Последний кон

Пролог.

Боже, какая тоска и смятение чувств по мере того, как темнота сменяется светом, а свет распространяется и усиливается! Какое безысходное отчаяние от необходимости родиться!.. Неотвратимость вторгается в бескрайние просторы душевного одиночества и разрушает сладостную отрешённость души, лишает eё суверенности своих владений и собственной неприкосновенности от внешних помех!.. Как сопротивляется душа, дитя оцепенения, этому вторжению, как горюет, не в силах согласиться прийти в этот мир!.. Пока неожиданно смятение и тоска не проходят, и наступает знакомый покой, но теперь при свете и в тепле Земли, и такое же знакомое чувство безусловной защищённости во Вселенной...

4 апреля, воскресение.

В первый день Святой недели колокол звонит спозаранку. Но звук его, хотя и нарушающий сладкий сон, несёт умиротворение и потому приятен. В церкви нет колокольни, звон записан на плёнку, но несмотря на это слышно его по всей округе, как настоящий, и сегодня сквозь сон я размышляла, как можно объяснить с точки зрения физики эту всепроникающую запись: стоят ли у них в церкви ультрасовременные усилители или же запись распространяет такие же звуковолны, как и живой звон, и не нуждается в более, чем нормальной громкости.

В любом случае я люблю этот гармоничный звон и эту церковь. Она стоит на горе. Свод её дoстаточно высок, и просторные решётчатые двери всегда открыты, она продувается насквозь, почти как местный храм Бахай, и залита матовым светом. Пока не стемнеет, внутри неё играют разноцветные витражи. Вокруг церкви растут деревья, оранжевые акации, и с горы открывается панорама округи, карабкающейся по зелёным холмам, яркая и праздничная под синим небом.

Церковь носит имя итальянского святого из Падуи, в служебных комнатах висит карта Италии, её архитектура обнаруживает итальянских строителей и её священник, много лет назад присланный из Италии, недавно отбыл туда на заслуженную пенсию.

Внутри церкви всегда покой, особенно когда она пуста. Временами меня тянет в неё, и я поднимаюсь на гору. Обычно подъёмов стараешься избежать, тем более необязательных, на эту же гору стремишься, подъём на неё необременителен. Если церковь пуста, я сажусь на скамью и сижу в одиночестве под высоким и просторным куполом. Он высок и просторен настолько, что под ним можно летать, не толкаясь об стены. Через некоторое время я поднимаюсь и выхожу наружу, недоумевая, зачем я приходила, что меня привело и нашла ли я то, что искала. Эта прогулка повторяется постоянно. После неё беспокойство исчезает.

Когда в церкви идёт служба, я подхожу к ней с заднего входа и останавливаюсь в высоких дверях, за спинами сидящих на лавках прихожан. Так меня никто не видит, а я вижу всё. Под пятиметровым сводом двери церковный покой производит на меня такое же освобождающее действие, как и под куполом, несмотря на многолюдье, чтение службы в микрофон и песнопение. На задней скамье обычно исповедует второй священник, беловолосый старец. Однако во время службы я задерживаюсь дольше, не знаю уж почему, ведь никогда мне не удавалось понять ни единого слова из-за эффектов аккустики, превращающей микрофонную речь в задней части церкви в один сплошной аккорд.

Религиозного воспитания мне не давали, я не клерикалист и отношения с Богом у меня сугубо личные. В нашу русскую церковь я не хожу, в греческую тоже, если речь не идёт о празднестве на Пасху, хотя иной раз и её пропускаю, и даже не потому, что находятся обе церкви на отшибе и добираться до них сложно, а скорее по отсутствию душевной необходимости. Кроме того, они обычно закрыты и открываются только во время службы.

