Отъезд

В этот раз он спал здоровым, легким сном до утра и проснулся абсолютно отдохнувшим, как давно, очень давно не бывало с ним.

В комнате стояла характерная тишина брошенного впопыхах помещения. Со стула свисали джинсы, под ними – упал фантик. Тикали часы и показывали двенадцать. На столе остались крошки, недопитый чай, положенная на минутку ложка. На стуле Толя нашел записку: «Шеф, подожди нас. Шурик, Володя». Он пожевал, что оказалось на столе, стряхнул с него мусор, перемыл чашки, пристроил к месту стулья и стал собираться. Его вещей набралось чемодан и сумка. Он сдернул со своей постели белье, покидал его в кучу, сосредоточенно оглядел комнату и пошел сдавать койку.

Когда он вернулся, Шурик с Володей уже привели с собой гостей. Оказывается, они ходили в магазин, чтобы проводить Захарова, и накупили вина и продуктов. Вчера Ленка Камышова все им рассказала. Стол завалили свертками, вино спрятали в шкаф от оперотряда. С Шуриком пришла его невеста Танечка, большеголовая, но очень красивая девочка. Володя привел Нельку из соседнего блока, крупную рыжую южанку из Туапсе. Когда Шурик на нее злился, он называл ее кобылой – его Танечка была маленькая и тоненькая. Вместе с Нелькой Володя привел незнакомую девушку. Толя узнал в ней ту самую, которой возле аудитории он сказал: «Вас – много». Она тоже узнала его, и оба почувствовали, что приглядываются друг к другу.

– Здравствуйте, – наконец поздоровался он.

Ввалились ребята из блока: бородатый грек Георгиус в золотых очках, молчаливый плоскоголовый Борис; рябой, но веселый Колька в невообразимо потертых джинсах. На Нелькин голос прибрел курчавый тощий Сережа со сплошь плохими зубами: он третий год обожал здоровую девицу, хотя выглядел рядом с ней довольно невзрачно. Застенчиво заглянул маленький Гасанчик. Влетел неутомимый Пашков, ругающийся страшными словами, и за ним неотлучная дерзкая Майорова. Когда накрыли стол и поставили вино, дверь заперли от оперотряда, и приходившие стучали теперь определенным стуком – некоторым открывали, а некоторым, на всякий случай, нет.

Толя сдал свою койку Ленке Камышовой и сел среди общего бедлама успокоенный. Ему нравился сегодня этот шум и беготня вокруг его отъезда. Собственно, бегали даже не вокруг его отъезда, а просто шло воскресенье, и потому так легко собирался народ. Но если бы воскресенье не шло, и Толя не уезжал, в общежитии нашли бы повод погулять. Здесь гуляли отчаянно и находили повод, находили деньги. Каждый жил здесь без тыла, оставив его дома, откуда приехал. В этом городе им некуда было скрыться друг от друга, чтобы передохнуть, а наутро вновь явиться сдержанным и неуязвимым. Здесь все были уязвимы, несдержанны, развязны, вызывающе откровенны, каждый находил защиту в себе самом и ждал, когда потушат свет для смены декораций, чтобы несколько раз свободно вздохнуть. Не гуляя, здесь бы не выжили. С утра, правда, некоторые ходили в школу (так здесь называли Университет), в основном, девочки, а после обеда в общежитие стекался народ, и те, кто не ходил в школу, в основном, мальчики, слонялись по блоку и задавали встречным один и тот же вопрос: «В школе был? Что задали?» К вечеру общага начинала гудеть, крутили без конца магнитофоны, и основная жизнь шла вечером и ночью. В полночь и после полуночи здание общежития горело новогодней свечкой посреди темного района. Спали здесь мало и очень часто спали днем.

