Себе

       Себе

фантазия по сюжетным мотивам бразильской теленовеллы Lacos dе Familia («Семейные узы»)




















       Волосы – я не хочу сохранять их на память, ни пряди. Не знаю, нужны ли мне даже мои фотографии. Это картинки, ко мне не имеющие отношения, где-то более выигрышные, а где-то – менее. Я всегда ощущала себя с ними порознь, как будто нутро мое и оболочка не составляют единое целое, цельное и хоть что-нибудь значимое.
Среднестатистическая, в меру миловидная, но ничем не выделяющаяся малышка – для многих всего лишь бледная копия своей восхитительной матери. Я отрастила волосы, отчасти чтобы усилить сходство: мама мне нравилась. В детстве я так мечтала вырасти и превратиться в ее подобие – светловолосую скандинавскую богиню красоты и любви, так я видела Фрейю, о которой читала когда-то.
На самом деле я очень старалась – и не понимала, чего же мне не хватает. Дело даже не в том, что мама крупнее, сильнее, мощнее, выносливее, жизнерадостнее. И рядом с ней я – это чахлый росток, готовый поникнуть при первом порыве даже самого легкого летнего ветерка. Мне не физических сил не хватало, иной была самая сердцевина, то, что называется – суть.
Улыбаться загадочной и манящей улыбкой, контролировать каждое слово, движение – и получать от этого удовольствие… это не для меня. Я совсем не актриса. Друг из меня мог бы выйти, а вот обольстительница – едва ли. Нет во мне никакого желания изображать из себя что-либо, даже мечтая понравиться. Интриговать, играть на каких-то струнах… меня это угнетает и тяготит, как я ни пыталась втянуться и подражать подругам, знакомым. А жизнь моей матери – это театр.
Она в упоении от своих игр чаровницы, такой и останется, и главный враг ее – Время. Возраст. Физические изменения – а ведь они неминуемы. Это то, что она ненавидит, чего больше всего боится. А я-то как раз не боюсь.
Иногда мне даже кажется, что я их жду – с облегчением, они дадут мне ощущение освобождения… от чего? От нелюбимых мной игр, трафаретов, сюжетов – мелодрамы, бульварного романа или опереточного фарса?
Мать говорила: «Я понимаю, если бы ты была чем-то обделена – но ведь вроде бы все при тебе, почему бы не радоваться жизни и не флиртовать? Да я за одну возможность стать моложе на двадцать лет отдала бы…» Тут она осеклась. Не знаю, что бы она готова была отдать за так важную для нее молодость.
А что для меня было важно? Подражание ей – слепое, во всем? Инерция? Так и было – я честно старалась стать женщиной ее типа. Не представляя, не видя другого пути. И вообще не задумываясь.
Смотрю сейчас на свое лицо – мне оно стало ближе, что-то мое проступило… сквозь синяки под глазами и бледно-зеленый оттенок кожи. Не думала, что понравлюсь себе без волос, но я стала иначе себя ощущать. Пусть никому не нужна и неинтересна я, настоящая, та жизнь для меня закончилась – я выкарабкиваюсь как могу.
Меня называли безнравственной, говорили, что бог наказал – лейкемия мне послана как испытание неблагодарной дочери, которая связалась с любовником своей матери. Пусть говорят и думают что угодно – люди ли, тени ли, но эта болезнь – единственное из того, что есть у меня реального. Им мог бы стать мой ребенок – всего несколько недель, и спасли бы плод, который уже смог бы выжить вне матки. А может быть, для него все и к лучшему – какая наследственность у меня? Мне что, надо плодить больных? Я краем глаза взглянула на то, что могло быть моим малышом, сил тогда не было рассмотреть, слишком быстро его унесли, и я потеряла сознание. Запомнила не столько четкое изображение, сколько краски, цвета… будто сон – непонятный, бредовый, муторный, нечеловечий.
Химиотерапия закончится, потом – пересадка костного мозга… даже если получится, мне ли мечтать о потомстве? Ради Эду, как все говорят? Ему же лучше, если родит другая. Сильная самка, какая-нибудь Деметра… мне ею не стать.