Меня же тянет в церковь на горе в самые непредвиденные моменты моего душевного состояния и рабочей рутины. Меня подкупает природа горы и постоянно открытые двери храма. Солнечный свет, струящийся сквозь кроны деревьев в цвету, и мягкий полёт летучих мышей в темноте. Широкая -итальянская- каменная лестница, поднимающаяся в гору к заднему входу в церковь, со скамьями для отдыха на площадке в её середине. Радостные переливы цветных витражей под куполом.

Но самое главное ощущение, что этот покой под куполом, эти открытые двери, витражный свет, любой уголок в храме принадлежит мне. Это место выстроено, чтобы открыть двери всякому, проходящему мимо. И не чувствуется присутствия владельца или владельцев церкви ни в одном её уголке. Их нет. Служители церкви - такие же приглашённые в неё, как и я. Приглашённые Богом - именно так я ощущаю их в церкви на горе. Никто не мешает мне прийти и сесть на скамью, никто не обратится ко мне, чтобы не вспугнуть, и я чувствую себя в безопасности, в целительном покое, я чувствую себя в праве на это пространство под куполом в те моменты, когда меня тянет под него. В праве на одиночество среди себе подобных, в праве на компанию Бога под витражным сводом, достаточно просторным, чтобы летать, не толкаясь об стены.




В тот день, подчиняясь побуждению, я поднялась на гору в разгар вечерней службы и остановилась в задних дверях. Прошло дней десять после моей поездки к родителям. Справа от меня стоял опоздавший мужчина. Не помню, какое состояние души привело меня к церкви, но, стоя в проёме высоких дверей за спинами доброй сотни прихожан, я почувствовала, как из меня полились слёзы, всё обильнее, уже рекой, без видимой причины, кроме обозначившейся печали, впрочем, не тягостной, а скорее омывающей, освобождающей - светлой, указывающей мне плакать не останавливаясь, пусть выйдет, что именно, я не знала, но, подчиняясь состоянию, не сдерживалась, только вышла из дверей и, спустившись по лестнице до площадки, села на каменную скамью.

Я плакала, как плачут в детстве - вволю и с наслаждением, не удивляясь тому, что происходит, но всё же отмечая неясность причины таких обильных слёз, пока чьи-то шаги, спускающиеся по ступенькам, не спугнули меня и я насильственно не затихла, избегая чужого внимания.

Ещё через десять дней я вспомнила эти слёзы, когда, не зная срока, позвонила родителям на девятый день папиной смерти.

Папина душа оказалась такой лёгкой, что навестила меня в самой мягкой и доброй форме, какую я только когда либо переживала - в форме целения, очищения, облегчения. Три души прощались со мной: сначала баба, потом деда, потом Ника. Но только папино прощание оказалось таким светлым, что я не узнала его, и даже мысль: “Что же я плачу, ведь папу я оставила в хорошем состоянии“,-растворилась, не задержавшись.

И что, как не папина душа, подвела меня, невменяемую, к телефону именно на девятый день своего прощания.

9 апреля, понедельник.

Я была готова, разумеется, к летальному исходу - теоретически. Но оказалось, что я себя не знаю. Моя реакция оказалась бесконтрольной. По интернету пришло соболезнование о смерти папы от друзей. Поскольку содержание не вязалось в моём сознании с действительностью - ведь мы только что расстались,- я заканчивала читать фразу и переходила к её началу. Слово “смерти“ безусловно присутствовало и рядом с именем папы. Но сообщение пришло не из дому. Видимо, какая-то ошибка. И я опять читала фразу, стараясь найти ей объяснение: ведь, по моему разумению, я оставила папу далеко не на смертном одре.