Вино пили легкое, сухое из солидарности с Захаровым, которому предстояло ехать на трезвую голову. Толя запивал им сыр и консервы, как компотом. Когда к нему обращались, он только кивал, ухмылялся и молчал. Ему было хорошо сегодня, по своей привычке он мало на кого смотрел, совсем не разговаривал, но испытывал удовольствие, и те, кто знали Захарова, не тормошили его. На какой-то момент ему даже не захотелось уезжать. Грохотал магнитофон среди общего гвалта. Электричка на Калугу отходила в три с чем-то. До вокзала обычно добирались час на метро. Толя встал. Ребята задвигались, выключили магнитофон, спрятали пустые бутылки, отперли дверь. Гости уходили. Кто-то стал сгребать чашки в кучу, кто-то понес их полоскать. Комнате придавали вид житейской невинности. Шурик с Володей, Танечка, Нелька, рябой Колька поехали провожать Захарова на вокзал.



Толе Захарову исполнилось двадцать два года, и он учился на третьем курсе филологического факультета Московского Университета. Вернее, уже не учился. Его отчислили весной за академическую задолженность.

Тем же приказом отчислили целую группу неуспевающих студентов со всего филфака и особенно тщательно с третьего курса. История сводилась к тому, что на третьем курсе произошел странный скандал, в котором прозвучало непоправимое во всех отношениях слово «наркотики».

Паралич, разбивший на некоторое время учебную часть, наконец сошел, и еще бледной, но уже жесткой рукой деканат отсек от себя то, что так несдержанно явилось разрушить ему репутацию. В один день исключили всех, чьи имена хотя бы косвенно упоминались рядом со скандалом. Вместе с заразой вырезали здоровое мясо. Расплачиваясь за чужой страх, невинно пострадавшие, ожесточенные и опухшие от слез, молча уезжали из Университета.

Через месяц канцелярия факультета подтянула успеваемость и отчислила всех задолжников. Неудобные имена исчезли. Репутация филфака была восстановлена.

– Где восстановлена, мама? Среди кого?
– Не знаю, сынок. Не надо об этом думать.

Исключили длинного и жеманного, как девушка, но безобидного Кондратьева с классического отделения. Он жил в общежитии, шил себе из гобеленовых ковриков кофточки, а знакомые девочки носили их по очереди. Он торчал целыми днями в книжных лавках и накупал книг по своей специальности, а потом читал их, лежа на кровати. Первые, да и вторые пары он просыпал, на предметы не по специальности у него не хватало времени, и из сессии в сессию он тянул хвосты.

Исключили советскую испанку Суарес. Она перевелась из Гаваны и два года сдавала разницу из восемнадцати предметов. Угрожающая разница и неутомимо обильное преподавание Московского Университета сломили Суарес, которая в Гаване получала пятерки по пяти-шести письменным экзаменам в сессию. Она превратилась в двоечницу и, когда ей назначили последний срок сдачи, пала духом и стала обучать свою группу кубинским танцам.

Исключили дипломника Волгина, редкого для филфака красавца. Ему не разрешили сменить научного руководителя, и они с ним таки разругались. Выведенный из терпения недоверчивым учеником, руководитель опрометчиво указал Волгину на его профессиональное невежество.

– Болван старый! – пробормотал в наступившей тишине Волгин, хотя руководителю было едва за сорок, выдернул из его рук свою работу и выбежал с онемевшей кафедры. Чтобы не исключать Волгина за недостойное поведение, его отчислили за менее опасную академическую задолженность, которой стал непринятый диплом.

Исключили с третьего курса Захарова. Уродливого Захарова, тощего, прыщавого, с облипшей волосами головой, узкими серыми глазами. Всякая одежда моталась на нем при ходьбе, хотя одевался он внимательно. Замкнутый, неловкий, он казался бесстрастным. Он усмехался глазами, не опускал головы, говорил мало, но легко и точно и, можно было подумать, что зло, если бы не так спокойно. «Как? – воскликнул пораженный курс. – Захарова?»