Эду не меня любит, а свою нежность и жалость, и детскую ностальгию, мама – тоже… совсем не меня. Болезнь – мой противник, вот она смотрит мне прямо в лицо, мучает, истязает и мобилизует… не силы чьей-то фантазии, галлюцинации… а мои.
Забавно – меня обвиняли в бессовестности… а кому и когда нужна была моя совесть? На самом-то деле – главное, что есть во мне. Больная тревожная и беспощадная. Она была хуже любой лейкемии, могла бы быть… но боль физическая приглушила ее, притупила, заставила замолчать, отступить… и она потихоньку попятилась…
Я знаю, она никуда не уйдет, без нее я – не я, с ней-то я и беседую, ради нее – и пишу, и думаю, и живу. Докопалась я все же до нужного зернышка – вот так случайно, листая толстую старую книгу пьес Ибсена.
«Хильда. Да вот не родились ли вы на свет с хилой совестью?
Сольнес. С хилой совестью? Это еще что за чертовщина?
Хильда. Я хочу сказать, что ваша совесть чересчур уж немощна. Чересчур нежна. Неспособна выдержать схватку. Неспособна взвалить на себя что-нибудь потяжелее.
Сольнес (бормочет). Гм! Какою же ей надо быть, по-вашему?
Хильда. Вам, по-моему, лучше бы иметь… как бы это сказать?.. здоровую, дюжую совесть».
Вот как раз у нас схватка – или ее с болезнью… Одна женщина мне сказала: «Кто знает, что такое болевой шок, о душевной боли потом не так уж волнуется». До такого я не дошла, но холить-лелеять болезнь из страха перед нападками совести мне хотелось… но все-таки не затянулась эта игра. Может быть, потому что я видела, с каким упоением в нее погружались другие на моих глазах – это меня отрезвило достаточно быстро.
Хилая совесть? Дюжая? Влюбленность в Эду, задолго до того, как стала предметом обсуждения и осуждения окружающих… даже не причиняя вреда никому, безмолвная, замурованная внутри меня, она была тяжелее иной болезни. Я провалиться сквозь землю хотела – буквально, так я себя ненавидела. Во сне мне снилось – что кто-то меня убивает, причем я сама об этом прошу… я видела даже могилу и надпись: Камилла Ласерда. Что чувствовала – я не знаю, скорее, какое недоумение – непонятно зачем родилась, прожила такую нелепую жизнь и вот так вот убита. Мне казалось, что это не я.
Что стоило маме сказать откровенно: ревную, боюсь потерять, он моложе меня, а мнение окружающих для меня много значит. На самом деле она ощущала именно это. Но не говорила. Не подавала виду. Для нее сам факт признания в своих страхах был неким падением с пьедестала. Она и себе в этом не признавалась. Наверное, я тогда и почувствовала с особенной остротой, как никогда, ее фальшь.
Безобидную? Да, может быть, для кого-нибудь это вполне невинно, понятно… а по большому счету ведь так и есть. Разве можно судить человека за то, что он хочет в такой ситуации «сохранить лицо»? Но ведь я для нее была не посторонней, мне нужна была четкость и внятность, любая, самая унизительная для нее откровенность, в той ситуации стала бы для меня как лекарство. Возможно, она бы вообще меня вылечила. От наваждения – так я теперь уже воспринимаю Эду.
Эта любовь превратилась во что-то другое – спокойное ровное и безмятежное. Возможно, как чувство сестры.
Но тогда я, одержимая, помню, подумала: если я стану матерью, боль ребенка мне будет важнее тщеславия, перешептываний подруг и знакомых… на самом деле ее боль почти на две трети была муками уязвленного женского самолюбия. Но, разумеется, она и этого никому не сказала – предпочла встать в позу жертвы и великомученицы, которая благородно отошла в сторону ради счастья своей аморальной дочурки. Эду она мне «подарила». И все окружающие зааплодировали, восхищаясь ей и перемывая косточки мне, в один миг ставшей парией. Пусть неявно – мне многие снисходительно улыбались. Но их глаза были красноречивее слов.
