Слишком далеко от дома

Слишком далеко от дома


I

На белом снегу вдоль железнодорожной насыпи провода оставляли лиловые тени. Они повторяли рисунок вагонных матрасов. Матрасы свешивались с полок толстыми языками, изнывали от жары в плацкарте. По радио передавали интервью с директором хлебозавода. Рассуждения директора путались в дебрях пробегающей в окошке лесополосы. Хлебозавод производил много булок и батонов.
Я поднял со столика бутылку пива и отхлебнул. Донце бутылки оставило полудугу на расстеленной карте горного Крыма, спутало маршруты велосипедных и пешеходных троп. Пива больше не было.
– На следующей станции выйдем, купим еще, – предложил я.
– Если я еще выпью, ик, у меня из носа пойдет пена, ик, – сказал Валик Петренко.
Мимо прошла толстозадая проводница с двумя чашками чая в подстаканниках. Чай – это не альтернатива. Я с тоской посмотрел в окошко. Мы уже пять часов ехали на юг, и снега становилось все меньше. Он исчезал, сам себе наскучив. Трава в проталинах силилась казаться зеленой, но у нее пока ничего не получалось. Вечерело, будто аккумулятор садился, и казалось: сумерки пищат.
– В этом году, ик, в Португалии выпал снег, – сказал Петренко, – Пятьдесят лет не выпадал, а тут выпал...
До края Европы было по-прежнему далеко. Но до заката – близко. Начиная с Корсуня, я выходил на каждой станции и покупал бутылку пива. С тех пор все станции казались одинаковыми: они, как рубашки карточной колоды, скрывали под собой населенные пункты. Поселки-шестерки. Городишки-валеты. Ненужный прикуп. И разные судьбы. Эта колода была сальной, мятой.
И снова карта. С карты рыбьими глазами глядели мегаполисы. Пивными пузырьками лопались районные центры. Их связывал сваренный, обсосанный позвоночник дороги. Требуха.
Долгая железнодорожная ночь походила на обморок. Путалось. Старушки с тележками. И их внучки. Буфетчицы в кружевных чепцах. Местные сумасшедшие. Милиционеры под фонарями. Голоса в репродукторе. Продуктовые ларьки. Разминающиеся пассажиры. Хрустящие пальцы. Вагоносоставы...
– Потяг, що прямує за маршрутом Москва – Євпаторія, відбуває з третьої колії. Поезд, следующий по маршруту Москва – Евпатория отбывает с третьего пути...
Соль. Нюхательная соль. Я вдруг обнаружил себя под грубым фасадом Джанкоя, очнулся. Кто-то говорил по-татарски. В табачном дыму перрона шатались ингредиенты концентрированного моря. Еле заметно дунуло драпом. Где-то рядом лежал Сиваш, черный и теплый, как зарывшийся в грязь скат. Значит, мы уже были в Крыму.
– Носильник Канделакі, підійдіть до начальника вокзалу. Носильщик Канделаки подойдите к начальнику вокзала.
Насильник носильщик. Двенадцатая бутылка пустела. Я покинул перрон, взявшись за поручень, зашел в вагон. Внутри горел невнятный пунктир ламп. Лампы светили тускло, как зонд, освещающий двенадцатиперстную кишку. Наша проводница – язва. Чьи-то мозолистые пятки высовывались из-под простыней. Запах яиц, сваренных вкрутую. Разлитый лимонад. Плач ребенка.
– Мы едем снимать малобюджетный порнофильм. Я – оператор. А вот сценарист – Тимофей.
Это говорил Петренко. Он веселил двух девочек. Кажется, они были студентками, подсевшими в поезд в районе Цюрупинска. Девочки были молодые, жизнерадостные и неразличимые, как пара пуделей с афиши шапито. Впрочем, одна из них – в наушниках. Это дифференцировало. Признак. Призрак. Я слишком нетрезв. Алкоголь синтезирует похоть в моих жилах лишь между четвертой и седьмой бутылкой. До четвертой – я слишком задумчив. После седьмой – чересчур утомлен. Я растворяюсь в эфире под ноющими проводами железки...
Лица попутчиц внезапно задрожали, то ли потому что поезд тронулся, то ли потому что они засмеялись. Девочка, сидящая рядом с Валиком, уткнулась симпатичной мордочкой в свои джинсовые коленки. На ее оголенной пояснице агрессивно затряслась гремучая змейка татуировки.
– А где режиссер? – спросила девочка.
– Режиссер у нас Савелий. Он ждет нас в Симферополе, – ответил Валик, – Он и в фильме снимается. Исполняет роль второго плана.
– Виртуозно играет дворецкого, – пояснил я и заглянул в бутылку, где еще кое-что оставалось.
– Зачем в порнухе сценарист, не понимаю? – почти басом сказала вторая девочка: очень громко, наверное, из-за музыки в ушах.
На боковой полке, завернутая в простыню, ожила, похожая на мумию, старуха, заворочалась от интереса. В нашем кастинге она была лишней. Впрочем, все мы здесь были лишними. Лишними, как мельхиоровые цветы на чайном подстаканнике. Кто в проходе?
– Все, что по сценарию – по определению порнуха. Так или иначе, тебя отымеют, раз уж не ты все это придумала, – моя последняя фраза, прозвучав не очень вежливо, провисла.
Девушка фыркнула. Она не любила беседовать с незнакомцами. А я был не настроен к светскому общению. Пиво опять закончилось. Все остальное меркло. Я отрыгнул и не без труда влез на вторую полку, подтягивая ноги. Девушка брезгливо отстранилась от моих носков.
– Вы знаете анекдот про постановщиков? – спросил Петренко.
Я закрыл глаза. Туалеты не откроют до конца санитарной зоны. Всю жизнь приходится терпеть.
Я лежал в кусающемся одеяле, ощущая дрожь двинувшегося состава. И дверцы сыпались. Но пропавшее солнце и не думало соболезновать. И снова была ночь.
Через три дня – затмение. Я не знаю, по какой дороге я еду. Я не знаю, зачем она.
И зачем, зачем это все?
– У главного героя не стоит...

II

В Симферополе вокзальная уборщица меняла геометрию зала ожидания. Она переставляла линии лавок, согнав с них прикорнувших бомжей. Поломоечная машина вылизывала шахматный гранит. Теснимый грохотом, сон жался к куполу. С купола валилась зевота, кружилась, опадала на веки. Глаза от этого слипались.
Возле справочной меня уже ждал Савелий Закарлюка, режиссер малобюджетного порнофильма, исполнитель роли дворецкого. Закарлюка был в очках, потому что еще не успел вставить линзы. Когда он в очках, Закарлюка похож на маньяка-убийцу с лесопилки. А когда в линзах – то не очень. Фотоштатив в его руках выглядел зловеще. Мы поздоровались.
– Где Валик? – спросил Закарлюка.
– Он же говорил тебе. Поехал до Севастополя. Оттуда в Балаклаву. Ему надо ненадолго. Взять справку из БТИ и заодно отвезти к тетке надувной диван. Трехспальный. Та заказывала. А потом он сразу за нами – в Ялту. В одиннадцать встречаемся там на автовокзале.
– Какой еще надувной диван? – зевнул Закарлюка, и из его рта запахло мятной жвачкой.
– Из «Телемагазина», – я тоже зевнул, – Диван в комплекте с вакуумным одеялом и насосом. Всего за четыреста сорок восемь гривен.
– А, – кивнул Закарлюка, – Помню. Там еще у ведущей сиськи большие.
– Не. Большие сиськи у ведущей из телемагазина про волшебные бюстгальтеры, – опроверг я.
Мы немножко помолчали. Надувной диван, вакуумное одеяло, насос и волшебные бюстгальтеры вносили путаницу. А перед рассветом нужна ясность. Инвентаризация ценностей. Материальных и духовных.
Помимо штатива, из ценностей у Закарлюки имелся рюкзак. Рюкзак был очень большой и вместительный. В него можно было бы упаковать взрослого сенбернара. Говорят, в горах сенбернары полезны. Эти псы всегда готовы прийти на помощь путникам, а на шее у них обязательно висит бочонок с выпивкой. Именно эта деталь мне всегда больше всего импонировала в сенбернарах.
Мою поклажу Закарлюка оценил взглядом, полным скепсиса. Так, наверное, пингвины смотрели на первых полярников. Смотрели и удивлялись человеческой непрактичности. Свой модный рюкзак я купил в подземном городе на Бессарабке. В нем имелись удобные отсеки для мобильного, чип-карт и кредиток. Тушенка в него влезала плохо.
– Ладно, пошли, – сказал Савелий, – Троллейбусы уже идут в Ялту.
Мы вышли из здания вокзала, и воздух вокруг был непривычно теплым. Южная мартовская ночь задрапировала город сатиновой темнотой. Фонари мерцали, как пуговицы на мундире трубочиста. Электричества было мало. Ярко горела лишь бутербродочная Макдональдса. Корпусы маршрутных такси, припаркованных рядом, казались пустыми. Поодаль колонной вытянулись троллейбусы. Один за другим, как очередь в пляжную кабинку.
Мы с Закарлюкой забрались в готовящийся к отправке троллейбус и, скинув рюкзаки, сели сзади под пыльными гардинами. Мне очень хотелось спать. Стрелки перевели на летнее время, и к этому еще нужно было привыкнуть.
Троллейбус тронулся и, сам похожий на кусок сна, поехал по дремотному городу мимо домов, площадей и бензоколонок. Спустя пол часа, когда он вырулил на ялтинскую трассу, начало светать. Красный фонарь солнца вылез из-за горизонта и осветил черно-белые снимки предгорий. Они неторопливо проявлялись, но им пока не хватало выдержки.
– Мы ходили в поход два года назад, осень поздняя была. Не в такой поход, как мы сейчас, а в серьезный, с палатками, по-взрослому, – заговорил Закарлюка. – Нам на хвост упала подруга одна со своим парнем. Из Минска. Мы с Валиком скорешевались с ними еще на Казантипе. Мы там фотографировали. Это еще до той осени было – летом. Ее парень, ну телки этой, художник был, татуировки мастил прямо на пляже, Валику на локте солнышко выколол. Говорил, что по национальности серб. Но какой из этого татушника серб? Белорус он, раз из Минска... А ночью мы все купались голые. И винище глушили. А музыка с движняка громкая такая, хер друг друга услышишь. Бу-бум, бу-бум, умца-умца. Ну, ты понял. И так все время.
Я слушал Закарлюку. Солнце теперь пряталось за скалами. Горы увеличивались в размерах, как дрожжевое тесто. Их склоны были отвесными и сухими, как кекс. Чайханы и духаны вдоль трассы попадались чаще. На их вывесках жарились бараны и вились виноградные лозы. Татары выносили к дороге белые пластмассовые стулья и нанизывали их в стопки. Медный полумесяц над мечетью проскользнул мимо, а настоящий все еще преследовал наш троллейбус, медленно растворяясь в утреннем небе.
– Белорусы эти потом приехали к нам в Киев. В гости. И Петренко сказал им, что идем мы в горы. А они захотели с нами. Подруга повторяла все: в горах так красиво, обожаю Крым. Ля-ля, тополя. Очень в поход хочу. Короче, вышли мы с ГСС и шли день. Свои продвинутые кеды минчане в каньоне о камни через пять минут разбили в хлам и сразу ныть. Когда придем? Когда? Ноги, мол, натерли. Я говорю им: скоро. Проходит час, а они опять ноют. И так пока не стемнело. Вечером ливень пошел. Знаешь, такой хороший ливень. А это ноябрь, горы. И больше ничего не видно. Нам нужно по любому к дороге спускаться. А мы – на высоте где-то тысяча сто. Мы искали ночевку, а сами стоим на уступе по размеру... ну, как от меня до того мужика впереди троллейбуса. Тропы не видно. Смыто все, как в унитазе.
Трасса свернула к Алуште в том месте, где Кутузов потерял глаз. Рекламные щиты 6х3 продавали недвижимость на ЮБК. Акварельные замки среди пальм, бассейнов и парковок иллюстрировали благополучие. Их недостроенные бетонные прототипы, окруженные кранами, с трудом просматривались вдали на фоне проступившего и сереющего моря. Реальность. В этом месте что-то строили и разрушали последние полторы тысячи лет. Ничего нового не происходило.
– Петренко пошел искать тропу. А тут еще мокрый снег начал идти. И костер постоянно гас. Палатку я один без Петренко не мог поставить. Натягиваешь палатку, а она как парус. Сдуть может до самой Турции. А от белорусов – вообще никакого толку. Прижались к скале и дрожат. Петренко нет уже минут сорок. И тут красавица наша начинает исполнять: мы все умрем, мы все умрем! Я подошел и угадал ей в пятак. Кровь из носа потекла, но глаз не заплыл. Это хорошо, что глаз не заплыл, потому что в горах плохо без глаза. А парень ее стоит. Не знает чего сказать. Так надо, говорю ему. Командир в горах должен быть один. Я – командир. А что-то вякнешь, я тебя скину вниз, и тебя съедят лисы.
Балюстрада вдоль дороги раскладывалась параболической удочкой. Аю-Даг был слишком велик, чтобы его удалось подсечь. Маленькие прибрежные поселки ловко появлялись один из другого, как размножающиеся амебы. На остановках сидели люди в ярких спортивных костюмах. Один раз я увидел девушку, которая пританцовывала возле стоящего на влажном гравии бум-бокса.
– А тут вернулся Петренко. Он нашел тропу. Мы спускались долго и вышли к дороге. Тут места такие, что если повезет можно на пансионат набрести или найти дачку в горах. Разбить стекло, залезть и переночевать там. Все равно поздней осенью нет никого. Хорошо еще, что лить перестало. А то на пути – ни одной машины. Мы вышли к кладбищу. Ну, прямо, как в кино, думаю. Кресты, и воет кругом. Сторожка стоит сваренная из ржавого металлонастила. Размером с собачью будку. Сторож открыл или смотритель, не знаю кто он там. Русский, такой себе старичок в тельняке. На руке тоже наколка: какая-то царевна в древней шапке. Он нам продал полтора литра самогона. Мы почти весь самогон выпили прямо в сторожке, согреться чтоб. Из горла, по кругу, очень быстро. Заели свиной тушенкой. Все уставшие были. Так что вставило нас почти сразу. Старичок пустил троих к себе на полу ночевать. Там теплее – буржуйка. А меня отвел в вагончик. Ничего – я привычный. Там я рюкзак свой развернул, матрас достал, залез, только засыпать стал. Вдруг, стучат. Красавица белорусская пришла. Легла рядом. Давай, говорит. А я ей: ну, давай.
Море изменило цвет, с серого на голубой, как меняют кожу рептилии, пригретые солнцем. На частотах радиостанции звенели позывные утреннего эфира. Крестьянин-велосипедист вез на багажнике молочный бидон. Я впервые заметил почки на деревьях. И они были маленькие как ногти младенцев.
– А через два дня мы были в Гаспре. Сидели на набережной и ели шаурму. А белорусы купили текилу. Потому что, сказали, решили пожениться. Их сблизили экстремальные обстоятельства, говорят. И они нам с Петренко за это благодарны. Но только в горы они больше не пойдут. А потом мы к армянам пошли в шалман и напились в сопли. А я танцевал голый на столе просто так. Совсем голый. И ничего мне за это не было, потому что туда больше никто не зашел.
Мимо проплыл знак: МАССАНДРА. От одного слова меня рефлекторно шатнуло, сжалась гортань. Портвейн, подъезд, пятьдесят Ватт, продавленная пробка, слова о любви, выжженные горящей спичкой на потолочной штукатурке, убийственная сладость в горле. Я укусил спинку сидения перед собой. Главное переждать.
Впереди показался ялтинский автовокзал, белый, нескладный.
– Что-то мне нездоровится, – пробормотал я.

III

Было слишком рано, и автовокзальный буфет еще не работал. В сумраке первого этажа стояло несколько пассажиров. Они ждали, пока откроют платный туалет. Под ногами валялись надорванные билеты и окурки. Пронырливый свет подглядывал из-за угла, как ревнивый муж: слишком слабый, чтоб ударить в глаз. Утром все курортные города выглядят одинаково.
Я разыскал круглосуточный ларек, и купил там бутылку пива с хот-догом. Мне по-прежнему было дурно, и руки дрожали, как хвост у довольного фокстерьера. Смазанная горчицей соевая сосиска выскользнула и упала на асфальт. Есть пустой хлеб бесполезно, и я выкинул его в урну. В урне, будто в вазе, стоял засохший букет алых гвоздик. Я попытался открыть бутылку пива о скамейку. Где-то включился громкоговоритель и через него стали передавать радио.
– У шимпанзе так же, как и у людей, был каменный век, – заявил издевательски бодрый женский голос, – По крайней мере, более четырех тысяч лет назад они точно использовали каменные орудия для раскалывания орехов.
Бутылочной пробкой я ободрал слой краски. Влажные щепки прилипли к горлышку. Сырость торжествовала.
– Археологи не исключают возможности изобретения общим предком человека и обезьяны инструментов около семи миллионов лет тому назад. Некоторые специалисты оспаривают это утверждение.
Я предпринял еще одну попытку. Бутылка выскользнула и упала на землю. Я ее поднял и аккуратно вытер с нее труху и следы почвы.
– Согласно заявлениям ученых из Университета Калгари в Альберте, у шимпанзе мог быть период развития, аналогичный каменному веку в истории человечества.
Наконец, пробка поддалась, и мою руку облизала теплая и липкая пена. Пену я стряхнул, и стал пить из бутылки. Пиво было не очень свежим, но это сейчас не казалось существенным. Тошнота отступала, и руки успокаивались. Фокстерьеру показали намордник.
Подошел Закарлюка, он кусал эскимо.
– Я узнал, – сказал Закарлюка, – Подъемник на ремонте. В воскресенье только включат. На ГСС можно ехать на такси. Ну, или пешком по тропе.
– Тогда – на такси. Пива хочешь? – я протянул недопитую бутылку Закарлюке.
– Не. Я решил. Пока на гору не заберемся – я не бухаю.
– До одиннадцати еще часа четыре. Что делать будем? Может, на набережную? – предложил я.
– Не люблю я эту Ялту. Крым для тупиц. Crimea para tontos.
– А я вокзалы не люблю. Пошли лучше вещи сдадим.
Закарлюка пожал плечами. Ему было все равно. Когда он трезвый, он может есть мороженое и учить испанский.
Стоять на одном месте не имело смысла. Мы уже привлекли таксистов. «Симферополь, Алушта, Симеиз», – нарочито зевая, говорили они нам и постриженным туям. Водилы кружили вокруг нас, как голодные катраны.
– Валим отсюда, – сказал я.
Мы подошли к камере хранения, и служащая приняла наш багаж, обменяв его на мятые кожаные ярлыки с номерами. Мне достался номер девять, а, может быть, и шесть. Лотерея в Вавилоне не прекращается никогда. Мой выигрыш – как всегда баян.
От автовокзала мы отправились в центр на новеньком автобусе с гармошкой. В нем было просторно и пахло автокосметикой. Кое-где под сидениями еще оставались рваные куски упаковочного целлофана. На следующей остановке зашло двое детей с ранцами, достали мобильные телефоны и принялись во что-то играть. Их аппараты повизгивали, как от щекотки. Солнце постепенно набирало яркость, будто призовые очки, передвигалось с уровня на уровень. В ялтинском канале резво бежала вода, фигурно кружился смытый мусор. Надписи на заборах утверждали, что НАТО – это агрессивный блок. Выцветшие афиши звали на прошлогодние блокбастеры и сводные концерты. На тротуарах танцевала беззаботная пыль, радуясь новому метаболизму весны.
– Я когда сюда на поезде ехал, мне сон про тебя приснился, – неожиданно признался Закарлюка.
– И?
– Как эти штуки называются, когда кто-то умирает, а про него маленькая заметка такая в газете, в черной рамке, слева от телепрограммы?
– Некролог, наверное, – предположил я.
– Нек-ро-лог, – по слогам повторил Закарлюка, запоминая новое словцо. – Так вот... – продолжил он, – Снится мне, будто ты теперь некрологи пишешь, и это у тебя лучше всех получается. Такие хорошие некрологи, что все в Киеве их у тебя заказывают. Даже для живых. И тебя за это в телевизоре показывают. И интервью с тобой у нас в газете на английском.
– И про кого я некрологи пишу?
– Про всех. Про знакомых. Про меня, про Валика, про Резника. Про знаменитостей всяких. Про президентов там или про певцов.
– Охренеть, – сказал я, – А что я про тебя написал, Савелий?
– Там про лимб было, – задумался Закарлюка, – Только я не помню что такое лимб, но мне понравилось. А еще тебе некролог Уго Чавес заказал.
– Ого! Для себя?
– Не, для этой мыши, которая ходит в красных трусах.
– Для Мики Мауса что ли?
– Точно, для Мики Мауса.
– А от чего умер Мики?
– От рака ушей, – сказал Закарлюка, и громко засмеялся, пугая школьников – бугага.
Нужно было выходить. Автобус остановился на Садовой улице у собора Александра Невского, возле паперти. Купола церкви блестели, а листья пальм, похожие на стальные метла, оставляли на фасаде сиреневые тени. Этот собор освящали в присутствии последнего русского царя. Потом царя расстреляли, а еще позже сделали святым. Во всем этом было много ладана, но мало смысла. Меньше чем в простыне, сохнущей на балконе пятиэтажки.
Солнце перепрыгнуло крышу соседнего дома и свалилось в зрачки. Небо превратилось в зелень, а деревья – в синь. Выгоревший поляроид. Над головой, кряхтя и покачиваясь, проскрипела, исполненная очей, кабинка канатки.
Мы свернули вниз, и пошли по белой улице. На ней были белые дома, белые ставни, белые парковочные столбы и белая пыль, лежащая на вывеске «Вина Крыма». Гудела бетономешалка. Пара рабочих в испачканных краской комбинезонах разгребали цемент длинными совковыми лопатами. Их третий товарищ ровнял долотом бульварную плитку. Стук подчеркивал пустоту. Пустоты было так много, что из нее можно было построить крепостную стену.
– Море, – показал рукой Савелий, когда мы вышли на набережную.
Я кивнул – его утверждение было сложно оспорить. Мы остановились у парапета. На пляже под нами лежала холодная галька. У кромки прибоя валялся одинокий разорванный вьетнамок. Волны пытались до него дотянуться, но из этой затеи ничего не выходило. Далеко-далеко, по горизонту моря, как по краю театральной ширмы, ползли кукольные траулеры. Слева, со стороны порта, в их сторону лезло загребущее щупальце мола.
– Работаем, девочки! Работаем! Темп! Дыхание!
По мостовой трусцой бежала кросс команда шестнадцатилетних девушек-спортсменок. Под их олимпийками проступали молодые груди. Усатый тренер бежал во главе коллектива задом наперед. На его груди подпрыгивал свисток.
– Смотри, какие высокие, – сказал Савелий, – Наверное, волейболистки. Как ты думаешь, усатый их того?
– Не знаю, – пожал плечами я.
Команда поравнялась с закрытым на замок ларьком «Гамбургеры».
– Николай Николаевич, а в столовую скоро? – спросила на бегу одна из спортсменок.
– Работаем, Сойкина! Работаем! – тренер положил в губы свисток и издал трель на мотив футбольной кричалки.
– Что-то и мне есть хочется, – сказал я, и кивнул головой в сторону пиццерии, – Может, зайдем?
– Да, пожрать нужно, – согласился Закарлюка.
Пиццерия, в которую мы заявились, называлась «Дикий Запад». Во имя этого на одной из стен нарисованная кавалерия преследовала гойкомитичеобразных индейцев. В противоположном углу на гипсовом кактусе висел чей-то клетчатый плащ с оттопыренными карманами. Флаг Конфедерации пылился, прикрывая кухонную вытяжку.
Как и пристало порядочному салуну, заведение в такое раннее время суток пустовало. Никто никуда не спешил. Две ряженые ковбоями официантки сидели за барной стойкой и смотрели образовательный телеканал. Одна из девушек, увлекшись происходящим в экране, наматывала на указательный палец кожаный шнурок галстука.
По телевизору как раз показывали раненую чайку, которую выходили американские рыбаки. Чайка, попавшая в передрягу, сломала крыло и лишилась одной лапы. Рыбаки взяли ногу от старой куклы Барби и сделали птице протез. Им в этом помогла морская смекалка. В сюжете мы увидели, как дети рыбаков кормят чайку живыми анчоусами на празднике в честь окончания путины, и как чайка присутствует на любительском бейсбольном матче, и как она же с удовольствием плавает в прозрачной воде бассейна среди китайских резиновых уточек. Сказали, что чайка теперь главная знаменитость маленького портового городка. Ее даже хотят сделать почетным гражданином, и инициативная группа уже собирает на это подписи. Еще сообщалось, что чайку зовут Крипли – «калечка».
Через окно пиццерии можно было разглядеть, как другие, менее телегеничные чайки молчаливо сидят на бетонном пирсе. Птицы терпеливо глядели в одну точку, будто им пообещали, что именно там, вот-вот выбросится на берег и непременно умрет целая стая калорийных дельфинов. Предвкушая будущее, они хохлились. Этих чаек не звали никак. Они были из Ялты.
– Что будете? – подошла к нам официантка с блокнотом.
– Мэм, наконец-то вы обратили внимание на двух скромных торговцев колючей проволокой.., – начал я.
– Что будете? – устало перебила меня официантка и со страданием уставилась в потолок.
– Давай на двоих возьмем вот эту, – ткнул в развернутое меню Закарлюка.
– Пицца «Индеец Джо не хочет воевать»: помидоры, болгарский перец, мацарелла, – безынициативно прокомментировала выбор официантка.
– Хорошо, только бекон в нее еще положите, пожалуйста, – попросил я. – И пиво мне, любое светлое ноль пять... Нет, дайте литр.
– А мне мультивитамин, – подытожил заказ Савелий.
Официантка положила блокнот в форменную кобуру и отправилась передавать заказ повару. По движениям ее плеч можно было заключить, что она обижена. Ее, честную фермерскую дочь, проиграли в покер и оставили прозябать здесь, в этой дыре, где поезд останавливается раз в месяц, до штата Кентукки скакать два дня, а кругом одни пропойцы и охотники за головами...
– Черт, – сказал я, когда официантка удалилась, – На столе только соль и перец, а зубочисток нет.
– На кой тебе сейчас зубочистка? – спросил Закарлюка.
– У меня дискомфорт, когда на столе нет зубочисток, – пожаловался я, – И вообще, в вестерне все должны ходить с зубочистками.
– А мой батя, чтоб ты знал, за всю жизнь ни разу зубов не чистил. А ему семьдесят пять уже, – будто в укор мне сказал Закарлюка.
– В смысле не чистил? – уточнил я.
– Ну, так. Вот ты каждое утро становишься у рукомойника, берешь щетку, пасту там, зубной порошок и чистишь зубы.
– Ну, допустим.
– А он – нет. Не разу такого не делал.
– И чего?
– Да, ничего. Я у него спрашиваю: как ты, батя, так? А он мне говорит: тебе, мол, Савелий, со мной не целоваться. Не твое дело, сынок. А мамка как, спрашиваю? А-а-а, говорит, ей со мной уже тоже не целоваться. И луковицу ест, как яблоко. Вот так, – Закарлюка широко раскрыл рот и пару раз укусил себя за кулак, демонстрируя как именно можно употреблять в пищу луковицу вместо яблока.
– Это впечатляет, – восхитился я и погрузился в благоговейное молчание.
Спустя пять минут нам подали пиво и сок. Еще через десять принесли круговую диаграмму пиццы. Шесть разогретых, одинаковых по размеру секторов. Гордыня. Любостяжание. Зависть. Злопамятование. Похоть. Праздность. Все, кроме чревоугодия.
Пиво я уже допил. Есть расхотелось. Торчать на месте не было сил. В корне языка зарождалась болтливость. Верный признак того, что похмелье кончилось, а Запад окончательно победил Восток.
Я вытянул грязную двадцатку. Бросил ее на стол, как пригоршню долларов. Воображаемо подстрелил воображаемого тапера. Я хуже Ли ван Клифа. Хоть и без зубочистки. Ограбить что ли пару дилижансов?
– Не могу в себя запихнуть эту стряпню, – выдохнул я, – Доедай без меня, Савелий. Мясо бизона – полезно. А я пойду тут, прогуляюсь рядом.
– Нуоая? – Закарлюка тщательно пережевывал пищу.
– Аполлинер не выдержит двоих, мой друг, – изрек я и направился к выходу.
Я выгреб из пиццерии и, жмурясь от света, двинул дальше по набережной. В моей крови весна смешалась с алкоголем. Бурлило. Настроение мое перекувыркнулось, как заводная обезьянка, поклонилось и радостно хлопнуло в медные тарелки. Утренняя угрюмость исчезла, будто забытый на шезлонге бумажник. Было тепло, море сверкало, небо выглядело неправдоподобно синим. В такой день хотелось быть не человеком, а можжевеловым кустом, прислушиваться к собственным сокам, пахнуть хвоей и еле заметно шевелить иголками на пропитанном йодом ветру.
Джойс как-то назвал Израиль засохшей ****ой цивилизации. Крым, разумеется, никогда не был ****ой планеты, но, несомненно, всегда находился неподалеку от ее лобковой части. Я шагал, и мне хотелось верить, что все эти исчезнувшие тавры, киммерийцы, скифы, сарматы, греки, хазары, аланы, печенеги, римляне и готы тысячи лет существовали где-то здесь только ради этого заурядного мгновения. Я иду по набережной. На отключенных аттракционах скачут беспардонные воробьи. Уборщица из захлебывающегося шланга омывает памятник Ленину. На электронном табло резво бежит строчка, зовущая в Гурзуф. В продаже имеются очки для затмения.
Я остановился. В двадцати шагах от меня на специальном стеллаже матово поблескивали дымчатые стекла. Рядом на раскладном стульчике дремала продавщица – до сроку состарившаяся женщина в поношенном кардигане. На ее груди лежало свежее, похожее на малахитовую брошь, пятно чаечного помета.
«В ПРОДАЖЕ ИМЕЮТСЯ ОЧКИ ДЛЯ ЗАТМЕНИЯ», – еще раз прочитал я объявление, которое висело на крюке сбоку от стеллажа. Текст был нанесен черным фломастером поверх куска грубого коробочного картона. Каждую букву кто-то вывел с дотошной старательностью, наградил художественной избыточностью. «С» напоминало подкову, «О» – прицел, «А» – клюв какой-то странной птицы. Я уж совсем было засобирался подойти и разбудить продавщицу, когда в кармане зазвонил телефон. Самый оригинальный рингтон – это отсутствие рингтона.
– Алло, – сказал я.
– Вы где? – спросил Петренко.

