Лига справедливости

В маленькой тренерской, с одним непрозрачным окном, из стеклоблоков, сидели двое. Одному на вид было около тридцати пяти лет. Он был низкоросл, коренаст и неестественно подвижен. На черных висках выступила редкая седина – признак пережитого. Второй несколько моложе и выше ростом; шатен с насмешливым взглядом прищуренных глаз.
- Ты думаешь, он уже заслужил? – слегка в нос пропел старший.
- Не заслужил, так заслужит. При такой прыти быстренько заслужит. – насмешливый шатен говорил скороговоркой, слегка картавя и чуть смягчая «л».
- А пожалуй, службу то его и пресечь не грех, ой не грех. – опять вывел коренастый коротыш.
- Вот за что я тебя люблю, Олегыч, так это за слог. Можешь ты с приятностию вывести. Уж и дело то поганое, а как о тебя прозвучит – прям, влюбишься, прям загордишься.
- Да и ты от меня подначерпался, излагаешь статно, как матерый риторище. – он горделиво похлопал собеседника по плечу.
- Не суть, давай ближе к телу.
- Да, мы тут не в словеси упражняемся, а за правду маемся. Болит душа, брат, ой болит. Претит мне все это, но тем больше жертва. Кабы я в удовольствии был, так и не подвиг вовсе. А я через мерзость, сквозь боль в душе. Добровольно ведь иду на Голгофу, а и не на Голгофу ведь, в яму зловонную шествую. Но иначе не могу, потому долг у меня перед землей моей, перед слабыми…
- А чем ты обязан им, слабым то этим? Тебе Олегыч они должны. Ты их благодетельствуешь, веру им возвращаешь.
- Нет, брат, я должник их вечный, только за одно то, что есть они, слабые, что среди них сильный я, и силу свою ощущаю. За то и плачу, и не покоем своим, и не монетой звонкой, я за это Светом в душе плачу. И лучше бы мне не знать о жертве моей, как ты не знаешь. Тебе за незнание, может, и подарят Свет, а уж мне по ведению моему… не видать.
- А ты покайся – тебя и простят, - засмеялся молодой, - говорят, что тех, кто согрешил и покаялся, Господь еще больше любит, чем безгрешных вовсе.
- Господь то простит, а я? Я, пожалуй, не прощу, не милостив я. Ну и будет, нам еще дело делать, пойдем.

- Что же ты, Карешка, баб то наших сильничаешь? Что же ты девочек невинных мараешь? Чертяка ты, и душа твоя черна как коптильня старая, черна и смрадна. В озеро тебя нынче, в глыбь.
- Помилуй, Аристарх Олегович, мамой клянус, нэ буду болшэ.
- А больше и не нужно, заслужил ты, отмаялся, черная душа. Эх, хочу я, чтоб боялся ты, да грех уж больно тяжек, отойди легко. На, выпей на дорожку. Облегчи душу, покайся. Бумаге предай дела свои черные; она тебе оправданием малым будет, на Суде за тебя похлопочет. Пиши.
- Пащады, Аристарх Олегович, что хочищь для тэбя сдэлаю, рабом буду вечно.
- Будет тебе, сгинь нечистый, не тревожь. Пей Каренушка, пей родимый. Пей и пиши.
- Нэт, нэ стану, нэ буду пысать.
- Вот чудак. Олегыч, он от легкой смерти отказывается, от прощения Божия отказывается. Ну, что ты ревешь, как белый медведь в жаркую погоду. Надеется гад, не хочет верить, в избавление не хочет верить.
- Ра-а-а-бом б-у-у-д-у-у-у, - завыл Карен, - но-о-о-гы мыть бу-у-у-ду.
Недалеко запела лягушка. Она так громко выводила трели, что почти заглушала крики Карена. Аристарх скучающим взглядом смерил жалкую фигуру, ползающую в пыли, и сплюнул в воду.
- Ан не вышло без страху. Ну, как знаешь, падай, в самую бездну падай, черная душа. – Олегыч достал из кармана и встряхнул черную перчатку из кожи.
- Ма-а-а-ма, - взвыл Карен, - Памагтэ-э-э-э!!! – завопил он, как-то через чур нежно, как бы опасаясь разозлить Олегыча и Цербера.
Олегыч смачно двинул Карену в челюсть. Послышалось чавканье и вой.
- Олегыч, красава, с первого на выверт, она как кость вышла, как в кино, а кровищи!
- Вся жизнь – кино, ха, вырубился. Приведи в сознание, пусть еще по краю бездны побалансирует, а мы в глаза ему посмотрим, и убоимся бездны сей.
- Это мне нравитсяю. Вставай, коматозник сраный, пора в ад.
- Церб, ты бы поостерегся радоваться, лукавый не дремлет, рядом с ним идем, не перейти бы невзначай на его службу.
- По мне, хоть бы и так. Лишь бы давить гниду эту, лишь бы видеть, как корчится она, как пятки мне лижет, как мамой клянется. – из уголка губы Цербера вытекла слюна; вытекла, и повисла мутной каплей на подбородке.
Олегыч, казалось, смутился от этих слов. Он, словно стесняясь чего-то, отвел глаза в сторону, и больше уж не поднимал их на Цербера.
- Заканчивать нужно, - сказал он глядя куда то вниз и в сторону.
- Не обсуждается. Олегыч, а может потираним гниду, а? … Нет, так нет, куда его, в воду?
- Тащи в воду. Мешок с песком под мышки привяжи, а то в прошлый раз голова отвалилась, всплыл. Хорошо, что я первым увидел, утопил. Потом неделю вонял дохлятиной. Крепче вяжи.

