Пекарь вина твоего

Она замотала волосы на затылке и заколола, чем попало под руку. Эта русская была прекрасным образцом: розово-рыжая, как местные индейцы-альбиносы, и плоская, как американка. В джинсах и черном свитере, она сидела в баре, обхватив ногами высокие ножки табурета. Разве что слишком много молчала. Однако чуть ли не все входящие приветливо шли поздороваться с ней: видимо, ее тут не просто хорошо знали, но и относились с особенной теплотой.

– Кто это? – спросил Гилли у соседа, которым оказался гитарист Артеага.
– Подруга Тинти, – ответил тот. – Но, кажется, они разошлись.
– Для всех было загадкой, как она с ним уживалась, – подтвердил сидящий рядом звукооператор Сэгундо.
– Тинти гений! – воскликнул Гилли.
– Не на всякого гения хватит терпения, – осторожно заметил Артеага, поскольку беседа велась с Гилли, про которого молва шла еще более грустная, чем про Тинти.
– Она очень терпимая, – пояснил Сэгундо.
– Как ее зовут?
– Кира.

Музыкант Франц, прежде чем выйти на сцену, оставил на ней свою куртку – похоже, она мерзла под кондиционером. Почтенная актриса Эмилия Куккалон, заулыбавшись ей издали, пошла обняться с ней. Мэтр Висенте Арройо подсел к ней за стойку и оживленно проговорил минут десять о своей последней книге. Киновед Кике расцеловался с ней и представил своих новых подруг. Однако никто не сопровождал ее, и Гилли присел на соседний табурет.

– Хорошая у тебя фигура, – приветливо заметил он. – Ты не танцовщица?
– Журналист, – вежливо ответила она. И вдруг дружелюбно улыбнулась:
– Ты не узнаешь меня? Я была у тебя переводчиком на Международном Конкурсе Балета.
– Слушайте, я знаю ее много лет! – сообщил Гилли знакомым балеринам за соседним столом. – Она была моей переводчицей в Москве!
Балерины подозрительным образом промолчали. «Что это может значить?» – отметила Кира.




Заканчивался первый тур и уже более половины конкурсантов отсеялось. Между тем, как продолжались репетиции и заседания жюри, начались проводы отбывающих. Если в начале Конкурса Кире досталась только венесуельская делегация, то в ходе работы ей стали передавать одну за другой все латиноамериканские группы кроме, по счастью, кубинской, где Алисия Алонсо, по слухам, швыряла тарелки в непонятливых молодых переводчиков и которую, к великому облегчению Киры, взял на себя парень, проживший десять лет на Кубе и без труда понимающий беглую и невнятную речь кубинцев.

Лето стояло в разгаре. От торопливой ходьбы у Киры немели ноги, пока она спешила из-под прохладной зелени монастырской стены к ребристой, сияющей на солнце гостинице «Россия», над которой в высокой синеве белели редкие облака.

Спать почти не удавалось: рабочий день зачастую заканчивался в полночь, и, если танцоры тут же разбредались по номерам, то переводчикам приходилось пересекать всю Москву на ночном транспорте, чтобы рано утром снова встретиться в вестибюле.

Но невысыпающейся Кире нравился этот праздник. Юные участники своими пестрыми нарядами и приветливой жизнерадостностью делали Московское лето еще более солнечным и жарким, чем оно было без этой автобусной суеты, встреч в Шереметьево, утерянного багажа, музыки в посольских машинах, непрекращающихся знакомств, туристических поездок по городу, концертов, обедов, покупок сувениров, репетиций, житейских неурядиц. Кире удавалось разрешать их, сохраняя симпатию сторон. Танцоры и балерины охотно исписывали автографами программку Конкурса для Киры и доверяли ей свои невзгоды.

Кира впервые наблюдала столкновение двух различных подходов к жизни, и ей было неловко за пренебрежение организаторов мероприятия к нуждам его участников.
– Какой бардак! – жестко выговорил Кире будущий победитель Конкурса Янис, поразив ее не столько своей способностью улавливать суть дела, сколько неожиданно знакомым отечественным стилем оборота.
– Ведь люди должны помогать друг другу! – в недоумении вспылила хорошенькая аргентинка Илеана, спутывая в голове Киры морали двух противоположных миров.

Отбывающая Глория, обнаружив при посадке произвол в компостировании билета, гневной фурией бросилась мимо Киры в директорскую Шереметьева, обойдясь без переводческих услуг. Ее партнер Гийермо сторожил багаж.
– У вас без конца проблемы! – негодующе подытожил он, сверкая воспаленными от переутомления глазами.