IV

Автомобиль «москвич 412» оставил позади себя уродливую советскую стелу, символизирующую въезд в Ялту. В бетонном овале монумента намертво застряла колесованная чайка. «Москвич» поднатужился, исторг порцию сизого газа и ускорился. Мы приближались к границам муниципалитета. В спрятанных под ногами целлофановых пакетах, звенели бутылки.
– Значит, снимать к нам? На фотоохоту? – завел разговор таксист, покосившись на камеру, которую Петренко достал из кофра.
– Да, поснимаем. Не без этого, – ответил Валик, он одновременно выставлял что-то на объективе и набирал SMS – ему не сиделось, чувствовалось, что он недавно избавился от тяжелой, утомившей его поклажи.
Наше такси поравнялось с Ливадией. Над Ливадийским дворцом замерло белое облако, легкое и узкое, как дым от сигары Черчилля. Где-то за зелеными кипарисами спрятались шпили Ласточкиного гнезда. Машина взяла вправо, вверх на Ай-Петри, и на кепку таксиста мягко уселся солнечный блик.
– И что, ты тоже фотограф? – таксист повернулся к Закарлюке.
– Фотохудожник, – поправил Закарлюка. – За дорогой лучше следите.
– Значит, и приятель ваш фотограф? Или, может, тоже фотохудожник? – на меня уставились пытливые глаза водителя, отраженные в зеркале дальнего вида.
– Нет. Он у нас писатель, – сказал Закарлюка, – Пишет и нихрена не фотографирует.
Я вздохнул, потому что не любил подобных разговоров. Называть себя писателем всерьез, когда любая кухарка пишет в ЖЖ, это уже даже не претензия, это – симптом. Дальше – хроническое заболевание, при котором назначают плед, кресло-каталку и встречи с читателями.
– Писатель, значит? И что пишешь, писатель?
– Я не писатель, – отмахнулся я, – Так... Составитель текстов. А это разные вещи. Я давно уже ничего не писал. И вряд ли что-нибудь еще напишу.
– Тоже мне, писатель. Нет сейчас писателей, – сказал таксист.
– Полностью с вами согласен.
Водитель меня раздражал. Так раздражают люди, которые на вокзале занимают очередь сразу во все окошки билетных касс. Слишком много им нужно от жизни. Лучше бы мы заговорили о политике. Или о самозахватах земли. Или о том, почему сейчас платные пляжи. Или о чем там сейчас разговаривают ялтинские шоферы? А лучше бы мы просто включили радио.
– Вон, Учан-Су! – ткнул меня в бок Закарлюка, – Летом такое хер увидишь.
– Где? – переспросил я.
– Да, вон! – Петренко тоже показал пальцем туда, где с плато падал поток воды. – Это тает снег.
Снег действительно таял. Весна проснулась, зевнула, сходила в душ, и теперь спускала воду. Мощный сток бился со стометровой высоты, прыгал вниз с гиканьем и криком, как разорившийся брокер. К августу этот водопад пересохнет и иссякнет. Все, что от него останется – это жалкая струя. Она будет стекать, словно слюна по каменному подбородку сытого и сонного чудовища. Гиды приведут к ней экскурсионные группы и расскажут, что это самый большой водопад в Крыму.
– Вот ты вот говоришь, что ты писатель. А никакой ты не писатель, – взялся за старое таксист. – Вот Антона Павловича взять. Чехов, который. Земляк мой, можно сказать. Вот он, понимаю, писатель.
– Все, уважаемый, мы поняли, – вступился Петренко, – Чехов – писатель. А он – не писатель. И я не писатель. И он – не писатель. А вы – таксист. Вот и везите.
– Вот ты говоришь – таксист, – водитель обижено отхаркнул в открытое окошко, – И ничего ты не понимаешь. Вот сидишь... Франтом вырядился. А Чехов-то – вообще не писатель!
– Бля! Теперь и Чехов не писатель! – разнервничался вдруг Закарлюка, – Это почему Чехов не писатель? Он рассказ «Ванька» написал. У меня книжка-раскраска была. На деревню дедушке. Письмо! И по роже селедкой! Мы в школе проходили, бля. И про Каштанку тоже. Я люблю, когда за жизнь пишут!
– Не писатель Чехов! – категорично заявил водитель, – Вот послушай, что скажу. Чехов он же чего писал? Оттого, что устриц кушать любил. А что ж это за писатель, который из-за устриц пишет? Надо же, чтоб от души!
Мы лихо прокатили мимо кладбища. Рядом стоял вагончик с надписью «Шашлычная». Его ставни были плотно закрыты. Нарисованные шампуры скрещивались, как кости на Веселом Роджере. Выше начинался сосновый лес. Через него к Ай-Петри вилась червоточина дороги.
– Господи, какая чушь, – выдохнул я, – Какие еще устрицы?
– Известно, какие устрицы. Наши, черноморские. У нас их греки тысячи лет ловят. Вот когда при Екатерине наши Крым у татар отбили...
– Не наши, а ваши, – уточнил Закарлюка. – Наши – в пятьдесят четвертом. Попрошу.
– Вот я говорю, когда наши Крым отбили, всех греков на Азов на поселение, в район Мариуполя отправили. А вот тут приехал граф Потемкин. Некому в Крыму устриц для него ловить. Пришлось греков обратно вызывать. К нам под Ялту в Аутку Потемкин их и вернул. Устриц ловить, значит.
– Ну, а Чехов тут при чем? Вы что, издеваетесь? – спросил я.
– А ты думаешь, зачем Чехов в Ялту переехал? Продал все свои книжки за семьдесят пять тыщь рубликов и переехал? Ну чего молчишь? – спросил таксист.
От денежных вопросов я всегда терялся. Петренко углубился в настройки своего аппарата. Закарлюка фотографировал дорогу. Вдоль нее тянулся однообразный штрих-код сосен. Иногда дорога выворачивала к бетонным плитам, за которыми зияла пропасть, и открывался вид на Ялту. Чем выше мы поднимались, тем больше этот вид напоминал
сувенирную открытку.
Я решил молчать. Пейзажи и никаких бесед с ненормальными таксистами. Я полез в пакет, достал оттуда бутылку дрянного симферопольского бренди, отвинтил колпачок и выпил.
– Молчишь, а еще писателем назвался.
– Болен был Чехов. Вот и переехал, – не выдержал я.
– Болен был, – перекривлял меня таксист, – Э-эх. Это ж экономика! Она во всем! Рассказ про Ваньку – вот тебе и пачка устриц. Про Каштанку – две пачки устриц. Пьеска какая – она и на пятьдесят пачек устриц потянет! А до революции оно ж как – устрицы не на кило, как сейчас, а на фунты шли. У нас тут устрицы из моря прямо. Не то, что в Москве.
– Да какие, бля, устрицы, дядя?! – вспылил Закарлюка.
– Все, Закарлюка. Все. Не надо. Пусть себе устрицы, – успокоил Петренко. – Пусть хоть лобстеры.
– Нет! Пусть мне этот idiota объяснит, какие, бля, устрицы?!
Таксист только хмыкнул, а мне заложило уши. Но не от звука, а от высоты, на которую мы успели подняться. Под одной из сосен я заметил нерастаявший сугроб снега. Это означало, что скоро снега станет гораздо больше, и март превратится в февраль.
– Чехов-то, Антон Павлович который. Он устрицы свежие любил, как медведь бороться. И жена его Книппер, эта, которая Чехова – туда же. Они даже домашние спектакли устраивали, у себя в домике в честь устриц. Переоденутся, бывало, в костюмы этих самых устриц и арии поют: и пескато-о-о-оре ди пе-е-е-ерле!
Это было уже невыносимо. Мне показалось, что нас везут в дурдом. Сейчас мы приедем, и нас встретят санитары. Они уже давно свихнулись, как и их пациенты, и, поэтому, вместо своих прямых обязанностей играют на банджо и, развернув смирительные рубашки, танцуют «па-дешаль» с Наполеонами.
– Извините, а вы, когда права получали, вы медкомиссию проходили? – осведомился я у таксиста.
– Вот ты умный, писатель, да? Хамишь мне тут, пожилому человеку, – таксист снова отхаркнул в окно, – А я про Антон Палыча все знаю. У меня теща в доме-усадьбе Чехова, знаешь ли, тридцать лет прослужила. Так в усадьбе, значит, весь подвал пустыми пачками из-под устриц был заставлен. Проходу не было. Вот.
– И кем там у вас теща работала? Уборщицей? – сыронизировал Петренко.
– Сам ты уборщица... Франтом тут вырядился... Техническим работником она работала! Мне вот шурин рассказывал, что когда пионером был, мамка его, теща моя значит, ему все эти пачки на макулатуру отписала. Так их отряд первое место по всему Ялтинскому горсовету занял. Их еще грамотой наградили – до сих пор есть. Показать можно. И главный приз – экскурсия в заповедник Аскания Нова. А там, знаешь ли, милый мой, страусы живут!
– Нет, этого человека я должен сфотографировать! – Петренко навел камеру на водителя и нажал на спуск.
– Фотографируй, фотографируй. Профиль, анфас. Оно, как есть, память. Помру – фото перед гробом понесут. А вот когда Антон Павлович помирал..., – тут водитель повернулся ко мне и, подмигнув, спросил: – И где, писатель ты наш, Антон Павлович помирал?
– Далеко помирал. В Германии, в Шварцвальде, – я еще раз хлебнул бренди.
– Знаешь – молодец, – снисходительно похвалил таксист, – Помирал он. И перед смертью завещал себя в вагончике для устриц на родину отправить. Так и жене сказал. Как помру, отвези меня, жена, Книппер, понимаешь, Чехова, говорит, на родную землю, как устрицу, которую я так любил, говорит, при жизни. Так его и отправили. Как устрицу – в вагоне специальном. Как есть. И надпись на вагоне: «Свежие устрицы».
– Вы, дядя, дурак, – сказал Петренко.
– Сами вы... Фотохудожники, – водитель на вираже крутанул баранку так, что кишки заплелись, а бренди пролилось мне на штаны.
Все замолчали. Больше спорить никому не хотелось. Ехать оставалось совсем немного. Я закрыл глаза и отчего-то вспомнил, что устрицы пищат, когда их пытаются съесть живыми.

V

На яйле, сопротивляясь солнцу, все еще лежал упрямый снег и только дороги да вытоптанные околицы построек, нагие и влажные, умиротворенно темнели, ратифицировав календарный март. На проталине у рубки, обслуживающей телекоммуникационный передатчик, паслись гнедые лошади. Кормясь, они одними губами втягивали в себя нежные и розовые, похожие на соски вымени, нераспустившиеся бутоны весенних цветов. Неподалеку от смотровой площадки, у открытого кафе, дымился закопченный мангал. Бранясь по-армянски, повар отгонял ногой настырную кошку. У склона холма поблескивали стекла татарских снегоходов с завернутыми в брезент полозьями. Воздух сладко пах бараниной, сырой землей и конским навозом. Все здесь казалось заспанным и неумытым. Жизнь в ожидании лета функционировала, как мозг зверя в анабиозе.
Два-три раза в день здесь на полчаса останавливались экскурсионные микроавтобусы с русскими туристами. Россияне выходили организованными группками. Фотографировали на мыльницу детей сначала рядом с лошадьми, а затем – на фоне смотровой площадки. Ругали Хрущева. Кое-кого из них татарам удавалось уговорить прокатиться на снегоходе. Кое-кто заказывал у армян шашлык и стакан вина. Потом все ели плов. Опустевшие одноразовые тарелки с ярко-желтыми каплями животного жира, со следами риса и тушеной моркови сдувало в пропасть попутным ветром. Бледные диски использованной пластмассовой посуды парили вокруг Ай-Петри, будто неопознанные летающие объекты в мексиканской пустыне. Потом все заканчивалось, и микроавтобус с туристами уезжал в сторону подъемника, и опять вершина наполнялось пустотой, цельной, как спаянная оболочка.
Что ж – не сезон. Ежедневный распорядок, упорядоченный и цикличный, будто похрапывание, в это время года не нарушался никогда. Разве что грудной собачий лай, доносившийся с разбитого у самого обрыва подворья, когда ни когда, силился развеять зарвавшуюся дрему и загнать скуку подальше, будто трусливого зайца-беляка. Это, одурев от щекочущих ароматов мясного гриля, подавала голос кавказская овчарка, злая и глупая восьмилетняя сука. Натянув цепь, она опиралась толстыми жесткошерстными лапами на ограду. Сетка-рабица, не выдержав агрессии, шаталась. Дрожала на снегу и ее чернильная, похожая на ученическую пропись, тень. Собака ненавидела повара-армянина и его кошку, куриц и слякоть в своей миске, снегоходы и мотоциклы с коляской. Кроме всего прочего, она люто ненавидела фотографов.
– Замолчи, дура, – почти ласково обратился к лающей кавказке Закарлюка.
Повернувшись спинами к овчарке, мы стояли перед приютом горноспасательной станции (ГСС) и держали на весу сумки, опасаясь опустить их в грязь дороги. Закарлюка поднялся по ступенькам крыльца к ГСС – одноэтажному дому с дощатой террасой, обошел его слева и заглянул в открытые ставни проветривающегося банного флигеля, вернулся к фасаду и, приложив ладони к стеклу, посмотрел, что там внутри, а потом постучал в дверь и махнул нам рукой, чтобы мы подходили.
Дверь отворил паренек лет восемнадцати. Серое, незапоминающееся лицо и нахлобученная на невысокий лоб черная лыжная шапочка делали его похожим на неудавшийся милицейский фоторобот. Вместо приветствия паренек деловито шмыгнул носом.
– Привет, – поздоровался Закарлюка, – А Зина где?
– Тетя Зина? – переспросил паренек, – Она ногу сломала, я за нее дежурю. Меня Тарасом зовут.
– Тарасик значит, – сказал Закарлюка.
Снова раздался лай, но на этот раз радостный и звонкий. Из сеней на крыльцо выпрыгнула белая, голубоглазая самоедская лайка. Она весело размахивала пышным хвостом, как улепетывающий вор, сорванным с мадам манто. Лайка положила лапы на колени опустившегося на корточки Закарлюки и лизнула его в щеку.
– Ах ты моя девочка. Герда. Самоедка. Хорошая собака, хорошая, – приласкал псину Савелий.
Тут же из-за ограды раздался надрывный хрип кавказки, и Герда, забыв о Закарлюке, залилась и, слетев со ступенек, бросилась через топь дороги к сетчатой решетке. Петренко с репортерской сноровкой взвел камеру. Между лайкой и овчаркой не прекращалась каждодневная сучья вражда.
– Герда, фу!!! – закричал Тарасик, и тут же обреченно добавил: – Ну, вот. Опять этой гадине лапы мыть... А вы, наверное, фотографы? Тетя Зина предупреждала. Вас, кажется, двое должно быть?
– Тарасик, какие «двое»? Посчитай нас внимательно, – предложил Петренко.
– Ладно, заходите. Все равно нет никого, – нехотя пригласил паренек, – Только ноги о половичок вытирайте.
Тарасик с напускным равнодушием, пряча руки, провел нас по коридору мимо уборной, кухни и столовой. Мы очутились в палате с тремя окнами и восемью двухъярусными койками. Стены были покрыты деревянными панелями с потускневшим от времени лаком. На одной из стен висела расстроенная семиструнная гитара с увядшим бантом на грифе. В рамках красовались вздувшиеся черно-белые снимки альпинистов. Альпинисты штурмовали перевал, карабкались в связке, вылезали из палаток и демонстрировали всем заиндевелые бороды. Горизонт вокруг них был завален.
Петренко потрогал трубу отопления:
– А чего это батарея холодная, что моя пятка? – поинтересовался он.
– У нас через сутки топят. Завтра нагреем, – объяснил Тарасик, – Располагайтесь. А я пойду гадину загоню.
На подоконнике безучастно стоял пустопорожний стакан. В ярких лучах дневного света пылинки танцевали джигу. Во всем помещении витал тот знаменитый кислокапустный дух постоялых дворов и почтовых станций, который так любили описывать классики позапрошлого века. Из года в год тут останавливались случайные люди, ночевали, пили, принимали пищу и убирались восвояси.
– Ну, что, amigos? Сначала пожрем или сходим, осмотримся? – спросил Закарлюка, когда Тарасик удалился.
– Давай прогуляемся, только мне сначала фотки нужно на накопитель слить, – сказал Петренко.
Он как раз доставал из рюкзака переходники и аккумуляторы. Закарлюка тоже расстегнул свой вещмешок, вытянул оттуда электрическую зубную щетку, зарядку для телефона и комплект шерстяных носков. Все это, словно шашки, он аккуратнейшим образом расставил на покосившейся тумбочке. Мои друзья умели обживать пространство – качество необходимое каждому путешественнику. Я в этом ничего не смыслил. Из своего баула я вывалил все шмотье на заправленный казенным одеялом матрас. Положил в опорожненный баул две бутылки бренди: початую и нераскупоренную. Взвалил ношу на плечо.
– Ладно, – сказал я, – Я вас снаружи подожду.
Я прошел по все тому же коридору, но, видимо, свернул не там, где это было нужно и, вместо сеней, оказался на заполненной лучами веранде. На подстилке посреди солнечного квадрата, позевывая, разлеглась лайка Герда. На ее лапах засохли серые гетры грязи. Тарасик, сидя в углу рукодельничал. Пальцами, испачканными в ПВА, он перебирал обрезки проявленной пленки. На половицах перед ним валялись сдавленный тюбик клея и ножницы для детской аппликации. В рулоне картона по контуру очечной оправы были вырезаны две дырки. Отвлекать Тарасика было бы кощунством.
Я обратил внимание на доску информации «Новости ГСС». Канцелярскими кнопками к доске был прикреплен разворот симферопольской газеты со статей «Взятие Монблана». Тут же размещались цветные фотографии, рапортовавшие о том же событии. Люди в цивильном позировали на фоне швейцарского городка. Рядом они же на ледяной вершине, одетые в самосбросы и штормовки, разворачивали флаг Крымской автономии. Со столика я взял альбомную тетрадь, переплетенную потертым красным бархатом. Тисненное фольгой название на обложке жалостливо сообщало: «Книга отзывов горного приюта». Я развернул фолиант. Первые записи датировались серединой 90-х, последние – позапрошлой неделей. Масса удовольствия! Единение с самой природой! Мы здесь провели незабываемый уикенд! Сердечно благодарим!.. Читать это все было тоскливо. Я захлопнул книгу.
– Ой, – стушевался заметивший меня Тарасик, – А я тут очечки мастерю. Затмение. Прошлое я-то пропустил. Обидно. Вот.
– Не интересуюсь астрономией, – сказал я, – Альпинизмом, впрочем, тоже.
Тарасик смущенно пожал плечами и вытер о ватные штаны поливинилацетат. Герда громко чихнула. Всем нам троим сказать друг другу было нечего.
– Тимофей, пошли, – окликнул меня из сеней Петренко. Я поправил баул и поспешил за приятелями на воздух.
Впереди шагал Закарлюка, за ним – Валик. Я тащился в арьергарде. Мы двигались по тропе, по самому краю плато. За голые валуны цеплялись искривленные, униженные ветром сосны. Отсюда была видна вся Гаспра, и ее многоэтажные санатории казались своими собственными макетами. Солнце излучало энергию в необъятное море. Волны отсвечивали и, зардевшись, напоминали ломтики лосося. На нашем пути стояли ретрансляторные вышки мобильных операторов, и сотовая связь у моей трубки зашкаливала.
Мы вышли к неработающему подъемнику. Расстроенные полуторакилометровые струны тросов тянулись к побережью. Посредине между Ай-Петри и Мисхором застряли оранжевые бусины вагончиков. Площадь перед, похожей на каблук, станцией канатной дороги окружили закрытые шалманы. На чугунных прилавках лежал грязный отталкивающий снег.
Летом тут – самопровозглашенный базар. Кругом смрад, ор толпы, напев шансона, давка. Гудят пикапы, болтаются сувениры на лотках, осы садятся на потные спины, в мусоре купаются воробьи. Ревут и стонут пришибленные животные, их шеи изранены веревками, глаза – вспышками, лапы – язвами. У обеденных столов ждут хозяев ряды стоптанных туристических сандалий, запах лагмана воюет с духом пахлавы, а из пластиковых бутылок разливают на пробу невызревшее и приторное, затравленное спиртом вино... Но сейчас об этом не напоминало почти ничего. Только вдалеке у бара «Эдем» под поднятым капотом «пирожка» кто-то копался в моторе, а в метрах двадцати от нас, пожевывая уздечку, переминался с ноги на ногу косматый верблюд-дромадер. С зубов верблюда сочилась слюна. Из ноздрей шел пар. Куча дерьма под ним еле заметно дымилась.
За площадью подъемника тропа потянулась кверху. Мы добрались до границы ельника. На согретой лужайке в проплешинах снега проросли маргаритки. Закарлюка и Петренко разделись по пояс:
– Это называется горный загар, – сказал Петренко.
– Хорошо! – сказал Закарлюка.
Я, заправившись порцией бренди, последовал их примеру, оголился и обмотал свитер вокруг пояса. Закарлюка расчехлил «найкон» и пал на четвереньки. Его захватила макросъемка маргариток. Петренко, подняв камеру над головой, углубился в зеленую щетину ельника.
– Эх, Тимоха! – Закарлюка встал и отряхнул джинсы. – Знаешь, за что я горы люблю?
– Нет, – признался я.
– Я их люблю за то, что тут к Богу ближе! – проникновенно изрек Савелий, но тут же, заметив шевеление в хвое, переменил тон и защелкал спусковой гашеткой: – Смотри! Смотри! Ага! Валик срет!
Из ельника появился рассерженный Петренко.
– Подонок, ты Савелий, – произнес он, – Вот во всем он так. Ты только, Тима, глянь, – Петренко показал мне монитор своего фотоаппарата, пролистал с полдесятка изображений. – А теперь пусть тебе Савелий покажет, что он снял.
– Очень мне надо тут вернисаж устраивать, – проворчал Закарлюка.
– Тима, он у меня все ракурсы ****ит.
– И ничего я не пизжу! – обиделся Закарлюка, – Это ты специально следы на снегу в кадре оставляешь. Ландшафт мне портишь.
– А кто у меня в Одессе в номере из холодильника шоколадку украл?
Я не стал слушать дружескую перебранку, а полез еще выше по камням. Взобравшись на уступ, я попал на точку пика. У подножия Ай-Петри дугой, будто колода разложенная рукой крупье, расстелился Крым от Аю-Дага до Кош-Кая, от Артека до Партенита.
В бухте Ялты швартовался круизный теплоход. По серпантину медленно, как капли воздуха по питьевой соломинке, ползли мелкие автомобили. В небе над морем два реактивных самолета прочертили белые лампасы. Простор. 1236 метров.
Я разомкнул молнию ширинки. Помочился с горы в западном направлении. Подождал, пока атмосферный поток переменится и помочился на восток. Снова достал бренди и допил первую бутылку. Алкоголь меня не брал. Может, с позапрошлой ночи все еще действовал амфетамин. Размякнув в головокружительном восторге, я лег голым животом на нагретый уступ.
В Крыму так рано весной я был впервые. Южный берег с более чем километровой высоты представлялся огромным механизмом. Чьей-то любимой игрушкой. И будто был этот механизм разобран на зиму, а теперь его протерли, прочистили, выдули из него пыль и собрали опять. И вот уже совсем по-новому сверкала гигантская шестеренка моря, и меха гор расправились, и клапан порта заработал, взведенный смазанной пружиной марта.
И я знал: все эти детали, давным-давно притертые между собой, могут быть частью чего угодно. Сложно было угадать назначение всей этой конструкции. Мы могли находиться в шарманке, а могли – в телевизоре. А может, это и вовсе был робот для игры в шахматы. Небеса, как известно, всего лишь корпус. Чтобы понять, нужно поглядеть снаружи. Только вряд ли выпадет случай это сделать. Давно уже я разучился хоть что-нибудь понимать.
– Круто, что мы не на работе, – я услышал рядом с собой голос Петренко. Он тоже лег на камни.
– Хочешь выпить? – спросил я.
– Давай.
Я достал еще одну бутылку бренди, свинтил крышку и передал Петренко. Мне было слышно, как он глотает купажную гадость. Где-то возле нас присел Закарлюка.
– Какая у тебя в жизни была самая конченая работа, Валик? – спросил я у Петренко. – Такая, чтоб вообще – полная жопа?
– Ты же знаешь. Я у нас в городе на фабрике по производству майонеза работал. Мы когда в конце смены через проходную пробирались, каждый выглядел так, будто бы разжирел, как Элвис после сорока. Я под рубашкой прятал пакеты майонеза и кетчупа. Иногда пакеты майонеза лопались, пакеты кетчупа отчего-то были крепче, и вся эта белая хрень текла мне по пальцам, а я ее ел, чтобы никто не успел увидеть. С тех пор я майонез терпеть не могу. Даже в оливье.
– Тоже мне конченая работа. Мне бы такую в свое время, – фыркнул Закарлюка, – Я вот на рудоремонтном стропальщиком-вязальщиком пахал.
– Ну, и че? – спросил я.
– Че-че. Вот ты знаешь конструктивные особенности грузозахватных приспособлений, технические характеристики кранов и требования безопасности при работе стреловых самоходок вблизи линии электропередач? Ага. То-то и оно, – удовлетворенно произнес Савелий и для пущей убедительности добавил: – А еще я в школе полгода труды вел. В нашем городе труд – превыше всего. Пролетариат!
Я лежал и на экране закрытых век видел наш родной город: его отвалы, вышки и шурфы. Наш родной город красив. Он похож на разорванные, упавшие на землю четки, составленные из нанизанных на жилу хищника железных амулетов. Я там не был почти год. Мы слишком далеко от дома.
– Ну, а ты, Тимофей, твоя очередь, у тебя какая работа самая жопная была у нас на родине? – спросил Петренко.
– Я обслуживал игральные автоматы по разным заплеванным гендлям, – почесав ребро, ответил я, – Дешевые подержанные автоматы, где вместо жетонов вбрасывались пятьдесят копеек. На этих автоматах были нарисованы шуты, граф Дракула или девки с коктейлями. Отрегулированный процент выдачи – сорок семь, меньше половины. Нужно было каждый вечер собирать выручку, проверять исправность автомата, привозить бармену разменную мелочь. Вы знаете такие места на районах. Там пахнет перегаром и блевотиной. В магнитофоне играет Ирина Аллегрова. Вместо стен – треснувшая вагонка. Фирменное блюдо – горячий бутерброд. Растворимый кофе. На последней странице меню – прейскурант на бой посуды. Там собираются неудачники. Работяги с заводов, шоферы, грузчики. Они пьют водку с пивом и спускают свою жизнь порционно. По пятьдесят копеек. На все это очень тяжело смотреть. Еще хуже в этом участвовать. Запах потных денег невыносим. Я продержался неделю.
По моему лицу ползло какое-то насекомое. Глаза открывать не хотелось. Я нащупал бутылку бренди и выпил. Я терпеть не могу бренди. Даже не знаю, зачем я его сегодня постоянно пью. Зачем я вообще что-то делаю? Зачем я переехал в Киев из своего города, меня же на самом деле почти все устраивало? Переезд был каким-то механическим актом, сродни тому, что проделывают каждый день лайка и кавказская овчарка. Гавкают друг на друга, просто потому, что так заведено.
Люди, которые работают в столичных компаниях, они не лайки и не овчарки. Они больше похожи на дворняг, которые живут на бензоколонке. По большому счету, эти собаки бензоколонке и не нужны. Но их там прикармливают, потому что отчего-то так принято, чтобы на бензоколонке жили собаки. И дворняги, желая отработать кормежку, хранят территорию, брешут на прохожих. Но однажды, наступает день, когда эти питомцы вдруг начинают считать, что бензоколонка принадлежит им. Это начало конца. Бензоколонка не может принадлежать собакам. В худшем случае дворняг отправят на живодерню, но, скорей всего, просто прогонят, и изгнанные псы, поджав хвост, потрусят, виляя тощим задом, в поисках новой обетованной бензоколонки. Я ли такой пес? Нет. Я не выношу запаха бензина. Я дворняга совсем другого сорта. Я что-то вроде противотанковой собаки. Меня учили, что еда находится под движущейся вражеской бронемашиной. Меня держали впроголодь. Меня обвязали взрывчаткой без предохранителя и выпустили из окопа. Я побежал вперед, но танков видно не было. Я обернулся назад, но из родного окопа меня встретил предупредительный огонь. С тех пор я так и застрял на нейтральной полосе. В моей взрывчатке что-то тикает. Ничего, я привык. Девочки, гав-гав...
– Однако жрать охота, – прервал затянувшееся молчание Закарлюка, – Пошли-ка обратно на ГСС.

