За броней твоего сострадания

Когда на заходе солнца столица плавится от пекла, пота прохожих, духоты, лучи пробиваются сквозь тучи пучками и городская гора дрожит расплывчатыми очертаниями в сером мареве, застилающем город, изнемогающий за день от радиации, – злоба поднимается в сопротивляющейся зною душе, «Хобар!», – кричу я яростно в телефон, и вот уже жучок машины мчится, разрывая стоячий воздух, по бесконечному шоссе навстречу заходящему солнцу над Больничным Комплексом, где я злобно мечусь взаперти больничного коридора, и вместе с машиной в город приходит дождь, сначала капли, все чаще и чаще, и вот проливается ливень, смывающий вечернее марево с пальм, дальних сизых хребтов и близкого холма горы, с петляющего шоссе и больничной крыши под моим окном, откуда я вижу, как машина выруливает под козырек Комплекса, грузный врач хлопает дверцей и теряется в главном входе, у него дежурство, – и моя злоба смывается постепенно вместе с мучительным маревом, промывается воздух и в прозрачной послеливневой голубизне расстилается под больничным этажом четко очерченный город.




Меня ужаснуло это лицо, увиденное впервые, изрытое буграми бывших фурункулов. «Как он живет с таким лицом». Хотя для здешнего климата не редкость подобный недуг.

Помню, поздним вечером он быстро вошел в палату и назвал меня по имени. В тот неурочный час я уже не ждала визитов, тем более незнакомых врачей. Заведующий хирургическим персоналом доктор Хобар пришел оповестить меня о переводе в хирургическое отделение.

Обратив внимание на мой давний шрам от аппендицита, он единственный из врачей не уточнил его происхождения.
– Очень хорошо сделано, – заметил он.
– Откуда вы знаете? – Вижу по шву.

Помню, как равнодушно я поддерживала разговор – новый доктор не произвел на меня впечатления, хотя его замечание заставило меня подумать, что, вероятно, он неплохой хирург.

Ему повезло застать меня: в тот вечер я собиралась домой, но задержалась из-за утреннего исследования. Так я ему и объяснила. Он не ожидал, что мне дали временный выход и заколебался:
– Зачем?
– Хочу побыть с детьми перед операцией, – я не поняла, почему это его беспокоит.
Он задумался и, наконец, согласился:
– Но вернуться вам нужно в воскресенье. В понедельник в семь утра я должен видеть вас на месте, иначе вы можете не попасть в план операций на вторник.

Меня расстроило, что остается мало времени побыть с детьми, но выбирать не приходилось:
– Разумеется.

Он внимательно посмотрел на меня. Потом я узнала эту манеру внимательно смотреть на собеседника и говорить размеренно и без улыбки, что так нехарактерно для улыбчивых местных жителей. – Я рад, что вы меня понимаете. – И значительно добавил что-то по-английски, однако встретил только мой растерянный взгляд. Тут он окончательно мне не понравился. «Не хотела бы, чтоб меня оперировал этот пижон», – неожиданно подумала я, ощущая недоверие к этому врачу. Мне еще пришлось бежать за ним следом, потому что я забыла спросить главное – в какое отделение мне возвращаться. Хромая и теряя тапочки с больных ног, я догнала его у дежурного поста, где он записывал свой визит в мою карту. Задрав голову до отказа, я отдавала себе отчет, что он слишком высок для меня, и рядом с чужой грузной фигурой чувствовала свой мелкий рост, невзрачную худобу и под внимательным взглядом неприличную неодетость больной. Однако не стала придавать этому никакого значения и забыла о том его визите начисто.



Тропический рабочий день начинается рано, подчиняясь стремительному рассвету. Всего час дает природа от первого луча до утреннего зноя, с шести до семи утра, чтобы добраться до работы и укрыться в больничных залах. Ранняя прохлада, когда машина мчится по еще не перегруженному шоссе, бегущие за окном белые особнячки в буйных цветах, еще свежий воздух врывается в окна машины, отрезвляя голову, треплет полупросохшие после предрассветного душа волосы, утренняя мелодия по радио, наслаждение скоростью. Из-за холмов появляются здания Университета, разбросанные по их склонам и соединенные крытыми галереями лестниц и переходов, спасающих от ливней. За кронами взлетает Городской Больничный Комплекс. Два главных центра столицы, притулившиеся бок о бок.