Он приехал в Университет из Калуги, заработав себе перед этим два года стажа на заводе. Через год рабфака поступил на романо-германское отделение во французскую группу. После первой сессии неожиданно разобрался в своих вкусах и пошел на кафедру сравнительного языкознания к Волову. Толя мало что знал тогда в языкознании, но удивительное чутье вело его постоянно туда, где рыжевато-белесый Волов начинал улыбаться и с любопытством присматриваться к такому же страшненькому, как и он сам, первокурснику. Кафедра языкознания считалась самой сильной на факультете благодаря трем величинам: Шахову, Волову и Рыженкову. Они поочередно читали студентам лекции.

Толя учился хорошо, легко получал пятерки, особенно по языкам, но так же легко заваливал предметы, которые его не интересовали. Стипендию ему, правда, продолжали платить, как рабфаковцу, родители присылали еще сорок-пятьдесят рублей. Так жило большинство студентов общежития. Когда со стипендии снимали, приходилось идти работать. Работали повально ночными сторожами, дворниками, уборщиками, оформителями, на полставки лаборантами, посменно гардеробщиками, киоскерами, кассирами. Круг этот был замкнут: потеряв стипендию, шли работать, а работая, и того менее дотягивали до стипендиатского балла. Но к этому студенты привыкли. Не привыкали к попрекам и назиданиям преподавателей за свои тройки и прогулы. Не привыкали к отличникам, которые, как правило, жили в семьях и во время учебы не работали, а потому «не знали горя», но которых в школе хвалили и направляли на интересную практику. И к тем, и к другим относились неуважительно, не вникая в меру их вины.

Толя прожил первый курс относительно гладко, пока ему не пришло в голову перейти на славянское отделение в связи с темой, которую он нашел в группе Волова. Заканчивался год и вошедший в русло студент забеспокоился, отыскивая в себе то, что так явно жило в нем, но так смутно определялось. Прочитав Толину тему, Волов прошел мимо Рыженкова и зашептал ему в лысину:
– Саша, погляди-ка… Вон тот, в углу, страшненький… Если я не ошибаюсь… Он ведь талантлив…

С этого момента жизнь Захарова в Университете осложнилась. Метаний здесь не любили, исканий не понимали. С первым была связана хлопотная документация, со вторым – трудоемкость чужой души. И когда Захаров впервые пришел в учебную часть с заявлением о переводе в македонскую группу, ему отказали.

С первого раза здесь тем более ничего не делали. Началось изматывающее ожидание. Нервы Захарова потекли рекой вовсе не туда, куда они должны были расходоваться. Почувствовав препятствие, студенты упирались рогом и принимались долбить стену лбом, покуда им это не надоедало или пока канцелярия вяло не уступала. Уперся и Захаров. Со второго курса он начал самостоятельно ходить в македонскую группу учить и сдавать язык, пока его переводят. Группа уже взяла новый учебник и, как бы легко он ни схватывал такого рода предметы, ему пришлось догонять, и он с ожесточением зубрил новый для себя язык. В деканате ему посоветовали иметь рекомендацию для перевода и сдать сессию в своей французской группе без хвостов. Захаров поморщился, но, обуздав ради дела свою независимую стихию, пошел к Волову. Тот без лишнего слова написал ему рекомендацию.

Здесь произошло второе осложнение. В македонской группе училась тихая и веселая девочка. Она ходила в старенькой джинсовой юбке, красила верхнее и нижнее веко и закалывала, придерживая рукой, мягкие длинные волосы. Ее звали Оля Молоткова, и Захаров уже два раза поговорил с ней. После этого он перестал понимать, ради чего ходит в македонскую группу: ради Молотковой или ради своего призвания. Он интуитивно стеснялся этого и вел себя очень скованно, что оказалось кстати: до него дошел слух, будто Оля собирается замуж за канадца с биологического факультета Роя Клода, зубастого светлого парня из общежития. Захаров просидел час истуканом, приспосабливаясь к известию. Он знал, что страшноват, но не думал об этом, пока не понял своего состояния. В некоторые минуты ему казалось, что он умрет, если не дотронется до Оли Молотковой, и часть его, действительно, умирала, а наутро он чувствовал, как в нем чего-то не хватает.