VI

Надо же, еще позапрошлой ночью, я ничего не подозревал о нашем крымском вояже. За двенадцать часов до того, как мы сели в поезд, Петренко нашел меня на БЖ. Я там пил второй день подряд, глотал спиртосодержащие жидкости в кабаке напротив Исторического музея, морщился и радостно страдал. Мой замурованный рассудок метался, как лохматый хомячок в стеклянном бутыльке, бился, карабкался, сползал, но так и не мог вырваться наружу. В моем мире было три литра пространства. Они складывались из собственного смрада, шелухи объедков и укромно спрятанных запасов под ворохом разорванных в клочья прошлогодних газет.
В Киеве стояла неизбывная мартовская зима, уродливая, дряхлая, неопрятная. В сучья деревьев, как в уголки воспаленных губ, набился снег, похожий на хлопья авитаминозной сыпи. Снег на земле выглядел еще хуже. Он напоминал просроченный, слипшийся и отвердевший сахар, пропитанный ядом и разбросанный повсеместно для травли паразитов. Казалось, что стоит взять его в руки и кожа пойдет волдырями. Черные, разбросанные кое-где проталины, торчали, как грязь из-под ногтей. И днем, и ночью над холмом плавал туман, густой, словно пар из канализационных люков. С ним не могли сладить фонари – сгорбленные, будто под телепатией, ложки. В их свете, мутном и липком, как яичный белок, еле проглядывались каменные половецкие бабы и контурный фундамент Десятинной церкви. И только мерцающее золото на куполах Андреевской церкви дарило веру в то, что все это рано или поздно закончится и в город придет священная, каштановая весна.
– Салазки!!! – пьяно, почти крича, рассказывал я кому-то в кабаке, – Вы только вдумайтесь, как издевательски звонко звучит это слово: «салазки». Ему нет места в этой кромешной зиме. В этой зиме нет места снегирям, торжествующим крестьянам, искрящимся сугробам, узорам на окнах, протоптанным тропинкам, раскрасневшимся от мороза щекам. Нас обманывают! Нас всех обманывают, – сбившись, бормотал я и добавлял устало: – Я хочу жить на Маврикии!..
На стенах кабака висели автомобильные номера дальних стран, какой-нибудь Оклахомы, штата Пенджаб или Фарерских островов. Над дубовыми панелями вместо обоев пестрели расклеенные купюры: советские червонцы, украинские купонокарбованцы, югославские динары, восточногерманские марки, чехословацкие кроны. Любые ценности здесь неизбежно девальвировались.
Сюда хаживали пробухивать жизнь великовозрастные бездельники, в третьем-четвертом поколении потомки тех, кого уж давно доели черви на Байковом кладбище – отпрыски краснознаменных стихотворцев, номенклатурных писателей, социалистических композиторов. Эти родовитые визитеры обитали где-то неподалеку в пафосных сталинских домах с профилями их дедов на фасадных табличках, потихоньку существовали в многокомнатных, ветшающих квартирах, перебивались рентой, тянули коньячок, тосковали о своих давно утерянных эмпиреях. Наведывались в этот кабак и завсегдатаи артистических сквотов, алкоголики с желтушными, пергаментными лицами. Завернувшись в свои буффонадные шарфы, они не уставали сетовать на безнравственность царства потребления, на энтропию цивилизации чистогана, на планету, в которой не находилось места их трансцевизиофалломатизму. Частенько здесь сиживали и испитые студентки Могилянки, обутые в массивные армейские берца. Их длиннополые юбки гордо развивались, словно флаги непризнанных республик, они прижимали к своим тощим грудям мятые, плохо изданные брошюрки укрсучлита, спорили о правилах употребленья буквы «ґ» и, верные самосознанию, принципиально щебетали только по-соловьиному. Заглядывали сюда и слушатели Карпенко-Карого – угрюмые юноши с козлиными бородками и инфернальными глазками, они любили закусывать водку драниками в жидкой сметане, хаять Кар Вая и попускать Тыквера, мечтали попасть в телевизор, женится на киевлянке, а если не выйдет – уехать в Амстердам... Короче говоря, здесь все друг друга ненавидели. Паноптикум неудачников. Свалка завистников. Сборище артефактов. И я среди них. Творческая интеллигенция – ****ь. Тире, не запятая.
– Я вообще в консерватории учусь. У нас с подругами трио «Экстаз». Зимой корпоративы, летом – по клубам. Машунь – рыжая на контрабасе. Жанна – блондинка на скрипке. А я – на альте. У меня внешность восточная. И я как бы Ванесса Мэй. Ничего, что у меня месячные?
У меня на коленях сидела девушка, по какому-то извращенному совпадению, крымская татарка. Ее смазливое тюркское лицо утопало в ряби веснушек, мясистый, пахнущий табаком рот, был полуоткрыт и слюняв, она дышала тяжело, как датский дог, говорила с трудом, еле проворачивая увядший язык между обожженными деснами. Мы были очень-очень пьяны, и я пытливо тискал ее полный зад, как слепой ощупывающий голову того, кого он помнил еще зрячим. В моих зеницах двоилось, чрево кабака превращалось в бетономешалку, я смешивался с чадом. Спустя минуту мы уже пытались потрахаться в тесном клозете, но у нас ничего не выходило. Вольфрам в лампочке дрожал от возмущенья. Из сломанного бочка громыхала Ниагара. Фалды ее драпового пальто опадали на мой неуверенный уд. Все ускользало, органы не слушались, мои пальцы испачкались в крови, и вот уже в дверь стучала кулаком разгневанная кухарка, и я оседал, а в разлитой на полу воде разбухали мотки использованной туалетной бумаги. Ненавижу чертов порошок. Мою подругу тошнило...
– Ты – ментор?! Ты весь вечер говоришь, как ментор! Меня бесит этот менторский тон! Меня бесит!!! Про салазки он! Ментор! По какому праву ты ментор?! Не позволю!!!
Уже у барной стойки меня пытались ударить вилкой. Бесновался, маленький носатый человечек, похожий на злобного, спившегося пингвина, если бы только пингвины умели пить. Валились косолапые трехногие стулья, пел разлетевшийся на осколки графин, мелькали рукава, суетились небритые скулы, «Он ранен, у него кровь», – визжала сиськастая официантка. Вспышка фотоаппарата озарила мозг сигнальной, синеглазой ракетой, распустилась, прожила миллиард аттосекунд и исчезла.
– Все Тима, я здесь, мы уходим, все хорошо, тетя.
На воздухе Петренко царапал мне лицо бросовым холодным снегом, умывая, воспитывая. Кристаллы валились за пазуху, звезды – за шиворот, тень – за плетень. Меня разъедало. Электрические круги, похожие на кольца лука, выжимали едкие слезы. Мрачные птицы скакали по прутьям перил. Четыре натянутых провода гнусаво дрожали.
Петренко укладывал меня на заднее сидение своей машинки, трогался. Меня везло, как крота, которого вместе с грунтом зачерпнул ковш траншейного экскаватора. В стекло ночными мотыльками бились обрывки неона. Лезли лупоглазые светофорные щупы.
Следующее, что я осознал – открытая дверца. Я, упершись в шершавый асфальт, пытался вырвать на перекрестке, сзади сигналили, надо мною бронзовый всадник Щорс поднимал руку к проваленному небу – будто показывал правый поворот, а на гостинице «Экспресс» ярко рдела вывеска предварительных железнодорожных касс. У меня опять ничего не получалось.
– Тима, откуда кровь?
– Забудь, Валик, все это ерунда. Как ты меня нашел?
– Ты сам звонил, не помнишь?
– Нет.
– Кто такой Ментор?
– Воспитатель юношества, наставник.
– Это ты что ли Ментор?
– Не знаю, вряд ли...
– Мы завтра едем в Крым. Поедешь с нами?
Я пожал плечами и захлопнул дверцу, откинулся. Крым – это был не Маврикий. Но Крым – это был компромисс.
Да, Крым, безусловно, был компромиссом. Он был узкой щелью. В нее невозможно было пролезть. Зато в этой щели, подглядывая, можно было защемить себе нос. Боль гораздо приятней смрада.
А щель – это треск.
Закарлюка колол ладонью грецкие орехи. Раскрасневшийся Петренко крутил ручку антикварного радиоприемника «Звезда». Шумел, бился о раковину водяной напор – где-то на кухне Тарасик отмывал грязную подгорелую кастрюлю.
Электролампа качалась под потолком. По столовой горного приюта шатались тени – призраки погибших альпинистов. На батарее выстроились по росту лыжные ботинки с намалеванными инвентарными номерами. Кружевная занавесь скрывала экран висящего под потолком телевизора. К гудящему холодильнику пристал сувенирный магнит «Ялта – поляна сказок». К стеклам окна жалась любопытная ночь.
Все было липким. Я доедал сваренный Валиком суп из колбасы и гороха. Бренди уже кончилось, и я запивал первое массандрой. В горле, скулах и животе шевелилось что-то горячее, чужое. Паразитировало. Глаза залипали, кости зябли, мозг зависал. Главное – не заболеть.
Кх-прх-кх-шта, патаму-шта. Петренко набрел на русскую волну. Из радиоприемника вывалился блеющий голос политобозревателя: «На самом деле, в России демократия скорее жива, чем мертва».
– Ненавижу, когда везде вставляют «на самом деле», – раздраженно сказал Валик.
– Да выруби ты эту пропаганду нахуй, – сказал Закарлюка.
– На самом деле, – сказал я.
Закарлюка снова ударил по ореху, скорлупа расчленилась на острые осколки. Савелий аккуратно извлек из твердого сора съедобные извилины. Перед ним стояла непочатая кружка с вином. По розовой массандровской глади плавала погибшая мошка.
– Ты чего не пьешь? – спросил я. – Ты ведь собирался пить, когда на гору залезем?
– Не буду пить я пока, – с многозначительной важностью ответил Закарлюка, – Мы тут не просто так, а по фотоделу. Сделаем то, зачем нас сюда прислали, и можно пить. Вот. И ты бы тоже, Тимофей, подвязывал.
Валик выдернул радиоприемник из розетки. Голос заглох. Мысль политобозреватиля о суверенной демократии так и осталась на территории Российской Федерации. Петренко подошел к столу и отогнутым мизинцем достал из стакана захлебнувшуюся мошку, а потом выпил до дна все, что та не успела допить.
– Ты думаешь, это он от сознательности алкоголь не употребляет? – кивнул в сторону Закарлюки Петренко. – Нашел, кому верить. Он вторую неделю на антибиотиках сидит. Хламидий лечит.
– Мои хламидии – хочу их и лечу, – обиделся Закарлюка и тут же перешел в контратаку, – А ты думаешь, Валик к тетке в Балаклаву ездил? Шиш. Думал, я не знаю, что там Тонька Гусинская в Херсонесе прет-а-порте для глянца ихнего позирует. Что, Валик? Опять она тебя выгнала? Правильно сделала, что выгнала – будешь знать.
– Иди в жопу, Закарлюка.
– Сам иди, алкаш.
– Кто бы говорил.
– Ладно, я спать иду, а вы тут без меня грызитесь, – объявил я.
На дне моей тарелки лежали размякшие сухари. Валик сел в углу под сумраком телевизора. Его поникшая кудрявая голова казалось черной дырой. Где-то в ней, глубоко внутри, в отчаянном хороводе нейтронов рождались и погибали все его любови. Пространство-время смешивалось. Гравитационное притяжение не оставляло ему шансов. На горизонте событий объект сменялся субъектом. Каждая его любовь – была его моделью. Облака аккреции. Вторая космическая скорость. Блендер чувств. Миксер эмоций. Я не знал никого, кто бы мог влюбляться так часто, как Валик Петренко.
У меня вместо любовей были только коитусы. Все что оставалось после них – аленький цветочек в «ай си кью». Полузабытые сказки про красавиц и чудовище. Апофеоз беспочничества... Сука, кажется, я завидовал Валику.
– Я хочу, чтобы у меня была жена и дети, трое детей, – Петренко устало посмотрел на меня, а потом на Закарлюку. – Но у меня не то. В жизни все не то. Она меня схватила, как за ухо. Жизнь схватила. Ведет, будто я что-то натворил. А я не сопротивляюсь. Когда тебя ведут за ухо, это не больно. Больно будет, если вырываться. А вырываться все равно не получится. Да и выглядеть это будет как-то глупо. Как истерика... Вот я и иду себе. А она меня тянет. За ухо. Молча иду, потому что стыдно мне. Стыдно все время. Не из-за того, что я там чего-то натворил. Или сделал. Стыдно из-за того, что жизнь меня поймала. Но не та жизнь. А другая. Не моя. Детей нет. А я модный фотограф...
– Тоже мне..., – крякнул Закарлюка и раскроил орех.
– Завтра, Валик. Расскажешь об этом завтра, – сказал я.
Петренко совсем обмяк и обессилел. Он плотно провел рукой по своим кудрям, будто бы хотел от них избавиться. В ушах моих все еще раздавался треск. Теперь он был похож на аплодисменты театрального партера.

VII

Я перелез через серую плиту бетонного забора и быстрыми шагами двинулся вдоль закрытой булочной. Было темно, как в консервной банке. В воздухе безнадежно, аэрозолью, застрял мелко вымолотый дождь. К ботинкам липла грязь. В почве подошвы оставляли за собой глубокие факсимиле. Кажется, я шел по клумбе. Весной на ней растут тюльпаны.
Из-за поворота показалась улица. Асфальт покрылся экземой луж, и тускло блестел. Неоновые буквы магазинов горели, как клейма. Ветер раскачивал ленты баннерных растяжек.
Наконец, я остановился у здания нашого театра между двумя набухшими от дождя афишами. Рядом с театром толпились хорошо одетые люди: скоро начинался спектакль. Мужчины в пиджаках курили и обменивались рукопожатиями. Вылетающий из их бронхов сигаретный дым вальяжно витал между колоннами. Сопровождающие мужчин женщины кутались в шубы. Завидев знакомых, они начинали улыбаться, а, когда приветствовали их, делали вид, что целуются.
Я поднялся по ступенькам на крыльцо театра и огляделся: на два квартала по обе стороны гирляндой выстроились припаркованные автомобили. Их лобовые стекла хмурили брови дворников и зловеще блестели.
Напротив меня, возле сквера, стоял желтый, забрызганный грязью микроавтобус муниципального телевидения. Неуклюже перепрыгивая через лужи, я добрался до него.
Внутри микроавтобуса работал аккумулятор, была включена подсветка. Кабина водителя пустовала. В салоне на заднем сидении спал человек. Лицо рассмотреть не удавалось, но, как мне показалось, спящему снилось что-то нехорошее. Я постучал в запотевшее стекло, а затем еще раз, уже громче. Человек внутри пробудился и стал шевелиться. После короткой паузы дверца неуверенно открылась, и я не без труда узнал Валика Петренко. Он зачем-то постригся наголо. Череп у него оказался вытянутый и шишковатый.
– Привет, – сказал я Петренко, еле сдерживаясь от смеха – вид его обритой головы меня веселил.
– Привет, – зевая ответил он.
– Что с головой, в скинхеды записался?
– Какие скинхеды? Это моя форма протеста.
– Против чего?
– Против жизни как таковой.
Тут я не выдержал и засмеялся. Петренко обиделся.
– У меня депрессия. Можно сказать, моральная драма. А ты ржешь, – сказал он печально.
– Извини, – задыхаясь выдавил из себя я, – но ты похож на мартышку, которой подарили эпилятор.
– Тоже мне, остряк, – тут Валик ненадолго умолк и напрягся, видимо подбирая какое-то обидное слово, – Петросян ты галимый, вот ты кто.
– Ладно, хватить обзываться, нам идти пора, – сказал я.
Петренко почти на четвереньках выбрался из салона. Мы вместе обошли машину, там он открыл багажник и достал оттуда видеокамеру, зарядное устройство, кабель, софит и штатив. Штатив он отдал нести мне, а сам взвалил на себя остальное. Мы свернули с улицы и, огибая театр, направились через безлюдную детскую площадку с опустевшими цилиндрами каруселей. Вышли к набережной и двинулись параллельно реке. Опять пришлось идти по грязи. Когда подошли к черному входу театра, Петренко предупредил:
– Сегодня как обычно. По обкатанной схеме. Скажешь, что ты помощник оператора, и никакой самодеятельности, как в прошлый раз.
– Хорошо, а что было в прошлый раз?
– А то не помнишь? Не помнишь, как с микрофоном разгуливал по театру всему? Между прочим, с отключенным микрофоном. Интервью у механиков сцены брал. Творческими планами их просил поделиться.
– Ну и что плохого?
– Плохого? Твои механики на следующей неделе всю редакцию достали. Все звонили и спрашивали: почему их по телевизору не показывают!
Петренко без стука отворил металлическую дверь, и мы попали в сумрачное, плохо освещенное люминесцентными лампами помещение. Здесь пахло мокрой побелкой. В углу, уткнувшись в стену, стояла вешалка, задрапированная плащами и пальто. Под ней сыроежками сохли зонтики. Справа высился барьер каптерки. Оттуда хромая вышла маленькая, сутулая женщина. На голове у нее, почему-то, была нахлобучена норковая шапка. В этом помещении мы появлялись уже не в первый раз, и женщина нас узнала.
– Телевидение? – для порядка уточнила она.
– Да.
– Кто вы?
– Оператор и помощник оператора – ассистент, – ответил Петренко.
– А журналист?
– Заболел. То есть заболела. ОРЗ.
– Жалко, как жалко, – посокрушалась женщина, – А как же репортаж?
– Не волнуйтесь, мы снимем видеоряд и... – начал я, но Петренко ткнул меня локтем.
– Все будет в порядке. Не волнуйтесь, – сказал Петренко.
– Проходите.
Мы, сняв с себя куртки и сдав их на хранение, покинули комнату и зашагали по заставленному бутафорией коридору. Коридор пару раз сворачивал. Навстречу часто попадались работники театра, некоторые из них перед собой несли несуразные костюмы. В одном месте электрик, залезший на стремянку, чинил проводку, и я чуть на него не наткнулся. Появились ступеньки. Мы поднялись по ним и очутились за кулисами. Здесь заканчивали монтироваться декорации: ротанговый стол, несколько стульев, нарисованные на картоне окна усадьбы. Обойдя сцену с левой стороны, мы попали в зал.
Когда глаза привыкли к свету, я смог рассмотреть публику: партер и балконы. Почти все места уже были заняты, только кое-где, люди боком, словно крабы, пробирались к своим креслам. Передние ряды и ложи лоснились нарочитым богатством туалетов. Далеко на галерке в пронафталиненных платьях, с офицерскими биноклями на коленях сидели никому не нужные старухи-театралки. Пахло цветами.
Аппаратуру Петренко распорядился устанавливать в центральном проходе. Пока он возился с видеокамерой, я расправил треногу штатива, размотал кабель и посчитал на этом свои функции исчерпанными. Поскольку кресел свободных не наблюдалось, я уселся прямо на пол. В ожидании спектакля я стал разглядывать свои ботинки. На них налипла грязь с полуистлевшими листьями. Джинсы тоже чистотой не блистали. В одном месте они протерлись по шву, колено лоснилось.
– Эй, ты помощник оператора или как? – окликнул меня Петренко.
– А что такое?
– Помогать надо. Бери, – он протянул мне буклет, посвященный представлению. Петренко был не в настроении.
– А что прикажешь мне с ним делать?
– Держать перед собой.
– И все?
– И все.
– А зачем?
– Нужно выставить баланс.
Пока Петренко что-то настраивал, я успел прочитать ту половину буклета, которая была обращена ко мне. Из буклета следовало что актеры, которые будут сегодня играть – звезды кино, столичные артисты. Петренко как раз успел выставить свой баланс, когда свет в зале погас, и всех вежливо попросили отключить мобильные телефоны. Начался спектакль. На сцене возникли фигуры мужчины и женщины. Мужчина неловко откашлялся и спросил: «Почему вы всегда ходите в черном?». Так и есть – давали «Чайку».
Актеры на сцене представлялись знакомыми, наверное, я даже видел фильмы с их участием, но никак не мог вспомнить какие именно – я не очень силен в кинематографе. Известность, впрочем, не мешала актерам играть из рук вон плохо. На сцене они постоянно врезались друг в друга, забывали текст. Аркадина путала имя своего сына. Два раза назвала Треплева Денисом. Ее наряд – фиолетовый балахон с брошью на груди казался нелепым. В точно таком же убранстве на выпускном школьном вечере гуляла наша учительница химии. Тригорин и вовсе вел себя, как отставной майор на культурном мероприятии «Тем, кому за пятьдесят». Все это было настолько убого, что я еле дождался антракта.
В антракте я вдоволь потолкался в вестибюле, подышал духами и одеколоном. Сходил отлить. Надраенные писсуары клозета казались частью декора. Когда началось второе действие, я не стал возвращаться в зал. Вместо этого, дождавшись пока публика схлынет, по обыкновению отправился на второй этаж, в буфет.
Здесь ничего не менялось с утренников моего детства. Все также, одну из стен занимало огромное окно со встроенным витражом. На витраже изображались две маски: одна грустная, а другая веселая. Еще была подбоченившаяся капитель и лира. Наверное, что-то похожее найдется в любом провинциальном театре. Буфетчица, одетая в голубой чепец и фартук с рюшем своей дородной невозмутимостью по-прежнему напоминала бандершу. Над ее головой шепелявил цветной телевизор "Электрон". Этим вечером по нему передавали бокс. Титульный бой в полулегком весе.
После антракта барную стойку покрывали озерца коньяка. Островами выстроились блюдца с лимонной нарезкой, покрытые слякотью растаявшего сахара. В пепельницах высились барханы окурков. Буфетчица приводила в порядок свое рабочее место с помощью розовой губки. Ее глаза ничего не выражали.
Кроме нее и меня в углу буфета сидела группа мужчин. Сняв пиджаки, они пили виски и громко говорили о боксе. В их разговоре фигурировали латиноамериканские фамилии бойцов. Между раундами, когда секунданты обмахивали своих спортсменов полотенцами, мужчины как-то ловко и совсем почти без смысловых переходов принимались обсуждать ценовую политику Харцызского трубного завода, а затем снова возвращались к боксу.
Я заказал себе томатный сок с водкой и расположился у окна, аккурат под масками, капителью и лирой, так, что мою фигуру при желании можно было считать частью композиции. Я любил здесь сидеть.
Пятый раунд еще не успел завершиться, когда случилось неожиданное. Вдруг пропало электричество в театре. Экран телевизора вспыхнул прощальной зарницей и погас. Все погрузилось во мрак. Буфетчица сказала: «Оп-па!». Мужчины пустили в ход бензиновые зажигалки, и их лица стали похожи на рембрантовские портреты стариков. Откуда-то снизу, из зала донесся нарастающий гул недовольства. Кто-то даже свистнул, как в кино.
Я, причащаясь, сделал глубокий глоток томатного сока. Почему-то на душе стало спокойно и приятно. Я почувствовал холодный стакан в ладони и перестал думать о существовании. Наступило одно из тех мгновений, которые навсегда отчетливо остаются в памяти как слайд: театр без электричества – томатный сок – освещенные огнем бензина растерянные лица – тревожный гул. Все это длилось не долго. Полминуты, не больше. Клиническая смерть прервалась. Свет включился, мгновение исчезло. Я, было, попытался зажмурить глаза, но вновь возникшая темнота оказалась искусственной и нелепой. Мрак меня не принимал. Все прошло и ничего не осталось. Жизнь возобновилась.
– Наверное, пробки, – вынес резюме кто-то из мужчин.
– Точно пробки, – подтвердил другой.
Буфетчица, как ни в чем не бывало, продолжила вытирать губкой прилавок, а на вспыхнувшем экране телевизора теперь показывали лежащего на синей клеенке ринга боксера. Он лежал практически без движения, широко раскинув руки и поджав ноги, словно заснувший на пляже алкоголик. Рефери вел счет.
– Подстава, – прокомментировал голос из-за соседнего столика.
Когда рефери дошел до цифры семь я допил сок и спустился в зал, где продолжалась драма.
К моему приходу актеры окончательно запутались в диалогах. Наконец, в кульминации, к всеобщему удовольствию, Треплев застрелился. Когда занавес опустился, раздались аплодисменты, довольно жидкие. Актеры выстроились на сцене в шеренгу, как арестанты перед расстрелом. Старухи-театралки не без энтузиазма поднесли им цветы.
– Слушай, – спросил у меня Петренко, снимая видеокамеру со штатива, – Ты мне объясни. Зачем каждый раз ты меня просишь провести тебя в театр на спектакль, а потом вместо того чтоб его смотреть, гуляешь весь вечер, как призрак оперы?
– Не знаю, Валик. Я ничего не могу объяснить... Сегодня в буфете показывали бокс.
Петренко критически оглядел меня, махнул рукой и сказал:
– Помоги собраться, нам еще на пресс-конференцию идти.
Мы свернули аппаратуру. Опять я взял только штатив, а Петренко все остальное. Я проследовал за ним за кулисы. Там для пресс-конференции остались стоять стулья – части декорации.
– Ты приготовь пока все, а я схожу, побеседую с администраторами,– сказал Петренко.
– Без вопросов, приготовлю, – согласился я и остался в одиночестве.
Самостоятельно я просидел довольно долго. Журналисты на пресс-конференцию не торопились. Минут через двадцать, из служебного помещения вышла женщина лет пятидесяти в спортивном костюме и с уставшим лицом.
– Добрый вечер, – вежливо поприветствовала она меня и села на противоположный стул.
– Добрый вечер.
Мы молча смотрели друг на друга. В облике женщины проскальзывало что-то смутно узнаваемое. «Наверное, она работает на радио», – решил я.
– А вы не могли бы получше выставить свет? – неожиданно спросила у меня женщина.
– Свет?
– Да, свет, – женщина сделала неопределенный жест вокруг своего лица, – Свет.
– Зачем?
– Ну, вы ведь будете меня снимать?
– Ах, ну да, конечно.
Тут я догадался, что женщина – актриса, игравшая в пьесе Аркадину. А еще я вспомнил кинофильм, в котором ее видел давным-давно. Фильм тот был детский, приключенческий. Его персонажи постоянно вызывали врагов на дуэль и скакали на лошадях. У женщины была роль возлюбленной главного героя. Тогда она была молодая и красивая.
Я наобум переставил софит.
– Так пойдет?
– Да, вполне. Спасибо.
– Пожалуйста, не стоит благодарности.
Мы опять сидели молча. Я почувствовал себя растерянно и неловко. По сути, мы с ней оба были жуликами. Я не был оператором, не был даже его помощником. Она, состарившаяся кинозвезда, не умела играть в театре. Я притворялся, чтоб не покупать билет. Она – чтоб заработать в провинции денег.
Когда тишина сделалась совсем уж тягостной, помещение наполнилось людьми. Зашла пара-тройка юных журналисток из газет, которых никто никогда не читает, ворвалось несколько психов из числа любителей автографов, вернулся Петренко с администраторами, появился актер, игравший в пьесе короля. Фильмографию Тригорина я тоже вдруг неожиданно припомнил. В одном детективе этот актер играл участкового милиционера.
Мне вдруг захотелось сбежать отсюда и сбежать поскорее.
– Знаешь что, – сказал я Петренко, – ты давай снимай, а я тебя на улице подожду.
– Бывали ли в вашей долгой творческой карьере случаи, когда в театре пропадал свет? – раздался за моей спиной первый вопрос.
Я спустился по лестнице и направился знакомым коридором к черному входу. Там я оделся, попрощался с женщиной в норковой шапке и вышел на улицу к набережной.
Снаружи я ощутил себя досрочно освобожденным. Воздух вокруг, как и раньше, был сыр и порывист. Под ногами журчал сток, ведущий к реке. За рекой, там, где начинался парк, слышалось пение какой-то подгулявшей компании. Песня до меня долетала нечетко, будто она блуждала в тумане. Ее звуки не могли заглушить процесс переваривания томатного сока в моем желудке.
Петренко вышел только через пол часа и передал мне штатив. Опять мы с ним медленно побрели вокруг театра до желтого микроавтобуса муниципального телевидения.
В микроавтобусе водителя по-прежнему не было. Мы самостоятельно погрузили аппаратуру.
– Как тебе спектакль? – спросил я у Петренко
– Нормально вроде. Снял, как положено. Хороший ракурс был.
– Что теперь?
– Буду ждать водителя. У него здесь рядом родственники живут. Скоро должен подтянуться.
– Ладно. Спасибо, что опять провел без билета.
– Не за что. Ты если чего, всегда обращайся – помогу с культурной программой. Мы ведь с тобой друзья, как ни как.
– Мы с тобой друзья, – повторил я и, вспомнив, спросил:
– Да, Валик, а что у тебя все-таки стряслось. Почему ты налысо подстригся? С Нюрой что-то?
– Ничего не стряслось. Все фигня, чувак. Жизнь. Не забивай себе дурным голову.
– Договорились, не буду. Ну, так я пойду?
– Иди.
– Пока.
– Ариведерчи.
Я развернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. Огибая лужи, свернул с улицы. Опять пересек клумбу, дойдя до бетонного забора.
Забор надо было перелезать. Я вскарабкался на него, подтянувшись. Спрыгивать вниз почему-то расхотелось. Я удобно расположился и стал смотреть на город.
С одной стороны меня окружали огромные многоэтажные дома. В них светились огнями окна кухонь – там ужинали люди. С другой стороны – проглядывалась булочная. На ее потрепанной вывеске вычурными буквами значилось: «Арлекино». Вполне лицедейское название.
Ветер приятно обволакивал лицо мокрой марлей. Где-то невдалеке завыла автомобильная сигнализация и сразу, в унисон, залаяла собака. Тут я в первый раз за вечер посмотрел на небо и ничего там не увидел. Никаких звезд на небе не было.
На следующий день я во второй раз в своей жизни постригся наголо.

