Тушино из окна моей любви

Событие глубоко потрясло меня, неожиданное, нарушившее мирное течение моей жизни (так я восприняла его): товарищ со школьных лет, из моих ближайших друзей уехал с семьей за границу. На месте его московской квартиры, проданной по новым временам за доллары, разверзлось зияние, куда мне отныне не стоит стремиться. Наверное, так чувствует себя потерявший дом во время бомбежки. До зияния там незыблемо жило наше общее прошлое, составляя мне часть родительского крова, неизменного, как я по неведению считала, до конца моего пути.

Чернильное сердце между большим и указательным пальцем, увиденное мной с задней парты.
– Что это, у Борьки с Лелёшиной роман? – встрепенулся наш классный клоун.
–У нас у всех роман, ты разве не знаешь? – наставительно ответствовала ему хохотушка Глушкова и строго взглянула на него.

Борькина рука, обнимающая меня при засыпании в общей походной палатке, набитой битком.

Нарезанный кусочками прощальный пирог для друзей-одноклассников перед отъездом в Венгрию, куда направляли по работе его отца.

Стихи, посвященные мне и сохраненные его матерью до сего дня среди наших школьных фотографий.

Письмо написанное по спирали в форме пластинки.

Коробка сигарет, протянутая мне, как рука для перемирия.

Ленинградская гауптвахта, отнявшая единственный день свидания.

Золотая осень, прошедшая по подмосковным грибным местам, дорогам Ярославля, ближайшему к нам тушинскому ресторану, известняковым горам Славянска и закончившаяся на Евпаторийском побережье.

Многолетние разлуки, ставшие привычнее встреч, и встречи, оставляющие долгозаживающие раны.




«Ехала в этот раз в Москву и знала, что двоих уже не увижу: тебя и Ники, – написала я ему на новый зарубежный адрес. – Ника умер скоропостижно под мой день рождения».

– Ника… умер, – звучал в моей заокеанской квартире Викин голос, записанный им для меня на кассету.



Семьдесят первый год. Наш десятый «Б» на школьной лестнице в день Последнего звонка. Мы возбуждены жарким началом лета, грядущими выпускными экзаменами, XXIV съездом КПСС, объемные материалы которого придется учить к истории, мы только что ввели в школу будущих первоклашек, наши три ряда на школьных ступеньках не слишком ровные, кто-то поднял локоть, повернул голову, на нас белые фартуки и белые рубашки, мы с Викой держим друг друга под руки. Ника обнимает меня сзади за шею. Беленый блок школьной стены и празднично-синяя высота неба.

Эта фотография никогда не была сделана, фотограф случайно засветил пленку.
– Ох, как Лелешина расстроилась, – съязвил на это Ника. – Не удалось ей насладиться свидетельством того, как я ее обнимаю.
«Понял», – успела подумать я прежде, чем осознала, что он опять берет реванш.

К выпускным мы классом готовились на Спасе. Автобус проезжал через Братцево и выходил на Окружную к разрушенной церкви без купола. От нее мы шли пешком по мосту через Разлив, такой бескрайний, что того берега не было видно даже с моста, и неизвестным оставалось, что находилось за двумя островами на его середине. Однажды мы доплыли до первого острова. Я выдохлась, и желание исследовать горизонты оставило меня на его песчаном бережку, я даже не поднялась посмотреть, велик ли он, между тем, как мои одноклассники его разведывали.

Однажды маленький Зайцев, который ничем особенным среди нас не выделялся, на спор прошел по перилам моста. В тот момент, когда Вика как-то между прочим рассказал мне об этом, мы поднимались к нему, и я уже взялась за его перила. До сих пор не постигаю, как Заяц пошел по бесконечному голому поручню в ладонь шириной, под которым далеко внизу текли воды Разлива. Так же, как не забыла интонации Вики, в которой признала неизбежность мужского сопричастия, какому я, как женщина, не подвергалась.

Нас бодрили первые в жизни настоящие экзамены. После физики какая-то Мара из параллельного класса, спускаясь во двор, приподняла и без того мини-юбку школьной формы: обе ляжки ее были густо исписаны формулами. Мои друзья в восторге приветствовали ее изобретательность.

Борька вернулся из Венгрии к выпускному вечеру. В день последнего экзамена у Ники дома устроили вечеринку. Меня вызвали в маленькую комнату. Здесь ярко горел свет после затемненной для танцев соседней комнаты. Борька сидел с ногами на столе. Все вышли. Взглянув на меня, Борька засмеялся.
– Все усиленно стараются нам не мешать, – сказал он. – А ничего и не происходит.

Я наблюдала его новизну и отдаленность, хотя между нами стоял год абсолютной близости в письмах, последнее из которых я получила всего неделю назад, и, чувствуя себя сбитой с толку, ожидала.

Его элегантность и манеры заставляли меня робеть. В нем ярко сказывалось зарубежное воспитание. На выпускном вечере среди галстуков он был в шейном платке бледно-салатового цвета. С виноградными косточками он управлялся чайной ложкой.

Через неделю он уехал в Ленинград поступать, восстановив наше общение словом и освободив своим отъездом пространство, необходимое мне для сосредоточенности души. Эта сосредоточенность, этот «солипсизм» позволял мне созерцать собственную жизнь, осознавать ее и усваивать.

Мы снова остались втроем: Вика, Ника и я.




Меня поднял нестерпимый холод из открытого на ночь окна. Ранний свет заливал зажмуренное сознание и по-летнему курлыкала внизу улица. Оранжевое солнце восходило над сизой зеленью Братцева.
– Вот тебе фотография, – сказал Борька. – Будешь вспоминать.