Вот и конец утренней гонке по шоссе, ликованию свободы – короткая разрядка перед рабочим днем, – чтобы без десяти семь припарковаться поближе к входным дверям и желательно в тени, протолкаться в переполненном лифте под утренние приветствия коллег, отстоять на «пятиминутке»: халат, информация за прошедшие сутки, завтрашняя лекция, программа по отделению на сегодня, – утренний обход по залу, где тебя уже ждут, где с момента твоего появления от кровати к кровати прокатывается ежедневное утреннее эхо:
– Доброе утро, доктор.




Меня предупредили, что в хирургическом отделении стоит мороз, ибо кондиционер работает безжалостно.

Когда в воскресенье я поднялась в отделение с сумкой теплого белья, пробегающий мимо врач поинтересовался, не возникло ли затруднений при моей регистрации. Помню, мне пришлось напрячься, чтобы вспомнить его вечерний визит. Мне не хотелось разговаривать, и я только отрицательно качнула головой, хотя на самом деле из-за его забывчивости меня два лишних часа продержали в приемной.

На следующий день в теплой пижаме я сидела на высокой больничной кровати, по-восточному сложив ноги, в палате из шести женщин: нас всех готовили к операциям назавтра, – когда вошло трое врачей. Хобара на этот раз я узнала сразу, второго практиканта тоже – накануне он уже задавал мне вопросы, третий – незнакомый здоровяк с пронзительно белой кожей и прозрачно голубыми глазами на мордатом и дерзком лице.

Они устроились верхом на стульях у моей кровати. Хобар экзаменовал практиканта по моей болезни. Я слушала из интереса к своей будущей операции. Здоровяк в беседе не участвовал, только несколько раз вежливо улыбнулся. Видно было, что все это мало его интересует, и к тому же он спешил, потому что по окончании беседы стремительно вышел первым.

 Сколько раз после этого я видела его шагающим в том же самом направлении по коридору; он одинаково стремительно двигал свое плотное тело, чуть покачиваясь сбоку набок, похожий на быка, молодой, резкий, даже грубый, но неизменно по-местному приветливый, мой будущий хирург – ассистент Алонсо.

Но пока я не поняла, зачем он вообще приходил. Так что назавтра, когда он появился в предоперационном зале, где нас человек двадцать женщин изнемогало от ожидания, проводя в очереди на операцию один за другим утренние часы, – я с трудом узнала его, скорее похожего на мясника в своей зелено-голубой хирургической форме с шапочкой и маской, бодрый, возбужденный – видимо, от операционного стола, пришел он за мной, за следующей:
– Готова? Поехали!
И пока толкал мою кровать-каталку, шутил с медсестрами, которые ужасались его ледяным рукам и морозу в операционной:
– Холодные руки? Зато сердце кипит! Мороз? Это чтобы не заснуть во время операции! – и вдруг заглянул мне в лицо, и для меня неожиданно прозвучало его пристально-сочувственное:
– Ты что, боишься? Спокойно.

Я не ожидала, что этот мясник в этой перепалке с медсестрами, в этом балагане между операциями заметит состояние того тела, что везет на каталке. К тому же я не знала, какое отношение он имеет ко мне, и сочла его в лучшем случае извозчиком при хирургах.

В маленькой комнате, оборудованной аппаратурой, я лежала одна на предельно узком столе, не понимая, где нахожусь – в операционной или же еще в предоперационной, – когда вошел анестезиолог.