Тем не менее, когда Глория вернулась с исправленным билетом, он обернулся к Кире и, смягчая недовольство, наклонился расцеловаться с ней на прощание.

«Красивое лицо. Лицо Давида Микельанджело», – успела обратить внимание Кира, и нечто смутно-далекое прошло в ее мозгу, не оформляясь в воспоминание.




Этот мальчишка раздражал ее своей настырностью. Его поспешность разыскать ее выглядела беспокойной, хотя повода к отказу не давала. В ее отсутствие он несколько раз звонил в редакцию и, наконец, ей передали трубку. Ей пришлось выйти встретить его, хотя они договаривались на более поздний час.

Он стоял, озираясь, возле магазина в джинсах и майке, пузырящейся под ветром, демонстрирующей с непритязательной естественностью натренированное тело.
       


Его прямая доской спина и отброшенные назад черные кудри хоть и вызвали в Кире еще раз удовольствие, но сами по себе не расположили к нему. И тем не менее нечто милое в нем заставляло снисходить к его компании.
– Почему ты не сказала, что ты в этой редакции? – он оглядывался вокруг, проходя железные ворота дворика компартии. – Нет, ну почему ты не сказала, что ты именно здесь? – Он говорил стремительно и на низкой ноте, словно шептал. Близко знакомое проскользнуло в этой манере говорить – словно поток ощущений, переложенных в речь. – Я здесь всех знаю. Подожди. Как дела? Добрый день! И меня здесь все знают. Одно время я постоянно здесь бывал.

«Во всей Балетной школе только две светлые головы – Гийермо и Глория», – всплыло замечание неистовой в культурной политике Делии.
– Может, ты еще и коммунист? – улыбнулась Кира.
– Нет, социал-демократ, – он в упор посмотрел на нее.

«Живой Давид Микельанджело, если бы мрамор имел цвет», – подумала Кира и вспомнила, что однажды его облик уже вызывал в ней эту ассоциацию.

Его присутствие рассредотачивало и не давало ей писать. Материал требовали немедленно. Работы оставалось минут на пятнадцать, если бы Гилли подождал во дворе. Но он свободно устроился перед ней за столом и установил на ней откровенно обожающий взгляд.

– Единственная газета в стране, способная вести достойный политический анализ, единственный в стране полноценный источник информации, какой обязана быть газета. И ты именно здесь. Я вижу, с каким уважением к тебе относятся и что работа твоя необходима. Я начинаю гордиться тобой.

Уникальная речь Тинти – вот что знакомого его разговоре. Видимо, у них аналогичная нервная организация. Какой редкий случай. Впрочем, стоит ли удивляться – на ней сходятся чудодействия вселенной. Виртуоз Тинти оформлял свои мысли на изумляющей скорости – казалось, его ощущения не подвергаются мыслительному отбору, а идут сплошным потоком, без лакун. Надо было обладать его невинностью, чтобы безбоязненно обнародовать их, не опасаясь неловкости. Видимо, этому тоже нечего скрывать. Какое малообнадеживащее сравнение.

Кира опомнилась и отвела тяжелый взгляд от него. Кажется, он испугался.

Эта красивая и непонятная русская. Такая мягкость движений и выражения лица, столько золотого света от волос и кожи, столько покоя и женственности – и вдруг этот темный неясный гнев. Чем, интересно, он ее раздражил? Мешает, конечно, но ведь она заканчивает. Но какая немыслимая привлекательность.
– Один вопрос. Ты всегда такая? – лицо его подрагивало от задетой гордости, пока он выслушивал ее негодование. Не отрывая от нее взгляда, он погрузился в ее присутствие, отдыхая в нем после суточной погони.
– Хорошо. Я слышу. Хорошо. Ты мне очень нравишься, – он угрюмо залюбовался ее сосредоточенностью, быстро скользящей по листу ручкой, яростью и кожей, излучающей это загадочное магнетическое биополе. Он протянул руку и погладил ее по ней, этой фонтанирующей телесности, сводящей вас с ума, поражающей вас истомой, как внезапным сердечным приступом. По его замирающим, вздрагивающим пальцам Кира чувствовала, как у него сводит зубы от страсти.

Она недовольно и холодно сморгнула. Это яростное «я», что угрожающе клокочет в нас и взрывается всякий раз, когда расценивает чужое приближение, как вторжение. Кроме того, она не терпела помех в работе.