Снимок был сделан из заморозившего меня окна. Как на ладони лежал передо мной весь бульвар с каскадом белых высоток, каким я помнила его с тех пор, как его построили, и каким всегда любила за зеленый простор газонов и белизну новостроек, за ту самую «свободную планировку», которую так ругала интеллигенция, а стало быть, и мои родители, якобы лишающую нас традиционных московских дворов. Мы не сознавали отсутствия дворов, может быть, потому, что нам уже было не пять лет, а пятнадцать, или же потому, что дворы все-таки были, хоть и не старомосковские.

Тушино строилось на моих глазах или, точнее сказать, на глазах Ники: все же он опередил нас, и я вселилась в башню уже напротив его дома, окнами в окна, хоть и разделенные Туристской улицей и просторным газоном «свободной планировки», по которому бегала наш фокстерьер Тёпа, и папа футболил мне мяч, а я промазывала, чем вызывала язвительные комментарии Ники, наблюдавшего за нами из окна.

Характерный запах сырого цемента новостройки, первый поход в местный магазин рядом с длинными ногами родительской приятельницы, мерным стуком ее шпилек по осеннему асфальту и ритмичным хлопком пустой авоськи по ее капроновым чулкам.

Отгораживал газон от тротуара ряд низеньких кустиков, которые к началу октября замечательно краснели и лиловели. Возвращаясь из школы под моросящим дождем, я вспоминала о мамином дне рождения, лепила из глины лошадку и прилепливала к ней несколько замечательных веточек. Мама ставила подарок в шкаф за стекло навечно, ибо эту самую лошадку я показывала своему маленькому сыну бог знает сколько лет спустя.

Мы катались на плотах по затопленным пустырям и ловили с местной шпаной по оврагам мою собаку.

Затопленные пустыри засеивались один за другим и к девятому классу бульвар Яна Райниса был закончен, а в новые дома въехал Вика, отличница Мила и Борька с сестрой-двойняшкой Соней.

Наша классная получила то, о чем всегда мечтала: класс из лучших учеников. Это относилось не столько к успеваемости, сколько к личностному потенциалу. Мы сплотились очень быстро и, как оказалось, на всю жизнь. Классная любила нас, как, пожалуй, никого за всю свою учительскую карьеру.

Запах осенней травы, развоженных от дождей газонов, сырость вечерних туманов. В синих сумерках улицы в пространствах «свободной планировки» высоко надо мной зажигаются рампы кухонь, столовых и комнат, посвящая меня в мимолетные драмы чужих отношений, пока привычные руки по вечернему не задернут занавесы под цвет осени от жухло-зеленых до багряных, оставив улице таинственное сияние зашторенного театра.

Из него я узнала о существовании младшего брата Ники задолго до того, как он удивленно ответил нам:
– Его зовут Кирюша.



Когда в мою жизнь входят люди, которые впоследствии в ней остаются, я, как правило, помню момент, когда они появляются на ее пороге. Видимо, я дежурила, потому что подметала класс на переменке. Вика спешно вошел прямо на меня, так что мне пришлось его шугануть.
– Извините, – не возражая, ответил Вика и обогнул меня своей летящей походкой.

Во-первых, меня удивила вежливость новенького и обращение на «вы». Во-вторых, вместо школьной формы он носил костюм. Этот костюм цвета пыльной волны я помню неизменным до конца наших школьных дней, несмотря на распоряжение директора сменить разномастные наряды старшеклассников на единую форму. Этот костюм я помню и после школы. Пиджак от него Вика разодрал почти пополам, зацепившись где-то на улице, а затем, после темпераментного пересказа с воплями и воздеванием рук, унаследованными от матери, украинской гречанки по крови (другого пиджака не было, «в чем ходить?!»), – очень удачно зашил его в местном ателье, превратив разнузданную дыру в боковую вытачку. Заслуженная хвала мастеру была выражена знакомым темпераментным криком. С этой вытачкой пиджак еще носился сколько-то долгих лет, а затем затерялся в годах, поскольку я не помню момента его исчезновения.

Невозможно определить, в какой момент мы с Викой стали дополнением одного к другому. Единение произошло незаметно, разлившись по порам времени последних школьных лет, связав нас во вздох и выдох того, кто не замечает собственного дыхания. Как описать отношение к собственному дыханию, если только у вас нет астмы? Одноклассники называли нас Вика Лелешина, даже без тире. В очень редких ситуациях, но все же нам напоминали о нашем разнополии, и я взрывалась яростью от этой реальной условности, этого искусственного препятствия в нашем естественном дыхании, что-то вроде сухой корки, попавшей не в то горло.

Души бесполы, а дружба свята в центре России. Может быть, только это и вынесло меня на поверхность в том мире и продолжает держать на плову в этом.
– Странно, –заметил как-то Вика: –Вы с Никой с шестого класса вместе учились, а никогда не дружили.
«Действительно, странно», – с удивлением согласилась я. Ведь я его не замечала. Впрочем, в классе седьмом он доводил меня молчаливыми телефонными звонками, но кроме мимолетной досады во мне не возникло даже вопроса, почему он это делает. Я заметила его в конце восьмого, но с негодованием, когда, не поладив с физруком, он пришел в школу до бессознания пьяный и разбил окно в физкультурном зале. Кровь из пораненной руки стекала на пол, и он пьяно повторял:
– Кровь… Моя кровь!.. Учителя… Чему вы можете научить!..

На следующий день в школьной раздевалке я неожиданно столкнулась с ним взглядом. Не поджидал ли он меня, озадаченно спрашиваю я себя до сих пор. С его стороны это был короткий немой разговор. Меня, однако, он не озарил – я продолжала его не принимать.

– А ведь такой интересный парень, – сказал Вика. И я опять с удивлением согласилась. «Лелешина ду-ура» было написано рукой Ники на моей школьной линейке. Он гораздо раньше меня знал, что мы соратники.

Ника все время находился на расстоянии от меня. Он приблизился ко мне после отъезда Борьки, через Вику. Мы оказались в одной компании.