Тут я поняла, что НЕ кричу, как раньше со мной бывало при похожих сообщениях, и я услышала своё дыхание: оставленное мной, оно с каждым выдохом как бы засыпало, а с новым вздохом замедлялось ещё больше, словно утерявшее своего водителя, оно сбрасывало скорость, чтобы остановиться, а я, затаившись, наблюдала его угасающий ритм. Беспокойство, не схожу ли я с ума, протянуло лапку, чтобы вступить в моё сознание, и я заставила себя встряхнуться: помотать головой, зажмуриться, поморщиться, даже позвать безуспешно Марка в лаборатории, где за компьютерами сидело около тридцати человек. Эти усилия спровоцировали во мне всхлип, органично вызвавший слёзы. Но вокруг люди, и плакать неудобно. На этот раз собственная реакция показалась мне здоровой, и я продолжала изучать сообщение. Оно пришло не из дома. Что происходит дома, я не знала. Как удостовериться, что сообщение не ошибочно, и звонком домой не напугать родных? Я послала несколько вопросов друзьям и решила ждать ответа.

14 апреля, суббота.

Мама появлялась в арке в лучах заходящего солнца. Впрочем, сначала моего чуткого слуха достигал знакомый звук её высоких тонких каблуков по асфальту, знаменитых лодочек на шпильках. Мамина поступь имела характерный ритм - "неспеша и устало", как позднее определит его папа в стихах,- я легко отличала его от других женских шагов. Мой мир находился слишком близко к земле, звуки неслись ко мне удвоенные и утроенные своим отражением от рыхлой коричневой почвы, от сухого серого асфальта, усиленные эхом арки, из-под которой вслед за стуком своих каблуков появлялась мама, высокая в мягком свете вечернего солнца, в светлосалатовом костюме до колен длинных ног, в солнечном ореoле чёрных вьющихся волос, уложенных пучком. Я замечала её издалека со своей земли, чрезвычайно мелкую и отчётливую, словно в сверхзоркой лупе или в капле воды, попадающей в близорукий глаз и неожиданно наводящий давно забытую резкость. "Моя мама идёт!"- кричала я, как все мы при появлении родителей. Мне разрешали её встретить, и я выбегала с площадки детского сада во внутренний московский двор, продолжая наблюдать её приближение, сопровождаемое музыкальным ритмом каблуков: в лучах вечернего солнца равномерно передвигались длинные от колен ноги, покачивалась золочённая аура вьющихся волос. Oна всегда замечала меня гораздо позже, чем я её, она была близорука и за мной приходила без очков.

Заметив меня, она улыбалась безоружно, гворила: "Доченька!"- и превращалась снова в контакт, отключённый в течение дня, что я проводила в саду, в мир, питающий меня, частью которого я была, неизменно меня обнимающий, принимающий и безотказный, надёжный и непредающий - вечный.

Он предал меня, мамин мир, по болезни, которой я не угадала. Он отверг меня, отбросил за свои пределы, прервал контакт, ослеп и оглох, оброс недоверием и подозрением, обнёсся стеной и оградился рвом, отказался от понимания. Он не стал для меня потерянным раем только потому, что к тому времени я не была ребёнком и выстраивала свой собственный мир. Но прерванный контакт обедняет мою жизнь до сих пор.

Стук каблуков в арке вечен, он останется после меня так же, как существовал до меня. И когда, рассчитавшись с грехами, я, наконец, поднимусь над Россией Небесной, он встретит меня своим знакомым ритмом под сводами Рая.

15 апреля, воскресенье.

Папа играл на пианино. Помню на нём всегда белую рубашку с длинными рукавами. Я хорошо запоминала мелочи вблизи себя. Одну рубашечную ткань - рыхлую, чуть желтоватую, в рельефную ёлочку рядами. Другую - тонкую, в блестящую рельефную полосочку. Тёмносиние запонки в золотой оправе оставлены на столе. Папа вставляет их в манжеты своей рубашки.

Из манжет двигались над строем клавиш его большие руки с костяшками длинных пальцев. Раскачивались волны тёмнокаштановой шевелюры и роговые очки под цвет стула с мягким коленкоровым сиденьем и такой же спинкой. Папин серый пиджак с опущенными плечами убирали с узкой спинки, на стул забиралась я и становилась в полный рост у него за спиной.