Цербер как с цепи сорвался после убийства Каренчика. Он ввязывался во все драки, по делу и без всякой причины, обижал близких и не очень близких людей, стал въедлив и непримирим. До этого случая он никогда не приводил приговор в исполнение сам, но лишь присутствовал. В этот раз Олегыч ему доверил «произвести акт умерщвления» лично. И Цербера понесло. Он стал неузнаваем. Ранее рассудительный и трезвый молодой человек, не лишенный интеллектуальных зачатков, начитанный – теперь перевернулся. Казалось, что вся мерзость человеческая влилась разом в эту молодую неопытную душу. Убийство, словно надломило его, словно оборвало ту тонкую ниточку, на которой держался он над пропастью.

Все в той же, маленькой тренерской Олегыч распекал пьяного в стельку Цербера.
- Дима, - говорил он почти ласково, - что случилось? Ты взрослый мужчина, а на маму старушку руку поднимаешь, не по-русски это.
- Ты не понимаешь… она не понимает, - бормотал он с пьяным фальцетом. Из ноздри повисла длинная сопля.
Цербер поднял на Олегыча невидящие глаза.
- Да, я такой, я могу и так повернуть… а могу и вот так. – Он сделал большую паузу, раскачивая торсом, как бы ловя равновесие. – И мне не надо… потому что я тоже.
- Ты зачем Сушеного избил. Он в реанимации третий день в сознание не приходит. Мать ко мне приходила, плачет, говорит, если сын не выживет, она тебя закажет.
- Плевать я хотел на Сушеного, и на мать его, ха-ха-а-а-а, - закатился он смехом, - я ее сам урою, прям щас, пойду и урою.
- Прямо сейчас, говоришь? Хорошо, друг, давай я тебя подвезу…

Олегыч медленно шел от пруда. На душе его черным камнем лежала тоска. Тень ее казалось закрыла все лицо, он был словно вовсе без лица, и в ярком лунном свете лишь виделось нечто неясное и размытое. Только губы шевелились как у сумасшедшего, проговаривая и повторяя скорбные мысли.
- Почему? – шептал он, - почему они не могут выдержать «умерщвление»? Одна и та же история – лишь принял грех, так уж и сорвался. Тоже, Це-э-эрбер. Щенок слюнявый! Боже, боже, когда освободишь ты меня, когда отпустишь.
Аристарх Олегович достал из кармана истрепанный паспорт, открыл страничку где стояла дата рождения.
- Семьдесят… этот уже не годный, не тяну я на семьдесят, - он ухмыльнулся. Затем, порывшись в карманах, достал сигареты и зажигалку. Закурил. – Семьдесят слишком много… пора менять жизнь, - он глубоко затянулся, и слегка растопырив странички, поджег красную книжицу.

В это время на берегу сидел, поджав к груди колени, бывший «Цербер», а ныне просто Дима Якушкин, сидел и пьяно плакал, чувствуя, как со слезами уходит черная злоба, как смывают они вороватую, леденящую душу, усмешку. В наступившей прохладе, позабыв все законы природы, кукушка считала звезды. Дима подумал: «Сочтет и мою…».


Рецензии