Исподволь, родилось наше братство. Каждый пришел в него со своим первым опытом чувств и своими друзьями, нас не объединяла влюбленность. Мы нуждались друг в друге, мы жались друг к другу, как щенки, и кусали друг друга, как щенки же.

Мерцание сигаретной точки в черноте предполагаемого балкона звучало безмятежной незыблемостью нашего мира. Я могла не махать Нике рукой, мы безошибочно ориентировались в привычках друг друга и при малейшем беспокойстве в моих окнах в телефонной трубке раздавалось:
– Вы что там ,с ума посходили?
– Бабочку ловим!
– Думал, пожар у вас, не меньше.

– Черт побери, – сетовал Вика, – вам хорошо тут рядом, а я где-то на отшибе.

Одним из любимых проектов нашей юности было жить всем вместе на берегу лесного озера в деревянном доме из многих комнат (комнату на брата), выходящих в большой зал с камином для общих сборов.

Я просыпалась среди ночи и, нащупав в черноте спящей улицы едва различимое пятно света в знакомом окне, засыпала: Ника читает до утра, Борька учится в далекой и абстрактной Венгрии, Вика разбудит меня в десять утра звонком с работы – мир уютен и вечен в надежном коконе чувства неизбывности наших отношений.



Самые сложные, болезненные и интересные отношения, которые когда-либо связывали меня с кем-либо, были отношения с Никой. Они стали для меня «огнем, водой и медными трубами», воспитанием чувств, горнилом эмоций, школой характера, жестокой и светлой битвой. Никто не победил в этой странной битве, но я и не проиграла, я это чувствовала по Нике. Я ощущала ее бессмысленной, и моего недоумения Ника так никогда и не развеял, я не узнала его тайны.

Он все время со мной боролся, но я не понимала, за что. Насколько мягко со мной обращался Вика, настолько жестоко Ника, вызывая у меня мимолетное недоумение, о котором я постоянно забывала.

Я легко понимала сверстников, для меня естественно было расшифровывать их поведение. Единственный, кто не соглашался с моей расшифровкой, был Ника. Он не позволял мне понимать его и, ошарашенная всякий раз его грубой реакцией, я терялась в недоумении. Он был единственный, кто меня обижал и умел обидеть, когда хотел, при моем необидчивом характере. Это с ним я пережила острейшее чувство душевной боли и желание повалиться ему в ноги, чтобы он немедленно раскаялся и сказал бы, что он все наврал, все наврал со зла… (А ведь я, было, совсем забыла, когда и с кем пережила эту боль. Как память тела, память души напомнила мне о ней). Однако, вместо того, я несколько раз мягко ответила ему: «Ничего, ничего». И пошла домой, на ходу, как всегда, недоумевая и стараясь идти прямо, потому что от боли меня слегка заносило и заливало светом до слепоты, я даже постанывала, стремясь со стоном избавиться от недомогания. Дома я просидела не двигаясь около часа, глядя в никуда. Через час с табурета встала другая я, тело свое я ощущала неестественно тяжелым, однако двигалась, дышала, пошла на кухню есть, а затем делать уроки.

Ника позвонил мне вечером, когда родители уже были дома.
– Прости меня, – сказал он. – Если сможешь.
– Ничего, – опять повторила я мягко.
Едва я повесила трубку, как на меня напали рыдания. От неожиданности я не успела с ними совладать и испугала маму, которая было захлопотала вокруг меня.
– Ничего, ничего, – мягко повторила я и ей.

Душевная боль проходила медленно. Однако через месяц я все же чувствовала себя лучше. Мне не пришло в голову поделиться с кем-нибудь. А ведь именно в это время Вика внимательно спросил меня:
– Как с тобой Ника обращается?
– Хорошо, – удивленно ответила я.
– Он тебя не обижает?
– Нет, – решила я, не связав нашего повседневного общения с пережитой болью.

Пожалуй, я была странноватым существом. Пожалуй, недаром соседские мальчишки благоговейно называли меня «необыкновенной» девочкой. «Необыкновенная дура», как безо всякого трепета говорил Ника. Видимо, он заранее думал на эту тему, потому что однажды с удивлением высказался:
– Ты умная, определенно, если судить по уму. Но в житейском смысле редкая дура.

Меня нисколько не задело таковое суждение, частично по беззлобности характера, частично по безграничному и беспечному доверию, которое я испытывала ко мнению своих друзей. Я всего лишь не поняла, что он имел в виду, и память снова зарегистрировала легкое недоумение. Эти остаточные недоумения я замечаю в своем сыне, которому теперь столько же лет, сколько было нам в ту пору, и ассоциирую их с рассеянностью. Вероятно, я была созерцательно-рассеянная, но, конечно, этого не знала. Несмотря на то, что Вика не раз обращал на это мое внимание, впрочем, без укора:
– Похоже, что ты сейчас далеко-далеко, и меня нет в твоем мире.
На что я удивленно поднимала на него глаза и отвечала:
– Я как раз думала о тебе.

Стоит ли удивляться, что обычно я узнавала последней, если узнавала, из того запретного и драматического, что происходило с моими друзьями. Они же, пользуясь моей отрешенностью, оберегали мое неведение. Даже длинноязыкий Ника, который обычно пробалтывался от избытка доверия к собеседнику, умудрялся не нарушать моей слепоты.

Так не задевали меня недомолвки при мне друзей, их мужские разговоры и тайны. Так странные пятна на руках у Ники и его вечерние неведомые гостьи. Так в деле с наркотиками, когда Вика заклеймил Нику трусом, где оказались затронутыми почти все, хотя замешанным только один из большой компании «собачника».