Наступал час нашей игры. Мне тут же находили расчёску, гладко пластмассовую, а возможно и костяную, с крепкими округлыми зубчиками без зазоринки, замечательного цвета молочного шоколада, не карманного, а удобного домашнего размера, которого я больше не встречала ни в советском, ни в зарубежном производстве. Эта расчёска вполне могла называться роговой по своим достоинствам, хотя, возможно, ей и не была, так же, как не был таковым добротный золотой блеск папиных запонок.

Все эти предметы с их названиями "роговые очки", "пикейная рубашка", "коленкоровый стул" принадлежали той эпохе советских пятидесятых годов и несут на себе прелесть атмосферы моего детства.

У папы было достаточно волос, чтобы запустить туда обе мои пятерни и поставить темнокаштановую копну - совершенно моих в будущем волос - стоймя. Папе нравилась эта игра, в которой расчёска составляла минимальный элемент, а в основном его шевелюра укладывалась моими руками направо, налево, словно нива в бурю, вперёд "против шерсти", по диагонали и, наконец, исчерпав мою детскую фантазию, зачёсывалaсь расчёской назад, после чего поиски причёсок начинались заново. Не только папе было приятно, мне доставляло такое же наслаждение запускать пальцы ему под корни волос, где руки мои терялись в чаще знакомо пахнущей шевелюры, утробно знакомый запах, как и мамин, а точнее их общий запах под одеялом, куда я напрашивалась рано утром, и меня пускали, видимо, лишь бы я дала им ещё немного поспать.
-А теперь ты похож на верблюда!- сообщала я, вздыбив папину причёску набок и осторожно выпрастывая руки, чтобы она сохранила своё положение. Сравнение составляло самое зерно нашего развлечения. Каких только животных не олицетворяла папина причёска!
-А теперь на кого я похож?- напоминал он, когда я останавливалась.

Я всегда помню его худым. Мне мало знаком его характер, как и его физическое здоровье. Тем не менее последние годы его внешний вид вызывает во мне смятение своей худобой, вдвое уменьшивший его тело, как в росте, так и в ширине. Испуг и боль живут во мне при воспоминани о преждевременно старческой внешности моего больного алкоголизмом отца. И страх других, возможно смертельных болезней. Смятение гнетёт меня при воспоминании о возрасте моих родителей, бесконечное с некоторых пор смятение и бесконечная, никаким разумом не заглушаемая боль. Как и бесконечный, разрывающий сердце траур по тленности такого прекрасного, богатейшего и высокого человеческого духа, который жил в моих предках и живёт в родных.

И мне досадно до слёз, что обращается в прах столько богатства мысли и сердца, столько величия души...

20 апреля, пятница.

За воротами детского сада нас с мамой кто-то ждал. Взрослый мир был для меня слишком высок, он не вмещался в круг моего зрения; головы взрослых терялись там, где шумно раскачивались хвойные патлы гигантских сосен с их розовосмолистыми стволами среди синевы недосягаемого неба. Я плохо видела мамино лицо, когда та стояла, оно становилось таким же недосягаемым для моего отличного зрения, как и небесная синева. Мамино лицо я воображала по звуку её голоса и по памяти о тех моментах, когда общалась с ним на одном уровне, лицо в лицо - в кругу моего зрения.

-Это дядя Валя,- сказала мама. Они оба взяли меня за руки, и я беспечно запрыгала по песчаной дорожке между сосен, зависая время от времени на их руках. Его лица мне не удалось разглядеть - разве что чёрные кудри, как у мамы - по той же причине: слишком оно было далеко от меня, хотя голову я всегда закидывала прилежно. Познакомиться с его лицом мне предстояло позже.
-Мы будем жить у него,- добавила мама, и я опять приняла это беспечно и не задумываясь, только спросила:
-И папа тоже?- Пожалуй, меня удивила возникшая пауза, мне показалось, что они переглянулись там, наверху, добавляя движения хвойным патлам сосен на синем небе, и улыбнулись, я опять не разглядела дяди Валиного лица, только чёрные кудри и остаток улыбки в песчаную дорожку, а мама, наконец, ответила привычно мягко:
-Нет, папа будет жить дома.- И я снова беспечно запрыгала по дорожке, зависая на их руках, сама гармония, не нарушенная мыслью, чудесное равновесие природы, пронизанное вечерним солнцем, - я, пятилетняя девочка.