Наконец, он прикрыл глаза и дал ей писать. Работа свята, чувствовалось по его посадке и покою, с какими он сидел на дешевейшем во всем городе стуле в нищайшей редакции страны, смягчая Киру своим отношением к чужому занятию…




– Опять ты смотришь на меня так, будто… я даже не могу определить, как именно!
– У нас с тобой разные коды выражения чувств.
– Видимо, так.

Поверить в такое сверхскоростное кипение страстей Кира не могла и относила это к своеобразию местного характера – впитанные при воспитании критерии делают нас непроницательными. Тем не менее, в заслугу ей будет сказано, она с интересом прислушивалась к его манере выстраивать речь: ощущения, рождающиеся в нем от ее присутствия, он синхронно переводил языком. Как в танце привыкший переводить чувство в движение, он перекладывал сейчас себя в слово, чтобы Кира услышала и поняла его.

Женщина любит ушами. Кира заподозрила его в недюжинном уме. Но при этом и в искренности. Он не занимался расставлением ловушки, он жил сам подле нее. Он прерывал свой монолог, чтобы восхищенно улыбнуться на ее непроизвольную ласку и попросить повторить её, после чего продолжал:
– Ты что, стесняешься людей? Меня они не стесняют. В детстве меня растили в такой атмосфере, чтобы я безбоязненно выражал все свои чувства. Я и выражаю их свободно, без стеснения. А ты тоже, как все, станешь пугаться: ах, что скажут люди?! – неожиданно проюродствовал он презрительно и злобно.
– Да плевать мне с высокой башни! – рассердилась Кира.
– Меня здесь все знают, и я спокойно могу тебя целовать, потому что мне нечего скрывать. Я честный человек. Неужели ты думаешь, мне делать нечего, что я за тобой бегаю? Мне очень хотелось тебя увидеть вчера и сегодня. И у меня достаточно гордости. Я не допускаю панибратства. Ты думаешь, всякий мне тыкает? Ничего подобного, я сразу ставлю его на место: «сеньор» и на «вы». Я себя уважаю и отлично знаю себе цену. Я артист. Я с детства работаю, как проклятый. И когда меня послали на Конкурс в Москву – все, это было признание. Неважно, провалились мы или победили – как артист, я состоялся. Три дня я тебя убеждаю. Вчера поехал к тебе на работу, сегодня – домой. Ты мне нравишься! Ты очень красивая. Неужели ты не можешь поверить, что кто-то возле тебя чувствует себя счастливым?

– Ты что, в конце концов, ненормальный? – взъярилась Кира. – Нет, нет и нет! – он просто доводил ее до белого каления своим форсированием безо всяких сомнений, словно Кира была крепость, а не человек. Но и она его приводила в ярость.
– Да что это за самоунижение такое?! – зашипел он, и оба едва не попали под машину, потому что собрались переходить улицу на красный свет. – Да ты просто упиваешься своим самоуничижением! – в негодовании он задержал ее у светофора. – Как можно себя так недооценивать!

Нет, это какой-то спектакль. Кира расхохоталась.
– Да что ты смеешься?! – совершенно вышел он из себя. – Что смешного я говорю? Я себя чувствую просто клоуном в цирке! Хочешь смеяться – смейся, пожалуйста! – и, всерьез разозлившись, он безжалостно вонзил палец Кире под ребро.

Они уже перешли улицу в спустившихся сумерках. – Боже мой, эта ходьба, – болезненно пробормотал он. И чтобы Кира поняла, объяснил:
– Танцор не должен ходить. Ты знаешь, что такое целый день вытягивать носок и за ним ногу? После этого танцор должен садиться в машину и ехать домой, дома класть ноги кверху и так отдыхать до вечернего выступления.
– Ну и почему же у тебя нет машины? – неожиданно для себя укоризненно проворчала Кира – необычность собеседника и в ней породила неестественные для нее обороты.
– Да что это за вопрос такой?! – опять взвился он. – Тебя тоже, как и всех здесь, заело потребительство? Мои родители миллионеры, а у меня ничего нет. Ну, и что?
– Да на кой черт мне твоя машина, – равнодушно отмахнулась Кира, прощая досаду, которую он в ней вызывал, за ту общую природу, с какой оба смотрели на мир.

Бедный Тинти, гениальный властитель образа, не способный ответить за свою собственную жизнь, не владеющий своими слабостями, обременяющий друзей и родственников, никчемный в общежитии – за всю жизнь не сумел приобрести даже гвоздя.