Мне никогда не приходило в голову нарушить эту своеобразную границу суверенности каждого из нас. Мы не нуждались в знании деталей друг о друге, мы знали друг друга чувством, мы чувствовали друг друга насквозь, по вертикали и горизонтали, в прошедшее и будущее, по всей гамме задатков души каждого из нас. Наше знание по природе своей не омрачалось сомнением, оно было абсолютным, безошибочным, совершенным и истинным. Оно было лишено разочарований. Его не могли поколебать наши ошибки, проступки и начатки будущих несовершенств. Этим знанием друг о друге обладали только мы, его не ведали наши родители, учителя, друзья друзей, а позднее наши жены и мужья. Степень доверия, измеренная этим знанием, была безгранична, безумна, иррациональна, наперекор поведению и установившейся славе каждого из нас, в особенности «отрицательного» Ники. Ей мы обязаны нашей преданностью друг другу до сих пор.

Где-то через год Ника помянул старое.
– Мне кажется, ты простила меня, – неожиданно сказал он, приглядываясь ко мне. И настойчиво повторил: – Простила?
Мне не стоило напоминать. Обида моментально встала во мне на дыбы.
– Нет, – резко ответила я. – Просто я не вспоминаю. И ты не вспоминай, а то никогда не прощу!
Он прерывисто разочарованно передохнул, но все же еще раз повторил:
– А мне кажется, простишь. Когда-нибудь, да?

Когда-нибудь. Да. Конечно же. Теперь я могу не раздумывая тебе это гарантировать. Я научилась прощать. С трудом, а иногда легко. Прощать аморальность и несостоятельность: ложь, воровство, несправедливость, подлость, предательство, посягательство – мало ли чего в бесконечности человеческих несовершенств. И первым учителем в непосильном труде прощения был ты, Ника, до бесконечности близкий и неприступный друг.

Маленький телеэкран потрескивает в темноте, наполняя комнату синим светом. Мы с Никой смотрим Сопотский фестиваль. В летней Москве второй час ночи. Его родители в деревне, мои на даче. Я закончила готовить салат из помидоров и передала его сидящему в кресле Нике. Он был, как никогда, задумчиво-спокоен, и я, рискуя мирной атмосферой, примостилась к нему на плечи. Ника не шевельнулся, но именно потому я поняла, что он позволил мне эту ласку. Надо было знать Нику. Он исподлобья наблюдал за поющей группой. Через некоторое время я почувствовала, что он прижался лицом к моей руке. В этом движении было столько переболевшего смирения, что, если бы я не отняла потихоньку руку, то расплакалась бы опять, так он меня вымуштровал.

Он силой заставил меня свято блюсти завет: не строить иллюзий насчет другого, не домысливать его чувства, не обольщаться победой, не ревновать, не притязать – не посягать. И не забываться в тот момент, когда душа другого склоняется к тебе и потому беззащитна.

Много позже я встречусь с вариантом этой гордости: человек. преданный мне, как собака, и не имеющий душевных сил оставить меня, откажет мне и себе в физической близости. И никогда не позволит мне понять, почему он это сделал.

Когда в день Последнего звонка на школьной лестнице Ника обнял меня перед фотоаппаратом, жест его был глубокого мужского товарищества. Мы оба поняли, что Ника признавал если не мою победу, то общую ничью в нашем загадочном поединке. Словно предохраняя нас обоих от моего случайного торжества, провидение уничтожило это вещественное доказательство.




«Собачник», куда помимо школьного костяка попали все, у кого были собаки, и надо было их выгуливать, а также за компанию и те, у кого их не было, – образовался стихийно сразу после окончания школы. Мы еще жили духом школьной общины, и первые годы после окончания школы «собачник» заменил ее нам.

Вика, падкий на розыгрыши, желая узнать, который час, невинно вопрошал проходящую мимо нас в темноте старушку:
– Бабушка, у вас часы есть?
Отчего старушка неизменно пугалась и в панике бежала, принимая нас за банду хулиганов.

Другой раз Вика на спор прошелся в начинающихся сумерках «собачника» в женских колготках, привлекая скандальный интерес прохожих.

В стиле Викиных розыгрышей как-то раз ровно в центр нашей компании упала с верхнего этажа и разбилась, расплескалась фиолетовым пятном скляночка чернил. Вызвав суровое Викино осуждение.

– Лялька, отойди от меня, – шипел мне в ухо Вика, – а то девочки подумают, что я ими не интересуюсь. — Я послушно переходила на другую сторону компании.

В «собачник» однажды пришел Борька, приехавший на несколько дней домой после успешного поступления, и наш давний всеми признанный роман претерпел очередной драматический виток. «Борька бежал, как лось», – прокомментировал впоследствии недремлющий Ника, наблюдавший в час ночи с балкона, куда неизменно выходил покурить, Борькин кросс через наш газон «свободной планировки» между моим и Никиным домом.

«Собачник» был центром обмена дисков. Мы жили в музыке. Я не убивалась, переписывая кассету за кассетой, и путала названия групп, хотя по стилю различала их безошибочно и мелодии запоминала навек (как выясняется), но волею друзей мои юные годы прошли в атмосфере их пристрастий и поисков, которые становились и моими, под непрерывное прослушивание рока семидесятых, под особенно любимые нами блюзы, воспитавшие во мне острую созерцательность и экстаз одиночества. То прекрасное, что в итоге изматывает.

Рок-блюз – воплощение души северного европейца, как непрекращающийся осенний дождь, под который я исхаживала город с серого утра до переливающей неоновыми асфальтами ночи, музыкальная фраза, страстно возрастающая на предпоследней ноте и на последней сдерживающаяся, чтобы повториться заново, и так до бесконечности, пока не затомит страх, что скоро она завершится и оставит тебя. И чтобы спастись, товарищ молниеносно перематывает кассету к началу импровизации и безошибочно пускает ее еще на двадцать ненасытных минут.

С мелодиями рок-блюза связана для меня любовь бесконечных расставаний и бурного, интенсивного, наполненного друзьями, учебой и работой одиночества. Оно вспоминается теперь, как счастье. Все это и было счастьем, но тяжелым, изнурительным, сводящим с ума. Мы не касались сердечных ран друг друга, обладая врожденным, безусловным, повышенным тактом. В безмолвии сообщников мы зализывали раны, нанесенные нам другими, и безоговорочно принимали пристрастия каждого из нас.