Теперь мне столько-то и пять, моя внутренняя гармония давно нарушена мыслью и тот, кто был дядей Валей, только что оставил меня. И единственная из тех мыслей, что так давно и необратимо нарушили мою внутреннюю гармонию, кружит в моей голове, как заевшая пластинка: зачем, зачем, зачем он оставил меня так рано?

Так рано? Я в почтенном возрасте. Почему же я его не чувствую?

24 апреля, вторник.

На третий день ни сомнение в папиной смерти, ни возможность маминых упрёков, ни боязнь собственной реакции уже не могли меня остановить. Самочувствие требовало определённости. Я купила телефонную карточку и таблетку валерианы. Таблетку выпила и нашла одинокий и удалённый от шумного шоссе телефон-автомат.

Недаром я так долго не решалась и готовилась к этому звонку: едва услышав мамин голос, я завыла. Это была не я. Я же наблюдала с высока, с того высока, где укрываются души, там, где их едва обозначенные белёсые тени мелькают за перистыми облачками в небесной синеве. Я была спокойна, вернее, уравновешена, а она, внизу, выла и топала ногами, она, в которой я жила и кого сейчас временно оставила в этой короткой телефонной будке, совсем её не укрывающей, обнародуя её уязвимость, это неприглядное неистовство, неуправляемое тело при отключённом разуме и чувстве, вопиящее, словно сигнализация у разбитой витрины. C этого высока, куда я имею обыкновение возноситься время от времени при разных обстоятельствах её жизни и где чувствую себя в привычных и родных пенатах, привычных и родных гораздо раньше, чем я это почувствовала однажды в её теле.

Итак, в телефонной будке мама усышала меня и, опережая мой незаданный вопрос, утвердительно повторила: "Да, да, да, да..." Сомнений не оставалось. В её голосе было материнское сочувствие моему горю и попытка успокоить своего ребёнка, рыдающего на другом континенте - этого отношения я была лишена последние двадцать лет, но не забыла его. Отсутствие обвинения в мамином голосе звучало прощением, гнёт, волочившийся за моими плечами, отлетел, унося с собой страх перед маминым недоверием к моим чувствам, возвращая мне невиновность и разрешая присоединиться к семейному трауру на равных.

Душа оставила меня и я вопила, топала ногами и стучала кулаком по телефонной будке. Справиться с этим воем не представлялось возможным, меня несло и сознание только мигало, словно маяк, в этой бушующей стихии.

Уже и после того, как затих мамин голос, закончилась телефонная карточка и оборвался разговор, я всё рыдала в телефонной будке не знаю, сколько времени, но всё же затихая, сморкаясь, сходя на нет и одновременно возвращаясь к действительности, - и когда, наконец, кто-то приблизился и попросил разрешения позвонить, я была уже готова принять свою душу, отсутствующую всё это время, и она скользнула ко мне, чтобы от будки пойти вместе.

28 апреля, суббота.

Особенно меня изводило последнее папино слово "всё", его такое знакомое отчаяние и жест рукой, знакомый по другим, менее безвыходным стуациям, и незнакомые мне слёзы, выкатившиеся из его глаз после того, как он махнул рукой и сказал это "Всё!.."
-Всё!..- махнул рукой и пролил слёзы, прежде, чем уснул в последний раз.