– Гилли, тебе никогда не казалось, что творческий народ – это просто особая раса людей?

Он быстро взглянул на нее узнающим взглядом и на мгновение оба вернулись к тому, что старались не тревожить хотя бы в этой совместной прогулке, – после чего он едва заметно кивнул.



Этот стремительный роман, который заканчивается так же на полном галопе, как и начинается. Роман «начало-конец», что-то разительно далекое от «Лебединого озера» и Первого концерта Чайковского, которыми он восхищается. Натруженная нога танцора в сетке лопнувших капилляров, в неровно окрашенной голубизной от застарелых синяков коже, безжалостно эксплуатируемая нога. Он натягивает кроссовки на кучу порванных носков. Первый танцор страны.

От него исходит изумляющее знание тела, своего и чужого, как механизма: он знает, как встать, как повернуться, что протянуть, где нажать, чтобы минимальной затратой сил добиться нужной его реакции.

Его худоба неожиданно трогает, и он беззастенчиво наслаждается Кириным природным великодушием. Он не копается глубоко в ее чувствах: главное – она с ним, значит, тому есть какая-то причина. Он в чем-то прав, даже, может быть, во многом, даже, может быть, его «латинская любовь» мудрее ее. Счастливый карибец, он даже сердится ласково, и ярость его нежная. Сострадая ему, рука ее быстро и человеколюбиво гладит его перепутанные длинные кудри, призывая успокоиться и затихнуть.
– Боже мой, какое наслаждение, – бормочет он вне себя.

Потрясенная его феноменальным эгоизмом, Кира согласна следовать за ним еще раз и еще, чтобы растолковать его, расшифровать его смысл, расположить его в системе ее миропонимания и, может быть, исправить эту никчемную систему, никчемную, раз она заставляет ее страдать, а его – дарит ему душевный покой, с которым он месяцами работает у балетного станка, забыв об остальном.
– Я изумлена, Гилли.

Он покупает себе два пива и – ничего Кире. С ним надо вести себя проще и требовать всего, что придет в голову. Незакомплексованный в выражении своих чувств, он полагается на то же самое в своих знакомых и, если не слышит просьбы, считает, что им всего хватает, О, Гилли, как прост и удобен твой мир. И – о господи! – как он правилен. Не потому ли Кира провоцирует его на ярость, старается оскорбить его, чтобы убедиться, что в сердцевине его мира существует его личность. Она существует, он не «одно сплошное тело», как в сердцах зовет его Делия, он – личность с ярким характером, симпатичным и недостаточным, как у всякого из нас: смелый талант, быстрый ум, развитое чувство прекрасного, неординарный разговор. Феноменальный ли эгоизм его поведение или же абсолютная свобода самовыражения, призывающая к такой же раскованности соседствующий с ним характер?

Не потому ли Киру не обижает его отношение, что он оставляет за ней абсолютную свободу самовыражения рядом с ним? Он дарит ей свою влюбленность, не требуя Кириной взамен. И счастлив всего лишь ее компанией. Видано ли это? Предполагая, что свое Кира возьмет от него сама, если захочет. Если захочет. Он дает ей право раздражаться им, кричать на него, смеяться над ним, оскорблять его, приходить в ярость. И в конце концов гладить его по голове, когда к тому возникает побуждение.

Своеобразие многоформенно. Как много мы теряем, не желая прислушаться к тому, что нас отталкивает. То милое, что заставило Киру снизойти к его компании, мудро удержало ее возле Гилли, чтобы позднее знать, за что его оплакивать. О Гилли. Загадочное существо.

В приливе счастья он делает пируэт.
– Рука… Нога… – неожиданно говорит он на ее языке, несказанно удивляя ее, и объясняет: – Я год учился в Ленинградской балетной школе и танцевал в Драматическом театре.

«В Ленинграде, – отозвалось в Кире. – Возможно ли это».





Гавань Васильевского острова. Пляж завален черными щепками прогнивших досок вперемешку с песком. Крепкий запах морского йода и дохлых кошек – портовый запах Ленинградского детства. Он настигал ее при входе на скатывающуюся к морю улочку, вымощенную булыжником. Она выводила к старому пляжу Финского залива, одновременно служившего и портом.