«Собачник» расширил круг наших отношений и размыл возрастную границу, идущую от школы, в него пришли старшие братья и младшие друзья по дому, друзья друзей и их приятели. «Собачник» разросся, угрожая перерасти в компанию случайных знакомых. Однако здоровое ядро способствовало здоровому отбору, и конфликтно ли – нет, но чужеродное не приживалось.

Вика с четкой склонностью к миниатюрным блондинкам, после многолетней преданности своему первому идеалу, наконец обратил внимание на девочку из случайных. Привлекло его несоответствие ангельской внешности с ненавидящим взглядом, которым она однажды взглянула на нас. Но, видимо, мы для нее оставались посторонними, и, когда произошло что-то непростительное, в девочке не обнаружилось ничего, за что можно было бы ее простить, как прощали мы Нике. Больше я ее не видела.

Из «собачника» Вику провожали в армию. Всю ночь парни поднимали за него тосты «из горла» в Тушинском котловане, где внизу текла петлей речка Лампочка, зимой по склонам которого мы катались на лыжах во время уроков физкультуры, а летом тренировались на дельтопланах неизвестные спортсмены. На рассвете парни наснимали фотографий с Вики, несомого на руках, надо полагать, в армейское будущее, в белых, только что сшитых мной джинсах. Эти джинсы въедливый Вика заставлял меня довести до совершенства на всех примерках, пока они не сели на нем, как влитые, по всем законам джинсов семидесятых, джинсов от Битлов и хиппи до джинсов любимых трагических певцов тяжелого рока и всех их подражателей. Гордость за свои штаны вышла за апогей, когда в свете вечерних витрин Зэпелин, прозванный так за распространение среди нас вожделенных дисков, цепко спросил Вику:
– «Ли»?

Он единственный из нас обладал фирменным джинсовым костюмом, из которого не вылезал. Для нас же доступ к этой роскоши был связан с «фирмачами» и «фарцовщиками», а после этого с круглой суммой в двести рублей, что делало эту операцию недоступной и, в глубине души, несмотря на пристрастие, нежеланной. Друзья удовлетворялись моим шитьем. Первый, кем овладела эта гениальная идея, еще в десятом классе, был Ника. Ему пришлось долго бороться с моей нерешительностью, но соблазн оказался настолько могущественным, что заставил его добиться своего. Я сшила ему пиджак, черный, со стоячим воротничком, как у Леннона, взяв с него слово, что в школу он его носить не будет. Ника поклялся и пришел в нем в школу.

После этого беленький Серж, на класс младше нас, в круглых, Ленноновских же, очках попросил у меня розовую рубашку своего героя.

Наша бывшая классная, дававшая к тому времени у Сержа математику, с любопытством констатировала влияние Битлов в одежде своих старшеклассников, однако никак не магазинного происхождения, поскольку за розовой рубашкой пошли вельветовые джинсы, также отсутствующие в продаже.

Из «собачника» мы ходили в поход, по традиции, идущей из девятого класса. Зэпелину, стащившему было из общих запасов банку сгущенного молока, вылили ее на голову и сбросили его в Москва-реку во исправление нравов. Вика, отвечающий за куховарство, варил в ведре чай с черничным листом. От чая или чего другого я свалилась с острой желудочной болью, по счастью уже к моменту возвращения. На теплоходе я лежала на палубе у всех под ногами в жару и убеждении, что у меня холера, зарегистрированная тем летом в Подмосковье. Уже дома ребята дежурили возле меня в течение всего кризиса, среди них наши товарищи из «старших братьев».

– Волич и Улей за тобой ухаживают, – сообщил мне наблюдательный Ника во время своего дежурства, оставив меня в искреннем изумлении.

– Какого бы ты хотела иметь мужа? – спросил он в другой раз.
Мне пришлось напрячься, чтобы проанализировать возможности.
– Порядочного, – наконец решила я.
– Может быть, образованного, – настаивал Ника, – или чтобы денег много зарабатывал? – похоже, он не удовлетворился моим ответом.
Я опять честно подумала.
– Нет, – в итоге повторила я, – чтобы был порядочный человек.
– Странно, – пробормотал Ника и неожиданно заключил:
– Надо же, как бывает, Лялька. Тебе в руки идет, а ты не хочешь. А я хочу, а мне не идет.

Что он имел в виду, я так до сих пор и не понимаю.

– Не дождусь я никогда. Расти скорее.

Приснилось мне или он действительно мне это говорил?

Мы были одногодки. Мои полгода, на которые я была младше остальных, вряд ли объясняли тот глубокий инфантилизм, если так можно назвать мое замедленное социальное развитие. Так же, как и то, что Ника созрел гораздо раньше и далеко опережал нас по развитию, несмотря на кое-какую успеваемость в школе.

Я понимаю, учиться надо, – признавался мне Ника. – Но как подумаю: «Зачем все это?» – руки опускаются.

Позднее я сама ощутила то же самое, но на меня столкновение с непостижимостью бытия не произвело такого разрушительного действия.

Ника увлекал меня своими открытиями и, еще не умея понять их, я сочувственно переживала их вместе с ним. За это сочувствие он доверял мне многое. Он шел впереди, а через полгода или год я сама открывала то же самое и понимала, о чем толковал Ника.

Он был сложный подросток. Мы все не годились ему в соперники. Он любил нас, но и отыгрывался на нас.

Интуитивно я знала, что на нашу долю достались осколки Никиной души, где-то и когда-то (время тогда измерялось безмерностью) разбитой вдребезги. И хотя осколки ранили, но одновременно возвращали к образу прежнего хрупкого целого, для которого несоответствие реальности воспитанному идеалу оказалось таким губительным.