Так продолжалось с месяц. Потом он отупел. Как чашка, обернутая ватой, не производит звона, так он с глухим интересом наблюдал, как ничто не возмущает ему душу. Кризис прошел, болезнь продолжалась. Перед зимней сессией Оля вышла замуж за Клода, и оба стали жить на том же этаже, что и Захаров. После сессии из уважения к рекомендации Волова Захарова перевели на славянское отделение.

Теперь он видел Олю каждый день. Он помрачнел, огрубел, запало лицо, определился взгляд. Он не выносил, когда незнакомые люди ему тыкали, и они перестали ему тыкать, глядя на волчье гордое некрасивое лицо Захарова. И без того сдержанный, он стал непроницаемым, недосягаемым – такое впечатление производил он на многих, но относились к нему хорошо. К тому времени стали известны его научные успехи, его уважали, его ума побаивались, без него о нем говорили осторожно, хотя о компрометирующем его отношении к чужой жене догадывались. Оля все знала. Он не мог перед ней скрываться и не скрывался, но поразительное в таком непритязательном облике достоинство хранило его от ее досады – она не сердилась и молчала.

Из-за того, что его перевели позже, чем он просил, разница между двумя отделениями выросла до двенадцати предметов. В принципе она не волновала его: иногда ее сдавали до диплома, – но языки потребовали сдать немедленно.

Захаров углубился в занятия. Половину времени, проведенного за книгой, он сидел перед одной и той же страницей, унесенный неумолимым воображением. Опомнившись, он насильно читал каждое слово в строке, но смысл не поддавался. Это раздражало. Пресловутый тезис об исцеляющем воздействии работы совершенно не оправдывался и озлоблял Захарова. Весь организм был против него. От обиды на себя у него выступали слезы.

В конце концов он сдал языки, едва не заболев от усилия. Весной, позже всех он принес первый вариант курсовой. Волов прочитал его и сказал:
– У вас нет доказательств по второму пункту. Захаров подумал и пожал плечом:
– Их можно найти. – Если вы их найдете, – засмеялся Волов, – я вас напечатаю.

Это прозвучало неожиданно. Чашка, обернутая ватой, зазвенела – равнодушный Захаров встрепенулся. До сессии оставалось недели две и неизвестно, как он уложился, но в последний день занятий принес Волову на кафедру доказательства по второму пункту.

Волов просмотрел их внимательно, чтобы не ошибиться, но не ошибся – и, счастливо улыбаясь своим страшненьким рыльцем, поздравил юного коллегу с научным дебютом. Курсовую отдали перепечатывать машинистке. Из соседней комнаты пришли Шахов и Рыженков посмотреть на талантливого Захарова и снисходительно пожали ему руку. Что-то происходило, но что именно, Толя понимал плохо. До сих пор он не соизмерял свой труд ни с чьим другим и ничего не знал о себе. Стоя посреди кафедры бревно-бревном, он всем телом прислушивался и присматривался к тому, какое значение имеет среди этих людей, какое место здесь занимает – он хотел узнать себе цену, о которой раньше не думал, как не думал о многом.

Он услышал, как его называют талантливым, и испугался. Он попытался засомневаться, но идея уже запала и поселилась внутри него. Совершенно счастливый, с выражением полного бессмыслия на лице он вернулся в общежитие.

В этом счастливом состоянии он начал сессию. Она шла тяжелее обычного, с пересдачами, и закончил он ее, как и курсовую, одним из последних. Из-за перевода в течение семестра он залатывал дыры, вместо того, чтобы заниматься по курсу, и теперь кое-как свел концы с концами. Практику он отработал помощником у Рыженкова и закончил бы ее гораздо раньше, если бы не новая тема, которую он нашел себе для будущего года.