Путаница матч над невесомыми черными корпусами негодных судов в отдалении на глади воды. От берега рядом, но не подобраться. Они прыгали по гнилым доскам у самой воды. Мокрые черные доски с запахом судна, труха мелких ракушек в песке, песок лип к носкам и набивался в сандалии. Утренние и вечерние кошки жили здесь рядом с чайками, и пляж был истоптан бурными следами их сожительства.

Застоялый запах дохлых мышей, раздавленных кошек и мертвых лягушек окутывал задние дворики при деревянных домах, где плодились дворовые котята, которых они с детской страстностью разбирали по домам. Котенок, забравшийся между оконных рам, на вате в блестках, оставшихся от новогоднего убранства – основное воспоминание ее Ленинградского детства.

Кира вернулась в Ленинград еще раз уже взрослой и в лабиринте нового транспорта не сумела найти переулка, ведущего к Гавани. Этого города она не знала, и никого не осталось из свидетелей детства помочь ее памяти.

Она двигалась по этому полузнакомому городу более скованно, чем по любому незнакомому, навещаемому впервые, которых столько было в ее жизни.

В наступившем вечере Кира подъехала к Драматическому театру. Желтые фонари освещали его стену, оклеенную афишами, которые уже читал поджидающий ее офицер.

Кира нерешительно помедлила, разглядывая знакомый профиль, и вынуждена была подождать еще, потому что у него попросили прикурить. Оба заметили ее одновременно, поднимая головы от сигареты – два молодых лица, одинаково привлекательных. Мальчишка сообразительно извинился и исчез.
– Похож на Давида Микельанджело, – смешавшись, улыбнулась Кира вместо приветствия.




– Слушайте, видел на днях Гийермо-танцора. Тяжелое зрелище: бродяжничает, деньги просит. Только что говорили по телевизору о юбилее Государственной Балетной школы, так его имени даже не упомянули, будто такого никогда и не было. А ведь он был прима-танцором столько лет: ездил на конкурсы, преподавал в Балетной школе, – сказал длинный Лучо, доктор Лучо, любитель пропустить как следует в выходные дни, разбившийся вдребезги на рассвете на своём джипе о встречную цистерну. Доктор Лучо, работавший за два часа езды от города в запорошенном цементом районе, где они навещали его в праздничные дни, когда он, как правило, дежурил и где однажды он вышел им навстречу среди белесых пальм и травы цвета цементной пыли и своим невыразительным голосом пробормотал: «Подождите минутку, сейчас закончу принимать. Странный случай, похоже, изнасилование грудного ребенка отцом: когда девочка слышит голос отца, то зажмуривает глазки и не открывает их, пока он не уходит». И добавил в той же бесцветной манере преподносить чудовищные случаи своей рабочей повседневности: «Или у типа психический сдвиг, или же, что скорее всего, потребляет наркотики».

– Я тоже его видел. Худой стал, просто скелет.
– Это от "базуки". Они в ней смешивают самую дешевую траву, и эта дрянь высушивает человека в несколько месяцев до костей.
– В артистический клуб его уже не пускают. По старой памяти он еще появляется в иных прежних местах. Вон, Франц ему постоянно дает по доллару; вздохнет, покачает головой и даст.

Бедный Франц, создатель первой в стране программы клоунов, редкий музыкант, сам сломленный алкоголем и теряющий по болезни одну работу за другой, молча протирает сломанные очки, обнажая полуслепое по близорукости беззащитное лицо, и виновато улыбается.

– Его давно уже замечали за этим, но он еще мог работать. А в прошлом году его уволили из Балета. Говорят, и брат его пошел по той же дорожке.
– Несчастная мать!.. – Неужели ничего нельзя сделать?
– У меня несколько друзей пропали таким образом, близких друзей! Тяжелее всего то, что ничем не можешь помочь против их воли. К ним не подступишься. Это гиблое дело.

В приемной Дирекции Государственного Театра, завешенной афишами и фотографиями национальных знаменитостей, среди знакомых и незнакомых лиц и имен разных поколений артистов затерялась одна единственная, маленькая, без имени фотография танцующего Гилли. Драматическое свидетельство для посвященных, незамечаемое впервые пришедшими в театр.

Вот что значило молчание балерин при их встрече в баре, поняла Кира.





– Сеньора!
Кира машинально обернулась. За ней по улице шел немытый запущенный бич в линяло-розовых штанах.

