О жизни и о смерти или Под самый занавес

Лет пять тому назад в иерусалимской клинике Шаарей Цедек, где я тогда работал на моечной машине в пищевом цеху, в отделении гериатрии умирал один старик. Ему было 104 года. Я познакомился с ним, когда после окончания вечерней смены собирал по махлакам (отделениям) оставшуюся за день грязную посуду. Это происходило регулярно раз в неделю, иногда дважды в неделю. Так мы виделись с ним и тратили минут пять в такой вечер на разговор - в течение года, приблизительно. Потом я уволился - он ещё был жив. Когда я полтора года назад вернулся в Иерусалим из Москвы, пошёл в клинику и, между прочим, спросил о нём. Он умер в самом конце 2005 года, за два с небольшим месяца до моего приезда.

Однажды он с сонной иронией сказал мне:

- Слушай, неужто до юбилея не доживу? Вот, еврейское счастье. По правде говоря, никого у меня нет. Никому я не нужен, и мне никто не нужен. Хотя…. И, к тому же, сильно устал я. И надоело мне…. Одно и то же. Чего дальше тянуть? И страха нет. Раньше боялся смерти. А сейчас часто думаю, чтоб не долго. Но жаль… да, Мишка, жаль…., - чего-то в жизни было ему жаль, но он всегда умолкал, не договорив.

Он часто так вот, на полуслове сам себя, будто прерывал, чтобы лишнего не сболтнуть. Иногда:

- Мишка, знаешь, что мне в голову приходит? Я подумал, что всё-таки… всё-таки....

- Что, Валентин Иосифович?

- Да так. Я тебе голову морочу. Тебе домой пора.

Этот человек, имя его я могу здесь назвать, потому что никто из его знакомых, друзей, родных не прочтёт: Валентин Иосифович Клейнгман, умирая, был совершенно один. Никто не навещал его, никто не звонил по мобильному телефону, молча зачем-то лежавшему на тумбочке в палате, хотя больным в Шаарей Цедек, вообще-то, включать пелефоны (мобильники) запрещается.

В Туле, откуда он приехал в Израиль в 1989 году, его никто не ждал. Были в прошлом несколько жён, дети, внуки, правнуки. Ни с кем из них он не поддерживал связи. Абсолютно одинокий человек на этом белом свете – редкое явление.

Фамилию я запомнил. Я его часто с немного искусственной бодрой шутливой улыбкой называл, появляясь в отделении, «товарищ Клейман», а он как-то раз меня поправил:

- Миша, я - Клейнгман. Не путай, не люблю, запомни: Клейнгман - сказал он мне серьёзно, и я запомнил.

В другой раз, когда я обратился к нему:

- Добрый вечер, товарищ Клейнгман!

- Знаешь, если уж товарищ, зови тогда «товарищ полковник». Точнее: «товарищ полковник инженерных войск». Я был заместителем генерал-майора Воробьёва, с сорок второго года - начальника инженерных войск ещё Красной тогда армии. Товарищ. Но я товарищей не люблю. Ну их к чёрту.

- Вы воевали, Валентин Иосифович?

- Воевал, - с сонной, иронической усмешкой сказал он. – В штрафной роте. Разжаловали и отправили в штрафную роту. Летом сорок второго, под Ленинград. И я там воевал. Ровно четыре дня. А на пятый, на ранней зорьке меня взяли в плен. А после войны посадили – тоже не надолго. Я и года не просидел. На Лубянке. Там, на допросе сломали мне обе ключицы. У следователя была стальная палка, но он по голове не бил меня и правильно делал – голова моя им очень потом пригодилась ещё. Я ж толковым инженером был. Больно было, конечно. А так – ничего. Мне, вообще-то, везло. В плену только туго пришлось. Я ж был еврей и, к тому же, коммунист. Никто не донёс на меня, потому что – штрафник. И коммунист я был тогда - исключённый из партии. Это и спасло, хотя меня несколько раз шантажировали по этому поводу мои товарищи.

- Как это: б ы л еврей? – я в то время был чрезвычайно сионистски настроен.

Он засмеялся:

- Сейчас-то я кто? Так, какая разница – еврей, китаец…. Я сейчас, Миша – никто. Я когда умру? Никто не знает, потому что здесь они научились это дело тянуть до бесконечности. Зачем? Да мне всё равно.

Обязательно нужно сказать два слова о его выражении «они» - кого он имел в виду? Всегда в таких случаях он называл так начальство - советское, израильское, любое начальство.

До войны он работал на ТОЗе. В начале войны переехал в Москву и находился до лета 1942 года при Жукове, или в Туле, а потом в Оренбурге, куда эвакуирован был ТОЗ, или при генерал-майоре Котляре, а потом Воробьёве, которые командовали инженерными войсками во время войны до сорок второго года.

Жуков?

- Жуков был человек невероятной смелости. Он не боялся никого. Ведь для командования, что всего страшнее было? Сталин. А он не боялся Сталина. Не умел Жуков воевать – так никто из нас воевать умел. И мы не научились воевать – всю войну брали числом, а не умением. И так Кенигсберг штурмовали, и так – Берлин. И позднее мы не умели воевать. Вот, припоминается мне из Толстого, из «Войны и мира», - он, чуть помедлив, неожиданно прочёл наизусть: «Кутузов молча ехал на своей серенькой лошадке, лениво отвечая на предложения атаковать.
- У вас всё на языке атаковать, а не видите, что мы не умеем делать сложных маневров, - сказал он Милорадовичу, просившемуся вперед.
- Не умели утром взять живьем Мюрата и прийти вовремя на место: теперь нечего делать! - отвечал он другому….».