VIII

Я проснулся среди потемок. Долго вглядывался в силуэты двухъярусных коек, пытаясь понять: где же я? Сон мне грезился странный. В нем были кривые гримасы масок, тяжелые складки кулис и, похожий на паука, механик сцены. Я стоял голый на холодных дощатых подмостках. На меня был направлен тысячеклювый сумрак. В зале, на плюшевых спинках кресел сидели морские чайки и молчаливо ждали, что со мной вот-вот что-то случится. Я упаду, запахнет твердыми водорослями, жидкими внутренностями и тогда, потом они рвотой смогут накормить своих птенцов.
Кыш. Последняя тень вспорхнула. У стены ворочался Петренко. На соседней постели сопел Закарлюка. Под ногами валялась смятая одежда. В полумгле она напоминала огромный чернослив.
Я надел джинсы и майку. Обул еще теплые массажные шлепанцы Закарлюки – на четыре размера больше, чем мне нужно. Шаркая, побрел по коридору в уборную. Выключатель щелкнул, как пальцы гипнотизера. Осветились дыра в полу, цинковое ведро и обрезки списанных газет. В вентиляционном окошке, как с помела штукатура, разбрызгались на все стороны неряшливые звезды.
Я слил воду из ведра, вышел в сени. Герда лежала у выхода на подстилке. Глаза лайки холодно и тускло светились, как два глубоководных малька. Я открыл скрипучую, оббитую войлоком дверь. Собака недовольно заворчала. Сквозняк, фамильярничая, приобнял меня за поясницу, потянул за собой на двор, желая показать то, чего я в жизни никогда не видел. Я подчинился и ахнул, как барышня. У подножия крыльца лежали вздутые облака. Они уходили в бесконечность – туда, где земля превращалась в круг. Казалось, я стоял посреди заснеженной степи. Волны сугробов на ней бледнели легочной бугорчаткой. Вдали на полпути к горизонту громоздилась вершина соседнего хребта. Незримые макушки сосен волновались, выбивая в дуплах дробь. Ветер насвистывал летку-йеньку. Под облаками шевелилась неповоротливая планета.
Хрустнув шейными позвонками, я посмотрел вверх. Надо мной, на черном небе висела белая луна. Капля молока летучей мыши.
И больше ничего...

IX

Меня разбудили доносившиеся с подворья звонки велосипедов. Потягиваясь, на простынях, лежало солнце. На койке слева, поджав по-турецки ноги, сидел бодрый Закарлюка. Он держал на коленях раскрытый испанский самоучитель, брызжа соком, ел алебастровое яблоко и, проявляя чудеса прилежания, пытался выучить жизненно необходимую фразу:
– ;Me puede apuntar, por favor, c;mo puedo pasar hasta la parada de limusinas? Подскажите, пожалуйста, как пройти к стойке аренды лимузинов?
Появился восторженный Петренко с полотенцем и зубной щеткой в руках. Подошел к окну, потрогал трубу отопления и одернул ладонь – жарко.
– Видали? Соревнования велосипедистов. Замеряют скорость езды секундомером. Хочу поснимать. Идете со мной? – спросил Петренко.
– Номер двадцатый! Повторяю! Номер двадцатый! Вернитесь на стартовую линию! – сквозь закрытые ставни прорывался орущий в мегафон судейский голос.
– Un;vocamente! – согласился Закарлюка, – По любому идем, только позавтракаем. Вставай, Тимоха, хватит спать.
Меня одолевала затхлая слабость. Трахеи превратились в забитые мусоропроводы. Виски гудели, как автомобильная пробка на проспекте Победы.
– Сейчас, сейчас я встану, – зевнул я.
– Мы сегодня идем к каньону, – сообщил Петренко. – Подъем!
Петренко принес с кухни жареные гренки и две кружки кофе. Он хотел, чтобы мы отправились поскорее. В палату забрела собака Герда, почесала шерстистый бок о койку. Если бы у Петренко был хвост, как у нее, он бы им непременно сейчас размахивал:
– Идемте уже! – радостно подгонял он нас.
– Ну, вот, готов я уже, готов, – пробурчал Закарлюка.
Торопясь не отстать, я обжег язык горячим кофе. Мои гланды на мгновение стали жабрами. Я нагнулся. Шнурки не слушались дрожащих рук: уворачивались, будто превратились за ночь в малощетинковых червей. Они развязно тащились за моими ботинками, пока на ходу в темноте коридора, не попадая в рукава, я напяливал на себя куртку: спешка. Ослепнув на крыльце, я по памяти, схватился за белые трости перил, сковырнулся вниз. Способность видеть вернулась, но солнце все еще оставалось моргающей фиолетовой тенью. Со всех сторон обрушились голоса, свистки. Вокруг ГСС крутили педалями велосипедисты. Блестели суетливые спицы. Гнулись бараньерогие рули. Разноцветные манишки гонщиков топорщились, беременные ветром. Кавказская овчарка разрывала себе глотку. Стартовый красно-желтый флаг судьи был слишком ярким даже для ее черно-белого зрения. По отмашке каждые тридцать секунд по серпантину срывалась вниз пара велосипедистов. Тренеры заносили данные в блокноты. Мелом на асфальте было написано СТАРТ.
Щелкнули затворы камер. Закарлюка и Петренко, выхватывая друг у друга ракурсы, запечатлевали гонщиков. Они фотографировали затянутые в бриджи ляжки, аэродинамичные шлемы, приколотые булавками номера. Через четверть часа гонка им наскучила.
– Готовься, дядя! Выступаем на каньон! – хлопнул меня по плечу Петренко.
– Айда! – махнул рукой Закарлюка.
– Может, здесь погуляем? – неуверенно спросил я, но меня никто не услышал.
Оставив двор, мы быстрым шагом миновали ряд кафе, приземистую рубку и вышли на пыльную бахчисарайскую трассу. По обе ее стороны лежали окаменелые сугробы. В ельнике скакали сойки. В купоросном небе парили два одиноких облака-близнеца. Соединенные дымчатой дужкой, они походили на пенсне. Впереди на холме проглядывались диковинные строения, напоминающие гигантские мячики для игры в гольф. Это были радары военно-космической базы. Если в нашу сторону будет лететь атомная ракета, люди в мячиках первыми узнают, что мы все умрем.
– Как шампиньоны прям, – Закарлюка сфотографировал здания радаров, а потом спрятал аппарат в кофр. – Там воинская часть. Зина говорила, что этой зимой двое солдат ушло в самоволку. Начался буран, и они где-то тут замерзли. Сто метров до ГСС не дошли... Ладно – вперед!
Фотохудожники взяли резвый темп. После первых двадцати минут ходьбы, я ощутил, что задыхаюсь и, что было противнее всего, мне становилось хуже. В мозгах бурлил жар, мысли плавали, как в формальдегиде. Тупая боль зеленым эхолокатором пульсировала в районе почек. Мне показалось еще чуть-чуть, и мир упадет на меня с громадной высоты, но не убьет, а деформирует, как персонажа мультфильма, которому на черепушку свалилась чугунная наковальня.
– Парни! Я не могу с вами идти, – взмолился я, – Кажется, я заболел. У меня, наверное, температура.
– Слабак, – сказал Закарлюка, – Взяли тебя в поход на свою голову.
– Мы только вечером вернемся, что делать собираешься? – спросил Петренко.
– Не знаю, пойду, где-нибудь полечусь.
– Только ты лечись аккуратно. Знаем, как ты лечишься. Так, чтобы жив был до вечера, – посоветовал Петренко.
– И не покупай у местных траву, – на всякий случай предупредил Закарлюка, – Они ее на ацетоне парят.
– Хорошо, – кивнул я.
О снег ударились лучи, сломались, как прут об колено. В зрачки полетел солнечный сор. Я сощурился и повернул обратно. Мой спинной мозг ждал сочувствия. Но Петренко и Закарлюка и не думали меня удерживать. Им было на меня, умирающего, наплевать. Ну, и *** с ними, подумал я. Пусть их без меня загрызет медведь-шатун.
Бредя по направлению к ГСС, я пару раз оборачивался. Петренко в ярко-оранжевом лыжном костюме был хорошо различим издали, за пару километров. Закарлюка терялся в перспективе. На подходах к ГСС меня окликнули татары:
– Слюшай, дрюг! Снегоход! Покатайси – тридцат гривень. Для тибя – двадцат!
 – Нет уж, спасибо, – ответил я.
Тоже мне – снегоход. Мне и на лифте-то кататься напрягает. Тем более в таком состоянии. Мой организм требовал проверенных средств. Определенно.
Я сел под тентом рядом со смотровой площадкой. На листе окисленного железа белой эмалевой краской владельцы изложили нехитрую философию заведения. «Кафе АНИ. Шашлык всегда». И впрямь – рядом пыхтел мангал, а на его углях жарилась баранья плоть. Когда ветер менялся, дым от мяса и вишневых дров лез в ноздри, как бродячий проповедник в душу.
За соседним столиком расположились два седовласых тренера в желто-синих костюмах олимпийской сборной. Они пили портвейн и поглядывали туда, где была прочерчена линия старта. Там, у самого съезда с плато, припарковался грузовик, и в его кузов спортсмены складывали велосипеды. Рамы и спицы обиженно лязгали. Соревнование, судя по всему, закончилось совсем недавно.
– Да я в свое время Серегу Сухорученкова на шоссе делал как стоячего! Он на меня смотрел как беспризорник на кулич. О Юрке Баринове я просто молчу. Просто! – донесся до меня обрывок тренерского разговора.
Ко мне подошел угрюмый армянин в видавшей виды вязаной шапке-петушке с надписью «Calgary’ 88»:
– Кушать будешь? – недружелюбно спросил он.
– Мне бы лаваша и вина горячего, – попросил я.
Армянин удалился, и где-то за тентом при помощи топора оттяпал шмат огузка. Тренер, который делал Серегу, как стоящего, допил портвейн, перестал бахвалиться и зачем-то посмотрел в одноразовый стаканчик на просвет. Стаканчик стал розовым, как майка лидера на гонке Джиро д’Италия.
Шурша щебнем, возле нас остановился грязный микроавтобус «Газель». На его борту были изображены два шезлонга, закатное море и выпрыгивающий из воды дельфин-афалина. Громыхнула дверь, съехала вбок, как выбитая челюсть. Из транспортного средства вылезли мамаши с детьми – русская туристическая группа. Чада с визгом устремились к смотровой площадке.
Армянин принес мне лепешку и вино. Вино пахло корицей. Горячий стакан в руке пульсировал, как бычье сердце. Когда я только-только успел доесть хлеб, меня окликнула меня полная, округленная, как мякиш, тетенька из туристической группы:
– Молодой человек, можно вас? – тетенька протянула мыльницу «кодак»: – Вот сюда нажимать. Там оно само все настраивается.
Я допил стакан и поднялся. Взял «кодак» и посмотрел чего там в кадре. Пара ребятишек, перегнувшись через парапет, пыталась доплюнуть до самой Ялты. Это не нравилось их родительницам. Они заставляли детей позировать и давали им подзатыльники. Когда все, наконец, выстроились, я пару раз нажал на спуск.
– Откуда вы? – из вежливости спросил я.
– Иж Волгограда! – радостно ответил шепелявый мальчик лет десяти.
– Из Сталинграда! – строго и многозначительно поправила ребенка одна из мамаш.
– Да хоть из Царицына. Мне то что, – сказал я и вернул «кодак» хозяйке.
Насладившись крымским пленэром, проголодавшееся Поволжье выстроилось в очередь за шашлыками. Женщины раскрыли криворотые кошельки. Дети поймали вертлявую, ободранную кошку. Моторы татарских снегоходов, учуяв барыш, призывно загудели. Тренеры-велосипедисты, испугавшись сталинградской контратаки, полезли в карманы. Мне тоже, как и им, по-стариковски захотелось свалить отсюда куда-нибудь в спокойное место. Во что-то тихое, смурое и невзрачное вроде велоремонтной мастерской.
Для этой цели вполне годилось кафе в полсотни шагов ниже. Тень от телекоммуникационного передатчика расчленяла его надвое геометричной, запаянной в треугольник, змейкой. На бетонном крыльце лежали смятые, неубранные окурки. Неопрятный сугроб, наметенный за зиму к северной стене, имел подозрительный бледно-желтый оттенок. Вывеска будто чихала названием: «Аш Татли». Будьте здоровы – и вам не хворать. Как по мне, хорошее имя для экстремистской группировки. Во всем остальном точка общепита казалась самой заурядной. Гадюшник себе и гадюшник. Мне такие нравятся.
Внутри крохотного помещения, как и ожидалось, стояла пластиковая мебель. Подоконник украшали искусственные гортензии. Работал обеззвученный телевизор. В нем кривлялись эстрадные певцы. Леопардовые лосины басиста и химическая завивка вокалиста говорили о том, что это ностальгическая передача о музыке восьмидесятых. Под телевизором сидел плотный мужчина лет сорока и молча глядел в экран: наверное, кельнер. Мясисто-красные складки кожи на его упитанной шее выражали сосредоточенность и домовитость. Я робко разместился в углу. Меню лежало тут же, рядом с глиняными солонками в виде садовых гномиков: аляповатые бумажки в канцелярских файлах.
– Затмение завтра, – не отрываясь от экрана, произнес кельнер тихим, но отчетливым голосом.
– Ага, – согласился я.
– Что-то, может, подсказать?
– Мне вина.
– Какого?
– Давайте каберне за двенадцать пятьдесят. Только в микроволновке его подогрейте.
– Лечишься? – мужчина по-прежнему не поворачивался ко мне лицом.
– Лечусь.
– Ну-ну. А из закусок?
– Посмотрю сначала, потом решу.
Я слышал, как кельнер встал и медленно пошел за стойку, разлил вино, хлопнул дверцей микроволновой печи. Не поднимая головы, я пролистал меню. Первые блюда, мясо, мясо птицы, рыба, гарниры, десерты, безалкогольные напитки, алкоголь. Специальное предложение... Это было интересней. На последней странице меню черной шариковой ручкой довольно коряво была нарисована птица, похожая одновременно на пингвина, голубя и страуса, но больше всего на уродливую, гипертрофированную, больную нейрофиброматозом чайку. Ниже, будто в издевку, кто-то вывел каллиграфическим почерком незамысловатое рекламное двустишье:

Ешьте мясо птицы доды –
Это вкус самой природы!

Еще ниже значилось: «Полезное и аппетитное от всех болезней мясо последней птицы доды (крымский экземпляр) к вашему столу. Всего за 999 гривен!»
– Интересуешься? – кельнер поставил передо мной бокал разогретого вина.
На половине лица кельнера, от нижнего века до уголка рта, лежало лиловое родимое пятно. Густые усы дефект почти не прикрывали. Пятно казалось самостоятельным живым организмом. Я б не удивился, если бы выяснилось, что пятно диктует хозяину свою, потустороннюю волю. Кельнер поглядел на меня в упор: пристально, с пристрастием, как следят опытные игроки за электронной рулеткой. Из-за его родимого пятна я постеснялся посмотреть на него так же. Он, казалось, понял мою неловкость, и от этого я стушевался еще больше.
– А, что это за птица додо? Это та, которая вымерла давно на островах? – полюбопытствовал я.
– Почему давно? Недавно. И не на островах. На полуострове. Собака – сука тупая. Загрызла четыре дня назад. Пришлось освежевать, пока не испортилось.
– А почему цена такая дорогая? – спросил я только потому, что не знал, что мне еще спросить.
– Последний экземпляр, что ж ты хочешь. Деликатесный вариант. Так что уж лучше такая цена, чем наоборот.
– Наоборот не надо, – сказал я, представив, как выглядит число 999 наоборот. У меня – гексакосиойгексеконтагексафобия.
– Могу, кстати, продукт показать, – неожиданно предложил кельнер.
– Давайте, – сказал я и возбужденный всей этой историей заглотил, наверное, две трети бокала разом.
Кельнер провел меня за стойку, открыл огромный холодильник с морозилкой. В морозилке действительно обнаружились, завернутые в заиндевелый полиэтилен, расчлененные куски чьей-то туши. Какой-то непрекращающийся заворот кишок. Кое-где, сквозь грубую пупырчатую кожу, проглядывали синюшные жилы. По цвету, туша напоминала недоспелую сливу. Аппетитной она могла считаться разве что в Бухенвальде.
– Это только грудинка и бедро, – заботливо пояснил кельнер.
– Можно я сфотографирую? – спросил я.
– Валяй.
Я достал мобильный телефон и включил функцию камеры. Два мегапикселя. Постарался все снять так, чтобы руки не дрожали.
– Хорошая у тебя труба, представительная, – похвалил кельнер. – Последняя модель?
– Типа того... А откуда на Ай-Петри додо взялись? Даже если предположить, что они не вымерли?
– Всегда тут жили, – пожал плечами мой собеседник, – Во всяком случае, давно... Но теперь-то какая разница. Этот – все равно последний.
– Ну да. И от всех болезней его мясо помогает?
– Брат мой от полиурии вылечился, не к столу будет сказано, – ответил кельнер, – А не веришь мне, можешь почитать. Тут литература на этот счет имеется. Не я писал – республиканская пресса.
Кельнер указательным пальцем приподнял древний кассовый аппарат «Ока» с блестящей, изогнутой, как обувная ложка, рукоятью и извлек из-под него стопку мятых отксерокопированных листов.
– На, можешь ознакомиться.
– Я это с собой могу взять?
– Бери, конечно – мне не жалко. Я на тебя, как на клиента полагаюсь. Могу даже кусок доды попридержать.
– Уж не знаю, как вас и благодарить, – сказал я, по-прежнему стараясь не смотреть на его лицо: – Ну, я пойду, пожалуй?
– Валяй, – разрешил кельнер, – Все равно еще вернешься.
Взяв листы и позабыв о недопитом вине, я выбрался на улицу. То, что я держал в руках, было более странным, чем фрикаделька в великий пост. Поэтому, когда меня обрызгал слякотью, проезжавший мимо снегоход, я даже не обратил на него внимания.
Возле ГСС я сел на скамейку под старой грушей. Отсюда дорога уходила с горы вниз, извивалась, как оторванный ящеричный хвост. Грузовика с велосипедами уже не было, но на асфальте еще виднелись буквы СТАРТ – отличный призыв к чтению.
Я развернул листы. Это была копия журнальной публикации. На колонтитулах довлел грубоватый орнамент из виноградных лоз и фруктов. Неизвестный автор озаглавил материал неудобоваримо: «Кюгюрчунбий». Это слово не то, что написать, я бы и выговорить не смог. Текст изобиловал датами, фактами, географическими названиями и сложно сочлененными фамилиями. Он был одновременно похож на учебник истории для средней школы и на статьи в глянцевом журнале о судьбах давно почивших знаменитостей. Странная манера письма в купе с выпитым вином, горным воздухом и болезнью совращала меня ко сну. Переворачиваемые страницы взмахивали, как опахало. Строчки проносились испуганной стаей. Буквы разлетались во все стороны, как ощипанные перья. И тут глаза мои захлопнулись охотничьим силком.