Измотанный, задерганный, серый от городской пыли он приехал в конце июля в Калугу к родителям. Мать увезла его к бабке в деревню и отпаивала там молоком. Лежа в саду под деревьями, он рассчитал, по скольку предметов разницы в год должен сдавать, чтобы уложиться до диплома.

Но когда в сентябре он появился в Университете, ему напомнили в учебной части о разнице и поторопили. Когда же он пошел к замдекана закрывать зачетную книжку, голубоглазая женщина неожиданно установила ему срок сдачи разницы до зимней сессии, – в противном случае до сессии не допускали. Озадаченный до глубины души, Захаров долго сидел в темном коридоре филфака на столе, пытаясь внести ясность в свои планы.

Оля Молоткова носила ребенка, и Захаров поймал себя на том, что беременная, она нравится ему гораздо больше. Он наблюдал ее живот с противоречивыми чувствами.

Курс уехал на картошку. Захаров договорился в учебной части, и ему разрешили остаться. За месяц он сдал почти половину разницы и к тому времени, когда курс возвращался с картошки, набросал план новой курсовой. Он торопился, зная, что начав занятия, спокойно работать не дадут. Когда же они начались, не дали не только спокойно работать – невозможно стало сдавать разницу. Потеряв время на картошке, спешили уложить полный материал в оставшийся срок. По литературе устраивали коллоквиумы, по языкам задавали вдвое больше, каждый месяц сдавали по сто страниц домашнего чтения, вплелся политзачет – студенты не успевали вздохнуть. При этом некоторые из них работали, некоторые болели, некоторые растили детей.

Чувствуя, что до сессии он не сдаст ни одного предмета из оставшейся разницы, Захаров пошел в учебную часть просить отсрочки. Его обещали допустить до сессии с условием, что во время нее он сдаст разницу. Он согласился.

Пользуясь тем, что в первом семестре не сдают курсовую, он пропускал спецсеминары Волова. Но времени на этом выиграл мало. Зачеты шли каждую неделю, хотя сессия еще не началась. Кое-как у него приняли домашнее чтение.

Наступил Новый Год, который в общежитии праздновали два дня, какое бы тяжелое учебное положение ни переживали в этот момент студенты. Издерганные, резкие, знающие друг о друге все и не желающие ничего этого знать, они ненавидели друг друга и привыкли друг к другу, и хохотали вместе, и отчаянно гуляли Новый Год. На третий день в общежитие мертвой тишиной вступала сессия.

В промежутках между экзаменами Захаров умудрялся сдавать разницу, подготавливая в среднем каждый предмет за три дня. Сессия прошествовала уже свой пик, когда Захаров, сдав большую часть экзаменов, неожиданно заболел.

Его увезли в больницу. Он пробыл там почти полмесяца. Приехали родители и забрали его домой. Перед этим он послал их в деканат, и они добились для сына индивидуальной сессии. Врачи нашли нервное переутомление и расстроенную психику. Они запретили Захарову заниматься и участвовать в какой бы то ни было научной работе. Они советовали бросить институт или, в крайнем случае, перевестись на заочное отделение, летом предложили лечиться.

Но когда закончились зимние каникулы, Захаров приехал в Университет. Он приехал худой, бледный и совершенно спокойный. Пока он болел, вышла его курсовая в «Вестнике Университета».

Он пришел в учебную часть и попросил вернуть его во французскую группу с потерей года. По времени это совпадало с теперешней зимней сессией. Он хотел вернуться, чтобы не сдавать разницу, чтобы ничего не сдавать сверх и облегчить себе текущие полгода.