Я не принимала папиного отчаяния, его усталости и этого мгновенного смирения против воли. Всё это выглядело так, будто он осознал, что наступил конец, и этот ужас чужого осознания я отказывалась принять. "Если бы я была при нём, он бы не испугался,"- повторяла я в исступлении, стремясь стереть неисправимый конец и создать новый, где в моём присутствии папа бы жил, а если бы и умер, то не осознав своего конца и не в обиде отчаяния. "Что же они все засыпают, когда стоило бы жить последние минуты,"- недоумевала я, вспоминая бабу, которая последние дни просила не будить её. Воистину разум мой переживал помрачение. На могиле юношеской чувствительности, погребённой под нескончаемой чередой лет, взрослая бесчувственность не замечает депрессии, атакующей без предупреждения. Прежде, чем сообщить своей семье о папиной смерти, я промолчала несколько дней. До сих пор мне неясно, должна ли была я сказать об этом сразу или имела право задержать новость на неопределённый срок. Нравственная сторона моего молчания оказалась для меня неразрешимой.

Мне не удалось стать преданной дочерью. Впрочем, так же мне не удалось стать ни ответственной матерью, ни любящей женой. Я не состоялась ни в одной из этих человеческих ролей. Гораздо проще мне оказалось создать удачный рассказ или картину. Здесь мне легче контролировать свои успехи и неудачи, которые можно повторять, пока не получится.

Меня удручает собственное нравственное несовершенство. Эти поступки, мимо которых хочется бежать сломя голову. Как последний отъезд из родительского дома от постели больного папы. У меня не хватает духу отказаться от своей жизни ради родителей. Единственное, на что меня хватает - раскаяться в этом. Материнское осуждение преследует и гнетёт меня. Видимо, потому, что я с ним согласна. Хотя сама я к своим детям не испытываю таких непосильных чувств.

Поток жизни волочит меня за собой, как щепу, рождая во мне хоть и неясное, но удовольствие. Знал ли это папа или догадывался? Не потому ли он всегда отпускал меня, что признавал человеческую слабость?

Так я рыдала уже больше часа поздним вечером на скамейке возле нашего дома, пока Марк не возмутился:
- Откуда столько слёз? Это уже эгоизм!

Упоминание эгоизма насторожило меня. Взгляд Марка на общеизвестные истины не переставал меня удивлять вот уже многие годы нашей совместной жизни. Возможно, поэтому я терпела связанные с ним неудобства.

Человек - загадочное существо. Секс, зависимость, привязанность? Ложь. Человеческие отношения построены на мистике, которой, разумется, никто из нас не понимает. Мы уходим, не прощаясь, не уронив слезы и бездумно, и возвращаемся, хотя могли бы исчезнуть в круговороте других отношений.

Все полтора часа Марк терпеливо перечислял положительные действия, совершённые мной для облегчения папиного конца. И, наблюдая за его аргументами, я не могла не согласиться, что Марк на самом деле хороший адвокат. Действительно, папа провёл последние три месяца своей жизни в кругу семьи полного состава, и по его желанию я выполнила все юридические формальности, чтобы оставить за собой и детьми его квартиру. Действительно, папа ушёл легко для такой тяжёлой болезни. И надо было радоваться, что всё произошло именно так, а не иначе.

Не себя ли я оплакиваю в таком случае? Не своё ли горе? И так безутешно. Конечно, свой удобный рухнувший мир, испуг оттого, что исчезло казавшееся вечным, папину помощь и общение, ответственность за маму, которая теперь досталась мне. Разумеется, эгоизм. И я стала затихать.

2 июня, суббота.

Небо из окна самолёта. Синева, залитая золотом солнца, бескрайняя и в то же время очерченная подсамолётным пространством. Когда внизу стягивается облачная рваная ватка и свет скользит по ней золотыми пятнами, а иногда волочит лёгкую тень самолёта, подобную душе, серебристо-тающую в синих прогалинах неба, - световая рябь напоминает океан. Воды в морщинах далёких волн. Пилоту виднее, океан это или игра света в атмосфере планеты. Где-то здесь должна вершиться жизнь Вселенной, в беспрепятственном потоке солнца, обрушенном на синее беззвучие. Эти пространства внушают трепет и восторг, причастность к бесконечности и вечности. Не на них ли основано известное пристрастие лётчиков к небу, которое невозможно побороть?