Х

Мы не знаем, как звали человека, впервые увидевшего додо. Скорей всего, он был арабом, и он любил океан. По вечерам ему нравилось смотреть, как волны моря Зинджей превращаются в лепестки шафрана, а поутру – ступать босиком по горячей акациевой палубе. Когда ночь разевала свою душную, как у кашалота, пасть, он искал в ней свет звезды эль-Шемали. Искал напрасно. Океан принимал любовь человека целиком, как принимает песок кровь жертвенного верблюда. Взамен океан дарил человеку усталость и мечту о чем-то большем.
Шел 173 год Хиджры, желтый месяц сафар, и кожа человека успела стать смуглой до тутовой черноты. Безлюдный остров, у которого двухмачтовый дау бросил якорь, еще издали, за целый фарсах от берега, сверкнул белой песчаной грядой – будто серебро обнажилось на щиколотке танцующей наложницы. Динаробин.
Восемь миллионов лет назад этот остров был вулканом, а сейчас в его лагуне отражались пальмы, утилитарно цвели неподозревающие о своей красоте орхидеи, а на манговом дереве сидел попугай. Человек взял глиняный жбан для воды и, распугивая бабочек, пошел в сторону эбенового леса. Неподалеку от того места, где спустя десять веков построят виллу для Михаэля Шумахера, он повстречал додо.
Человек посмотрел на птицу, а птица посмотрела на человека, и глаза ее были похожи на переспелый крыжовник. В их зеленой глубине, фруктовой смолой, налился и застыл монументальный покой. В этом покое была трогательная наивность плывущего над пустыней облака. А еще – ленивая неспешность, размножающихся в теплой и соленой воде черепах.
Человек страстно мечтал о куске жирного и сочного мяса. Стоящий перед ним экземпляр по размеру походил на крупного гуся. Под опереньем птицы скрывалась нежная, избалованная плоть. Додо тучный, как евнух, давно уже отучился бегать и летать. Его крылья, два хилых пучка, не подняли бы в воздух и сколопендру. Хвост и вовсе превратился в метелку, безделицу, годную разве что смахивать пыль с горшков в лавке старьевщика. Смущал только клюв. Он был тяжелый и кривой. Им можно было бы легко вспороть набитое кишками брюхо сдохнувшего ишака. А можно было с хрустом проломить прочную перламутровую раковину и выковырять оттуда слизкое, беспомощное тельце моллюска. Человек задумался. Шариат запрещал ему употреблять в пищу падаль и кровь, мясо свиньи, зайца и слона, есть гадов, жаб и крокодилов, рыб, что не имеют чешуи, а также хищных птиц, ну, еще и удода – харам.
Араб вновь поглядел на птицу и сунул в рот сушеный финик. На его деснах скопилась сладкая слюна. Он щелкнул языком и вскинул на плечо глиняный жбан – нужно было спешить. Надвигающаяся ночь накрывала остров, как черный тюрбан макушку.
В следующий раз додо увидел человека только через полтысячи лет.
Сначала появились каравеллы португальцев. Отброшенные бурей, обтрепанные, как бродячие псы. Злые, уставшие и шелудивые. Вот уже почти десять лет как был открыт морской путь в Индию. Специи шли на вес золота. Удача была богиней, матерью и портовой шлюхой. Она была всем сразу.
Она была удачей да Гамы, бесноватого адмирала с острой, как акулий плавник, бородой. Это удача шептала ему на ухо слова, когда он на три атласные шапки с бубенцами выменял у африканского царька быка и сундук со слоновьей костью. Это она подгоняла его, когда он, обогнув мыс Доброй Надежды, заковал в цепи взбунтовавшихся шкиперов, а их квадранты вышвырнул за борт с напускной удалью игрока мечущего кости. Это она надоумила его грабить любое встреченное в океане судно: неважно, корабль с паломниками из Мекки или ветхую лодку ловцов жемчуга, ратовала убивать и жечь, пытать кипящим маслом тех, кто выжил, а потом убивать и их, оставляя мертвые тела плавать в волнах на прокорм барракудам. Наконец, это она, конечно же, она, сделала Васко да Гаму графом Видигейры и вице-королем Гоа.
Капитан Диого Фернандеш Перейра считал, что удача любит его меньше. Магометане, опасаясь потерять монополию на торговлю с Индией, щедро платили за любой португальский труп от Мозамбика до Сомали, половина матросов умерла от лихорадки, а до Лиссабона оставалось, по меньшей мере, пятнадцать тысяч миль. Его корабль попал в циклон, сбился с курса и потерял из вида флотилию Тристана да Куньи, того самого да Куньи, которому по прошествии шестидесяти пяти лет посветит песнь своих «Луизад» одноглазый и вдохновенный Камоэнс.
Изрядно прохудившаяся каравелла Перейры жарким февралем 1507 года оказалось у неизвестного острова, который в тот же день по случаю праздника святой мученицы был окрещен Санта Аполлонией – именем, которым по старому поверью лучше всего заговариваются зубные боли. Второй остров той же гряды был назван во славу их многострадального корабля – Серне. Третий и вовсе превратился в тезку капитана и стал Диого Фернандешем.
На втором острове португальцы пробыли полнедели, и по ночам их костры освещали мертвых морских звезд, разбросанных на берегу после шторма. Из чащи додо видел людей, этих двуногих, странных существ, которые как только стемнеет, собираются вокруг огромного, ярко-рыжего, вздрагивающего цветка. Но люди были слишком утомлены и несчастны, чтобы заметить того, кто наблюдал за ними. Этот кусок суши, к которому их привела злая сука лишений, лежал слишком далеко от благословенного Малабара и не будоражил их помутненные рассудки. В мире, где жизнь человека не стоила содержимого перечницы, отсутствие интереса было наградой. Особенно – для большой и упитанной птицы...
И на этот раз все для додо могло бы обернуться счастливо, если бы ни одна ничтожная неприятность. Португальцы уже готовились убраться с острова, когда стало известно, что у старого, хромого Маркао, сбежали две дрессированные макаки, купленные им на рынке в Кочине. Пара этих проворных, любострастных бестий с маленькими розовыми мордочками портовых пьянчужек с легкостью смешила солдат – даже тех, которым ничего не стоило перерезать горло туземному ребенку. Еще прошлым вечером самец Жулио, получивший свою кличку в честь папы Юлия II, возбужденный набухшими, покрасневшими гениталиями фертильной самки, спаривался с ней под одобрительный гогот корабельной команды, а сегодня обезьяны исчезли. Самку звали Бруша – «чертовка», и это ее через три года будет проклинать своим прогнившим ртом кающийся, одряхлевший, покрытый струпьями Маркао, умирая с голоду на паперти собора Се.
Оказавшись единственными представителями приматов на острове, макаки освоились быстро и их затянувшиеся гастроли не сулили ничего доброго. К изобилующему здесь манго, составившему основу рациона, макаки с удовольствием присовокупили кладку додо. Лакомые, сытные и легкодоступные яйца этих птиц весьма способствовали сверхъестественной плодовитости Жулио, Бруши и их многочисленных выводков. Когда в 1528 году здесь ненадолго высадился Диого Родригес и, дабы угодить Педру Машкареньяшу, новому вице-королю Гоа, переименовал острова в Маскаренские, обезьянья колония успела разрастись настолько, что можно было подумать: макаки тут существовали с начала времен, как песок, как рифы, как бутылочные деревья. Будучи похожими на людей, праздные и ненасытные, обезьяны все равно оставались не более чем человеческой пародией, нашим потешным вариантом. Увы, разорение додовых гнезд также окажется всего лишь пародией тех бед, что случатся совсем скоро.
Словно в ознаменование этих дурных предчувствий солдаты Диого Родригеша зарубили трех додо. Португальцы услыхали странный похожий на трещотку гул, принятый ими сперва за крик пустельги. Причина переполоха раскрылась на отмели за скалой. Молодняк додо повздорил из-за опрокинувшегося на спину, беспомощного краба. Спустя мгновение птицы, так и не успевшие стать палачами, сами приняли смерть от мечей, безропотно и с удивлением.
Адам в райских кущах не успел дать имени этой чудаковатой птице, за него это сделала матросня. «Duodo» – «тупица», – наклонившись над своей жертвой, процедил один из убийц и поднял за лапу увесистую тушу. Вторая лапа птицы бессильно обвисла и еле заметно дергалась в последней конвульсии, выражая не ужас, а скорее недоумение. Что касается краба, с которого все началось, то он еще долго щелкал клешнями, пока стекшая кровь duodo не помогла ему перевернуться и уползти в океан – туда, где по уверениям хрестоматий, неживая материя когда-то стала живой...
К слову, мясо добытой дичи солдатам не понравилось. Португальцам вообще не особо пришлись по душе Маскаренские острова – изолированные, раскинувшиеся в стороне от торговых путей, они значительно уступали ванильному Мадагаскару и иланговым Коморам. Остров Серне, похожий на карте на рыцарский шлем, так и остался для лиссабонского двора старой забытой реликвией, напоминающей об эпохе, когда начищенные доспехи сияли, а не пылились на фоне потускневших и изъеденных молью фамильных гобеленов... Что ж, тайны своего могущества португальцы, великие мастера оборачивать погремушки в золото, сами отдали за бесценок. Так ушлому барышнику на старости лет вместо коня подсунули мерина.
В 1592 году в лиссабонской тюрьме за долги отбывал свой срок голландец Корнелис де Хаутман. В угрюмой и зловонной темнице, где единственным доказательством жизни вне ее стен, был звон колоколов, зовущих к воскресной мессе, он сутками слушал бесконечные повести сокамерников, тоскующих головорезов. Повидавшие на своем веку берега Мозамбика, Индии и Камбоджи, роскошь заморских базаров и пожарища пиратских стычек, эти оборванные, попавшие за решетку неудачники, так и не завладевшие в своих странствиях ничем кроме сифилиса, часами могли рассказывать о цвете воды у архипелага Семи Сестер, о черных и мясистых бедрах африканок и о огромном голубе с клювом орла, что умирает с блаженной радостью убиенного под языческой пыткой апостола. Чтобы им поверили, они, в припадке искренности выкладывали все: местоположение проливов, направления течений, очертания мысов...
Корнелис де Хаутман был хорошим собеседником, и он умел слушать. Всего лишь три года спустя на деньги негоциантов он оснастит четыре судна и за семнадцать месяцев с превеликой осторожностью, стараясь не повстречать португальский конвой, дойдет на них до Явы. Потеряв треть экипажа и половину судов, с двумя трюмами пряностей и новой мечтой через несколько лет он вернется на свою родину, которая восстав против испанской короны, медленно распускала лепестки своей свободы.
Вскоре Корнелиса де Хаутмана по приказу султана Ачеха умертвят на севере Суматры, но к тому времени по его следу уже успеет отправиться новая голландская флотилия. Восемь кораблей под командованием Вайбрандта ван Варвика и Якоба ван Нека благополучно обойдут южную оконечность Африки, и 18 сентября 1598 года по пути к Молуккам окажутся в видимости острова, который заново нарекут Маврикием в честь штатгальтера Республики Соединенных Провинций Морица Оранского. И если бы додо, коренной обитатель этих мест, мог представить себе смерть, она предстала бы перед ним без косы и колпака, но со шпагой и в пышном, будто морская пена, жабо.
Якоба ван Нека, учитывая его зловещую роль, зачастую любят выводить в духе приключенческих романов как рыжего, грозного и неотесанного громилу, с возгласом «йо-хо-хо» протыкающего очередного додо. Тем не менее, с его прижизненного портрета на нас глядит коротко стриженый мужчина лет сорока, у него тонкие черты лица, клиновидная борода и ажурный воротник, во взгляде его скорбь или, скорее, усталость. Усталость человека, которому на ярмарке тщеславия первому выпало войти на бойню, где туловища додо только-только начали потрошить.
Так или иначе, но Якобу ван Неку суждено было стать первым человеком, описавшим додо. В судовом журнале он вывел его, как нелепую птицу со смехотворным клювом, размером с лебедя, отметил, что прибить его палицей не стоит труда, стряпать его где-то час, но мясо отвратно и за это свойство все называют птицу валгфогелем – «блевотной». Он же в 1601 году вывез с Маврикия в Голландию пару экземпляров нового орнитологического вида. Это событие произошло в канун солнечного затмения, и по воспоминаниям моряков оба додо, глядя на то, как их остров навсегда скрывается из виду, плакали, словно вдовы на панихиде.
За скупыми строками Якоба ван Нека, не замедлили последовать и другие сообщения, составив тем самым удручающий конспект истребленья. Ван Хеемскерк сравнивает додо со страусом и указывает, что голова его огромна, будто укрыта накинутым капюшоном. Рейер Корнелелисзоон дополняет: додо вдвое больше пингвина. Капитан Вестзанен хвастает, что только за один день 4 августа 1602 года они добыли пятьдесят жирных птиц, двух из которых достало, чтобы насытить всю команду, остальных пришлось засолить. Мателифф де Зонге делится сведениями о том, как расплодившиеся на Маврикии корабельные крысы жрут без меры птенцов додо. Адмирал Верхувен предостерегает: хотя додо и можно ловить голыми руками, но они могут больно кусаться. Путешественник Томас Херберт в 1627 году, напротив, излишне поэтичен, по его наблюдению, додо выглядит меланхоличным, будто опечалился на природу за то, что его грандиозное тело она наградила ничтожными крыльями. Франсуа Коше сопоставляет додо с шотландской куропаткой по вкусу, а его же яйцо – с однопенсовой булкой по размеру, уточняет также, что в гнезде яйцо бывает только единственным. Голландский губернатор Маврикия Гуго уже жалуется в своем дневнике, что пробыв в должности одиннадцать лет с 1663 по 1674, он повстречал додо лишь дважды. Наконец, британский капитан-лейтенант Бенджамин Гарри 3 июля 1681 года пишет о додо, как о пернатом, «чья плоть грубовата», и это нехитрое умозаключение гастрономического свойства приводить здесь не было бы решительно никакой нужды, кабы оно не оказалось последним упоминанием о додо на острове.
За восемьдесят четыре года на Маврикии додо поедали, кушали, уминали, трескали, употребляли в пищу, уплетали, лопали, утоляли им аппетит. А иногда, чтобы развлечься, брали дубинки и соревновались, кто больше вышибет из тупой птицы мозгов, и после этой затеи куски окровавленной биологической ткани густо валялись на белом песке пляжа, подобно пурпурным водорослям. Когда в 1758 году Карл Линней внес маврикийскую птицу в десятое издание «Системы природы», додо казался гораздо менее реальным, чем гомо ферус, «дикий человек», указанный там же...
Однако не все птицы нашли свою смерть на острове, где вылупились. Принято думать, что в разные годы, по меньшей мере, дюжина додо, не взирая на скверные условия содержания и гнусную пищу, пережила трудности пути и была доставлена на кораблях к берегам Старого Света. Истории этих считанных экземпляров похожи на легкие перья. Они все еще витают в воздухе, в то время как продырявленная стрелком дичь уже давно лежит на земле мертвой.
Итак, упомянутая ранее пара рыдающих птиц, вывезенная Якобом ван Неком, благополучно достигла Республики Соединенных Провинций. Позже этим же маршрутом в Нидерланды проследовали еще около семи особей. Впрочем, все они там протянули не долго. Их прибытие в Амстердам удивительным образом совпало с первой и самой захватывающей финансовой пирамидой Нового времени – с тюльпаноманией, невиданным преклонением целой нации перед одним единственным цветком. В те дни массового психоза, когда тюльпанами торговали все от графа до трубочиста, за одну луковицу можно было купить двенадцать акров земли, а цена редких сортов превышала многие тысячи флоринов, появление потешных заморских птиц нигде не вызвало сенсации. И чуть ли не всё, что мы имеем, это серия рисунков с натуры да изложенный в одной из хроник Харлема околонаучный рецепт, согласно которому из посаженной луковицы можно вырастить тюльпан с иссиня-черным бутоном, при условии, что ее сперва высидит додо.
Еще одна птица с Маврикия очутилась в пражском зверинце короля Богемии Рудольфа II. Не исключено, что Рудольф II, одержимый извлечением философского камня, имел особые виды на додо. Достоверно известно, что монарх живо интересовался экскрементами своего питомца. Кто знает, как близко помет додо помог бы Рудольфу II подобраться к тайне превращения меди в золото, а мертвецов в оруженосцев, если бы правитель не помутился рассудком и, лишившись власти, не скончался в 1612 году. Как бы то ни было, додо в зверинце околел раньше своего хозяина.
Домыслы о нахождении додо в Италии основываются на уникальной миниатюре. На семьдесят шестом листе бестиария «Книга Перьев», опубликованного в Милане в 1618 году неким Дионисио Минаджио, воспроизведен всадник в тюрбане и кольчуге. Он с яростью заносит над додо кривой меч. Кажется, перед ним не беззащитная птица, а дышащий ядом василиск. Укажем, что все сто пятьдесят семь листов бестиария Минаджио полностью оправдывают свое название. Они не писаны киноварью или индиго. Это искусные аппликации из перьев, клювов и когтей разных птиц. Тщательно подобранные, они помимо фауны, изображают охотников, лютнистов, купцов и паяцев. Предположение о том, что миниатюра с фигурой додо сделана из перьев додо – только лишь красочная догадка, замкнутая в каземате своей собственной неоспоримости.
Все гораздо очевиднее с тем додо, что оказался в Англии приблизительно в 1637 году незадолго до гражданской войны. На улицах Лондона он не без успеха демонстрировался для увеселения черни до тех самых пор, пока Оливер Кромвель не предложил черни иное, куда более кровавое развлечение. К 1656 году додо был уже чучелом в собрании Джона Традесканта, садовника герцога Букингемского. Позже чучело перевезли в Оксфорд, и в 1755 году, когда куратор коллекции посчитал изъеденный жучками экспонат никуда не годным хламом, набитое паклей туловище додо было предано огню. От птицы остались лишь сушеная лапа да голова цвета сгнившего инжира. Эти скромные артефакты и сегодня привлекают музейных зевак. Ценители древностей, прихватив с собой богато изданные проспекты, окружают птичьи мощи, умиляются, сокрушаются, вздыхают. Потом они уходят, обзаведшись напоследок в сувенирной лавке плюшевым улыбчивым додо. «Why, – говорит электронное устройство спрятанное внутри китайской игрушки, – the best way to explain it is to do it». Да будет так, соглашаемся с игрушкой мы. Совсем немного перьев осталось кружить в воздухе.
Перед шапочным разбором иногда еще вспоминают случайную обмолвку служащего «Ост-Индийской компании» Питера Манди о том, что он видел двух додо в Сурате, а также маловероятную, основанную на несохранившемся документе из архива австрийского императора Франца Стефана, гипотезу о пребывании додо в Вене в 1630-х годах. И это, пожалуй, все. Дойдя до этой точки, самые увесистые фолианты захлопываются, а в тумане поднятой ими пыли прячется всеми забытая истина.
Давно известно, прореха в истории мало чем отличается от прорехи в штанах. В любой момент она с легкостью может выставить на посмешище солидных мужей: высоколобых изыскателей, библиотечных крохоборов. Один неожиданный поворот, и их теория трещит по швам с непринужденностью панталон разошедшихся в самый неподходящий момент на умудренном и заслуженном заду. В этой щекотливой ситуации мы не станем прикрывать образовавшуюся дыру ладонью, а лучше приведем факт, способный оконфузить одних, а у других вызвать плохо скрываемое любопытство. Правда в том, что голландцем Тео Виндевельдом в Крымское ханство была вывезена еще одна пара додо. Одна мужская и одна женская особь.
Здесь позволим себе забежать вперед. Три века спустя после крымского вояжа Тео Виндевальда, в 1927 году, в совсем другой стране увидит свет монография профессора Университета Осло Магнуса Фйортофта. В обстоятельном труде, озаглавленном «Гибель эндемики», норвежский профессор заметит: если у каких-то додо и был шанс к интродукции в Европе, то только у пары, попавшей в Крымский юрт. Увлеченный этой тонкой нитью, торчащей из клубка всемирных хитросплетений, Магнус Фйортофт навсегда оставит успешную карьеру на университетской кафедре. Ему захочется стать эдаким Шлиманом от орнитологии, доказать всем невозможное: додо могли размножаться за пределами Маврикия. Над ним будут смеяться. Правительство Советской России оставит без внимания все его бесчисленные прошения об организации научной экспедиции в Крымскую АССР. В 1941 году ради своей цели Фйортофт примкнет к коллаборационистам, вступит в фашистскую партию Национального Согласия и будет раболепно заискивать перед надувной зверушкой фюрера, ничтожнейшим Видкуном Квислингом...
Но вернемся назад к Тео Виндевальду. Биография человека, невольно послужившего продолжению нашей истории, заурядна в своей примечательности. Виндевельд родился не позже 1570 года, по одним источникам в Хертогенбосе, по другим – в Тилбурге в семье владельца дубильной мастерской, смолоду ходил в торговые экспедиции «Общества дальних стран», побывал на Молукках и сколотил небольшой капитал, удачно продав партию редких снадобий. На Маврикии он, судя по всему, никогда не высаживался, где и как он раздобыл пару додо в точности неизвестно. Некоторые исследователи предполагают, что это случилось в Бантаме. Встречается и экзотическая версия. Якобы Виндевельд приобрел додо на острове Кюсю за четыре года до открытия постоянной голландской фактории в Хирадо.
Несомненно другое: в апреле 1606 года голландское судно «Гарнал» с додо на борту появилось в бухте порта Гезлёв. Оно шло под английским стягом, и красный георгиевский крест на белом полотнище был хорошо виден издали, с башни Канклы-Куле, прозванной кровавой из-за чинимых в ней казней. По случаю пятницы городская крепость была украшена зеленой материей. В узких бойницах сверкали жерла уставившихся на море пушек, а над стеной бастиона, будто играя в наперстки, перемещались тюрбаны турецких солдат.
В Гезлеве Виндевальд остановился в караван-сарае для одиноких иноземцев неподалеку от невольничьего рынка. В течение трех дней ему удалось встретиться с пашой – начальником оттоманского гарнизона, а затем, заручившись его поддержкой, и с нурэддин-султаном. Спустя неделю Виндевальд был уже в Бахчисарае. Там он предстал перед ханом Газы II Гераем. Известно, что хан принял путника благосклонно. Заморского гостя потчевали кебабом и виноградом, а черкесские девушки с отпечатками луны и солнца на лицах сладкозвучно играли на сазах и ребабах. В знак почтения Виндевальд преподнес хану двух додо, заверив, что это пока не научившиеся летать детеныши птицы Рух, живущие тысячу лет, и сообщил, что, по его мнению, их следует кормить устрицами. Для себя же предприимчивый голландец покорнейше испрашивал права на открытие концессии по выращиванию опиумного мака в долине реки Кача. Тео Виндевальд уверял: чудодейственная сила опиума по своим целебным свойствам значительно превосходит пары ртути и, вне всякого сомнения, очень быстро поможет излечить Европу от «французской болезни», а также избавит ее от оспы, цинги и подагры. Возможно, голландец и лгал, а в его желании культивировать мак им помыкали иные мотивы. Мы этого никогда не узнаем. Хан Газы II Герай не дал согласия на концессию, однако растроганный детенышами птицы Рух, одарил Виндевальда почетным халатом со своего плеча. В середине мая судно «Гарнал» ни с чем покинуло Гезлев и направилось в Венецию. После этого, оно ни в какие порты не заходило. Современники полагали, что корабль могли потопить истрийские пираты...
Пара додо, обзаведясь по прихоти авантюриста сказочными предками, поселилась в бахчисарайском дворце рядом с одним из гаремов. Ханская челядь прозвала мнимых детенышей Рух «филимнековой» – голландской птицей – и окружила их нежной, будто абрикосовая патока, заботой. Додо жили в отдельном загоне из ливанского кедра. Каждое утро урумская община на арбах доставляла для них с побережья свежайших, выловленных ночью устриц. Влажные, пахнущие морским дном моллюски подносились на серебреных блюдах и были похожи на утонувшие, размякшие метеоры.
В отличие от своих несчастных собратьев, которых в Европе заморили желудями и спорыньей, додо в Крыму благоденствовали. Они ощутимо тучнели, никто не сомневался в их неизбывном бессмертии. Свита шутила: не пройдет и полвека, а филимнековые птицы вымахают выше мечети Февья, расправят крылья и на Польшу падет сумрак. Казалось, здесь, в Бахчисарае, среди минаретов, садов и фонтанов додо обрели новый дом.
Хан Газы II от всей души привязался к птицам. К тому времени он уже разменял шестой десяток, старел, свирепые приступы бешенства, за которые в народе его прозвали Бурей, поутихли. Позади остались персидский побег и расправа над единокровными братьями, война в Венгрии и междоусобицы бейских родов, союз с ногайцами и дружба, то и дело сменяемая распрей, со слабоумным царем Московии Федором Иоанновичем.
Оставив меч, хан по старой привычке брался за перо, прославившее его поэтический дар под смиренным именем Газайи. На склоне лет его певучие бейты стали до слез сентиментальны. В его строфах все чаще воспевались шелковая кожа, коралловые уста и смарагдовые очи. В грустном стихотворении «Детеныш птицы Рух и беседка» Газайи, очарованный додо, проникновенно писал:

О, птица Рух, ты знак подай, твое крыло – полунамек.
Филимнека ты дар, морей и гор печальный рок.

В саду моем, где бродит стих, тоска моя сильней.
Люблю ее, как любишь ты печаль ушедших дней...

К всеобщему удивлению в 1607 году самка додо снесла яйцо. В том, что «неокрепший» птенец Рух оказался половозрелым организмом, татарские суфии увидели недобрый знак. Они не ошиблись – в том же году на полуостров пришла чума, и хан Газы II слег. Тщетно придворные лекари резали на его подмышках налитые зловонной и гнилой кровью бубоны. Владыку уже готовились укладывать к Мекке теменем, когда караимский князь Парлак Челеби бей Синан, служивший при хане дюльбентаром, прислал из Чуфут-Кале нового целителя.
Врачеватель явился на заре, деловито скрипя кожаными постолами. От него пахло овечьим сыром и пряной травой. Он уже много лет перестал брить бороду, а значит, был скорее стар, чем молод. Когда он хмурился, его сросшиеся брови оживали и казались огромной шевелящейся сороконожкой. Прищуренные глаза при этом всегда оставались холодными и мутно блестели, как голыши в стылой январской воде. Он назвался Ганикеем Шамашем и прямо у ханского ложа учтиво, но решительно, поведал, что для излечения всемилостивейшего ему потребуется яйцо додо. За яйцом послали слугу, но тот мешкал. В бронзовых тазах волновалось парное молоко, смоляные факелы дергались и дрожали, но и они не могли совладать с чумными миазмами. Газы II захаркал мокротой и опять впал в беспамятство. Из свищей на его паху сочилась сукровица, начались мышечные спазмы. Агония близилась. Наконец, вернулся испуганный слуга с теплым и тяжелым яйцом в изодранной руке. Со стороны казалось – это привидение несет перед собой отрубленную голову.
Ганикей Шамаш уверенно раскроил яйцо ножом из дельфиновой кости. Аккуратно разделил желток и белок. Скорлупу измельчил в ступке из сикомора. Желтком омыл хану чело и язвы. Белок смешал со скорлупой, разбавил это все соком граната и посыпал тмином. Полученное средство велел употреблять каждые два часа. К вечеру Газы II стало легче, а уже к утру придворные шептались о выздоровлении повелителя, как о свершившемся чуде, будто луну пальцем разделили надвое. За свои труды целитель-караим попросил забрать филимнековых птиц себе, и тотчас подписанный ханский ярлык полностью заверил его в этом безусловном праве.
Додо поддались Ганикею Шамашу без трепета и тревоги, словно дожидались именно его. Они безропотно позволили стянуть им лапы ременной веревкой и накинуть на шеи сыромятные мешки. Беш-баш.
Из татарской столицы Ганикей Шамаш исчез так же, как и появился – на рассвете. Рассказывают, он уехал в Чуфут-Кале на дряхлом осле, а птицы, привязанные к крупу скотины, были похожи на утыканные перьями бурдюки. Больше в Бахчисарае врачевателя никто не видел. Через девять дней после этих событий великий хан Крымского юрта Газы II Герай в гнетущих муках скончался от нового приступа бубонной чумы.
Страшный год черной болезни погубил слишком многих и слишком многое спутал. С тех самых пор судьба додо надолго схоронилась в окрестностях Кырк-Йера за отвесными стенами Чуфут-Кале. Этот город-твердыня, основанный не то аланами, не то византийцами, в наши дни стоит безлюдным. Введите «Чуфут-Кале» в окно любого интернет-поисковика, выберете сервис изображений, и вы обязательно увидите фотографии туристов с рюкзаками и видеокамерами, в банданах и панамах, в шортах и спортивных костюмах. Они будут глупо улыбаться на фоне запущенных кенаса, полуразрушенных мавзолеев и пустых пещерных гротов.
Туристы попадают в Чуфут-Кале все тем же проторенным экскурсионным маршрутом – из Бахчисарая. Ныне это унылейшее захолустье. На главной улице – вещевой рынок с ниппельными матрасами, дешевыми шлепанцами, купальными полотенцами, резиновыми мячами и можжевеловыми лоханками. Тут растут пыльные фруктовые деревья, а их стволы помазаны гашеной известью. В тени греются дежурные такси – разбитные «москвичи» и «жигуленки». Рядом – магазины продуктов и бытовой химии, шиноремонтная мастерская и пивная палатка. Улица ведет к главной достопримечательности – тому, что не без пафоса величается ханским дворцом. После многочисленных ремонтов, реконструкций и воссозданий дворец окончательно приобрел облик провинциального кафе в псевдовосточном стиле. В его дворике, у бахчисарайского фонтана столпилась прибывшая из санатория «Горизонт» группа отдыхающих. Курортники дружно недоумевают: что же в этой жалкой струйке нашел Пушкин, а между ними уже бродит настырная татарская старуха, предлагая всем желающим примерить за десять гривен выцветшую чалму.
Вот так. На этом полуострове целые цивилизации исчезали со скоростью ксилита, растворившегося в чайном кипятке. Что уж тут говорить о редкостных птицах, которые даже на родном Маврикии не нашли ничего лучшего, чем превратиться в миф. На нашей планете они – картинка из энциклопедии, иллюстрация к «Алисе», мультяшка кинокомпании «Уорнер Брозерс», жупел полоумных экологов. Не более. Но, парадоксальным образом, Крым – единственное место, откуда додо, призрев мартирологи, все еще шлют нам из мира мертвых телеграммы, намекая на то, что в пантеон ископаемых мы их отправили ни к времени и ни к месту. Иногда этих скудных сообщений нужно ждать пятьдесят, иногда – сто лет. Все, что их объединяет – это недосказанность, уклончивость и спорность. А еще то, что все они хоть как-то связаны с караимами...
На полуострове караимы появились очень давно. Кто-то считает, что они пришли сюда вместе с обрезанными хазарами в VIII веке. А кто-то полагает, что это потомки израильтян, оказавшихся здесь до Рождества Христова во время завоевательного похода персидского царя Камбиза. Находятся и те, кто уверен: караимы живут здесь с тех пор, как рухнула Вавилонская башня.
Крепость Чуфут-Кале была их цитаделью. Их оплотом, гнездом, умело завязанной и туго скрученной пуповиной. Здесь караимы рождались и их купали в солончаковой воде; тут они играли свадьбы: женихам обривали макушки, а невестам красили хною волосы и ногти; отсюда, распевая поминальные песни, их несли в могилу. В Чуфут-Кале они покланялись еврейскому богу, чтили Тору и не признавали Талмуд, выбирали священников-газзанов и духовников-гаханов, справляли Пасху с четверга на пятницу, босыми входили в молитвенный дом – устланную коврами кенаса и, опустившись на колени, дважды в день, утром и вечером, возносили хвалу Творцу, не прибавляя к тому, что завещано, и не убавляя от того.
Постоянно оставаясь в меньшинстве, они невероятным образом оборачивали свою самость себе во благо. Прославившись, как народ незлобивый, караимы, однако же, слыли смелыми и лихими ратниками. Впору им были и кольчуга, и латы и шитый галунами кафтан. Они несли службу в дружине Данилы Галицкого, в страже литовского князя Витовта и в гвардии Екатерины II. Российская императрица в порыве капризной щедрости повелела считать их народностью от евреев отличной, одарила льготами и вольницами. На караимов не распространялась зона оседлости, русские самодержцы не брезговали принимать от них хлеб-соль, а газзаны благословляли цесаревичей прикосновением ко лбу, что, впрочем, не уберегло последнего из наследников, малокровного Алексея, от чекистской пули в черепе.
Особо покровительствовали караимам хозяева Крымской орды. Основатель династии Хаджи Герай не забыл услуги, оказанной его отцу. По легенде караимские всадники спасли тому жизнь в глухих волынских лесах среди квакающих болот и ухающих воплей филинов. Какой бы хан не всходил на бахчисарайский престол, он, не медля, издавал тарханный ярлык, гарантирующий свободы Кырк-Йера. Отпрыски знатных караимских родов заседали в Диване, из их числа назначались эмины монетного двора и хранители ханского убора. Чуфут-Кале взметнулся к солнцу, он нависал в сапфировом небе будто камень, поднятый в воздух божьим словом.
В Чуфут-Кале ордынские ханы скрывались во времена смут, бунтов, моров и нашествий. Тут же принимали послов, чеканили деньгу акче и томили высокопоставленных невольников. Двадцать один год в колодках, не видя света, справляя нужду под себя, терпел страданья плена боярин Василий Шереметьев. За него требовали Астрахань и Казань, а получили тридцать тысяч червонцев, отпустив умирать на родину, похожее на полуистлевший прах, беззубое и слепое тело, из которого жизнь испарилась, как из выброшенной на берег сцифоидной медузы.
Коронному гетману Миколаю Потоцкому повезло больше. В пещерах Чуфут-Кале он провел только двадцать один месяц. Его привезли сюда из-под Корсуня. Майским утром 1648 года казаки уничтожили все его войско за четыре часа. Кругом догорали фольварки, и дым мешался со свежим мясом. В илистой балке лежала шляхта, изрубленная в пульпеты, а перевернутые, увязшие в грязи обозы колесами смотрели в облака. Захваченный, посаженный на цепь медведь Потоцкий с гонором и рыком вопрошал у Хмельницкого: чем же тот, погань, расплатится с Тугай-беем за татарскую помощь? Хмельницкий не долго думая расплатился Потоцким. В Чуфут-Кале, ожидая выкупа, коронный гетман Речи Посполитой увидел додо...
В бумагах доминиканского капеллана Шимона Окольского есть удивительный фрагмент, описывающий плен ясновельможного гетмана. Потоцкий вспоминает о жутковатых птахах. У них туловища обрюхаченных гарпий, жадные головы грифонов и чудовищные глотки сирен. Сатане в залог они оставили крылья и хвост, а узников стерегут вяще церберов. За ними ходят жиды без пейсов – зилифсызы и кормят птахов христианскими сердцами. Зовут же их «кюгюрчунбий» – голубиными владыками.
Демонизация супостатов – старинный прием public relations, и католический монах Окольский им явно не пренебрегает. Но оцедим сусла его риторики, и тогда нам достанется жмых истины. В Чуфут-Кале гетман Потоцкий наблюдал необычных, очень крупных птиц, с хищными клювами, громкими голосовыми сигналами и атрофированным летательным аппаратом. Если это были не додо, то тогда кто?
Два следующих упоминания о странных птицах из Кырк-Йера мимолетны и в целом малодостоверны. Вскоре после окончания Азовских походов и основания Петром I Таганрога к хану Селиму Гераю была отправлена русская дипломатическая миссия, в задачу которой вменялась подготовка переговоров с султаном Османской империи Мустафой II в Константинополе. Один из посланников Семен Захарьев докладывал, что в Иудейской крепости довелось видеть ему заморских птиц, в которых «туку зело». Это скользкое касательство – последнее, которое подтверждает, что додо по-прежнему обитают в Чуфут-Кале.
В 1735 году, в ответ на очередной ордынский набег, генерал-фельдмаршал Миних вторгся в Крым и выжег Бахчисарай до состоянья пепла. На месте дворца чернели головни. Головы татар с распухшими лиловыми языками висели в петлях на яблонях и алычах. Трупы гнили в июньской духоте. Мухи жирели и размножались. Вспыхнула прожорливая холера. Города и крепости опустели. Мирное население бежало в горы, уводя за собой птицу и скот.
Участником тех событий оказался в ту пору юный подпоручик Иоганн Берг. Родом он был из Саксонии, на ратном поприще зарекомендовал себя добросовестным, но бестолковым служакой, за двадцать семь лет успел продвинуться в званиях до секунд-майора. От природы дислектик он, выйдя в отставку, с удесятеренной энергией принялся за составление пространных и пустопорожних записок. В 1771 газета «Sankt-Petersburger Zeitung» опубликовала его опус «На тридцать пятую годовщину славного взятия Тавриды под началом покойного графа Христофора Антоновича Миниха». В этом путаном материале Иоганн Берг не сравнивал себя разве что с Гектором. Однако среди обширных живописаний собственных подвигов, он нашел место и комичному. Оказывается, во время одной из карательных вылазок, отряд под его командованием вынужден был заночевать на берегу реки Альма. За хворостом послали двух солдат, рязанских мужиков. Те вернулись с возмутительным опозданием. На все вопросы они отвечали, что узрели черта, который превратился в голубя размером с поросенка. Они долго гонялись за ним, чтобы посыпать солью и перекрестить, но нечисть, выказав недюжинную ловкость и прыть, запряталась в осоке. В доказательство своих слов, после того как рассветет, солдаты божились продемонстрировать огромные трехпалые следы...
Но, к великому сожалению, следы додо пропали на сотню лет. Культурный слой, как шуба, накинутая на голые телеса кокотки, скрывает под собою шрамы, укусы и шанкры: свидетельства горестей, страстей и вожделений. Пласт ложится на пласт. Разбитые кувшины и сломленные копья, бычьи мочевые пузыри и резные истуканы, обглоданные кости козлов и монеты из детских ротиков, осколки слюды и сгнившие пергаменты, зеркала из меди и наконечники из кварца, локоны младенцев и клыки бешенных собак, алмазная сбруя и ржавые кандалы, черепа змей и чешуя рыб, серебряные серьги и золотые иглы – все там. Нагромождения планетарных случайностей. Кавардак откровений. Ноосфера.
Чтобы отыскать сокровенное на свалке истории нужно быть либо пройдохой, либо пророком. А лучше – и тем и другим одновременно. В середине XIX века великий гахам Авраам Самуилович Фиркович был пророком для караимской общины. Он же был пройдохой для седых раввинистов и подслеповатых академиков.
Фирковичу нравилось, когда его сравнивали с ветхозаветным патриархом. В его повадках чувствовалась библейская многозначительность. Он любил восседать на горе у стен Чуфут-Кале. У его ног лежали нагретые камни, а на коленях дремал молочный ягненок. В его огромной косматой бороде могла запутаться стрекоза, а в голосе – утонуть Иерихонские трубы. Широкая грудь с массивными ключицами проступала сквозь домотканый, подпоясанный тесьмою хитон, а сизая тень от его орехового, выструганного в пятницу посоха указывала в сторону Иерусалима.
Всю свою жизнь Фиркович потратил на то, чтобы доказать: в Крыму караимы поселились до нашей эры, а, значит, не было на них греха христопродавцев. В поисках артефактов Фиркович странствовал по Египту, Палестине и Самарии – в тех краях, откуда единобожие, вышло на свет, будто из плаценты. В сухой, не ведающей дождя, пустыне древние свитки сберегались лучше. Плоть умерщвлялась. Буквы жили. В темных генизах ближневосточных синагог Фиркович подступался к истине. Он отдалялся от нее на полуденных арабских базарах. Сомнительная правда и льстивый подлог, как рождение и смерть, всегда существовали рядом. Но однажды они слились в цельный, соблазнительный плод. Этим-то плодом познания и причастился Фиркович. Ему понравился его первобытный вкус. Он искренне возжелал побаловать им всех остальных. Но щербет, приготовленный из плода, сладкий для одних, кое-кому в горло не полез...
В те годы в Кырк-Йере не осталось караимских надгробий – мацев, с которых бы Фироквич не снял эстампа. В атмосфере Крыма известняк, из которого вытесаны могильные камни, окислялся быстро. Радиоуглеродный анализ еще не изобрели, и фальшивую эпитафию спустя месяц невозможно было отличить от той, что начертали в эпоху Юстиниана. Подкорректировать историю долотом было легче, чем оторвать бабочке хоботок. Соблазн был огромен. Фирковича не раз обвиняли в подделках. И, когда в 1874 году, оплакиваемый караимами всего мира, великий гахам обзавелся собственным надгробием, наследие его подверглось тщательнейшему скепсису.
Убежденный оппонент Фирковича доктор Гаркави, которого по совпадению также звали Авраамом, в качестве уличения приводит интересную нестыковку. В подготовительных рукописях Фирковича к книге «Авнэ Зиккарон» значится подробное описание могильных камней караимского кладбища в урочище Марьям-Даре. Среди них – мацева некоего знахаря, датированная пятидесятыми годами XVII столетия. На мацеве – барельеф с «так называемым кюгюрчунбием» – изображением птицы с туловищем пеликана, головой голубя, клювом грифа и лапами индюка. Ай-ай-ай, – восклицает Гаркави – орнаменты, барельефы, изображения птиц и зверей не типичны для могил Крыма! Они более характерны для кладбищ караимской общины в Галиче или Луцке, из которой, кстати, происходил сам Фиркович. Обличая, Гаркави так погружается в раж, что совсем не задается волнующей нас сутью: что же означает «кюгюрчунбий» и что делает его изображение на барельефе? «Кюгюрчунбий» это додо?
В день Страшного суда, когда рядом с могилами встанут их владельцы, мы наверняка узнаем ответ на этот вопрос. Произойдет ли это раньше? Бог весть, ибо следующая встреченная нами отсылка к додо невообразима настолько, что принуждает поверить в свою правомерность. Она похожа на пенсне – то, которое близорукий человек ищет на своем бюро, на полках, в комоде и в складках тахты, пока не обнаруживает на своей собственной переносице.
В архиве ялтинского дома-музея Чехова хранится неотправленное письмо Антона Павловича к своей жене Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой от 16 февраля 1903 года. Вот из него скромная выдержка:

