бульканье вдруг неожиданно сложились в  слова. Профессор пел. Профессор пел - «Кукарачу»:

               Я не за-заплачу. Я не за-заплачу

Пел профессор.

              И да-даже ду-дура не скажу.
              За Кукарачу. За Кукарачу
              Я отомщу. Я отомщу.
              Не хо-очу я быть трещоткой!
              И драчливой, как коза,
              Только я твоей кр-р-расотке …

- Ой, черт, - произнес профессор обычным, странно выпавшим из мотива  голосом, - ой, черт…

              Только я твоей кр-р-расотке
              Выцарапаю … выцарапаю …

- Вот, черт… Это все селедка под шубой. Говорили же: Леня, не ешь ты селедку. Вот, ч-черт!

И, продолжая вздыхать и охать, профессор торопливо вернулся в уборную.

Последовало минут пять относительной тишины.

Потом - какой-то оглушительный грохот и … кажется, стоны.

Профессор упал с толчка?

Или испражнился Тунгусским метеоритом?

Но ни единого звука из уборной больше не доносилось. Продолжая паковать  чемодан, Артур поневоле вслушивался в происходившее за стеной. Тишина (на этот раз абсолютная, стопроцентная тишина) все длилась и длилась. Следовало что-то предпринять. Но что?

Наконец - минут через восемь - Артур на  цыпочках  подкрался  к  двери уборной, осторожно тюкнул по ней костяшками пальцев и елейным голоском спросил:

- Леонид Степа-а-аныч? А, Леонид Степа-а-аныч?

Ответа не последовало.

- Леонид Степаныч? - повторил Артур нормальным голосом и постучал кулаком.

Ответа не было.

- Леонид Степаныч?! - крикнул он и дернул дверь на себя изо всех силы.

Дверь (она не была заперта) без сопротивления отворилась.

Профессор умирал.

Впрочем, нет… профессор умер.



                III

 
Первым человеком, которому Артур рассказал об увиденном, была сноха  профессора Гертруда Васильевна.

Так получилось.

Так вышло, что именно с нею встретился взглядом Артур, когда (уже после того, как перетащил, едва не померев от натуги, тело профессора из туалета на кухню, прислонил его к дверцам буфета и кое-как застегнул на нем штаны), так вышло, что именно с нею он первой встретился взглядами, когда вошел в комнату, где гуляла свадьба.

Правда, самое-самое первое,  что он даже не увидел – услышал – был легко пробивавшийся сквозь свадебный гул очень ясный и очень отчетливый голос родственника с подтяжкой.

- А я тебе говорю! - помимо воли расслышал Артур. - Я тебе, Сань, говорю, что  ПОРЯДОК и в Африке должен быть ПО-РЯ-ДОК!

Артур скосил глаза и машинально отыскал самый источник голоса - говорливый родственник что-то взахлеб втолковывал незнакомому интеллигенту в запущенной бороде и нелепой, по моде семидесятых годов подбитой в плечах рубашке.

(Интеллигент слегка походил на подвыпившего Достоевского).

- А я тебе говорю! - гудел на всю комнату родственник. - ПОРЯДОК и в Африке должен быть ПО-РЯ-ДОК! И пусть с неба сыплются южнокорейские лайнеры, меня это, Сань, не прет в оборот. Потому что мне нужно – что? Правильно, Сань, ПО-РЯ-ДОК! И ежели я - ведущий специалист института получаю в месяц триста с чем-то рублей, то скажи мне, Сань, это деньги? Эти несчастные триста восемьдесят с чем-то рублей? Ну, для кого-то, положим, это ба-альшие деньги, но, в сущности, Сань, это не деньги, а кусок говна. И поэтому я тебе, Санька, объясняю, что…

По левую руку от родственника чинно сидели молодожены. Вокруг них сбилась в кучку бывшая здесь в явном меньшинстве молодежь. Молодежь говорила о… о латиноамериканской литературе!

- Ведь он продал автомобиль, - кипятился лучший друг Артура Валерка, - чтоб написать свой роман, он продал автомобиль. А ты вообще представляешь, что такое для западного человека продать свой автомобиль?
 
- Это то же самое, - вставил цианисто-ядовитый Певзнер, - что для восточного человека заложить в ломбард свою искусственную челюсть.

- А мне все равно! – не соглашалась Светланка. – Мне, Валеронька, все это пофигу. Потому что… – Светланка запнулась и по-мужски угловатым жестом поправила фату, – потому что практически все в этой вашей хваленой книжке – лажа. Ну, например, Ре-ме-ди-ос Прек-рас-на-я, - эти слова  Светланка произнесла так, как будто Ремедиос Прекрасная чем-то насолила ей лично. – Эта ваша Ре-ме-ди-ос Прек-рас-на-я – самый дурацкий, самый надуманный, самый высосанный из пальца образ … во всей всемирной литературе! Таких женщин, Валеронька, просто-напросто не бывает. Я тебе это именно как женщина и говорю. Это – кукла. Высосанная из пальца кукла.

- Ремедиос, - несмело возразил Генка, - образ метафори…

- А я говорю - кукла!

И вот именно здесь Артур и пересекся взглядом с Гертрудой Васильевной. Гертруда Васильевна оживленно общалась с батькой и мамой.

- Салями, вы помните салями? – пробился сквозь тяжкий бас родственника ее по-пионерски звонкий голосок.
          