Но ему отказали, объяснив, что перевод разрешается в том случае, если погашена задолженность. Захарова потрясло, как деканат сумел найти такой предлог. – Но ведь это формальность, – машинально возразил он. – Если бы меня сейчас вернули во французскую группу, можно было бы считать, что я не учился год в македонской.
– Да, но учебная дисциплина, – ответили ему. -–Тогда продлите мне срок сдачи, – злобно сказал он. – Я болел.

Ему продлили до пятнадцатого апреля.

Одновременно с его возвращением привезли из роддома Олю Молоткову. У нее родился мальчик. Они встретились на кухне.
– Можно посмотреть? – попросил он.

Раньше он никогда не ходил к ней в комнату. Клода не было дома. Он постоял над ее ребенком, внимательно и с любопытством разглядывая его, и ушел. Он очень невыразительно теперь вел себя, видимо, по болезни.

Оля не стала брать академический отпуск и продолжала учиться. Она похудела, потемнела под глазами, мягкие волосы охватывали усталое лицо. Клод тоже похудел, так что из джинсов выпирали кости. Он стирал белье, бегал в магазин, гулял с ребенком и курил в коридоре на подоконнике. Там же он листал учебник.

Волов встретил Захарова в коридоре и спросил, почему тот не заходит. Захаров послушно зашел и сходил на все семинары, чтобы преподаватели узнали его в лицо. Все время уходило на сдачу разницы. Преподаватели негодовали: Захаров прогуливает, приходит неподготовленным. На него написали докладную и вызвали на учебно-воспитательную комиссию.

Там говорили о нерадивости, идущей вразрез с высоким долгом студента московского Университета. Он пережил комиссию молча. Дома его ждали запущенные языки, забытая курсовая, неумолимая разница и голос Оли Молотковой в коридоре. Он ложился на кровать и слушал, как она разговаривает с ребенком, вывозя его на прогулку. Теперь он не страдал. Он ничего не чувствовал и старался сохранить это состояние.

В конце марта произошел скандал с наркотиками и через две недели всех задолжников предупредили о конечном сроке сдачи пятнадцатого апреля. Захаров заволновался: установленный срок получался очень неудобным. Внутренне он был уверен, что до сессии успеет, и снова попросил отсрочки, ему ответили, что он тянет свою историю со второго курса, поэтому пусть подумает.

Пятнадцатого апреля в учебной части составили списки задолжников на отчисление. Среди них был Захаров.

Толя бросился за помощью к Волову. Декан улетел в командировку, и Волов провел полчаса в кабинете голубоглазой замдекана. Он держал в руках «Вестник Университета» и в разговоре поднимал его всякий раз флажком, как обезоруживающий, на его взгляд, аргумент.

Но замдекана родилась строгой женщиной. Это по ее распоряжению проводились на факультете меры порядка. Она затопляла собеседника безбрежно разливавшейся голубизной немигающих глаз и парализовала его, как кролика. В ее кабинете никто не задерживался дольше двух минут.

Но человек в летах Волов ее не боялся – и тем не менее не добился своего. В двух словах она убедительно доказала Волову, почему отчисляют Захарова.
– Но речь идет об исключительном случае, – возразил удивленный Волов и стал нервничать, – Захаров очень талантливый человек! – флажок закачался в воздухе.
– Захарову так будет легче, – ответила замдекана – флажок, по всей видимости, не производил на нее впечатления. – Ведь он болел. Пусть отдохнет, а через год восстановится.
– Но восстановиться очень трудно! – рассердился Волов и, разглядывая голубоглазую даму, пораженно подумал: «Змея… Она его ненавидит... Она и меня ненавидит».
– Захаров задолжник, – на прощанье поднялась замдекана. – Закон для всех один.

Через неделю Волов сходил к самому декану, вернувшемуся из командировки, но было уже поздно: приказ об отчислении он только что подписал. Никто не стал биться головой о стену, чтобы изменить список отчисленных.