«Здравствуй, дусик мой, актрисулька моя! Томлюсь по тебе. У меня тут опять бесконечное визитерство. Объявился на днях купец первой гильдии Д.. Зазывал меня к себе, обещал по страшному секрету показать яйцо додо. Представляешь, до чего дошло? Ясно, как дважды два четыре: опять какая-то уловка. Разумеется, я отказал. Я очень утомлен. Температура вчера была нормальная...».

В феврале 1903 года в Ялте лежал мокрый снег. Под его тяжестью прогибались листья пальм. Снег соскальзывал, валился под ноги неосторожным прохожим, лез в калоши. Листья пальм, отертые и умытые, выглядели дерзко-зелеными. В легких Чехова вот уже двадцать лет обитали палочки Коха. Ему еще оставалось дописать «Вишневый сад» и прожить полтора года.
Мокрый снег вспомнит в своих мемуарах архитектор Лев Николаевич Шаповалов. В эти дни он, как это часто случалось, повстречался с Чеховым в лавке Синани. Бок о бок, сетуя на снег и дороговизну устриц, они прогулялись по набережной Ялты. С Чеховым, не смотря на разницу в возрасте, они были дружны. Пять лет назад Антон Павлович доверил начинающему архитектору спроектировать свой дом и, казалось, не прогадал. До конца своих дней Шаповалов будет величать драматурга своим ментором.
Возле гостиницы «Бристоль» они остановились, и речь неожиданно зашла о творческих планах. Шаповалов пишет, что Антон Павлович оказал ему огромную честь и, вопреки обыкновению, поделился замыслом новой пьесы, пришедшей ему в голову на днях. Пьеса должна была называться «Птенцы додо» и вот ее фабула.
Когда-то давным-давно маленький мальчик в доме своей бабушки отыскал красивую книгу. Она пахла засушенными цветами. Между ее страницами шелестела фольга. В ней были картинки со всеми растениями и животными мира. Но больше всего мальчику понравились додо – неповоротливые и смешные птицы с Маврикия. Мальчику казалось, что додо улыбаются ему. С тех пор мечтой мальчика стало отправиться на Маврикий и встретить там додо. Он верил – додо еще существуют. Но мальчик рос, становился юношей, мужал. Он поступил помощником приказчика в табачную лавку, много работал, выгодно женился и, в конце концов, стал в лавке хозяином, богачом, купцом первой гильдии. Им двигала мечта заработать денег на дальний путь к Маврикию. Но всю жизнь ему казалось – мало. Еще чуть-чуть, а потом – еще. Его дети выросли, и тоже стали табачными дельцами. Желание родителя поехать на Маврикий они привыкли воспринимать как безобидную блажь.
И вот они все с супругами и чадами в праздничный день собираются в роскошном особняке отца семейства, когда-то мальчика, а теперь уже старика. Неожиданно, в гостях появляется и друг его юности, который знает все о его детских мечтах. Друзья не виделись много лет. Может быть – тридцать, может быть – гораздо дольше. Гость успеха в жизни не достиг, перебивался сочинительством, пописывал в газетках, стряпал либретто, одалживал, пил. Он обручился с девушкой, в которую они оба когда-то были влюблены, но та умерла от белокровия еще молодой и он долго тосковал... Зато гость много странствовал. И даже как-то оказался на Маврикии, хотя, додо там и не встретил.
Старый купец одновременно растроган и удручен. Он понимает, что век его прошел, а пленительный замысел так и не воплотился. Он плачет, кричит. Даже буйствует. Гнев сменяется всхлипами. Отчаянье – решительностью. Он угрожает продать все, абсолютно все, и тотчас отбыть на Маврикий. Жена насмехается над ним. Сыновья его удерживают. Невестки поют сердечными каплями. И тут купец понимает, что додо, о котором он грезил – это он сам. Это он – грузная, неповоротливая, разучившаяся летать птица. Он разучился мечтать, он сыт, предательски сыт. Он не может, не хочет бороться. Он не умеет страдать. Все, что ему остается – вымереть, как додо.
Последнее действие – сороковины. Сыновья собираются помянуть отца, но снова склочничают из-за наследства. Давешний гость напивается пьяным и поет куплеты о нелепой птице, что живет далеко за океаном и не умеет парить. Засим следует занавес. Додо – такая себе антитеза Чайки, – зачем-то поясняет Шаповалов...
Шаповалов, разумеется, не мог знать о письме к Книппер-Чеховой, которое было составлено Антоном Павловичем накануне их памятной встречи. Отрывок из письма мы привели выше. Несложно определить взаимосвязь между сюжетом несостоявшейся пьесы и содержанием послания. В обоих случаях фигурирует додо и загадочный купец первой гильдии, очевидно табачный магнат. То, что это пересечение не случайно, можно осознать, если мы вытянем из потайного кармана немаловажную макроэкономическую деталь. К началу XX века караимы контролировали три четверти табачной промышленности Российской Империи. В Москве им принадлежали фабрики «Ява» и «Дукат». Караимский табак курили земские врачи, считавшие, что он полезен для пищеварения, и сутулые гимназисты, полагающие, что от него растут волосы на груди, им попыхивали трехрублевые проститутки, мнящие, что он придает им парижского шарму, и портовые грузчики, не думавшие никогда и ни о чем. Караимский табачок продавался в таганрогской лавке Павла Егоровича Чехова, и маленький Антоша помогал отцу торговать им.
В 1907 году вышла ограниченная партия папирос «Ява». На их этикетке в акварельных тонах изображался трехмачтовый парусник на фоне тропического острова. На переднем плане красовалась ископаемая птица, не трудно догадаться – додо. Поговаривали, что эта серия папирос была запущена в связи с крупным юбилеем какой-то значимой для караимской общины даты. Более того, циркулировали слухи, что в некоторых из коробок серии припрятаны специальные выигрышные папиросы со свернутыми червонцами внутри. Миллионы любопытствующих рук по всей России мусолили бумагу, мяли гильзы, но так и не находили ничего, кроме табака.
Папиросный бизнес караимов процветал и в Киеве. На двести тысяч никотиновых рублей промышленники Моисей и Соломон Когены возвели на Ярославом Валу роскошную кенаса, похожую на огромный мавританский ларец. Эта постройка и сегодня самая колоритная на улице, и крикливый новодел отеля «Рэдисон» ей явно не конкурент. Рядом с бывшей кенаса – индийская резиденция, напротив – посольство Польши: у нашей истории слишком много координатных точек.
Ежеминутно мимо кенаса фланирует людской поток. Пешеходы спешат к станции метро «Золотые Ворота», но смотрят себе под ноги – на заплеванный тротуар. В бывшей кенаса они не зрят ничего примечательного. В караимском собрании сейчас располагается украинский Дом актера. Рядом афишные тумбы, зовущие на концерт самодеятельной песни. Можно купить дурно напечатанный билет, и проникнуть внутрь. Там – снова разочарование. Интерьеры кенаса за годы соцреализма насквозь пропахли советской учрежденческой пылью. Своды забыли слова молитв. По углам жмутся призраки кумачовых идолов. И ничто нам не напоминает о том поразительном скандале, который разразился в конце августа 1911 года.
Душным вечером на исходе лета в околоток на Владимировской дюжий городовой в слезшей впопыхах на ухо фуражке доставил мещанина Григория Парасюка. Парасюк, выражаясь казенным языком современного милицейского протокола, перебывал в состоянии глубокого алкогольного опьянения. Из его рта воняло луком и сивухой. Сорочка на нем была разорвана. В пылу борьбы он потерял один сапог, а ко второму, стоптанному и сбитому, пристала размотанная и застиранная портянка. Было слышно, как с Караваевской улицы поворачивает трамвай. В такт его лязгу, роняя на половицы слюну, икал Парасюк. После того, как его стошнило, он стал давать показания.
Отпираться смысла не было – городовой застал его на месте правонарушения. Вооружившись молотом, украденным, как оказалось, из шорной мастерской, Парасюк пытался разрушить северо-западную стену кенаса (щербатые свидетельства этого вандализма заметны, между прочим, и доныне). На резонный вопрос, что же побудило его к столь экстравагантному поступку, Парасюк понес, как казалось, совершеннейшую ахинею.
Постоянно сбиваясь и заплетаясь, он все же рассказал о том, что в минувшие выходные в доме терпимости мадам Анны Карловны Зайтц на Ямской слободе он выиграл в карты пять рублей у письмоводителя табачной фабрики «Соломон Коген» Акакия Лещинского. В присутствии девиц Лещинский предложил в обмен на карточный долг раскрыть перед Парасюком «страшную караимскую тайну» крайне выгодную в финансовом отношении. Раскрасневшийся от вина мещанин, подбадриваемый охочими до всяческих секретов девицами, согласился. Лещинский, оговорившись, что тайна сия стала известна ему на днях случайно, поведал, что в северо-западной стене киевской кенаса замурован скелет додо, птицы с острова Маврикий. Мол, всего таких скелетов два, и еще один, такой же, закладен в стене кенаса в Тракае, Виленской губернии. Британский музей, по заверениям Лещинского, тотчас выдаст любому, кто предоставит скелет додо, фунт золота и фунт серебра.
На той же неделе о происшествии написала газета «Южная копейка», и дело получило огласку. Бледный и дрожащий Лещицкий все отрицал, девицы из борделя, напуганные бандершей, лепетали околесицу, табачные магнаты хранили молчание. Неизвестно чем бы разрешилась эта коллизия, если бы спустя пару суток, в Киевском городском театре не раздалось два сухих выстрела. Осведомитель охранки Мордехай Богров во втором антракте оперы «Царь Салтан» смертельно ранил Столыпина – золото лепнины мерцало, а на белоснежной манишке премьер-министра распускалось багровое, похожее на страстоцвет, пятно.
В те дни, когда Киев замер в ожидании еврейских погромов, а вся Россия пережевывала судьбоносное для всей империи убийство, скверный эпизод с додовым скелетом забылся, словно его никогда и не бывало. 11 сентября Мордехая Богрова повесили на Лысой Горе, а сенаторская ревизия так и не пришла к единому заключению относительно мотивов его злодеяния. Письмоводитель Акакий Лещинский с фабрики уволился и навсегда пропал из Киева. Что касается мещанина Григория Парасюка, то он при невыясненных обстоятельствах утоп в Днепре, и его распухшее, изъеденное раками тело всплыло у Выдубецкого монастыря в октябре того же года.
Никому до этого интереса не было. Цивилизация стояла на пороге катаклизмов, а муза истории Клио, прижав к мраморным грудям тысячелетние манускрипты, уже переминалась с ноги на ногу в сенях всемирной душегубки. Какими громкими бы ни казались залпы Мордехая Богрова, по сравнению с сараевскими попаданиями Гаврилы Принципа они, даром, что оба стреляли из браунинга, были не более чем детской свистулькой на фоне органной оратории.
Привычный уклад рушился. Миллионы людей превратились в стволовые клетки, из которых Мировая война растила себе уродливые и жадные щупальца. Табачная монополия караимов доживала последнюю пятилетку.
Вотчину караимов Крым трясло, лихорадило, как завшивленную, помирающую от тифа старуху. Антанта и немцы, советы и добровольческая армия сменяли друг друга с похотливой поспешностью сношающихся дворняг. Террор белый, террор красный ягодами зла набухали на полуострове, а семена разрухи давали обильные напоенные слезами всходы. В декорациях подлости и растленья сник, распался, пожалуй, самый малоизученный акт кровавого карнавала Гражданской войны.
12 ноября 1920 года РККА прорвала линию Перекопа и с многотысячным ором, застрявшим в горле словно кость, ворвалась во врангилиевский Крым. На следующее утро в Евпатории в здании кенаса, руководствуясь правом нации на самоопределение, была провозглашена Социалистическая Советская Караимская Республика Кырк-Йер. Гражданами государственного образования ССКРКЙ объявили себя двадцать девять человек из караимской молодежи. Вооруженные восемнадцатью берданками и тремя гранатами, они выдвинулись по направлению к своей предполагаемой столице – крепости Чуфут-Кале.
Трибунами новоиспеченной республики выступили два недавних студента: Сергей Каракаш и Евгений Мельников. Уроженец Феодосии Каракаш происходил из зажиточной семьи, батюшка его занимал не последние позиции в табачном бизнесе. Перед Мировой войной Каракаш был отправлен на учебу в Швейцарию, где зачислился на химическое отделение Цюрихского университета. Однако рвения к наукам он не выказал, якшался с эмигрантской братией – революционерами всевозможных мастей, сблизился с меньшевиками, слушал выступления Ленина перед швейцарскими рабочими. Куда больше политических дискуссий Каракашу нравилось посещать богемные салоны. В Цюрихе он пристрастился к успокоительному от кашля марки «Героин». В отечество вернулся окольными путями в 18-м и ощутил там себя неизлечимо одиноким. Родня его, некогда обширная, развеялась в упадке. Героина было недостать, и от нехватки наркотика Каракаш потел, дрожал и раздражался. Перебивался морфием, перебирался из одной партийной ячейки в другую, то исчезал в Керчи, то всплывал в Гурзуфе. Вены его чесались, он стал нервным и желчным, физически изможденным человеком.
Мельников выглядел противоположностью Каракаша, казался его молодецким антиподом. В отличие от своего товарища, он был караимом лишь на четверть, по бабке, вырос в Одессе, в скромной учительской семье, с юности зарабатывал средства сам, увлекался гимнастикой и футболом. Отказывая себе в необходимом, исхитрился пополнить ряды студентов-агрономов Харьковского Университета, но со второго курса был изгнан. Врал, что за написание антидержавных прокламаций. На самом деле – из-за хронического безденежья. Затем Мельников попробовал себя на должности учетчика в хлебозаготовительной конторе, но долго не выдержал. Имея от природы натуру метущуюся, подался на артистическую стезю. Было подвязался клакером. Потом пытался освоить амплуа метеориста и даже выступал на подмостках Херсона и Екатеринослава. Его миниатюра «Газовая атака на Ипре» подверглась жестокой обструкции, и этот вопиющий провал поставил крест на его сценических амбициях. К февралю 17-го он был лицом без определенных занятий. Революцию встретил в местечке Кривой Рог. Снюхался с эсерами, а зимой 18-го рванул на полуостров.
Мельников и Каракаш познакомились в краевом правительстве Соломона Крыма, где они занимали мелкие должности. Мельников – от эсеров, Каракаш – от плехановского «Единства». С захватом власти вооруженными силами Юга России, товарищи перешли на полулегальное положение в Евпатории. Осенью 1920 Мельников поделился с Каракашем идеей создания Социалистической Советской Караимской Республики Кырк-Йер. В подвале кенаса при свете сального огарка они, основываясь на идеалах Второго Интернационала, в течение недели отредактировали проект конституции ССКРКЙ. Они почти не прерывались. Мельников, поглощенный прожектом, ел мало, Карамаш и вовсе практически не принимал пищи, отвлекаясь лишь для инъекций.
В конституции авторы не забыли указать и государственные символы. Официальным флагом считалось алое полотнище с золотой фигурой птицы кюгюрчунбий, держащей в клюве буквы ССКРКЙ. Загадочная птица кюгюрчунбий украшала собой и герб. В его эскизе она стояла на земном шаре в лучах восходящего солнца, а вся композиция увивалась венком из лавровых и виноградных листьев.
Эту конституцию, начисто записанную в гимназической тетради, местами торжественным и пышным почерком с круглыми и жизнерадостными, похожими на сахарный крендель, буквами, а где-то острыми и нервными, словно вырванный зуб, загогулинами, нашли в вещмешке Евгения Мельникова дождливым днем 16 ноября 1920 года. Тетрадь была пробита пулей. Странно, но кровь на нее не просочилась. В грязи у источника Сары-Бия под раздухарившемся ливнем в окружении двадцати семи своих умерщвленных сограждан лежали отцы-основатели ССКРКЙ. Потери их противника – 7-го стрелкового полка 46-й Латышской дивизии составили одного красноармейца ранеными и одну лошадь убитыми. Ликвидация оппортунистической банды буржуазных прихлебателей прошла успешно. И только комиссар, разглядывающий картинку в продырявленной тетради, морщил лоб, силясь понять, зачем понадобилось сраным интеллигентам рисовать в ней голубя с пачки папирос «Ява». И главное, куда подевался парусник?
Если парусник и существовал, то после 1920 он дрейфовал без мачт и якорей. Новые вожди, чьи портреты поднимались из пучины лихолетий подобно морским чудовищам, без преувеличений питались человеческими сердцами. Из людских костей можно было соорудить гидроэлектростанцию, а при желании – гигантский канал. Все шлюзы были перекрыты, течения – арестованы. Красно-коричневые стихии посеяли бурю. Разве кто-то способен посреди адского водоворота найти содержимое выплеснутого стакана? Мы устало кивнем. Удивляться нам наскучило давно. Наша история, наконец-то, вырулила на финишный отрезок.
В Крыму наступила зима 1943 года. В горах под соснами лежал твердый, как пемза, снег. В крохотном партизанском отряде капитана Марченко от голода умерло людей больше чем в стычках с нацистами. В лесах не осталось ни зверья, ни птицы, ни ореха. Истощенные бойцы жрали промерзшие корешки кизила. Черные сучья деревьев провоцировали безумие. В их дуплах пряталось отчаянье.
Отряду посчастливилось в сочельник, в районе Папас-Чокрака. Разведка партизан засекла между скалами малочисленную группу противника из шести человек. Враги передвигались осторожно, будто серые тени в январских сумерках. Что они делали в этой глуши, вдали от фашистских баз оставалось неясным.
В рапорте начальнику Центрального штаба партизанского движения при Ставке Верховного главнокомандования капитан Марченко изложил хронологию недолгого боя. Выждав пока противник выйдет на просматриваемое пространство, советские бойцы открыли прицельный огонь. После короткой перестрелки противник был уничтожен. В описи трупов были учтены немцы: унтер-фельдфебель и три солдата вермахта; проводник из местных, вероятно, караимской национальности; а также еще один штатский. Личность караима планировалось установить впоследствии по особой примете – родимому пятну на лице. В то же время, в вещах штатского были обнаружены документы на имя норвежского подданного Магнуса Фйортофта. Партизаны изъяли изрядный запас тушенки и сухарей. Кроме того за пазухой норвежца оказалось исполинское яйцо, треснувшее и вытекшее при падении тела. Судя по запаху, оно было свежим. Лейтенант Марченко затруднился предположить, какой птице оно могло принадлежать...
Говорят, когда над норвежцем склонились партизаны, он был еще жив. Его ноги в войлочных, заправленных в гетры, штанах дергались и остывали. Через горло хлестала кровь. Норвежец пытался что-то сказать, но захлебывался. Получалось у него лишь что-то невнятное, клокочущее и бессмысленное:
– До-до-до-до... до-до... додо.