Эду сам не знал, чего хочет, ему на самом деле нужны были и она, и я. Он не мог выбрать, потому что и не хотел выбирать, его все устраивало: какая-то часть его натуры тянулась к зрелой опытной матроне, какая-то – к подружке-ровеснице, близкой по духу и интересам. Если бы мораль общества дозволяла не выбирать, а жить так, как удобно, то он так и жил бы. В принципе это возможно, если речь не о матери с дочерью, а вот такое уже – чересчур.
На наших свадебных фотографиях мы красивы как куклы – и даже сияем, в тот день у меня, вопреки всему, было хорошее настроение. Я как будто сказала себе: проживи этот день так, как хочется. Хотя бы один этот день. Болезнь еще не проявилась, а совесть дала мне чуть-чуть отдохнуть, а то мне дышать было нечем – я чувствовала, что уже не выдерживаю. Беременность помогла нам принять решение, я внушала себе, что ради ребенка так поступить нужно… и мама – в порядке, у нее начался новый роман… казалось, что все хорошо, все наладилось… или может когда-то войти в желанное русло.
Пусть я обманывала себя, но об этом дне все-таки не жалею. Теперь я ценю каждый миг – если он мне что-то дает. Мгновения прошлого так и застыли в моей памяти как что-то неприкосновенное, возможно, совсем незаслуженные мной дары. Но без них я прожить не смогла бы.
Предательство… когда это слово возникло? Кто первый его произнес – мама, Ирис или Иветти? Я предала свою мать. Оказалась способной переступить через нее – они это так восприняли. Но тогда я не понимала, что же конкретно я сделала ей? В чем меня можно действительно обвинить? Разве я признавалась в любви Эду? Или хотя бы кому-нибудь намекала на это? Ведь и матери я ничего говорить не хотела – она из меня эту правду буквально вытряхивала… слово за словом. Тогда, когда я и сама даже думать боялась о ней. Она попыталась меня поддержать, утешить… но я увидела в ее глазах страх – не за меня, боль – не столько страдающей матери, даже не столько любящей женщины… сколько бессилие перед Временем, перед надвигающимися переменами – возрастными, психологическими… А вдруг окружающие заметят, что дочери нравится молодой возлюбленный матери? Или, что уж совсем непереносимо, она – ему?
Как тогда выглядит мать? Привыкшая верить в свою неотразимость и черпать силы в этой вере так, как иные – в религиозной или какой-то иной. Это не просто удар по самолюбию, это Крушение Веры, основы основ, всей сути существования ее – настоящей жрицы любви.
Хватало ли на самом деле Эду того, что испытывала моя мама к нему? Нуждался ли он в чем-то большем? Тогда мне казалось, что да, а теперь я не знаю. Он потерял мать и отца в десять лет, все подружки его были вздорными и тщеславными, тетя жила своей жизнью, и в моей матери он вдруг увидел все то, что искал – зрелость, мудрость… он в это поверил. Возможно, для него той меры зрелости, мудрости, что заключается в ней, и было достаточно.
Но мне ее не хватило. Стало казаться, что я вдруг расту, взрослею и прозреваю со скоростью света, а мама со страхом смотрит на все эти небывалые изменения и не знает, что делать. Испуг превратил ее в капризного ребенка, который не может внятно высказаться и мне объяснить, чего же на самом деле он опасается, хочет.
На помощь мне пришла Алма. Я знаю, что думают многие: сдружиться со злейшим врагом своей матери – для нее оскорбительно. Может, и так. Но мне не с кем было тогда говорить откровенно. Не от кого слышать хотя бы какие-то взвешенные и трезвые доводы. Я знала, все знали, у нее было то, что можно назвать «корыстным мотивом». Яростное нежелание, чтобы племянник связался всерьез с женщиной, годящейся ему в матери. Она грезила о семье и детях, которые у него должны быть… Ох, если бы она знала…
Теперь говорят, что ее тоже бог наказал – за то, что посмела влезть в их отношения с мамой. Причинила ей боль своей откровенностью: заявила, что хочет для мальчика молодой жены… может, и не меня в идеале… Но лучше меня, двадцатилетнюю, чем ее – сорока четырех. Это и было решающим доводом.