Нику не переставало передергивать от окружающего несовершенства, несмотря на всю его благоприобретенную скептичность. После школы он одно время работал на закрытом заводе.
– Я себя чувствую, как Буратино, опущенный головой в сортир, – рассказывал он в первую неделю о заводском контингенте.

Уже из армии он прислал письмо о крысах, пожирающих друг друга в армейских медпунктах. Ника обладал безупречным чувством языка как в речи, так и на письме. Мерзость и даже похабщина в его устах звучали изысканнейшей фразой.

Мои языковые несовершенства его шокировали. – Такая интеллигентная девочка! – укоризненно взывал он. – Ты вообще очень чисто говоришь, но иной раз, ей-богу!
То же самое замечала и моя мама.

Ника оперировал словами, о значении которых я имела весьма смутное представление.
– Ну ты и мистик! – однажды выдохнул он, принимая от меня плакат к рок-группе «Блэк Сэббэтс», из чего я заключила, что ему понравилось, так как в голосе звучала смесь уважения с удивлением.

Для меня же это было упражнение в зрительном символизме: я употребила девять символов и была очень довольна своей творческой способностью. Ника гордился ею, как, впрочем, и Вика, который изо всех нас был самым восторженным другом. Однажды под его нажимом Ника спел две простенькие песенки под гитару. Вика с ножом к горлу потребовал от меня признать, что песенки чудесные, и, когда я, не сопротивляясь, признала, торжествующе выложил карты:
– Ника написал!
–Убью-уу! – взвыл Ника, угрожая апоплексическим ударом. Он краснел мучительно, все лицо и шею заливало ему малиновым цветом. – Ты мне слово дал, что не скажешь!
– Так ведь хорошо-о же! – вопил Вика, убеждающе выпучив глаза. – Скажи ему, Лелешина!

– Как трудно было писать стихи, – рассказывал мне потом Ника. – Целый день писал один стих, один единственный, весь измучился! Другое дело проза.

– У меня не дневник, – как-то поделился Ника, – а просто лежит на столе тетрадь, и я в течение дня записываю в нее всякие мысли.

После первой неудачной попытки поступить в историко-архивный Ника навсегда оставил идею о высшем образовании и пошел работать в самые разные и одинаково странные для него места: завод, бассейн, метро. Однажды меня осенило, что такой яркий цветок Ника остается пустоцветом, и я позвонила ему сообщить об этом, совершенно упуская из виду всю преступность такой наивности.
– Ладно, кончай, – прервал меня Ника, – я все понял. Я – пустоцвет.

Много лет спустя я неожиданно вспомнила этот эпизод и в испуге покрылась испариной. "Боже мой, – в ужасе осознала я, –какая жестокость была с моей стороны назвать его пустоцветом!»

Всякий раз, когда передо мной встает дилемма «прощать или не прощать, и до каких пор», я со стыдом и облегчением вспоминаю, что сама нуждаюсь в прощении тех, кто виноват передо мной, и которые меня простили, отпустив мне раскаяние в кредит. И склоняю голову перед величием любящих нас душ.




Ника был роскошен со своей бледной нервной кожей, тонко обтягивающей косточки скул, старческими скобочками морщин с двух сторон неимоверно громадного рта и плоским, соколиным разрезом серых глаз. Они производили впечатление твердых и чересчур светлых из-за маленького зрачка.
– Ника безумно красив, – периодически вздыхала я.
– Льстите, матушка, – покорно отзывался Ника, всякий раз комментируя размеры своего «грузино-еврейского» носа. Тело его имело строение непропорциональное и костисто-громоздкое, высокую грудную клетку, длинные граблевидные руки, однако трудно было бы найти более благородный экземпляр мужской красоты. В том единственном письме из армии он прислал мне фотографию в форме «куска»: на меня смотрел дворянский офицер отборных кровей. Ника знал, что присылать, та фотография стала моей любимой. Никины внешность и интеллект на всю жизнь остались для меня эталоном мужских достоинств.

Лето после школы мы провели неразлучно. В пустых квартирах (родители работали, а по выходным уезжали на дачи), в опустевшем городе. С той поры во мне живет неистребимая страсть к летней Москве. Хитроумное провидение поселило меня в городе с вечным летом, видимо, для того, чтобы примирить меня с превратностью судьбы.

Жаркое лето в Москве, горят торфяные леса в Подмосковье, и с утра через распахнутый и залитый солнцем балкон тянет гарью, а с разных сторон горизонта поднимается струйками черный дым.

Вика на работе, куда устроился одним из первых. Регулярный, как будильник, он уже поднял меня, восполняя телефонным разговором привычку постоянно быть вместе. Одноклассники заняты поступлением, кто разъехался, кто также устроился на работу. Мы с Никой, одинаково завалив вступительные экзамены, остались неприкаянными. После завтрака я звоню ему:
– Пошли на Спас?

На Спасе, где мы провели весь июнь, готовясь еще к выпускным школьным экзаменам, не было ни души, кроме нас двоих, ни на Окружном шоссе, ни на Разливе. Надо было что-то предпринять, иначе бы нас атаковало одиночество. Ника разбежался, на бегу подхватил меня на руки и помчался было со мной к воде.
– Мне нельзя в воду! – испуганно завопила я.
– Что же ты приглашала меня на Спас? – спросил Ника, послушно опуская меня на траву.
– Да я обнаружила это после того, как тебе позвонила.

Мы изумленно взглянули друг на друга, настолько естественно произошел этот разговор. Ника пальцем дал мне по носу и пошел окунуться один. Нас связывало интимное доверие при телесной неприкосновенности. Мы обсуждали сугубо деликатные темы, забираясь с целомудренной легкостью в самые необщественные детали. Никого из нас нельзя было упрекнуть в пошлости или вульгарности. Надо отдать нам должное: нас объединяло редкое чувство безукоризненности в самых рискованных беседах. Именно за это мы и любили Нику: по натуре он был безгрешен.