XI

Ветер выл, словно нищий дебил в переходе. Груша надо мной скрипела. Ее ветви проворачивались на омертвевших сучьях, как весла на плохо смазанных уключинах. Пока я спал, погода испортилась, стухла. Солнце упаковалось в целлофан грозовых облаков, как вещественное доказательство в пакет. Доказательство чего-то большего. Посмотрев по сторонам, я увидел, что страницы текста разлетелись по плато. Они были похожи на скачущих в поисках падали птиц. Грифы секретности. Орлы без решек. Ловить их я не стал. Распугивать – тоже.
С неба опадала мелкая ледяная крошка. Мне пора было в дом. В голове застряла препарирующая боль. Меня знобило. В сенях я столкнулся с Тарасиком:
– Говорят туристическая группа приехала. Из Ханты-Мансийска. Хочу им очки для затмения загнать пока снег не пошел, – сказал он и показал картонную коробку, и вправду заполненную самодельными очками. – В Ханты-Мансийске ж нефть?
– Нефть, – подтвердил я.
– Значит денег много. Наверное, можно по десятке заломить. Как считаешь?
– Я бы брал двенадцать. Handmade, все-таки.
– Ага, Хендмейд, – хихикнул Тарасик. – Версача, Кристиан Дирол, Дольчин Кабана. Мы тоже в моде разбираемся.
– Молодец, – похвалил я.
– Хочешь померить, – предложил Тарасик и протянул изготовленные саморучно очки.
– Давай согласился я.
Я повертел в руках изделие из картона и старой проявленной фотопленки. На картоне красным фломастером Тарасик вывел нехитрые слова: «ПРИВЕТ С АЙ-ПЕТРИ». Действительно: привет. Я нацепил очки на переносицу. На вселенную я теперь мог смотреть сквозь два слайда. На каждом из них, был снимок какой-то альпийской вершины, укрытой снегом. От этого вселенная казалась голубоватой.
– Нормально, – вернул я очки для затмения Тарсику.
– А эти твои где? Фотографы-***графы? – неожиданно осведомился невзлюбивший Закарлюку Тарасик.
– Фотографируют.
– Фотографировать, – сказал Тарасик, – Фигле там. На кнопку себе нажимаешь и всё. Я тоже так могу. Вот художники – я понимаю. Там краски нужно покупать, кисти, мольберт...
– Ладно, Тарас,– перебил я его, – Хреново мне. Аптечка у вас на горноспасательной станции есть?
– На веранде, где кресло, под седушкой. Найдешь, короче, – заторопился Тарасик, – Я б тебе ее сам дал, но мне бежать надо, а то нефтяники свалят.
– Не вопрос, – согласился я.
Дверь за Тарасиком хлопнула, будто клапан искусственного сердца. Карманам нефтяников угрожало шунтирование. Опираясь на стены, я добрел до веранды. Под креслом нашел старую аптечку из красного дерматина с тисненым крестом. В ней лежала пожелтевшая свалянная вата, ампулы с каким-то раствором, йод и градусник. Зажав подмышкой градусник, я пошел к нам в палату. На ее стенах все так же, дыша разряженным кислородом, карабкались куда-то вверх, к стратосфере сфотографированные альпинисты. Труба отопления трещала и гудела, словно уцененный духовой инструмент. На подоконнике одиноко ржавел яблочный огрызок с черными запятыми косточек.
Я лег, прислушиваясь к тому, как звенят, постепенно успокаиваясь подо мной, пружины матраса. Где-то в соседней комнате бродила из угла в угол Герда. Я мог различить, как стучат по половицам когти ее лап. Я достал градусник. У меня была температура 1236 градусов, и я не знал, как мне спуститься с этой горы. Может быть, напиться ртути? Я – заложник.
Я встал, завернулся в одеяло так, как заворачиваются в него освобожденные заложники в кино. Если их избавляют от злодеев, они обязательно ходят, укутанные в одеяла со стаканчиком кофе. Именно так. Даже если дело происходит во Флориде. Но я не похож в одеяле на заложника. Я увидел свое отражение в стекле. Я выглядел, как сумасшедший, сгорбленный перуанский колдун в засаленном пончо. У меня должны были быть третий глаз, волшебные бусы и магический гриб. Но у меня не было ничего.
Шаркая, я выбрался в столовую. За ее грязным, немытым стеклом солнце выглядело угрюмым и уцененным, будто выкупали его из ломбарда. В остатках брошенного супа медленно размякала недоеденная гречка. На дне миски, под похлебкой, виднелись эмалированные хризантемы. Гречка покрыла их лепестки старческими пятнами.
Я покрутил нефритовую ручку приемника. Тот раздраженно зашипел мне в отместку. На мгновение я настроил частоту. Передавали детский радиоспектакль, сквозь треск я расслышал, как где-то далеко-далеко взрослые люди на разные голоса поют один и тот же куплет:

И Элли с Татошкой не вернутся домой!
И Элли с Татошкой не вернутся домой!
И Элли с Татошкой не вернутся домой!

Я попытался настроить приемник получше, но все исчезло: и Элли, и Татошка и остальные голоса. Воротить волну с радиопостановкой у меня не получалось. Я опять погреб в палату, стащил одеяла со всех кроватей, закутался, как двадцать заложников, как тридцать пять перуанских колдунов. На тумбочке обнаружился кусок газеты. С одной ее стороны была реклама металлопластиковых окон, с другой – статья о сериале «Домохозяйки в отчаянии». Через два часа я разбирался в стоимости любой фурнитуры, поименно мог назвать всех мужей каждой из актрис сериала. Макулатура – акупунктура. Еще через миллион часов щелкнула отодвигаемая щеколда. Герда залаяла: шаги – вштыки. На пороге палаты появился Петренко, а за ним Закарлюка.
– Здоров! – подошел ко мне Петренко, – Ну, как ты?
– Ты знаешь, что Тери Хэтчер встречается с режиссером Стивеном Кеем, бывшим парнем Евой Лонгории, лучшая фурнитура производится только в Германии, а если заказать еще и балконную дверь, то будет пятнадцати процентная скидка на полное остекленение?
– Температуру мерил? – Петренко взял на тумбочке градусник, – Ого. Серьезно.
– Это все от скуки, – сказал Закарлюка, – Если лежать и ничего не делать, то это же ****уться можно. Вот я в трудовом лагере заболел как-то раз ветрянкой. Но я не опустил руки, как этот. Я нашел в себе силы заняться делом.
– Помню я, как ты заболел. Мы на тебя всю зеленку вылили, – сказал Петренко, – Только я что-то не помню то дело, которым ты занимался.
– Я перочинным ножиком из свеклы скульптуры вырезал, – обиделся Закарлюка, – Танк сделал. Его еще потом корова съела, и я ее чуть за это не убил.
– Ага, а еще ты нашу палатку украшал. Знаешь, Тима, что Савелий сделал, пока мы в поле огурцы собирали? Наковырял в ушах серу и из нее написал на брезенте AC/DC. На полпотолка. Потом это гавно всю ночь на меня сыпалось.
– Я ж как лучше хотел, – оправдался Закарлюка. – И вообще, надо Тимофею водки раздобыть с перцем, чтобы поправлялся. Сходим к армянам.
– Да, надо мне водки, – поддакнул из-под одеял я.
– Хватит тебе водки. Ты вчера весь день пил, вот и навернулся, – отрезал Валик, – Не может человек столько пить. И пиво, и водку, и коньяк. У тебя скоро вместо печенки вырастет фондю.
В пояснице у меня действительно что-то заболело. На секунду показалось, что это отряд спецназовцев «Беркут» снова бьет меня резиновыми дубинками на футбольном матче. Из последних сил я попробовал увернуться.
– Что кряхтишь? – спросил Закарлюка.
– Я не кряхчу. Помираю, просто. Сдохну и все дела.
– Вот-вот. А мог бы не пить и купил бы себе машину, как я. Хочешь, я тебе покажу график выплат, – Петренко достал из внешнего кармана своего рюкзака свернутый вчетверо прайс, а потом его развернул: – Вот: взнос нулевой. Первые выплаты, правда, большие. Еще за страховку, оформление кредита... За пять лет все выплачиваешь, за рулем не пьешь. То на то и выходит. Даже остается!
Прайс был ксерокопированным. Внизу на нем изображалась сама машина: какая-то собранная в Украине иномарка класса В, похожая на маленького обиженного бегемота. Краска стерлась по изгибу листа, и белая десница бумаги рассекла автомобиль пополам.
– Не хочу я машину, – сказал я, – Еще врежусь в кого-то.
– А лучше – поехать в Европу. Ты был когда-нибудь в Европе? – не унимался Валик, – Да ты что, старый! Путешествовать лучше, чем бухать! Вот, у Закарлюки хотя бы спроси.
– Ага, – подтвердил Закарлюка, – В Европе все по-другому. Приезжаешь оттуда и даже пердишь не так, как все!
– Вот возьмем, и поедем летом на машинах в Италию. Сядем на паром, доберемся до Сардинии. У тебя шенгенская виза есть?
Тоже мне, моралисты. Менторы, бля. Воспитатели юношества. Шенгенская виза у меня есть... Как же. Меня в рейсовый автобус на Пятихатки как-то раз не пустили.
Я демонстративно перевернулся на другой бок и прижался лбом к стене, холодной и сырой, как пузо околевшей лягушки. За этой стеной не было Западного Берлина, была лишь другая палата, не планета, с такими же кроватями и одеялами, пыльными гранеными стаканами для питья на подоконнике и банкой от сардин вместо пепельницы. Я не хочу в Европу. Я и так знаю, что там. Чтоб не чокнуться, валяясь в одиночку здесь, я могу сочинить об этом пучок рассказов. В любом случае, это лучше, чем строгать из свеклы танки.
Что ж, граница далеко. Зато я – близко.
Уйдите от меня все.

XII

В Польше на таможенном контрольно-пропускном пункте в очереди стоят автобусы. Их моторы продолжают работать, и, кажется, это от их гула дрожат хилые ветки верб. На нейтральной полосе между дьюти фри и обменником вот уже второй час на рюкзаках сидят туристы. Они наблюдают, как в пешеходном коридоре идут за кордон пожилые женщины с тяжелыми клеенчатыми сумками. Движутся одна за другой, след в след, будто гусеницы по плодовому стволу. Раздавить их ничего не стоит. Еще есть роумининг и мобильный контент. Других развлечений нет.
Уже тянет ночью, и день потихоньку тлеет, подбираясь к темно-оранжевому фильтру заката. Солнце болтается в металлической сети пограничной ограды. Собирается садиться там, где ему и пристало: на Западе. Его лучи бродят в пустом «икарусе». Кажется, они ищут что-то. Наверное, сигареты. Здесь их ищут все.
Особенно сигареты любит искать пес Бонек. Его порода: «немецкая овчарка». Он иссиня-черен настолько, что будь он лошадью, его б прозвали вороным. Бонек натягивает поводок, и с его красного языка падает на асфальт слюна, капает рядом с тенью от конфедератки хозяина.
Пес глядит на суку Флячку, которую сержант, придерживая за холку, заводит в салон «икаруса». Флячка ждет щенков, уже месяц ждет их с Бонеком щенков, а для собак это половина срока, и ее живот набит, как баулы челнока. Szczeniaki появятся в апреле и тоже будут немецкими овчарками. Они вырастут, и точно так же, как и их родители, будут искать контрабандные сигареты на польско-украинской границе. А потом и у них появятся щенки, и все повторится сначала.
Ветки верб дрожат. Пожилые женщины шагают. Конфедератки отбрасывают тени. Солнце садится. Все точно так же, как было и будет всегда. Шлагбаум. И только большие белые буквы KONTROLA CELNA над переездом сегодня вечером означают совсем другое. Сегодня они означают ЛЮБОВЬ. Бонек скулит.

Спустя пару мгновений после того, как старенький, но юркий, буксир «Кочегар Крамской», перекинул на борт парохода, лоснящийся в хмуром мареве порта, ярко-зеленый трос и, поднатужившись, натянул его, будто зубную нить, а судно, качнувшись в первый раз, ударилось на прощение о ряд изношенных автомобильных покрышек причала и протяжным гудком известило чаек о своем выходе из Севастопольской бухты, стоящий на палубе банковский служащий Сергей Сёмко вздрогнул, нахлобучил покрепче на уши бессмысленную в эту пасмурную погоду туристическую панаму и с опаской подумал о том, что до Стамбула еще целые сутки пути. Вода взбилась под кормой, как фата, похожих на целлофановые кульки медуз снесло в фарватер – пароход двинулся вдоль долгой шеренги пришвартованных крейсеров и их имена, написанные на носах белой краской, считывались, будто заглавия в словаре эпитетов: «Бесстрашный», «Неистовый», «Свирепый», «Грозовой». За оградительными молами гавани, когда остались позади мерцающие маяки, промокшие колонны и каменные идолы героев, а ведший их за собой буксир отцепился навсегда и исчез вместе со своим зеленым тросом в соленых сумерках, ветер, ухнув, дал себе волю, и гребни волн взъярились и поседели, словно гривы пристреленных, тонущих в пучине лошадей. Тут же Семко вспомнил то давнее черно-белое кино про Гражданскую, в котором, перегнувшись через перила последнего отбывающего из Крыма в Константинополь корабля, усатый Высоцкий в распахнутой поручицкой шинели из револьвера убивает плывущего за ним преданного боевого коня с закусанной уздечкой, хороня вместе с ним все свои подвиги и любови. Кто же были все те люди, восемьдесят пять лет назад бежавшие морем с гримасой ужаса на чахоточных лицах, с малолетними, прижатыми к сердцам, чадами, в грязных, пропахших пламенем бушлатах, с отстегнутыми, нечищеными штыками на кожаных ремнях, с потертыми чемоданами и обрюзгшими саквояжами, в которых пряталось помутневшее серебро десертных ложек да штопаный шелк застиранного бельишка? Семко представил себе всю эту, подсмотренную в фильмах про войну массовку, разглядел в ее понурой ватаге одинокие фигуры женщин – нет, с ними не было ни детей, ни мужчин, но у них были канареечные платья, карминовые румяны на щеках и матерчатые, увядшие розы на шляпках – он знал, на турецком берегу их ждала нищета, панель и совокупленья за краюху хлеба: это были проститутки. Сгусток вожделенья и тревоги поселился в паху Семко: вечером в трюме пароходного кафе «Наутилус» он видел, как развязные девицы в пятнах светомузыки, громко хохоча и не обращая внимания на качку, пили с барменом водку на березовых почках, и кто-то шепнул ему, что это те самые «наташи», едущие на работу в Турцию, а уже ночью, во сне, к нему в кубрик являлись призраки шлюх и, похотливо нагнувшись, оголяли свои дряблые пергаментные зады с ягодицами-иллюминаторами. Он думал о проститутках и на следующий день за щавельным борщом во время обеда в душной, пропахшей прогорклым маслом, кают-компании; мысль о них не оставляла его, когда он поднимался к капитанскому мостику и открытое море, впервые зримое им, сгибало горизонт в правильный овал, круглый, как след от перевернутой вверх дном чашки. Ближе к закату показался Босфор, разноцветные, переливающиеся бисером, огни города, заслоняемые сухогрузами и танкерами на рейде, вместе со встречным воздушным потоком, преодолев с десяток миль, до парохода добралась удивительно отчетливая песнь муэдзина, зовущего магометан на молитву. Рулады сквозь уши проникали Семко в мозг, будоражили его фантазию, он вспоминал потрепанные учебники истории средних классов, в которых описывались невольничьи рынки Кафы, гаремы, янычары, галеры полные наложниц, судьба Роксоланы, все эти танцы живота, а к каждому персонажу на иллюстрации в зависимости от пола, шариковой ручкой были пририсованы маскулинные груди-дыни, влагалища-бутоны или эрегированные, поросшие фиолетовыми волосами, гипертрофированные члены. Может, именно в эту самую минуту, робкий, трусоватый по натуре, воспитанный бабушкой и мамой, Семко, решил предпринять то, на что на родине не осмеливался никогда – купить продажную любовь, податливую, согласную на все наташу, взять и заплатить за нее, как за электробритву, бутылку лимонада, костюм-тройку, как за билет на балет. Десятки раз он натыкался на телепрограммы, в которых показывалась она – незадачливая проститутка, с компьютерной мозаикой вместо головы или попросту, черной тенью восседавшая напротив яркого окна, исторгающая свои горести, рассказывающая о том, как у нее отобрали документы, как держали в запертом номере на наркотиках, как насиловали ее беременную смуглые бандиты до тех пор, пока не случался выкидыш. «В Стамбуле он без труда приобретет себе такую», – с подростковой радостью подумал Семко.
С парохода, бросившего якорь в заливе Золотой Рог, он сошел на берег следующим утром, около одиннадцати, чувствуя в нагрудном кармане рубашки ксерокопию собственного загранпаспорта. Обложивший его Царьград пестрел лучами, орали, зазывая покупателей, развозчики кебаба, их перекрикивали чистильщики обуви, прогулочные катера оставляли на бирюзовой воде залива пенные и кривые, похожие на ятаганы, хвосты, скоростной трамвай, лязгая рельсами, промчался по Галатскому мосту, а разместившиеся вдоль парапета рыбаки с засохшими чешуйками кефали на пальцах, зажимая грузила в кулаках, размахивали леской в такт наступающей весенней жаре – так начался его первый день в Стамбуле, и ему суждено было повториться трижды. Обычно Семко из экономии завтракал в «Бургер Кинге», потом бродил среди тюльпанов в парке у дворца Топкапы, шел к минаретам Айа-Софии, там пил украдкой теплое баночное пиво «Эфес», совестливо завернутое в спортивную газету «Фанатик», а затем отправлялся его отливать в платный туалет за мечетью Султанахмет – ему нравилось при входе отдавать пожилому привратнику монету, с которой куда-то вбок глядел Ататюрк, а на выходе получать легкий поклон и мягкое бумажное полотенце. Поначалу Семко не забывал о своем решении, ему казалось, что проститутки должны найти его сами собой, но нигде они не встречались – ни на нарядной улице Истикляль, где набриолиненные гелем официанты вытирали пыль с ресторанных столиков, а слепые музыканты играли на инструменте под названьем уд, ни в бедняцких кварталах, где греющиеся на солнце старики курили кальян и пили чай из крошечных, похожих на химические колбы, стаканов. Однажды он заглянул в хамам, на буклете которого нежились полуголые красавицы, однако внушительная цена банной услуги, а также фотокарточка голливудской кинозвезды, парившейся здесь год тому назад и подтверждавшей элитный уровень заведения, вспугнули его, заставив забыть о вожделении – все растаяло незаметно, будто мыльная лужица на мраморной плите...
И вот – последний вечер в Стамбуле, прямо сейчас банковский служащий Сергей Семко на центральной, нарочито европеизированной площади Таксим допивает последнюю банку крепкого «Эфеса», у него в зубах застряли волокна баранины-гриль, горло печет от красной паприки, ему снова хочется в туалет, так что его семенной канальчик сжат. Теперь ему неловко вспоминать свои постыдные желания: раздвинутые ноги шлюх, их, похожие на причитанья стоны, и красный фонарь, освещающий смятую, засаленную телами постель. Пароход уходит завтра, вместо продажной любви в лавке по дороге к порту ему еще нужно взять сладостей для бабушки и мамы: пахлавы, шербета, а если останутся лиры, он даже купит им рахат-лукум. Семко еще не знает, что из темного переулка к нему уже крадется низкий и коренастый, шустрый, как мусорный кот, сутенер.

В Праге идет дождь, падает во Влтаву. И это из-за него башни соборов кажутся темнее, а звук бегущего трамвая – громче. Возле Чертовки негры в промокших матросках зазывают редких туристов в речной ресторан. В пивных горит яркий свет и пахнет кнедликами. Сувенирные лавки уже закрыты. Сквозь стекло одной из них, с черной футболки смотрит на стену противоположного дома унылый Франц Кафка. По стене сползают подтеки, и единственное сухое место на ней – это узкая полоска под чугунной отметкой: это аж до сюда залило во время последнего, самого страшного за всю историю, наводнения.
По Карловому мосту бредет Стасик и, как всегда, бормочет себе под нос стансы. Стасик художник и три года назад приехал в Прагу из Гомеля. Стасик рисует только чучукал, и только про чучукал сочиняет стихи. Чучукалы живут в его бритой голове и разговаривают с ним перед рассветом в его мастерской.
Чучукалы немного похожи на кротов, но шерсти на них нет. У них нежная кожица, большие голубые глаза, длинные ресницы и вытянутые ушки с розовым пушком. Они любят чай из лютиков, лоскутные занавески и колокольчики над дверью. Днем они спят в колыбельках, а ночью играют в классики и салки. Они дружат с Большой и Малой Медведицей, а их враги – злые медведки.
Стасик особенно хорошо знаком с двумя чучукалами, и служит поверенным их сердечных тайн. Чучукало-мальчик и чучукало-девочка любят друг друга. Чучукало-мальчик приходит в гости к Стасику по четвергам, а чучукало-девочка – во время дождя. Сегодня как раз дождливый четверг, и Стасик спешит. По обеим сторонам моста стоят бронзовые святые. Они исподволь подглядывают за Стасиком, а по их позеленевшим сутанам стекает вода.
Возле изваяния Яна Непомуцкого Стасик терпеливо ждет, пока пара жирдяев под черным зонтом с надписью Pils, загадают свои желания. «Honey Bunny», – говорит один из них – тот, что мужского пола, и чмокает свою спутницу. Им немного мешает висящий на груди фотоаппарат – туристы. Наконец, они исчезают за кулисами дождя.
Стасик суетливо прикладывает ладони к барельефам. Одну – к фигурке собачки, а другую – к фигурке связанного священника. Стасик мал ростом, и ему сложно дотянуться одновременно к двум отполированным фигуркам. Его щека плотно прижимается к влажному и холодному пьедесталу. Стасик зажмуривает глаза и изо всех сил просит статую, чтобы чучукало-мальчик и чучукало-девочка встретились в его голове и чтобы им больше не мешали хитрые козни медведок...
Ливень усиливается. На мосту со стороны Старого Места появляется еще одна группа туристов в прозрачных дождевиках. Им на встречу скачет вприпрыжку низенький человечек. На нем потертое и заношенное, маловатое даже ему, детское пальтишко. Он беззвучно смеется, боясь вспугнуть двух чучукал, которые только что обнялись в его голове.

В саду Тюильри мраморные нимфы выглядывают из аккуратно подстриженного лабиринта кустов. Можно подумать, нимфы играли в прятки, и вдруг одновременно решили проверить далеко ли зашел водящий в своих поисках. Впрочем, волноваться им нечего. Вокруг все укрыто туманом, и воздух, прикинувшись тюлем, сам по себе является неплохим укрытием. В нем уже исчез призрак Эйфелевой башни, ее примеру вот-вот последуют дома на улице Риволи. Стеклянная пирамида перед Лувром выглядит, как очень большой синий треугольник.
Единственное яркое пятно в саду – желтого цвета. Оно замысловато курсирует по аллее. Гипоциклоида, кардиоида, трохоида.
Пятно является ничем иным, как юбкой. Юбка нелепа, доходит до пят, к ее мокрому подолу пристал терракотовый гравий дорожки и она принадлежит Раджие. Раджие уже пятнадцать, она живет в департаменте Сена–Сен-Дени, а в парке Тюильри просит мелочь. Этим ранним, холодным даже для марта утром ее дела идут не важно. В банке от кофе SATI нет еще и десяти евро.
Ее имя по-арабски означает «надеющаяся».
Раджия считает, что когда ей было двенадцать, просить мелочь у нее получалось лучше. Теперь, когда она стала девушкой, в ней поселилось смущение. Это из-за него так смешно движутся в юбке ее худые ноги с крупными костлявыми коленями, голос порой начинает дрожать и даже мелочь в банке звенит громче, отпугивая уже было полезшего в карман японца.
Раджия представляет, как недовольно хмурится ее отец Хамад. Здесь во Франции, он завел привычку курить трубку и бродить по квартире в халате, будто решил походить на араба больше, чем был им в Марокко. Он щуриться, когда рассержен, и становится при этом похожим на сыщика из пародийной комедии. У него три жены. И только одна из них зарегистрирована официально французским правительством. Две другие получают детские пособия, как матери-одиночки, и это действительно приличные деньги. У Раджии шесть сестер и четыре брата, так что средств вроде бы хватает. Но отец Хамад мечтает открыть прачечную в их квартале, поэтому и экономит на всем.
Его имя по-арабски означает «благодарный».
Он не знает, что Раджия просит деньги. Раджия просит деньги, чтобы ходить в кино. Ей нравятся лица киноактрис, когда те соблазняют киноактеров. Ей нравятся душевные признания и невероятные раскрытия тайн, путешествующие секретные агенты и миллионеры, которые берут в жены бедных девушек. Ей нравятся попкорн и кока-кола. Ей даже нравятся несколько фильмов, где арабы плохие.
Отец часто ругает Раджию. Хватает ее за запястье, щуриться, кашляет и снова наводит прищур. Он убежден, что в ней нет веры в Творца. Он считает, что ее душа попадет в джаханнам. Он напоминает, что Раджия будет гореть в пылающей смоле саккар.
Мачехи кивают. А Раджия верит, что ее вера спит. Нужно лишь сделать усилие, подумать о ней и она явится, прилетит сама, как супергерой, спасет ее и прижмет к себе. И тогда всё на миг погаснет, а затем вспыхнет светом тысячи ламп, а люди встанут и от счастья ударят в ладоши.
Туман потихоньку рассеивается. Раджия ежится и заглядывает в банку, высыпает на ладонь все ее содержимое, калькулирует, слегка покусывая губы. Шесть евро семьдесят три цента. Так и есть. Придется прожить день без человека-паука. Кино не будет.
За три евро Раджия покупает в вагончике круасан с беконом и сыром. Она садится за столик, а к ротанговому стулу уже скачут взъерошенные воробьи, попрошайки крошек, коричневые вонючки. Раджия не любит воробьев. Никто не любит свои эманации.
Тем временем со стороны фонтанов, вразвалку, покрякивая и не обращая внимания на воробьев, к стулу пробирается селезень – генерал на этой свадьбе. Когда Раджия разламывает круасан, селезень, оставив на земле всю свою неповоротливость, элегантно взлетает и, взмахивая крыльями, зависает на уровне ее лица.
В тот же миг тучи джедайским мечем вспарывает первый солнечный луч. Перья селезня делаются изумрудными, перепончатые лапы превращаются в золото, глаза оборачиваются янтарем. Симметрия становится промыслом. За распростертыми крыльями птицы растет, увеличивается в размерах ультрамариновая пирамида Миттерана, плоскости ее стекол сверкают, как зеркала из меди. Взмахи крыльев будят ветер, и он, поднимая подолы долгой юбки Раджии, свистит, как тонкоусый хлыщ. В воздухе пахнет нарциссами.
В эту самую секунду, на радость воробьям, круасан падает из рук девушки, а сама Раджия понимает, что любит Творца, любит даже больше, чем кино, а за это Творец любит ее, и это все... Это все так просто, что Раджия начинает реветь.
Девушка плачет, а ей лукаво и игриво улыбаются мраморные нимфы. У ее ног воробьи разворовывают, разрывая хлеб. Чик-чирик.

Берта злилась на него всю дорогу, с тех пор, как они рано утром выехали из Сан-Ремо. Все началось с того, что они простояли около часа в пробке на мосту делла Либерта, где дальнобойщики в фурах жали на клаксоны, а вода в лагуне казалась мертвой. В самой Венеции Берте не нравилось решительно все. Ее раздражало забитое туристами, пахнущее потом вапоретто; плывущий в Гранд-канале целлофановый кулек; негры, продающие поддельный «луи виттон»; побеги деревьев, растущие на карнизах фасадов; и то, что она никак не могла выбрать сувенирный магнит для дяди Ральфа. Молодой гондольер и вовсе довел ее почти до слез: он взял с них семьдесят евро и с тех пор не проронил ни слова, стоял себе в солнечных очках, лениво правил веслом, надувал пузыри из жвачки и слушал ай-под.
В ресторанчике неподалеку от Риальто Берта не выдержала. Обслуживающий их итальянец долго нес заказ, да и глядел как-то хмуро, из-под бровей, наверняка, мафиози. Рядом что-то выкрикивал торговец футбольных маек, а на столике стояли искусственные цветы, и их матерчатые лепестки потускнели от лучей и пыли. Это было слишком – он же знает, как она ненавидит искусственные цветы, а он... Он ответил, что Венеция единственный город на земле, где даже искусственные цветы прекрасны.
Берта поднялась и ушла, и он не стал ее удерживать...
Франц вынул ладони из теплой воды канала. Он с удовольствием заметил, что на них еще оставались узкие белые царапинки – днем на его руках сидели голуби, полтора десятка за раз. На площади Сан-Марко за один евро он купил пакетик зерен. Он кормил птиц, а солнце сверкало в начищенных крыльях льва. Затворы фотоаппаратов щелкали, как расколотые фисташки. С мозаики собора кланялись библейские пророки. На ремонтных лесах спал рабочий. Со стороны моря подул ветер, воздух наполнился запахом водорослей, и Франц вдруг почувствовал себя счастливым.
Он не знал, как это произошло. Как только стемнело, ему показалось, что он когда-то жил здесь, только было это очень давно, в те времена, когда на улицах стояли куртизанки с оголенными сосками, а в воде каналов отражались факелы, когда золота хватало, чтобы купить пол армий мира, а каждая чаша была полна вином, специями и ядом. И он верил, что город тоже узнал его, а теперь играет с ним, и луна под мостом это всего лишь блестящий фантик, подразнивающий и манящий его, как котенка.
Он оказывался сначала на шумной площади с подсвеченной часовней, где бутылки граппы и пивные бокалы стояли на бортиках фонтанов, вода текла из разбитого горла амура, а люди болтали за круглыми столиками кафе, не замечая вовсе, как электрический огонь витрины превращает их лица в лики святых. Потом он сворачивал, проходил пару кварталов и попадал в переулок узкий, как ножны, и темный, как изнанка купеческого плаща, и там он слышал ненароком, как где-то вверху шепотом переговариваются юные венецианки, а по мокрой бельевой веревке, натянутой между их распахнутыми ставнями, струится волнительный ток любовной сплетни. Он упирался в тупики, разворачивался и почти бежал, вновь вываливался на людную улицу с яркими лампами, где прогуливались парочки, а из ближайшей пиццерии играл забытый хит Guns’n’Roses. Затем и это исчезало, и на неведомой набережной не было никого, только старуха дергала за поводок карликового пуделя, писающего на перевернутую моторку, а где-то еле уловимо, скрипя изношенной иглой, играла пластинка Вивальди...
Франц не мог сказать точно, где он находится сейчас. Он сидит на скользких ступенях, волны облизывают его кеды, а вокруг не души. Так он может просидеть полтысячи лет.
Отражение фонаря в канале – улыбка карнавальной маски. Шлепки. Это привязанная гондола бьется о сваю тихо-тихо, как накаченный снотворным сумасшедший. Свая стоит молча, прогнувшись в глубоком бархате мха. К ней пристали пустые раковины, распахнутые, будто шкатулки бесприданниц. Ил.
На противоположной стороне канала – древний особняк с дырами вырванных окон. Он похож на старого напудренного развратника с провалившимся носом. Кажется, ему снятся женщины, которых он успел погубить, прежде чем красота, возмутившись, бросила его самого.
Франц еще раз набрал в ладони соленую воду и омыл веки. Все утонуло. С тех пор, как в Венеции зашло солнце, он ни разу не вспомнил о Берте. Теперь он любит не ее.