Мне тогда намекали, что он отчасти влюбился в идею – встретить молодое подобие моей матери… что он видит во мне, Камилле, зарю жизни своей любимой Элены. Но в том-то и дело, что мы только внешне похожи – формально… светлые волосы, светлая кожа, глаза… и всего-то. Как будто он не встречал больше голубоглазых блондинок! Моего возраста и гораздо красивей, эффектней меня.
«Есть в тебе что-то родное – не столько роскошное, пышное и цветущее, сколько милое, незатейливое и бесхитростное, как у полевого цветка», - сказала мне Алма. Если и был это искусно продуманный комплимент, то, надо сказать, он ей удался. Вообще она – первая в моей жизни, кто что-то хотя бы пытался во мне разглядеть – не материнское, а мое… пусть преследуя, в основном, свои цели. Но ее ждало такое разочарование… она и сама не рада теперь, что Эду женился на мне. Это она ему откровенно сказала, а я случайно услышала. Она не скрывает, что хочет развода, он благородно упрямится… а мне вдруг стало смешно – как будто они обсуждают какую-то гипотетическую девушку, пациентку, чье-то тело… а я – отдельно от них, сама по себе, и так было всегда.
Меня упрекали, что не смогла скрыть свои чувства… у меня на лице все было написано… но с этим-то я ничего не могла поделать. Иветти, подруга мамы, потом говорила, что на моем месте она бы срочно куда-то уехала и в одиночестве пережила эту бурю, но не выказывала бы своей заинтересованности в этом парне… счастье матери должно было быть для меня священным.
Легко рассуждать, когда это происходит с кем-то другим, наблюдая со стороны, судачить, ставить диагнозы, выносить приговоры… когда сам не чувствуешь, но испытываешь потребность банально злословить. Или смеяться, глумиться – как Ирис. Моя кузина – это отдельная песня. Она на седьмом небе, если может найти уязвимое место и побольнее ударить, а я была так глупа и неопытна, что в полной мере предоставляла ей эту возможность.
Я на Алму не злюсь, конечно, мне было обидно, что она уже «приговорила» меня, но на самом деле – она мне чужая, я никогда от нее ничего особенного не ждала. Не разочарована, потому что и не обольщалась.
Жаль, что я никогда не знала своего деда, Алессиу, они с матерью поругались до моего рождения и больше вообще не общались… и было-то это из-за меня – я, еще толком совсем ни во что не оформившись, уже внесла смуту в семью. Мама, будучи замужем за тем, кого я всю жизнь считала родным отцом, забеременела от Педру… История очень мутная. Она говорила потом, что он ее выгнал из дома… все это странно, он не таких уж строгих был правил, сам тот еще фрукт… и с Педру, ее кузеном, всю жизнь продолжал дружить, был для него самым близким человеком…
Рассказала ли мне мама правду – о Педру, с которым она в течение двадцати лет не могла встретиться, живя в одном городе? И которого почему-то никак не могла разыскать, зная имя, фамилию…
Что она может скрывать – от меня, от самой себя, от окружающих… мне непонятно. То, что отец ребенка – ее двоюродный брат? Но в то время это совсем никого не смущало, да и сейчас в южных странах… Или то, что он сам говорит мне теперь? О нежелании обзаводиться детьми вообще… он их в юности не хотел… но и это звучит как-то слишком формально. Что бы там люди ни декларировали, теоретически, далеко не каждый сбежит и спрячется, узнав о ребенке… на Педру уж это совсем не похоже. Он говорит, что уехал покупать лошадей, задержался на неопределенное время, а когда вернулся, узнал, что мама опять сошлась с мужем. И просто не стал ее беспокоить. Мне все же упорно кажется, что это странно, невнятно, невразумительно – они с мамой вели себя как подростки. Но его я скорее могу понять, он вообще мне гораздо ближе, хоть мы познакомились не так давно.