Я не видела лица этого врача. Только глаза и голос. Я с жадностью вглядывалась в глаза, пытаясь восстановить лицо, но где там, маска скрывала его полностью. Глаза ровно серые, веки круглые, мешки под глазами. Он не отрывался от моего взгляда, но видел движение моих рук, замечал дыхание, положение тела и говорил, говорил, сначала только говорил:
– Мое имя доктор Ронг. Обычно перед операцией хирурги знакомятся с историей болезни, однако сегодня из-за перегруженности плана никто этого сделать не успел.

Он говорил раздельно, доводя до моего сознания каждое слово, он знал, что неизбежный страх рассеивает внимание пациента, и я не исключение, поэтому он не говорил, а внушал:
– Однако я сходил и прочитал вашу историю болезни. При современных достижениях медицины она лечится отлично. Все будет великолепным образом выполнено.

Теперь одновременно он и действовал: готовил кислородную маску, привязывал мне руки. На этом узком, как доска, столе с распластанными руками я напоминала себе божью дочь на кресте.
– В нашем распоряжении самая современная аппаратура, какая только существует на сегодняшний день. Насколько знаю, у вас не верят в бога, но можно верить в людей, в их мастерство, в профессионализм врачей. Надо иметь веру, все будет прекрасно. Я вас усыплю. Вы проснетесь у себя в палате. Как вы себя чувствуете? Сейчас я введу вам успокоительное.

Доктор Ронг, психолог и опытный анастезиолог, он готовил больного к операции и блестяще выполнял свою задачу. Мы были знакомы с ним пятнадцать критических для меня минут, он ни разу не назвал меня на «ты», ни разу не приласкал меня, но убежденно употребил каждую из этих пятнадцати минут на то, чтобы передать мне всю свою волю, все свое знание успеха, он заговаривал меня на противостояние, сурово, настойчиво, ответственно.

В этот момент опять вошел доктор Алонсо, так напоминающий мне мясника, извозчика, кого угодно, только не человека, от чьей работы зависела моя жизнь, я продолжала находиться в полном неведении, что ему здесь надо, но выбирать компанию в те минуты не приходилось, я цеплялась за сочувствие кого угодно, кроме того успокоительное подействовало на меня противоположным образом – я теряла контроль над своими нервами и боялась расплакаться. Алонсо понимал, что со мной происходит, он озабоченно поглядывал на меня сверху, снимая с меня рубашку.
– Мы все боимся, – заметил он. – Подумай о чем-нибудь приятном.
– У меня дети, – я не отрывалась от его взгляда.
– Я знаю. – Видимо, я была плоха, потому что Алонсо, пристально вглядываясь в меня, погладил меня по щеке, поддерживая.

Это была последняя капля. Не имея возможности пошевелиться, я прижала его руку подбородком и расплакалась.
– Я ввожу анестезию, – тихо предупредил Ронг.
– Давайте, – так же тихо согласился Алонсо. Удержанные слезы мешали мне дышать.
– Вот именно, – упрекнул меня Алонсо. – Или дыши, или уж плач в голос.

Я почувствовала усталость и временно прикрыла глаза. Это было последнее, что я помню.




Балкон нашей палаты – мой наблюдательный пункт. Пристроившись на жестком больничном стуле, привязанная к штативу капельницы, я часами созерцаю идущую внизу жизнь, где примостилась стоянка докторских машин в тени огромных деревьев. Я люблю тот уголок, так напоминающий мне старомосковский двор, в дремучих высоких кронах мертвым днем идет птичья жизнь, спасенная лиственной прохладой. Отдыхают в их тени на бетонных скамьях родственники, пришедшие навестить пациентов, пробегают к своим машинам врачи в редкие свободные минуты, сменяются их машины по окончании рабочего дня и дежурств. Я знакомлюсь с машинами, как с людьми, чтобы позже узнать, какому врачу она принадлежит. И наоборот: замечаю незнакомого врача, выходящего из машины, и через некоторое время встречаю его на этаже. Врачи наверху, машины внизу сливаются в единый театр со своим режимом дня, привычками, иногда компанией.