Толе оставалось сдать всего два предмета, когда наступило пятнадцатое апреля. Не думая, что делает, он ждал в этот день преподавателя договориться с ним о сдаче. Тот опаздывал. Перед дверью ходили студенты, человека четыре из тех, кто отказывается отвечать. Захаров ходил пятым.
– Простите, – сказала одна из девушек, останавливаясь перед ним, – вы тоже отказываетесь отвечать.
Он не понял ее и ответил: – Тоже.
Она сжала цепочку на шее:
– Как нас много! – она боялась отказываться.
Тогда он понял, о чем она говорит, и ответил угрюмо, напирая на слово «вас»:
– Да. Вас – много.
Она с любопытством посмотрела на него, но он уже отвернулся.

Он договорился о сдаче и подготовился. Но когда пришел сдавать, узнал на восьмом этаже, что отчислен: приказ висел на доске между расписанием второго и третьего курса.

Он сел в коридоре на первый сломанный стул и тер лицо руками. Здесь никогда не горел свет, в этой бесконечной темной кишке коридора, и не было ни единой лавки, ни единого архитектурного выступа, ни одного подоконника, на который можно было бы сесть. Студенты бродили по коридорам стайками в поисках места и, найдя случайный стол, устало взгромождались на него, забывая, что хотели повторить задание.

Он взял себя в руки и подыскал слова, какие должен говорить в учебной части, у замдекана, в деканате. Он мысленно перешел из одного кабинета в другой, в третий. Примерно так же все повторилось на самом деле. Ему объяснили, что теперь делать. Он запоминал.

Измученный, усталый, страшный – страшнее, чем обычно – он пришел в общежитие. В коридорах ни с кем не здоровался. На своем этаже ему показалось, что на кухне Оля Молоткова, и он, как был, вошел туда. Оля, действительно, стояла у плиты и кивнула ему.
– Здравствуй, – буркнул он и сел на коробку с ненужными бумагами. Он не боялся быть рядом с ней таким страшным: с черным лицом, всклокоченный, мятый, он сидел на коробке и неподвижно смотрел на Олю Молоткову. Она почувствовала и спросила:
– Что?..
Он не ответил и взгляда не отвел, но она поняла, что он слышал, и повторила, жалея его:
– Скажи мне. Что с тобой?
Он закрыл глаза и прислонился затылком к трубе, так что по-волчьи выступило костистое лицо. Так, с закрытыми глазами и хрипло, он сказал:
– Меня исключили.

В лицо ему светила электрическая лампочка. С закрытыми глазами он слышал, как Оля заговорила, и представлял ее себе, но что она говорила, не понимал. Лампочка била в глаза, и он не открывал их. Иногда, едва раздвинув веки, он видел сквозь жидкие ресницы, как двигается по кухне люди. Оля тоже двигалась среди электрического света. Она уже не говорила и в конце концов ушла.
– Не уходи, – сказал он ей в спину. Но она не услышала. Кто-то еще ушел из кухни, и Захаров остался один.

Долго никто не шел. Тогда он встал с коробки для бумаг и по памяти пошел в свою комнату. Он почти ничего не видел. За окнами стояла ночь, это он заметил.

В комнате никого не было: Шурик с Володей, наверное, где-то бегали. Толя, в чем был, лег ничком на кровать.

В голове гудело наплывами, как прибой. В какой-то момент он почувствовал нереальность вокруг себя – накатился приступ ужаса: он вспомнил, что это болезнь, та самая, из-за которой он лежал в больнице. От испуга у него заледенела кожа на голове и закололо руки и ноги.

Он опомнился, страх уходил волнами. Осталась дурнота. Он старался не думать о нереальности, но дурнота все росла, и он рос вместе с ней и заполнял вот уже всю комнату. Он застонал. Он уже ничего не понимал и, как животное, чувствовал только одно – что ему плохо и плохо. Страшно и страшно!