В восьмикоечной палате горноспасательной станции на Ай-Петри, Автономная Республика Крым, лежу я. Я могу представить все. Все, кроме Шварцвальда. Поэтому внутри меня пусто. Нет совсем ничего. Ни любви, ни бога, ни вдохновения. Только мысль о необратимости протискивается сквозь капилляр и стучится в висок. Стучится громко, как клюв в устричный панцирь. Из-за этого-то я и просыпаюсь.

XIII

«;Podr;a cambia su asiento a m;o, por favor? Не могли бы вы поменяться со мной местами? ;Podr;a cambiar su asiento a m;o, por favor? Не могли бы вы поменяться со мной местами?» Закарлюка учил испанский. Он мнил себя матадором, конкистадором, пикадором. Слова сыпались, как песок. С языка быка кровь капала на лбы инфантов. У меня в печенках тонула Великая Армада. Реконкиста отвоевывала почки. Труба Страшного Суда остывала. Сегодня в трубе не топят. Стужа. Дайте мне больше одеял. Слои. Мне нужны слои подтекста. А Петренко сидел, протирал фотообъективы. Мертвые глаза коллективной реальности. Оптика. Оптимальное обтекаемое. «Что тебе снилось? Ты кричал». – «Я не помню, что мне снилось сегодня, Валик. Если бы я помнил все свои сны, я был бы круче, чем Кафка». Я чувствую, как двадцать четыре прошедших часа складываются в дидодекаэдр. Додокаэдр. Разрезанные кадры. Вывернутая наизнанку пустота. ГСС. Гавно случится сегодня. «Мы уходим, Тима. Нам нужно снять затмение. Мы для него приехали сюда с Закарлюкой. Ты уж прости. Держись. Сегодня ведь последний день». И они суетились в дверях. Затмение. Знамение. Звезда и спутник, как две монеты, покойнику на глаза. Как очки. Как пенсне. Кто это? Тарасик зашел, смущаясь, подарил мне очки для затмения, непроданные, ханты-мансийские очки. «Типа тебе – ты нормальный пацан». Их дужка – картон. Их стекла – слайды. На слайдах – две покоренные вершины, два снежно-альпийских ледника. Я их надел и у меня в зрачках теперь по льдине. Холод в очах. Герда ходит вокруг меня, похожая на иней, а я не вижу ничего хорошего, только дурное. «Ну, я на склон, пора мне, инструктор я, лыжный, если чего, кстати». Тарасик ушел на склон: он учит кататься на лыжах дочек и сыновей ялтинских торговцев. Инструктор, конструктор, констриктор. Давос – отсос. Куршевель – журавель. Все синицы – в руках. Похожи на синяки на отбитых детских коленках. Скачут. Кушают жмых. Кормушки, погремушки. Гудят снегоходы – кормятся татары. Следы от полозьев – полозы. Я сходил в столовую. Щелкнул, включил телевизор, но по всем каналам снег: – глядеть на него – не переглядеть. Этого добра хватает и за окном. Этого добра хватает у меня в зрачках. Что случилось с Элли, а что с Татошкой? Какие события? Животрепещущие? Животворящие? Живородящие! В палате на белом потолке я видел все свои новые рождения. Видел так же четко, как ШБ. Школа безумия. Сажа соколов. Каракара-каранча. Ча-ча-ча. Т-ш-ш-ш-ш... Я затаился: притих, не шевелясь. Вот она – моя аватара. Теперь я был ленивцем. В шерсти моих одеял ожили мотыльки припорхавшего бреда. Они щекотали мое воображение. Из-за них я мог в любой момент засмеяться и упасть со своей лианы. Хлоп, шлеп. Бух – потух. Что случится тогда? Тогда я пролежу в зарослях травы, пока меня не найдет саблезубый тигр. Борхес умел вызывать тигров. Да, а я – всего лишь часть пищевой цепочки. Слишком далеко от дома. Джунгли. Пампасы. Прерии. Мальчики мечтают бежать в Америку и пить из самовара джин. А кавалерия преследует гойкомитичеобразных индейцев. Каштанки кусают индейцев за икры. Из икры вылупляются налимы. А налимом хлещут ванек по щекам. Щенкам тут не место. И, правда! Какие щенки? Борзые, что ли? В палату входит сам Антон Павлович Чехов ряженый устрицей! Будит Герду. Герда обнюхивает его и чихает, недовольная запахом, опять ложиться на половицы. На явившемся – серая пижама с рисунком в виде шестерок, скользкая и лоснящаяся. Что-то липкое, слизь с бриолином. Под бородой огромная галстучная брошь, размером с кулак извозчика, поддельная жемчужина в латунной оправе. Дополнение к костюму – распахнутые створки. Две раковины, перламутровая мишура. Папье-маше. Прикрывает спину и часть брюшка, и, когда Антон Павлович поворачивается ко мне боком, чтобы снять со стены гитару, на их внутренней стороне – заголовок газеты. К новому курортному сезону в грядущем 1901 году откроются купальни в городе Ялта! Ура, по-моему. Антон Павлович крутит в руках снятую со стены гитару, рвет на ней струны, одну за другой, те – лопаются. Герда, рассерженная звуком, лает. «Если в первом акте висит гитара, – говорит сквозь собачий лай Чехов, – В последнем – перелопаются все ее струны». «Глупости это все», – говорю я Чехову, смущаясь собственной дерзости. – «Хм, глупости значит?.. А ведь додо, того самого, из холодильника вам придется употребить. Да-с милый мой, вы сперва его съедите, а потом еще и напишете об этом». – «Бог с вами, Антон Павлович, это же, по меньшей мере, тривиально. И, в конце концов, не буду скрывать, пошло». – «Пошло – это щеголять в боливаре, – отвечает Чехов, – В нынешнее время написанная пошлость считается постмодернизмом. Кажется, это так сейчас зовется?» – «Кажется так, – соглашаюсь. – А я вас сразу узнал по пенсне». «У вас у самого пенсне преоригинальное, молодой человек». – «А это очки для затмения, Антон Павлович. Да-с. Самодельные. Специальные. Солнце – на Луну. Луна – на Солнце. А глазам не больно от жара. В глазах – ледники. И сердцу только холодно, но не зябко... А хотите я про вас некролог напишу? У меня, говорят, получается». – «Нет, благодарю. Мне вот тоже пора о додо пьесу писать. Ребенок, мечта о странствиях, купечество, женитьба, друг юности, унылая смерть. Вы не хуже моего знаете». «А, можете, – наглею я, – про меня там написать, хотя бы чуток? А? Ну, что вам стоит, чтобы я в той пьесе был, вынес бы тарелку?» – «А вы и так, милый мой, в этой пьесе. Всегда были в ней». Чехов порвал последнюю струну, постучал ладонью о гитару. Герда залаяла громче и настойчивей. Стук. Стук в дверь. Друг? Ленивец-колдун, я бреду к двери укутанный в саван байкового подтекста. Байковое кладбище мне не светит. Натриевое нутро, кишки потеряны, в моих бинтах – автопортреты. С моим мозгом что-то не так. Мне нужна помощь: срочно и неотлагательно, как нищему ребенку клей. Сука! Только сейчас, я вспоминаю, что Чехов – доктор. Но он уже успел уйти писать свою пьесу о додо. Додошка тоже не вернется домой. А я уперся во входную дверь и дернул засов, как затвор. Вор, ор, приговор. Но на небе оно. Затмение!!! Не знамение. Так, просто затемнение. Родимое пятно. Невус. Не в ус. Луна карабкается на Солнце. Сейчас вставит. Астрономическое порно. Глубокое проникновение. Насилие. Межпланетная вздрочка. ХХХ. Стоило ли ждать? Стоило ли ехать? Я разочарован, я выбрасываю очки с ледниками. Затмение – обман. Такой же, как и порнофильм. Репродукция дублирована. Эякуляция подстроена. Отварной рис вместо семени. Вместо смысла – копии. Вместо оргазма – салфетка. Вместо затмения – его иллюстрация. Слишком много копий. Что скажет Чехов? Снимки, снимки, снимки, снимки, фотографии. Здесь не надо ничего настраивать, оно само настроится. Совокупления расписаны. Оплодотворения подмазаны. Мазок на ДНК. Что дальше? Карапуз? Я становлюсь желчным, раздражительным. Бросаюсь на людей. За некоторые слова, я могу убить. Одно из них – «карапуз». Ка-ра-пуз. Боже, как мерзко звучит – карапуз. Почему у гениев не было детей? У Чехова, например. Потому, что они тупиковая ветвь. А тупиковая ветвь – самая совершенная. Эволюция заканчивается, достигнув своего идеала. Это точка. Восклицательный знак. Дарвина больше нет. Но я – не гений. Не Чехов и даже не Дарвин. Зачем же мне писать? Разве назовет какой-нибудь семнадцатилетний мальчик мою книгу своей любимой? Любимой девушке он даст ее прочесть? Я – такой, как все. Все – это мы. И мы больше не живем, а изживаем. Мы разучились воспринимать настоящее как, жизнь. Для нас это всего лишь момент. Момент, который вот-вот закончится. Говорят, чем старше становишься, тем жизнь бежит быстрее. Но это всего лишь наше желание. Мы хотим, чтобы жизнь проносилась. Быстрее. Еще быстрее. Мы все сыты, а, значит, одинаковы. Есть ли выбор? Минет, фаст-фуд, телевизор. Порнуха, пиво, mp3. Разницы нет. Выбора нет. Мы – идентичны. Как нолики. Наше счастье – перепотребить ближнего. Левый нолик, правый нолик. Обыкновенный к0к0к0лизм. Вау месседж в кульном стиле. Спи, с кем хочешь, но только предохраняйся. Употребляй любые наркотики, но только не внутривенно. Предавай всех, но только улыбайся. Живи, но только. Но только... И больше ничего. Самая известная фотография слона – это лох-несское чудовище. То, что возникает в голове, когда скажут Лох-Несс – это всамделишный слон. Точнее – его хобот. Торчит из мертвой воды перископом. Иногда мне кажется, что я – этот слон. Все, что люди знают обо мне – это мой хобот. И поэтому я – чудовище. Хоботочудовище. Чудовищехобот. Противотанковая собака-ленивец? А, может быть, я чайкадодоустрица? После двадцати пяти человеческий мозг уменьшается. Не проходит и дня, чтобы я этого физически не ощущал. Но ничего. Жизнь – это всего лишь непрекращающаяся, сплошная ремиссия. Гексакосиойгексеконтагексафобия — боязнь числа 666. Мое сердце спокойно и бьется оно медленно. Значит, старится мне еще долго. Долго тупеть. Тупить. Тупиковая ветвь. Верный путь к блаженству. Съесть додо? На этом пути если я кого-нибудь и съем, то только себя самого. Когда это все закончится, я превращусь в мел.

XIV

Действующие лица:

Тимофей Желтков: Составитель текстов.
Герда: Собака.
Валик Петренко: Фотохудожник.
Савелий Закарлюка: Фотохудожник.
Тарасик: Помощник смотрителя в приюте.

Действие первое

Сени приюта. Приглушенный дневной свет. Дверь на крыльцо распахнута. Она, движимая ветром, еле заметно колышется и из-за этого тени в сенях то удлиняют, то укорачивают свой размер. Сквозь дверь видна декорация: кусок серого неба, пасмурное подворье, вдалеке – постройка с забором из сетки-рабицы. На полу сеней расстелена смятая собачья подстилка. На подстилке спит Тимофей Желтков, болезненного вида молодой человек лет двадцати пяти. Он накрыт множеством старых одеял. Из-под одеял торчит лишь его голова с давно немытыми волосами. Вокруг подстилки ходит собака Герда, сука, белая лайка. Она обнюхивает спящего. Потом ложиться рядом с ним на голые половицы. В это время в дверном проеме появляются фотохудожники: Валик Петренко и Савелий Закарлюка. У них на плечах висят профессиональные фотокамеры, а на спинах – рюкзаки и кофры.

П е т р е н к о: (указывая на спящего) Тимофей спит.
З а к а р л ю к а: Это он специально. Характер у него такой.
П е т р е н к о: (трогает за плечо Тимофея, пытается разбудить) Вставай. Тут нельзя лежать.

Собака Герда рычит. Петренко убирает руку. Желтков поворачивает голову.

П е т р е н к о: Мы нашли оптический снайперский прицел от винтовки. Он валялся в снегу.

Желтков не отвечает. Петренко достает из рюкзака черный снайперский прицел от винтовки, показывает его Желткову.

П е т р е н к о: А еще Закарлюка нашел ржавую подкову.
З а к а р л ю к а: Нашел.
П е т р е н к о: Савелий, покажи Тимофею подкову.

Закарлюка нехотя достает из своего рюкзака ржавую подкову и показывает Желткову.

З а к а р л ю к а: Только я ее себе нашел. И если ты думаешь, что я подарю ее тебе, потому что ты болеешь, то фиг.
Ж е л т к о в: Не пойму, вы меня хотите пристрелить или осчастливить?
З а к а р л ю к а: (раздраженно) Опять он над нами издевается.
П е т р е н к о: У нас отличная фотосессия. Журнал будет доволен. Дадут пару полос – это точно. Может, выставку с Закарлюкой замутим. Ты видел затмение?
Ж е л т к о в: Нет. Точнее да. Это не затмение.
З а к а р л ю к а: А что еще?
Ж е л т к о в: Не знаю, так... надувательство одно. Небо смотрится, как будто на грязную скатерть жиром капнули. И не в этом дело... Вы случайно не видели человека с бородкой, в пенсне и в костюме устрицы из папье-маше?
З а к а р л ю к а: Бородка? Ленин что ли?
П е т р е н к о: А при чем тут пенсне?
З а к а р л ю к а: Я этого психа в поход больше не возьму.
П е т р е н к о: Тима, у тебя какая температура в последний раз была?

Петренко трогает Желткова за лоб. Герда рычит.

З а к а р л ю к а: Что ты его все время за лоб трогаешь?
П е т р е н к о: Но лоб у него и вправду горячий.
Ж е л т к о в: Мы сейчас в его пьесе.
З а к а р л ю к а: В какой пьесе?
П е т р е н к о: В чьей пьесе?
Ж е л т к о в: В пьесе человека с бородкой, про нас и про додо. Он обещал, что мы будем в этой пьесе. И мы сейчас действительно в ней.
З а к а р л ю к а: Не понял.
Ж е л т к о в: Просто это очень плохая пьеса. Бездарная, я бы сказал. Вот ты и не понимаешь.
П е т р е н к о: Савелий, его надо везти в Ялту, в больницу. Пусть с ним врачи сами возятся. Там он отлежится, и все будет нормальджан.
Ж е л т к о в: Как насчет салазок?
З а к а р л ю к а: (не обращая внимания на Желткова) Ты знаешь, сколько татары отсюда за мотор заломят? Дешевле спасателей на вертолете вызывать. Нет денег у нас таких. А мне еще стиральную машинку покупать. Я манал, короче.

Желтков под слоями одеял роется в карманах и достает на свет мобильный телефон. Протягивает его Петренко. Собака Герда лает, но тут же успокаивается.

Ж е л т к о в: Это мой мобильный телефон. Пока я здесь на горе, мне никто не звонил... Странно, здесь кругом одни передатчики. Связь зашкаливает, а звонков нет, как будто бы меня не существует вовсе. Стоит человеку залезть на гору, как все по-другому... Но не волнуйтесь, мне телефон больше не нужен. Мне не нужен фотоаппарат в нем. Я больше не хочу делать снимки. Делать фотографии. Фотографий слишком много. Валик, возьми его и отнеси в кафе «Аш-Татли» человеку с пятном на лице. За это он отдаст тебе жареного мяса. Он знает обо всем.
З а к а р л ю к а: Валик, не бери, не отдавай этот телефон. Давай за него лучше мотор у татар возьмем, отвезем его в больничку... (обращается к Желткову) Зачем ты с собакой валяешься?
Ж е л т к о в: Закарлюка, когда мы все умрем, ты превратишься в нефть. Мне холодно без собаки.
П е т р е н к о: (берет телефон, недовольно и немного обиженно) Отлично, я схожу... Мне не сложно сходить. Правда. Я такой – безотказный: Валик сходит... Человек с пятном на лице – это человек с бородкой? Нет? Какая разница... Я тебе, Тима, хотел прицел подарить, а теперь не подарю. Вот... (пауза) Савелий, помоги ему вернуться в палату.

Петренко складывает в рюкзак оптический прицел. Уходит из сеней во двор с мобильным телефоном в руках. Дверь за ним захлопывается. Закарлюка прячет подкову в карман куртки. Сплевывает.

З а к а р л ю к а: Ладно. Мы своих не бросаем... Герда, сука, не мешай.

Закарлюка берет за ногу Желткова и тянет его вместе со всеми одеялами по полу. Сзади, высунув язык, семенит Герда.

Ж е л т к о в: Мы все – части пищевой цепочки.

Сцена пустеет.

Действие второе

Палата приюта. В ней восемь двухъярусных коек. Рядом с каждой стоит тумбочка. На стенах висят гитара и снимки в рамках. На одной из кроватей под множеством одеял лежит Желтков. Он читает обрывок пожелтевшей газеты. На другой – сидит Закарлюка. У него в руках раскрытая книга. Он произносит вслух одну и ту же фразу по-испански и тут же повторяет ее русский перевод. Желтков постоянно откликается на это одной и той же восхищенной репликой.

З а к а р л ю к а: Lleveme a la estacion de ferrocarril. Отвезите меня на железнодорожную станцию.
Ж е л т к о в: Ух-ты! Прямые поставки всех комплектующих для производства окон: профиль ПВХ, фурнитура, энергосберегающее стекло, оборудование для производства стеклопакетов! Марсия Кросс ждет близнецов!

Пауза.

З а к а р л ю к а: Lleveme a la estacion de ferrocarril. Отвезите меня на железнодорожную станцию.
Ж е л т к о в: Феноменально! Прямейшие поставки всех комплектующих для производства окон: профиль ПВХ, фурнитура, энергосберегающее стекло, оборудование для производства стеклопакетов! Марсия Кросс ждет не дождется близнецов!

Так повторяется несколько раз, пока в комнате не появляется Петренко. У него в руках порция пищи в одноразовом судке. Судя по всему, там мясо. Петренко отдает судок Желткову.

П е т р е н к о: На, ты совсем с дуба упал. Новый мобильный телефон за порцию какашек. Девятьсот девяносто девять гривен. Ты сам этого хотел... Не могу на это смотреть.

Желтков открывает судок, достает белую пластмассовую вилку. Начинает есть. Петренко затыкает нос.

П е т р е н к о: Все. Не могу, вот это вонь.
Ж е л т к о в: Ням-ням-ням.
П е т р е н к о: Я на кухню. Попью чаю с казинаками.

Петренко быстрым шагом покидает палату.

З а к а р л ю к а: (подсаживается к Желткову) Девятьсот девяносто девять гривен? Я должен это попробовать.

Желтков дает попробовать мясо. Закарлюка жует, потом кривится и, чувствуя рвотный позыв, выбегает из комнаты.

Ж е л т к о в: (вдогонку) Ешьте мясо птицы доды – это вкус самой природы. Ням-ням-ням.

Желтков доедает порцию. Аккуратно ставит на тумбочку грязный одноразовый судок, вытирает рот рукавом, ложится на койку и с головой накрывается одеялами так, что его совсем не видно, а палата кажется обезлюдевшей.

В палату входит Герда. Она хватает зубами судок, стягивает его на пол, облизывает, грызет, играет с ним и воет. Наконец, успокаивается, ложится посреди палаты с растерзанным судком, охраняя его, как добычу.

В палату входит Тарасик. Одной рукой он держит пару лыж и палки, во второй у него – размякшие, согнутые в нескольких местах самодельные очки для затмения. Тарасик оглядывает палату и, удостоверившись, что никого нет, садится на одну из коек, прислонив лыжи к стене. Крутит в руках самодельные очки.

Т а р а с и к: Ты, Герда, скажи: зачем он мои очки выбросил? Я же по-человечески к нему. Чтобы выздоравливал. Хорошие ведь очки.

Тарасик принюхивается.

Т а р а с и к: Проветрить надо, пока нет никого. Совсем приют загадили.

Тарасик осторожно обходит Герду в центре комнаты. Подходит к окну. Дергает за шпингалет, но тот не поддается. Тарасик замечает, что на соседней стене гитара висит не так, как раньше. Он подходит к гитаре, ощупывает.

Т а р а с и к: Все струны порвали. Все струны до одной! Тетя Зина. Я скажу тете Зине: «Это – они, тетя Зина»!

Расстроенный Тарасик садится на койку. Надевает на себя поломанные очки, вскидывает голову, будто увидел что-то плохое и внезапно приходит в ярость.

Т а р а с и к: (бьет кулаком себя по коленке) Сволочи! Сволочи! Сволочи! Фотохудожники!

Ярость оставляет его. Он начинает беззвучно плакать, вздрагивает всем телом. К нему подходит Герда и лижет руку. Раздается приглушенный голос Желткова из-под одеял.

Ж е л т к о в: Марсия Кросс – пара близнецов. Двойная фурнитура – скидка на балкон. Полезное и аппетитное от всех болезней мясо последней птицы доды (крымский экземпляр) к вашему столу.

На голос Желткова Тарасик и Герда не обращают внимания.

Опускается занавес.

XV

В неба тазу ползла фанфара солнца. Я стоял на площади. Над нею витал вялый гул, далекий и невнятный, похожий на стоны встающих с постелей старух. Гул то разливался цикутой, то сгущался в коричневые хлопья крысиного яда. Тухлый и сладкий запах падали по-собачьи приплыл со скотобоен, и воздух тут же превратился в бульон.
Вокруг площади безмолвно выстроились большеротые люди. Сытыми прищуренными глазами они следили за тем, как внутри их живого кольца кувыркался одинокий додо. Точнее это был не додо, а огромная поролоновая кукла с человеческой начинкой внутри. Грязная маска, клееные перья, мятый картонный клюв. Крылья – тряпки. Замашки футбольного талисмана, пытающегося воодушевить болельщиков безнадежно проигрывающей команды. Додо выкидывал коленца, хлопал крыльями, скакал. Его тень кривлялась на булыжниках. Но силы оставляли додо. С каждым взмахом движенья его затихали, будто сдавленные судорогой. Стало слышно, как кто-то задыхается под птичьей оболочкой, отхаркивается и яростно хрипит. Спрятанное в додо сердце застучало, как испуганный ребенок в захлопнувшуюся дверь. Додо пошатнулся и упал, жалобно всхлипнул и тут же выпустил последний дух пылающей сигнальной ракетой.
Большеротые люди удовлетворенно зааплодировали, достали фотоаппараты. С высоты вниз кануло конфетти из вишневых лепестков. Я подошел к околевшему телу и стянул маску. Я увидел лицо Чехова в пенсне. В зубах он намертво сжал аккуратно разделанную, почти прозрачную устричную плоть. Себе на память я оторвал от него два тряпичных, никому ненужных крыла.

XVI

В Симферополе, над вокзальным шпилем, носился наглотавшийся весны ветер. Пятиконечная звезда, высившаяся над башней с циферблатом, указывала путникам на юг. Солнечные блики беззаботно скользили по рельсам, как школьники по лестничным перилам. Разноцветный мусор с опаской выглядывал из-под шпал. Воздушный поток, наполненный теплой, курортной пылью, обещал превратить его в праздничный серпантин. Пахло цветущими яблочными ветками. А, может, это был запах распустившихся абрикосовых деревьев.
Я, положив под задницу рюкзак, разместился на перроне, с удовольствием ощущая, как моя спина, подставленная солнцу, нагревается с каждой минутой, а рубашка постепенно липнет, как набухшая апрельская почка. Я дышал глубоко и ровно, забыв о вчерашней болезни, о видениях, о бреде, о злости и о мерзлоте. Хворь ушла насовсем, оставив только трещинки на губах. Я водил сухим языком по этим призрачным следам, ощущая их кислоту и шершавость.
Весь сегодняшний день казался сплошным пробуждением. Рано утром, когда на ГСС вернулась Зина, сухонькая полувековая женщина, хромающая на загипсованную ногу, словно опереточный пират, мы складывали вещи, убирали належанные постели. Зина ругала Тарасика за беспорядок, за немытую посуду, за грязные лапы Герды, за гитарные струны. Закарлюка зевал, протягивал ей деньги, и мы уходили, шагали по проторенной тропе к подъемнику, а ветер, срывая с сугробов наст, кидал пластинки снега нам под ноги, как монеты на свадьбе. Друзья все время спрашивали, как я себя чувствую, а я отвечал, что чувствую себя хорошо и что здоров бесповоротно, что все минулось и я нормален, абсолютно нормален, а они говорили, что так не бывает. А потом мы спускались вниз к Мисхору в кабинке канатки, и с нами набилась подростковая экскурсионная группа со строгой, похожей на нутрию, воспитательницей. Подростки, когда хотели что-то сфотографировать, перебегали от одного борта к другому, кабинка раскачивалась, воспитательница шипела, служитель подъемника пытался всех образумить. Петренко говорил, что дети неправильно снимают, не так выставляют план и надо, мол, крупно брать голову с фоном, и снимать не против света, иначе ничего не выйдет, но его не слушал никто, а Закарлюка молчал и просто смотрел на два троса, на то, как они расходятся над нашими головами, будто два дня: завтрашний и вчерашний. В Мисхоре сувенирные лавки были закрыты все, кроме одной, и в ней продавались стеклянные шары, внутри которых валил пенопластовый снег, падал на гипсовую вершину Ай-Петри, и на маленький домик, что стоял на ней – наверное, это и был наш приют. Мы доехали на маршрутке до Ялты, где цвел миндаль, и пересели на другую, неотличимую от нее по виду, идущую в Симферополь. Водитель этой маршрутки всю дорогу проигрывал кассетную запись сатирика Задорного, но она никого не смешила, а горам вокруг не было дела ни до чего и ни до кого. Они раскинулись вокруг: самоуверенные и несокрушимые, а я вспомнил, как учительница географии, делясь с нами всяческими сведениями, говорила, что появились они в эоцен и оставались до сих пор все еще слишком молодыми, и от того, пугающе, беспечными...
И вот, я сидел на перроне, сторожил вещи и ждал Петренко с Закарлюкой. Они должны были принести мне из Макдональдса дабл-чисбургер, детскую Кока-Колу и маленькую картошку. Я знал, что в моей жизни все изменится навсегда, и я больше никогда не буду таким, как прежде. Я перестану пить, впадать в помутнения рассудка и обязательно влюблюсь. Влюблюсь, хотя бы в ту милую девчушку, что стоит рядом со своей кампанией, у нее прикольные кеды, косички, клетчатая рубашка, завязанная на животе косыночным узлом, и походная экипировка – такая, что мне и не поднять.
Девушка увидела, что я смотрю на нее, что-то сказала приятелям, и те засмеялись. Она отделилась от компании, подошла ко мне, и вытянула перед собой, работающий в режиме диктофона, мобильный.
– Скажите что-то, – предложила она. Ей было не больше девятнадцати.
– Зачем? – спросил я.
– Весна ведь, – улыбнулась она.
– Хорошо, – кивнул я, – Уже можно говорить?
– Да, конечно, все пишется.
– Подра камбиа су асьенто а мио, пор фавор.
– Что это значит?
– Это значит: «Не могли бы вы со мной поменяться местами?».
– Нет, не могла бы, – еще шире улыбнулась девушка. – Может, вы мне что-то еще расскажите?
Я не знал, что ей рассказать и, смутившись, прикрыл ладонью глаза, словно в них било солнце. Тут же раздался долгий предупреждающий гудок локомотива. Со стального полотна вспорхнули испуганные воробьи. Громкоговоритель торопливо затрещал женским голосом. Вагоны, сверкая зеленым панцирем, выкатились на второй путь. Их колеса холодно блеснули, словно свежие, раскроенные раковины устриц.
В это самое мгновение я понял, что Чехов мертв. Мертв, как додо, и рассказывать об этом, обо всем, придется только мне. Мне и никому другому.


Рецензии