В мертвые часы, когда заканчиваются утренние перемещения врачей и пациентов, давая место рабочему дню, и еще не наступает время визитов родных, внизу замирает движение, устанавливается знойное безмолвие, только сеньор, моющий машины, в своих рабочих шортах принимается за дело, потрескивают птичьи голоса в кронах, позвякивают лекарства на тележке медсестры и – отдаленный шорох шоссе, уходящего за горизонт. Там, у горизонта, курятся холмы, подожженные жителями, чтобы не косить, тонким лучом блестят окна высотных домов, перекрещиваясь с таким же блеском стекол бегущих по шоссе машин, уходят вдаль зеленые кроны Университета, последней желтеет «лысая гора».

Отсюда сверху теряется и забывается нищета города, поиски заработков, изматывающее шитье ночами под сонное дыхание сыновей, скудные деньги, дорогие счета. Здесь я отдыхаю от неустроенной жизни и ответственности за детей. Отдельная постель, еда, что, помимо больничной, мне приносят из дому, внимание врачей, их беседы со мной меня успокаивают.

Моя больничная кровать, превращенная в письменный стол, каракули почерка в те дни, когда капельница введена в правую руку, восклицания врачей:
– А эта все пишет!
Мы вместе смеемся. Я люблю их компанию, их улыбчивые лица, разговорчивость, хорошее настроение, оптимизм – лучшее, что есть в этом народе, – и с благодарностью наслаждаюсь их общительностью, их интересом, их состраданием за веселой шуткой. Сколько их до сих пор приходят навестить меня, они помнят мое имя, мои недуги, помнят о моих детях.

Они помнят своих прошлогодних пациентов и пациентов многолетней давности, узнают их в коридорах больниц, останавливаются поговорить с ними, вспоминают навещавших их родственников, шлют приветы семье.



Действительно, я проснулась только в палате, как предсказывал Ронг. Но не в своей, а в послеоперационной интенсивного лечения, где лежат в тяжелом состоянии или после тяжелой операции. Полусон и боль первых часов, и опять сон и полусон, и боль в горле, бульканье аппаратов, и опять боль в горле при глотании, сильнее, чем от раны. Я плохо понимала происходящее, себя не видела, но помню, когда пришел врач, не хирург, а тот, что направил меня на операцию, он теперь не имел ко мне отношения, но пришел проведать отчасти по профессии, отчасти по-человечески, и ему я попыталась объяснить, что болит горло и сильная режущая боль под ребрами, но горло болит сильнее, при глотании особенно. Что это? От него я впервые узнала, что через нос у меня введен дренаж, резиновая трубка, доходящая до оперированных органов, от него-то и болит горло, а режущая боль – от раны, хотя много дней после того, даже выйдя из интенсивной палаты, я так и не знала, какой формы у меня шрам.

Свое состояние и положение я поняла ясно на второй день. К тому времени меня уже дважды заставляли подниматься на постели и садиться на кресло, делать дыхательные упражнения и врач Алонсо уже знал, что у меня болит горло от дренажа и уже объяснил мне, что дренаж необходим, чтобы не осталось без выхода возможное кровоизлияние раны, и что ненавистную мне трубку вынут, когда я начну ходить и возобновит свою функцию кишечник.

Когда Алонсо появился на следующий день во время утреннего обхода в толпе врачей, я уже понимала, что он имеет ко мне непосредственное отношение, и ждала момента напомнить ему про дренаж:
– Я буду ходить, доктор. Выньте дренаж!
Он посмотрел на меня, теряя терпение от такой настырности, и уже открыл рот возразить, но тряхнул головой:
– Ладно, сделаю тебе эту любезность. Вставай.

Он завязал трубку и она осталась висеть у меня под носом. Я встала и сделала шаг. Это оказалось легче, чем подниматься с постели. И я пошла.

Я дошла до своей палаты, до своей кровати, на которой сидела в первый день, сложив по-восточному ноги, и меня перевели на нее из интенсива. Сюда же перенесли булькающий аппарат, который уже не булькал, потому что от него отсоединили дренаж, завязанный у меня под носом, на котором начертали распоряжение: «Поддерживать выключенным. Доктор Алонсо». Меня строго-настрого предупредили больше ходить и, если вздуется живот, немедленно сообщить.