Он закричал, вскочил с кровати, подошел к окну и открыл его. Темно до черноты. В двух метрах от него огни соседних окон, но ощущаются далеко. Да где же он?! Как страшно, дурно, тяжело. Невозможно выносить эту тяжесть, она сейчас разорвет его. Боже мой, не сейчас! сейчас, сейчас. Он взгромоздился коленками на подоконник и держался руками за раму. Сейчас, я сам, только пусть не будет этой тяжести! Он потянулся подбородком к коленям и застонал, потягиваясь всем телом, как со сна, – рукой уперся в ручку рамы. Качнулся в черноту и упал вперед из окна.

Он не долетел. Проснулся, пережив в полную силу предсмертный ужас. Иллюзия была настолько реальной, что первые секунды после пробуждения он еще жил сном – его окатило с ног до головы потом здорового страха. Придя в себя, пошевелился – понял, что лежит ничком в одежде. Вспомнил, что он так лег. Значит, уснул. Еще несколько минут он отдыхал от того, как затихала болезненная пульсация в голове. Наконец отдышался и почувствовал взмокшую одежду. Медленно и осторожно поднялся. Он был совершенно здоров.

В комнате мерно, сонно дышали Шурик с Володей – он не видел их, но слышал, значит, они вернулись давно и сейчас глубокая ночь. Он чувствовал себя очень хорошо и очень ясно соображал. На нем остывал пот, и сначала он, осторожно двигаясь в темноте, нашел во что переодеться. Потом снял простыню и повесил на спинку кровати. Подумал и подушку перевернул.

Дышалось очень свежо: через приоткрытое окно пахло ночью, водой прудов под окнами. «Уеду, сегодня же уеду домой», – легко пришло ему в голову. Он тут же забыл об этом, но в нем возникло ощущение праздника, который ждет его завтра утром. В этот момент ему страшно захотелось спать, так страшно, что вместо того, чтобы снять пододеяльник, он перевернул одеяло мохнатым ромбом вниз, кинул на матрас вместо простыни наполовину неразложенное покрывало, скорее лег на эту новую сухую постель и тут же уснул.

В этот раз он спал здоровым легким сном и проснулся абсолютно отдохнувшим, как давно, очень давно не бывало с ним.




Электричка отходила в три с чем-то. На вокзале в поисках платформы ребята метались толпой и потеряли время, как всегда бывает, когда провожающих много. Толю втолкнули в вагон и пока он высовывался из окна, электричка тронулась. Шурик с Володей, Танечка, Нелька, Колька на перроне заорали и замахали руками. Они даже засеменили за поездом – это он еще видел. Потом электричка свернула, и перрон пропал.

Открылось вместо него здание вокзала и закачалось, со шпилем и звездочкой. Поехали назад весенние деревья моржовыми усами, соседние рельсы, заваленные мусором насыпи, привокзальные полуразрушенные сарайчики. Птицы клевали грязный снег. Толя сидел у окна и смотрел, как уходит город.

Ему нравилось сегодня все, и он был далек от своего горя. Оно затерялось где-то во вчерашнем дне, так что невозможно стало различить его глазом. Он вспомнил, что не простился с Олей. Да собственно, он ни с кем не простился – и это его успокоило. Он вспомнил, как она закалывала волосы на кухне общежития. Снова поползли темные коридоры Университета, освещенные голубыми глазами замдекана. И он сам, узнавший, наконец, собственный талант и державшийся последние дни только его силой. Хватит об этом!..

Он вздохнул и закрыл глаза, собираясь спать. Потекла мимо грязная Яуза в камне. Начался пригород. Вороны садились на деревья, летели за поездом, спрыгивали на снег, отпугивая кошек.

Вышло солнце и засветило прямо в лицо. Он улыбнулся от тепла, счастливо. Проклятый город!

Он потянулся незаметно в заливающем его тепле и чуть не завизжал от счастья.

Прощай, проклятый город!

Москва, 1978.


Рецензии