Отец… его многие откровенно побаиваются, он кажется жестким, сухим, упрямым и черствым… но мне его прямота импонирует – есть в ней что-то на редкость цельное, а временами и благородное… Ствол души у него очень ясный, тонкий, он не искривлен. Но слишком поздно узнали мы друг о друге… а если б я не заболела? Тогда вообще не узнала бы? Хоть частично завеса мне приоткрылась… и я увидела то, что искала: полосу света… частицу иного, родного мне, измерения… ту сторону зеркала. Неискаженное отражение своего мира. Понимание. Узнавание.
Говорят, что отец очень груб, примитивен, он ближе к животным, чем к людям, угрюм, неприветлив… но он оказался куда прозорливее многих, кого я считала людьми рафинированными, цивилизованными, просвещенными. Каждое слово его мне было дороже светского трепа или сердобольных речей всех окружающих, вместе взятых.
Но могут ли мать и отец испытывать ко мне что-то еще, кроме жалости? Гордиться тут нечем и умиляться особенно не на что. Я унаследовала их самые уязвимые стороны и не взяла ничего из того, что им помогло выживать. От отца – неумение притворяться и неприязнь к фальши (а это лишь делает жизнь тошнотворней и только лишь усугубляет проблемы), но без его жизненной силы и мощи, от матери – только часть внешней моей оболочки, но без ее шарма. Всю жизнь я светила отраженным светом, как будто уже родилась с очень скудным запасом внутреннего огня.
И только болезнь мне дала возможность выхода, приоткрыла передо мной дверь – куда? Я не знаю. Умирать или жить? Так, как раньше уже не получится, даже если поверить в возможность полного исцеления… без рецидивов… Или это и будет теперь моей жизнью? Надолго ли? Ну тогда уж – от силы несколько лет.
Я не боюсь умереть, боюсь не найти никаких разгадок, не познать правды во всей полноте, так, как можно вообще познать ее здесь, на земле… видя все сквозь пелену эгоизма и повседневных забот.
Кого я любила в Эду тогда – принца, мечту? Чем он так отличался от всех остальных? Когда я частично освободилась от власти этого чувства, когда оно трансформировалось во что-то иное, мне стало уже интересно: да что это было со мной?
Ирис кричала, что я хочу всем доказать, что я лучше матери… в том-то и дело, что нет, я сама удивилась, что наши вкусы совпали – раньше так не бывало. Было странное ощущение, что все это – часть какого-то прошлого, о котором я подсознательно помню… как будто я знала его когда-то. И, может быть, он был мне другом, братом, женихом… существовала какая-то связь. Даже, возможно, двусмысленная… вот какие странные мысли теперь у меня в голове завертелись. Не могло быть у нашей истории продолжения светлого ясного и полноценного в среднестатистическом смысле… она была изначально надломленной, горькой.
Возможно, я даже поговорю с Алмой, вполне откровенно: мне хочется освободиться совсем. Пусть живет без меня и без мамы… все это должно оборваться. Его путь – обыкновенная жизнь, мой путь – это я… пока еще мало понятная, мало знакомая, во многом чужая, но приближающаяся… день ото дня… слово за словом, которые мне даются с трудом. Каждое – как рождение заново, освобождение, мука.
Голова без волос – смотрю в зеркало, и мне кажется, у нее нет ни пола, ни возраста… Лицо совсем новое. Будто с луны свалилось. Худое и строгое, но не забитое, робкое и пугливое, как когда-то…
Мне вдруг пришло в голову, что такой можно было бы сделать мне памятник… я его даже вижу – умора… такое и в страшном сне не придумаешь. Вот это я понимаю – дань памяти потенциальной покойной.
Никак не могу успокоиться – все смеюсь, уже слезы текут… Как дочь Иветти, которую я когда-то держала на ручках, а она вдруг засмеялась – ей было пять месяцев, все тогда развеселились, впервые услышав младенческий смех.
Я уже и забыла, что это такое… а он вдруг вернулся.


Рецензии