- Колбаса краковская, - ответил ей простуженный тенор батьки, - четыре семьдесят за кило.
         
«О, Господи! - вздохнул про себя Артур. - Колбаса краковская».

И, как показалось ему, почти шепотом, хотя на самом деле это было вполне  истерическим воплем, позвал:
      
- Гертруда Васильевна!
      
 -  Что такое, Артурчик? - отозвалась она.
      
-  Гертруда Васильевна! Можно вас на минуточку?
      
- Извините, - шепнула Гертруда Васильевна батьке и маме и, сохраняя на лице ненужное праздничное оживление, выпорхнула в коридор.
      
 - …КА-АЖДЫЙ ДЕНЬ! - догонял их роскошный бас родственника. - КА-АЖДЫЙ БОЖИЙ ДЕНЬ я - ведущий специалист института - вынужден кланяться какому-то р-рылу! А все потому, что эти кремлевские пердуны (я, Сань, сейчас немного под градусом и я так прямо и говорю: кремлевские! пердуны!) а-бсолютно не в состоянии обеспечить э-лементарного порядка!

- … нет, я  согласна, - вторила ему высоким контральто Светланка, - Амаранта -  это личность.

- … крабы, сервелат, икра - практически в любом магазине…

Последнее, что, закрывая дверь, увидел Артур, была переливавшаяся под люстрой лысинка родственника - блестящая и нежно-коричневая, словно только что снесенное яичко.

 
                IV
 
- Гертруда Васильевна, - как можно спокойней и медленней произнес Артур, -  произошло несчастье. Несчастье с Леонидом Степановичем. Он на кухне и ему … плохо.

- О, Господи! - всплеснула руками Гертруда Васильевна. - Леониду Степановичу плохо? Ему нужен врач. Среди гостей есть врач? Семен Сергеевич - врач! Где же Семен Сергеевич?

- Гертруда Васильевна, - все так же спокойно продолжил Артур, - Леониду  Степановичу врач не нужен. Ему очень плохо. Леонид Степанович умер.

- Умер? - озадаченно вскинула тонкие брови Гертруда Васильевна. - Ну, если умер, тогда врач, действительно не потребуется... Умер? Как умер? О, Господи! Где Леонид Степанович?!

- Гертруда Васильевна, Леонид Степанович на кухне.


*********************************************************

Профессор лежал на полу, прислонившись к буфету. Гертруда Васильевна осторожно, на цыпочках подошла к нему и трусливо коснулась его вывернутого наружу плеча в полосатой сорочке. Едва коснувшись плеча, она тут же -  как будто ее пальцы попали в живой кипяток - отдернула руку. Не только касаться профессора, но даже просто стоять рядом с ним было стыдно и трудно.

Как будто профессор был не мертвым, а - голым.

- Что ж теперь будет? - прошептала Гертруда Васильевна, сморкаясь, всхлипывая и незаметно для самой себя шажок за шажком отодвигаясь от трупа. - Что ж теперь  будет, Артур? Что ж теперь с нами со всеми будет?

Послышались легкие шаги. На кухню стремительно вошла мать.

- Гертрудочка Васильевна, - с укоризной пропела она, - да что же это такое? Мы вас все ждем, ждем, а вы…

Здесь мать почти наступила на то, что полулежало-полусидело возле буфета.

- О, Боже … что - это?

- То-о-оня - пролепетала Гертруда Васильевна, - это ведь Леонид Степа-а-аныч…

- Леонид Степаныч? - с каким-то странным сомнением переспросила мать, как бы  до конца не веря, что вот это - немое и страшное, лежащее на полу, могло быть толстым  и глупым Леонидом Степановичем.

- Да, То-о-оня, Леонид Степаныч.

- Леонид Степаныч? - мать равнодушно нагнулась к трупу и потрясла его за  вывернутое кверху плечо. - Он … умер?

- Умер, То-о-оня, умер.

- Боже мой, как некстати. Прямо на свадьбе. Господи, да что же это такое я  говорю? Что с ним … инфаркт?

- Ой, То-о-оня, не знаю… доктор Кравец лечил у него стенокардию Принцметала…

- Боже  мой, как  некстати…

- Что же теперь будет То-о-оня? О, Господи! Что ж теперь с нами со всеми будет?
 
                V
 
Пятнадцать  минут  спустя на  кухне было  уже  не  продыхнуть от  народа:  кучей, тесно  прижавшись  друг  к другу, стояли  белый от ужаса  Генка и скорбно поджавшая тонкие  губы Светланка, стоял седой  Валерий  Леонидович со своим  узким и маленьким, как бы враз усохшим от скорби лицом и стоял, широко распахнув золотозубую пасть, Артуров батька. Стояли друзья Артура: Валерка Иванов, Мишка Певзнер и Ромка Кацман, стоял чудом протрезвевшие родственник с подтяжкой и неразлучный с ним интеллигент в неухоженной бороде, стояло с десяток  других  гостей, которых, боюсь, уже  поздно знакомить с читателем.

- Что ж теперь будет? - как заведенная, твердила Гертруда Васильевна. – Что ж  теперь будет? Что ж теперь с нами со всеми будет?

Свадьба была испорчена начисто.


САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 1999.


Рецензии
Так никто не пишет. Стиль очень индивидуальный, очень интересно читать. Автор очень талантливый!

Анастасия Салова   17.05.2014 19:38     Заявить о нарушении
На это произведение написано 13 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.