«Не разговаривай с бродягами», – настаивал Тинти, опасаясь неразборчивой Кириной филантропии.
– Не узнаете меня?
Сохраняя дистанцию, Кира вглядывалась в худое скрытое щетиной лицо, утерявшее возраст.
– Гийермо, – неожиданно услышала она себя и в растерянности уже настроилась на ответное «нет».
– Да! – радостно заулыбался бродяга. Он был гораздо худее и, видимо, поэтому длиннее того Гилли, который преследовал ее два года назад. Разрушение бесследно уничтожило прелестный эллинский облик, унаследованный Гилли от отца-грека. Безумие ощущалось в его разговоре, внешне связном, но с ускользающей от распознания душой.

Ужас обуял Киру, она непозволительно онемела и малодушно избегала смотреть ему в лицо. Возможно он почувствовал, потому что надел темные очки, распрощался и ушел, оставив Киру в состоянии, близком к инсульту: в голове шумело, в глазах темнело, ноги несли ее прочь.

Дойдя по инерции до угла безлюдной улицы, Кира села на подвернувшуюся лесенку и, зажимая голову руками, расплакалась.




– Ты знаешь, с кем я познакомилась сегодня? – сказала испанка Хосефина с музыкального отделения.

Она недавно вошла в творческую среду. Закончив в Мадриде монастырскую школу, она была монашенкой и по складу характера (хотя вела светский образ жизни, имела семью и двоих дочерей). Это определяло ее оторванность от окружающего, не мирскую отрешенность и граничащую с немотой молчаливость, несмотря на пламенный темперамент, который обнаруживался в тот момент, когда Хосефина обнародовала свой образ мысли.
– С Гийермо, танцором. Он сказал, что знает тебя и Тинти, и вы его большие друзья. Я хотела удостовериться, поскольку кое-что мне показалось подозрительным.
– Был танцором, – осторожно поправила Кира, пропуская «больших друзей» без комментариев, и, не удержавшись в своей горечи, добавила:
– Так же, как и Тинти был поэтом.
– Тоже пьет? – спросила Хосефина, но неуверенно, так как обладала достаточной проницательностью, несмотря на свою отрешенность.
– Он наркоман, на стадии бродяжничества.
– Так я и думала! Я встретила его у Консерватории, и вид у него был мало приличный, будто он не мылся с неделю и порядочно пообносился Но мне он сказал, что его только что выпустили из полицейского участка, где продержали за какой-то пустяк, и ему не на что добраться до дому. Просил у меня два доллара на такси. Впрочем, у меня не было и, как я теперь понимаю, к счастью – ведь все это он выдумал?
– Все это сказки, – вздохнула Кира, – характерные для таких, как он.

Избавиться от видений больного Тинти и больного Гилли оказывалось невозможным. Они настигали там, где, казалось бы, никто и ничто не могло ей напомнить о них. И ей едва удавалось удержать собственное самочувствие на грани равновесия. Блистательный и неизлечимый Тинти, обезумев от страха, что она его оставит, сражался с ее остервенелой нетерпимостью, не выбирая порядочного поведения. Почему всякий раз, как только утихает справедливое возмущение, наваливается вина и жалость к тем, кого только что казнил правдивыми словами, и не отпускает до тех пор, пока не пообещаешь себе – в который раз! – не карать, несмотря на свою правоту?

Мы, безмолвно взирающие на гибель чужих талантов, несем на себе тяжесть свидетельства и так же надеемся на прощение, как они.Кира пропустила, о чем ей толковала Хосефина, и вернулась к ее голосу на середине фразы:
– …Когда он ушел, то забыл на лестнице какую-то рукопись. Ты только посмотри, что он оставил! – Хосефина совала ей в руки замызганную трубочку истрепанных листов, которые Кира взяла нехотя и только из уважения к ней. Когда же развернула, с трудом удерживая закрученные края, и, мало вникая, пробежала первые строки…

…Пришлось сжимать зубы и, невзирая на присутствие Хосефины, раскачиваться маятником, стараясь удержать слезы, потому что перед ней была неопубликованная рукопись, несколько лет назад поразившая ее, как и Гилли, Хосефину, Лучо, Франца, Артеагу, Сэгундо – поэма гениального и невыносимого Тинти, слабовольно оставленного ею один на один с разрушением.

Раскачиваясь маятником, притупляющим боль, в миллионный раз, как молитву, удерживающую ее от самоубийства и невменяемости, она перечитала то, что нам позволено оставить после себя Тем, кто, попуская в нас несовершенство, уже при жизни превращает нас в изгоев: «… пекарь вина твоего поднимаю чашу с причастием на вечной закваске…»

Панама, 1989, 1993-1997 г.г.


Рецензии