– Лелешина, ты как ко мне относишься? – как-то спросил меня Ника с интересом.
– Хорошо, – слегка оторопев, ответила я.
– Ты считаешь, я хороший человек?
– Да-а, – недоуменно подтвердила я, не понимая, куда он клонит.
– Почему же я тебя обманул? – грубо напомнил он.
– Наверно, тебе так было надо, – упрямо ответила я. Он ничего не мог со мной поделать.
– Вот и ошибаешься. Я плохой человек. Кто-нибудь тебя спросит: Никифоров как себе человек? Ты что ответишь?
– Отвечу: хороший.

Я никогда особенно не задавалась вопросом, отчего ему так хотелось считаться дурным человеком. Мне вообще не приходило в голову подвергать сомнению чужие высказывания.
– Вот и введешь кого-нибудь в заблуждение, – предостерегал Ника, – нехотя, конечно. Ты должна сказать: Никифоров плохой человек.

Так мы ни к чему и не пришли. Для меня было слишком непонятно следовать подобной инструкции и противоестественно моему чувству, я сроду ей не пользовалась. Это был единственный случай, когда я с ним не согласилась. Во всем остальном я полагалась на ум своих друзей больше, чем на собственный.

Мы еще не были знакомы с совместной жизнью и не имели возможности разочароваться друг в друге. И поскольку союз наш был не семейной, а товарищеской категорией, эти счастливые отношения связывают нас и до сих пор. Их не обременяет недовольство за неаккуратность и лень, эгоизм и ложь, алкогольные загулы и супружеские измены, – семейная рутина, губящая сердце и мутящая взор, дурящая усталость, загнанность работой и страх безденежья. Наши отношения чисты, как в юности, свободны от взаимных претензий. Это абсолютное соприкосновение душ, не ущемленных отсутствием личного пространства. Это свобода от семейной несостоятельности и взаимного несовершенства. Отдых от страстей и душевных компромиссов. Никто из нас не согласится разрушить его, сменив на иные отношения. –




Представь себе, – говорил Ника. – Лет через двадцать я позвоню тебе и скажу: «Лелешина, выходи, пойдем пройдемся». Вот будет интересно посмотреть на нас.

Я приехала, Ника, и стою под твоим балконом. Уже прошли двадцать лет, выходи.

– Он последнее время всех нас хотел увидеть. Как чувствовал, – сказал Вика.
– Или как если бы выполнил свое назначение, – подсказала я, помогая ему.



– Ника, это я! – вопила я в трубку, забыв, что он не выносит избытков моего восторга.
– Лялька! – гудел Ника со всей нежностью, на какую только был способен. Неужели годы сделали свое дело, и он со мной больше не бьется?
– Я еду, Ника! – радовалась я.
– Я умер, Лялька, – услышала я в ответ знакомый бас. – Я тебя ждал.
– Я видела тебя во сне, но не поняла, что ты хотел мне сказать.
– Ты всегда была мистик, Лялька.
– Как же мы теперь пойдем с тобой гулять?
– Я ведь не оставляю тебя. Смотри,ты держишь меня за руку. Ты простила меня?
– Много лет назад. Ты совсем не говорил со мной последние годы. Ты забыл меня.
– Я никого из нас не забыл. Ты ведь знаешь: иногда нет необходимости видеть, потому что носишь всех в себе. Ты ведь тоже такого склада.
– Ты нас оставил. Никогда не могла понять, почему ты отошел от нас, ведь мы были, как близнецы. Я не замечала, чтобы ты когда-нибудь тяготился нами. И почему ты примкнул к чужим людям и в итоге остался с ними, для меня всегда было загадкой.
– Надо же, как бывает, Лялька: тебе в руки идет, а ты не хочешь, а я хочу, а мне не идет.

Мне, протягивающей тебе руку, протяни свою. Я узнаю тебя, даже если ты не имеешь обличья. Мы сумеем договорить.




Взлетая, я обычно путаю случайных прохожих, которые никогда не ждут, разумеется, от моих подпрыгиваний таких результатов. Меня всегда смущает их изумление, и я стремлюсь быстрее уйти вверх, пока между ними и мной не появится слоя облаков. Теперь можно лечь ничком параллельно земле, войти в привычную высоту по над деревьями и домами и наблюдать, над чем пролетаешь. Сюда взгляды с земли не достигают, как, впрочем, и при посадках. Все это происходит на большой скорости, место взлета теряется в пространстве земной поверхности, а сам взлет стирается с памяти случайных прохожих.

За всю жизнь я научилась управлять своим телом при взлете, полете и посадке, знать, на сколько рассчитан полет, чувствовать, когда приходит способность летать. Мне ее как бы дают на время, поэтому я знаю, что она не моя. Мне не удавалась подчинить ее своей воле, поэтому в полете я все же чувствую себя неуверенно. Вместе с тем она ни разу меня не подводила, убеждая меня, что мне ее дают, как нечто природно мне присущее, что могло быть моим, если бы…

Наполненная предрассудками, я всякий раз беспокоюсь, что последний полет был окончательным, если давно не летала. Склонная к мистике, бессознательно отождествляю способность к полетам с собственным творческим даром. И когда он долго не дает о себе знать, вопрошаю, допустит ли Всевышний пропасть ему втуне, задавив меня ежедневным трудом ради хлеба насущного, или же недалеко чудодействие, которое освободит меня для творчества. Поддерживая эти интимные отношения со своим даром и Всевышней силой, я привычно прислушиваюсь к тому и другому, чтобы не пропустить по невежеству подаренный мне шанс. Я научилась различать предоставленные мне возможности и видеть в их последовательности увлекательную игру судьбы, одновременную взаимосвязь наших судеб, как если бы человечество представляло собой Млечный путь из миллиардов людей-звезд, где взрыв и распыление одной из них отзывается сотрясением зыбкой галактической туманности и распадом соседней звезды по цепи.