Мы все были одинаковые, только что оперированные: страшные, полусогнутые, в коротких голубых халатах, полузавязанных на спине, мы двигались с закрытыми глазами, сосредоточившись на ране, на усилии перемочь эту боль и продвигаться потихоньку вперед – к цели. Не женщины, раненые звери, мы делали жест прикрыть наготу сзади, но руки падали бессильно, все было неважно сейчас, ни мужской взгляд врачей, мы рассчитывали на их сострадание, профессионализм, временную бесполость, на их человечность – и они не подводили нас в своем понимании, в своем великодушии.




Я сидела на кресле уже довольно долго, так что успела устать, но еще недостаточно, потому что шел утренний обход врачей и целая толпа их остановилась у нас в палате, а значит, прошло от силы полчаса, что я села в кресло после завтрака. Мне оставалось сидеть по меньшей мере еще полчаса, чтобы выполнить упражнение для оперированных, мы все должны были сидеть и ходить, как можно больше, и я одержимо выполняла это условие, которое сама поставила доктору Алонсо и которое он принял, потому что накануне по его распоряжению мне вынули ненавистный дренаж – Алонсо рискнул ради меня, и я старалась ради нас обоих. След от лейкопластыря, крепящего трубку у носа, еще ясно виделся на моем лице, болезненно неухоженном со дня операции, немытые волосы, даже нечесанные, потому что затерялась расческа.

– Миленькая, как себя чувствуешь? – услышала я над собой и, с трудом подняв голову, увидела рябое лицо Хобара.
– Спасибо, хорошо, – едва ответила я, мне было трудно говорить, трудно улыбнуться, я держала голову поднятой к нему из вежливости и по усталости тяготясь его появлением.
– Ты сегодня особенная, – мягко и вполтона заметил он, чтобы не мешать разговору врачей. «Мне вынули дренаж», – мысленно ответила я, но вслух произнести не сумела. Я устала держать голову поднятой, закрыла глаза и, так как он ничего больше не добавил, опустила ее отдохнуть, считая разговор оконченным.

С закрытыми глазами я вдруг почувствовала, что мне на затылок легла его рука. Я вспомнила свою неухоженность, но возражать не было сил. Он молча гладил меня по голове, перебирая пряди, провел по щеке, по шее, опять по щеке. Он ласкал меня бережно, как ребенка, и откровенно, как ребенка. И по этим задумчивым прикосновениям я, не видя, чувствовала, как он болезненно вглядывается в меня. Так мы вглядываемся в наших больных малышей, чтобы немедленно улыбнуться им, когда они заметят наш пристальный взгляд. Но я не открыла глаз, и он молча отошел от меня.

Эта ласка удивила меня настолько, насколько позволяло мое самочувствие. Чем я так потрясла его, что в палате, набитой врачами и пациентами, он остановился приласкать меня?

Врачи выходили. Перед уходом он сказал несколько слов моей соседке и коротко положил руку ей на плечо.

Он ушел. По его замечанию я поняла, что он меня уже видел после операции, но не помнила, когда. Возможно, в первые часы после наркоза, когда меня привезли в интенсив и переложили с каталки на кровать, причинив первую послеоперационную боль. Я слышала голоса домашних, зовущие меня по имени, мне неодолимо хотелось спать, но пришлось открыть глаза, чтобы успокоить их. Они брали меня по очереди за руку, и я сразу закрыла глаза: это было гораздо легче – пожать им руку. Больше я глаз не открывала. Были еще чьи-то голоса, зовущие меня, и, возможно, среди них его, но я того не помню.

Я полюбила его бережную ласку, его необъяснимое отношение ко мне, как к ребенку, его руку старшего, размеренную речь, огромный рост, изъеденное лицо.

Я стала ждать, чтобы он вернулся и снова приласкал меня.