-Ваше любимое место?- спросила меня терапевт на сеансе лечения.
- Самолёт,- улыбнулась я, решив, что ответ "небеса" поставят её в неловкое положение. Впрочем, и "самолёт" прозвучал достаточно неожиданно.

Ночь, как и солнечный день - от края до края бескомпромиссно, по-вселенски просто. Время от времени мигает красный огонёк на плече самолёта. Я могу лететь вечно - пилот, вероятно, думает то же самое,- я могу провести жизнь в созерцании небес в жарком золоте дневной синевы или в черноте ночи под мигание красного огонька в ритме забытой колыбельной.

Но самолёт несёт меня не в небеса, а из города в город, с континента на континент, где протекает моя жизнь: Амстердам - Хьюстон - Курасао, Люксембург - Рабат - Оруба, Майами - Мадрид - Москва, Шэнон - Гавана - Манагуа - Сан-Хосе, Панама - Лос Анжелес - Тайпей - Гонгконг...




Под моими платформами цвета "камэл" - проспект Коулун. "Камэл" - последний в моде цвет. Кроме того платформы удобные, как тапочки, что для сверхчувствительных ног - фактор решающий. Эта способность находить ультрасовременную и одновременно доброкачественную продукцию модного дизайна, притом в самых демократических магазинах, вызывает неугасающий восторг моих студентов, который я расцениваю как профессиональное признание.

Я довольна, что удобная обувь позволит мне без помех отдаться любимому отдыху - брести по незнакомому городу, сколько угодно душе. Улица - в любой точке земного шара - неизменно даёт мне ощущение свободы. Дитя столицы, я привычна ко многолюдной толкотне, она напоминает мне, что я - в центре цивилизации и не пропущу самого интересного, даже если, я отдаю себе в этом отчёт, оно повлечёт за собой самые драматические последствия. Когда впервые я поймала себя на том, как что-то во мне продолжает наблюдать за моими страданиями с тем же интересом, что и за счастливым развитием событий, моё исследовательское чувство зареклось дремать.

Коулун - неширокий проспект для такого большого города, он зажат с обеих сторон высотными домами до такой степени, что входы во многие магазины теряются в тесноте, а национальный парк остаётся невидимым, несмотря на широкую каменную лестницу, ведущую в небо, истинно китайского величия.

Пешеходы толпятся по тротуарам и, как только начинает порошить мелкий обильный дождь, образуют пробки открытыми зонтами. Тротуар приходится отгораживать от проезжей части переносными перилами, чтобы двухэтажные автобусы, прижатые к её краю по отсутствию места, не проехали бы по ногам ожидающих пассажиров.

Тропическая влажная жара почти не чувствуется в этом городе, где небо, покрытое серой дымкой, отодвигается бесконечно далеко к макушкам небоскрёбов и только отдельные солнечные лучи достигают асфальта и гоняют солнечных зайчиков в тёплых лужах.

Площадь поверхности Гонгконга чрезвычайно мала для количества проживающего в нём населения. Город растёт вверх, по склонам каменистых гор вулканического происхождения, иногда покрытых зелёной растительностью, по-тропически богатой и затейливо разнообразной, а иногда голых и круглых, как коленка, коричневого цвета, того же, что все каменные постройки в городе. В Мадриде - каменные постройки серого цвета. В Панаме - земля красная, а реки от неё бурые. В России - реки цвета небес. Своего рода национальные цвета.