Едва уловимое звучание спускалось с ночного морозного неба и достигало наших ушей, но не сознания, когда мы маленькой группой обходили зимним вечером семьи двоечников. Видимо, далекая и неосязаемая сила коснулась нас в темноте, если незначительный эпизод из школьной жизни до сих пор мерцает передо мной морозными звездами в бескрайнем колоколе ночных небес.

В тот момент мы пересекали газон «свободной планировки» между моим домом и домом Ники, партер моего уличного театра, аэродром моего первого полета, Борькину лосиную тропу, настигающую нас сегодня на перекрестке возвращений. Знай я... Но и в своем невежестве я всегда чувствовала Ее поводок.

Я привыкла к этой девочке, и мне было бы жаль оставить ее, однако тело так стремительно тленно...

Это мое дитя, столько душевного труда положили мы вместе с ней, столько долгих партий выстроили из отношений с близкими по духу. Все они вышли из неокрепшей юности и продолжают идти бок о бок и по сей день.
- Мне всегда было интересно это литературное «я», – сказал мой третий муж, писатель. – Это мистическое «я», так же мало имеющее отношение к тому, кто называет себя «я».
Наш союз выглядит издевкой к моей юношеской реплике о порядочности мужа. Иначе, чем испытанием, эту связь не назовешь.

Драгоценные годы, сохраненные памятью, неповторимый материал отношений, переживаний и становлений, бесценный облик нашей московской юности, инфантильно-далекий от тех же самых лет, увиденных из другого окна.




– Тебе не хотелось бы сейчас влюбиться? – спросил меня недавно зрелый Вика. Я опешила.

– Было бы здорово сейчас влюбиться, правда? – настойчиво повторил Вика, и я с опаской взглянула на него: прищурившись, мой друг смотрел вдаль. Он мало изменился, только стали четче все те же, знакомые со школы морщины. И вдруг я поняла его: он устал от этой многолетней жизни вполсердца, предназначенной на выживание. Несовершенство взрослого человека, ежедневные разочарования в нем, отсутствие доверия, неизбежность любить то, что презираешь, необходимость прощения – вся эта сеть, парализующая движение души и сердца, сбросить бы ее и на свободу: к бесстрашности чувств и беспечности доверия к неугнетенному восхищению и уверенности в их совершенстве и вечности.

Мы держимся друг за друга, как за спасательный круг, и наше общее начало врачует нам души. Мы встречаемся в маленьких московских квартирах и за разговором не замечаем ночи. Мы обращаемся друг с другом бережно и одновременно легко. Мы засыпаем под утро, не закончив фразы, и сон наш един для всех, а пробуждение радостно.





В свои сто лет я уже не Лелешина-дура, чтобы не понимать, что мои друзья были даны мне в ранней юности пройти со мной до конца пути, служа мне камертоном человеческих отношений. Все жизненные ситуации были проиграны нами в раннюю пору нашего братства, и любопытным образом мое позднейшее поведение совпало с моей юношеской реакцией.
– Лгут в глаза, – жаловался Вика на деградацию московских нравов в одном из говорящих писем, введенных им в наше обращение последние годы. – И вижу, что лгут, а стыдно не доверять. Просто с ума схожу. Положиться не на кого. Другие начинают сами с собой говорить. А я с Лелешиной, которая за океаном.

Мои друзья. Они всегда умели произносить мою незвучную фамилию так нежно, что у меня выступали слезы.

Не реже раза в месяц мой беспокойный дух шагает в пустынной тишине мартовского дня с Фабрициуса через Туристскую на Райниса, как если бы я спустилась по обыкновению из белой высотки и привычно побрела во избежание одиночества, среди влаги и рассеивающегося тумана, вокруг слякотных луж под пробивающимся сквозь пасмурность лучом.

В домах друзей нахожу их родителей, как если бы зашла неудачно, и все трое разъехались: Ника в Голубое, Борька в Ленинград, Вика в Калинин. Домашнее постоянство родителей возвращает мне юность целостной, восстанавливаются "обвалы от бомбежек" и временные изъяны от наших давно небезобидных выездов, кого из страны, кого из жизни, в давно тесном для нас мире.

Помимо воли напрягается моя душа, чтобы сообщить тебе, о чем не успела, и в ту же ночь ты навещаешь меня во сне. В великом облегчении я произношу именно эти слова: «Какое счастье видеть тебя. Мне нужно сказать тебе все, что не успела». Эта радость и облегчение не исчезают при пробуждении. Они больше не оставляют меня.

Твой мир стал для меня реальностью, он отвечает мне всякий раз, когда я его зову, и мне уже не так безысходно от недосказанного, ибо я досказываю свое тебе до конца напрямую и напрямую получаю от тебя утешение. Это позволяет мне без сожаления принимать наши судьбы и недоговоренность отношений, тем более, что то и другое неизбежно. Непостижимо мое знание, как непостижимо твое бестелесное прикосновение, несущее мне покой.

Одной и той же фразой я заканчиваю всякое путешествие во времени: продли жизнь моим друзьям, – хотя уже знаю, что на самом деле граница между бытием и небытием для меня не решающая, и по обе ее стороны я почувствую их знакомые объятия.
       
Панама, май, 1996 г.


Рецензии
Здравствуйте, Наталья.
Удивительное совершенно чувство: полного совпадения и радости...
Как хорошо, что я нашла Вас. Для себя...
С уважением,
Наталья

Наталья Столярова   30.05.2008 11:45     Заявить о нарушении
Спасибо:)) Добро пожаловать в группу:))

Наталья Пичугина   31.05.2008 07:58   Заявить о нарушении
В группу?...)))

Наталья Столярова   31.05.2008 13:56   Заявить о нарушении