Когда падает дождь, пронзая воздух обилием воды на уровне больничного этажа, пробивая кроны, повергая в пелену город, застилая «лысую гору» и затопляя невидимую внизу землю, – доктор Хобар. Когда палит злобное солнце, презирая незащищенное окно и сжигая палату, ни простыня, ни занавес, ни двери не спасают от его бешенства, и больные дышат устало, ожидая захода, – доктор Хобар. Когда среди ночи гремит тележка, затихая от палаты к палате, и звякают медикаменты, ночное пробуждение и сознание вспоминает иглу капельницы в вене, накрепко заклеенную лейкопластырем: «Не шевели рукой», – доктор Хобар. Утренние машины врачей спешат к Комплексу, и опять я опаздываю выйти на балкон, чтобы отыскать среди них его «Хонду» до того, как она исчезнет на стоянке хирургов, которую не видно с моего балкона.

Движимая неясным беспокойством, я бреду по субботне пустынным этажам, минуя взгляды проходящих медсестер, пока не оказываюсь возле хирургического отделения. Через стекло двери я вижу, как он записывает что-то в больничные бумаги, и, прислонившись к дверям, наблюдаю за ним безо всякого выражения.

Сколько отчаяния, слез, усталости залечено твоим прикосновением. Я привыкла к твоей руке, перебирающей мне волосы. Даже когда рана нанесена тобой, залечить ее приходит твоя рука. Так наказанный мной сын прислоняет ко мне же свою головку, потому что я спешу обнять его, в озарении содрогаясь от его боли – своей боли, когда понимаю, что не всегда могу рассчитывать на твое внимание. И на помощь приходит память: я успокаиваюсь, в который раз, за броней твоего сострадания. Рожденное на мгновенье, оно повторяется многократно, сострадание врачей, знакомых, случайных прохожих. Оно сближает нас, вдыхает радость жизни, дарит доверие, взаимный интерес, новых друзей – и через них сопротивляемость, чтобы выстоять в бессилии перед несовершенством общества: отсутствием работы, денег, дома, зависимостью, невежеством, полувоспитанием, аморальностью – в этой неравной битве на выживание за завтрашний день и нашу человечность.




За полчаса до захода солнца город накрывает тень и, влекомый ею, в город врывается ветер. Он бушует, как бродяга, сдувая зной с раскаленных асфальтов, треплет деревья, наполняя город шуршанием крон, мотает верхушки пальм, разворачивая при колыханьи их оперенье, раскидывает соцветья, через распахнутые двери вторгается в душные дома и стремительно просеивается через окна, обдувает, освежая, тело, сметая усталость, дарит проясненный взгляд, невольную улыбку.

На заходе солнца грузный врач трусцой выбегает на университетскую спортплощадку, толстый, тяжелый, изо всех бегунов он единственный бегает без остановки целый час, утирая тренировочным рукавом пот со лба, и, заканчивая свой марафон, делает короткую быструю пробежку на удивленье случайным зрителям.

В стремительно спустившейся темноте уже переодетый, он поднимается в свете фонарей с нижней стоянки ко входу в Больничный Корпус. В руке он, раздумывая, крутит ключи от машины – своего убежища, дома на колесах, хранилища личной жизни. Теперь я замечаю, что правой ногой он косолапит, и это придает характер его походке. Внезапно он оглядывается, будто что-то услышал, и я узнаю птичий поворот головы, умный, защищенный. Так же раздумывая, он исчезает во входе, но через минуту возвращается и спускается к машине уже более решительно. Еще одна лесенка вниз, и он теряется за деревьями.

После захода солнца на город нисходит прохлада, предвещая вечернюю жизнь, затихает хор птиц в кронах больничных деревьев и совершенно счастливо замолкаю вместе с ними я, стоя на балконе в парусе халата, омываемая ночным ветром, бродягой, с которым я ношусь по городу до изнеможения после захода солнца.

Панама, май 1988 г.


Рецензии
Огромное Вам спасибо!

Роман Грог   21.03.2014 18:49     Заявить о нарушении
Спасибо Вам, Роман!

Наталья Пичугина   13.05.2015 21:20   Заявить о нарушении