Трамвайный вагончик повёз нас наверх в туристическую прогулку по горным лесозарослям. Вагончики шли по рельсам почти вертикально, тянуло упасть вниз, мои размышления витали вокруг метода, надо полагать, магнитного, которым удерживались вагончики на рельсах и каким их наперекор гравитации тащило вверх. Позади нас открывалось одно из тех зрелищ, какие остаются на всю жизнь. Потрясение от него росло по мере того, как вагончики поднимались всё выше и выше в небо, уже и птицы кружили ниже нас, внизу остался океан, из-за дымки смешавшийся по цвету с небом - гонгконгский залив, обозримый теперь от края до края и, возможно, до Филиппин, а также город Гонгконг в своём нагромождении небоскрёбов во всю чашу залива, в туманных бликах солнца на каплях росы небосвода далеко под нами. И однако выше нас, куда карабкался трамвайчик, где-то на следующем этаже небес, тянулись рядами по горам другие небоскрёбы. Как добираются туда их жители, размышляла я, не кружится ли голова у пожилых людей и детей, не сейсмическая ли зона на этом краю света.

Трамвайчик оказался туристическим аттракционом вроде "американских горок", обратно мы возвращались на экскурсионном автобусе по ухоженным горным трассам города, все улицы и парки которого наклонены, а небоскрёбы скошены в цокольной части автостоянок,- изумляясь отважному трудолюбию и трудолюбивому бесстрашию миниатюрных детей Конфуция.




Моё путешествие по жизни - в прямом смысле - происходит вдали от дома, в дороге. Меня тянет домой, но в то же время жажда странствий неутолима, я не в силах с ней бороться, даже когда в игру вступает чувство долга. Я играю и забываюсь в игре. Это глубоко детское восприятие жизни, где происходящее- полуявь-полувоображение, c некоторых пор вернулось и завладевает моим сознанием всё больше. Но не это занимает меня, а ответ на вопрос, который бы мне хотелось задать остальным: а вы разве живёте иначе? Разве в тот момент, когда время призовёт нас, не первое ли побуждение просить, как в глубоком детстве: "Пожалуйста, ещё один кон!.."?..

8 июня, пятница.

Я вернулась. Чемоданы оставались в коридоре. Я прошла в комнату, где оставила его на кровати. Что я искала? Присутствие, его незримое присутствие. Я замолкла и затаилась в пустой комнате, убранной мамиными руками, которую он уже не захламит. Я ощутила то, что хотела: его осязаемое присутствие - непонятно чем уловимая плотность воздуха по книгам, стоящим вдоль стен, над ковром, по потолку, по постели, по компьютеру и столу. Осторожно, чтобы не всколыхнуть эту плотность, я прошла в большую комнату и затаилась снова.

Невозможно, как хотите, исчезнуть из того, где был всегда, вечно, всё равно, что остановить мир, несущийся в космосе.

Я прошла на кухню, в туалет, в ванную - все места, где он жил. Вот, я же чувствую, надо только замереть и затаиться: эта плотность воздуха по предметам, мебели, стенам, потолку - вот же он. Только нет тела. Вот он в дверях кухни, привлечённый любопытством к нашим спорам на русско-испанском языке.

Вот рукописи, уложенные мамой. Над ними плотность воздуха даже теплится и как бы дышит.

Здравствуй, папа. Я хотела побыть с тобой. Я не верила, что тебя нет, и рада встретить тебя дома.

Эпилог.

Шагая по краю шоссе к автобусной остановке, она задумалась и отвлеклась от машин, катящихся мимо, поэтому и не заметила той, что неслась на втрое превышенной скорости по той же обочине. Машина испугала её свистом шин прямо над ней, увлекая за собой струёй воздуха.

Помню, как она взлетела.

-Пора,- сказали ей ангелы.
- Уже?
Мы увлечены игрой и, когда за нами приходят - болезнь или случай,- нам хочется доиграть, хотя бы начатый кон, ведь никто не сыграет, как мы. Малые дети, с утра мы не хотим идти в детский сад, а к вчеру не хотим возвращаться из него домой. Какая душевная несуразица...

Перед тем, как покинуть этот мир, она ещё раз с сожалением оглядела его от земли до неба, прощаясь.
       
Сентябрь 2002, Панама.

 


Рецензии