Я очень хорошо сейчас припомнил этот разговор. Валентин Иосифович был увлечён. Постоянная сонная ирония покинула его. Он был по-настоящему заинтересован. Возможно, тут сыграло роль то обстоятельство, что тогда я всё ещё считался сотрудником газеты «Новости Недели».

- Нет, ты послушай. Ты знаешь, как в Корее воевали? И как нам американцы всыпали? А почему? Воевать не умели, а потерять слишком много людей в Корее - Сталин уже не решился. Это ведь не Москва, не Сталинград.

- Валентин Иосифович, дорогой…. К чему ты это? Я что-то не пойму.

- Да что тут понимать, - сказал старик. – Я военный инженер. Вспоминаю. Ведь меня разжаловали в штрафники, за что? А была осенью сорок второго года попытка прорыва блокады – неудачная, и поэтому её потом стали называть наступательной операцией. Форсировали Неву, - он вздохнул и закашлялся. – Чёрт возьми, почему курить нельзя? Всё равно же умру через несколько месяцев…. Дай затянуться пару раз! – Так по-мальчишески он это проговорил, задорно улыбаясь мне с вываливающейся нижней челюстью. Никогда не забуду.

Но это было невозможно, потому что он лежал не в отдельной палате, а с ним ещё трое. Больные в Шаарей Цедек выходят курить тайком на чёрную лестницу. Но ему было туда уже не добраться. Он не вставал. Диагноз его я не так и не поинтересовался выяснить. Да что за диагноз? От старости он умирал.

- Да-а-а. В общем, в конце сентября сорок второго я уже замещал Воробьёва, потому что Котляра перевели. Форсировали Неву удачно, как считалось. Считалось, потому что Сталин так считал. Прилетел из Ленинграда Жуков. Ночью он мне позвонил и сказал, что Сталин назначил совещание.

Он принял нас – несколько было человек, генералов, полковников – в Кремле, в кабинете своём. И говорил о победе. А все слушали. Потом стали робко что-то мямлить о развитии успеха. И вдруг он ко мне обратился. Спросил, почему не явился генерал-майор Воробьёв. Я говорю: «Товарищ Сталин, Воробьёв в Ленинграде. Его не вызывали».

- Хорошо. Ваши соображения, товарищ полковник.

- Товарищ Сталин, командование военно-инженерных войск считает, что для закрепления наших частей на левом берегу не достаточно двух рот седьмого минёрного батальона, которые выделены для этого. Минируются фланги, а удар, вернее всего, будет нанесён в центр, поскольку численность наших войск 12 тысяч человек, 24 танка…. Очень мало, - вот я что сказал.

И Жуков на меня посмотрел, как на конченого человека. И отвернулся.

- Полковник, - сказал Сталин, указывая на меня мундштуком своей проклятой трубки, - вы сейчас допускаете клеветническую выходку. Это ваше личное мнение, а не мнение командования военно-инженерных войск. Когда последний раз вы были на передовой?

- Я не был на передовой, товарищ Сталин. Я инженер. Товарищи Котляр и Воробьёв не считали необходимым моё присутствие в окопах. Как было приказано, я возглавил группу, в течение трёх дней разработавшую схему минной обороны захваченного плацдарма. Но я считаю…, - а он перебил меня.

- Так, это ты считаешь. Тебе необходимо на передовую. Тебе делать нечего здесь в Москве.

Вот, Мишка, я так со Сталиным поговорил. И мне повезло. Должны были меня расстрелять. Но, он сказал, что меня надо на передовую. Не знали, что делать. Пришлось отправить в штрафную роту, их только что стали формировать тогда.

- Ты был у Сталина на приёме, говорил с ним и он тебя отправил на фронт, - сказал я. – Хочешь, я напишу с твоих слов об этом в «Новости Недели»?

- Ещё чего? Зачем я стану прилюдно врать? Мишка, о войне никто никогда не говорит, не пишет и даже во сне не вспоминает правды. Можешь мне поверить.

Признаться, я думаю, он был прав. Если прочесть, скажем, «Записки о Галльской войне» Цезаря, или «Войну с Ганнибалом» Тита Ливия, или «Иудейскую войну» Флавия, или Фейхтвангера, или послушать, что говорят по телевидению современные участники современных нам многочисленных войн – выходит, что ничего подобного просто никак происходить не могло. Именно об этом писал Л. Толстой, вероятно, считая самого себя счастливым исключением.

В это время подошла сестра и сказала что-то на иврите.

- Укол, - сказал мне Клейнгман. – И говорит, что спать мне пора.

Женщина, которая подошла, была, насколько я понимаю, старшей сестрой, если по-советски или по-российски. Звали её Шарон.

- Шарон, эрев тов, добрый вечер, - сказал я.

- Лайла тов, - сердито сказала она. – Доброй ночи.

И добавила, что агала или агола:))? (телега) с грязными тарелками стоит у лифта.

- Она сердится, - сказал Клейнгман. – Что у них за имена тут? Давай, иди, Мишка. Влетит тебе.

И я пошёл в коридор. Но остановился и, обернувшись, глянул. Они смотрели друг на друга. Молча.

Шарон было тогда сорок четыре года, но можно было дать гораздо больше, потому что её чёрные волосы были, будто инеем, укрыты сединой. Она была красива, как только может быть красива еврейка в этом возрасте – к пятидесяти годам некоторые еврейки становятся очень значительны. Шарон казалась настоящей царицей. Так она держалась – высоко и гордо поднятая голова, огромные, тёмные глаза, всегда строгие, и всегда нахмуренные тонкие чёрные брови. Мне говорили на кухне наши женщины, что первого её мужа, который служил в военной полиции, убили на территориях, а со вторым мужем, бизнесменом, она разошлась, потому что он ей постоянно изменял. У неё был сын – студент, он после армии жил отдельно.

И вот, я увидел, что Шарон и Клейнгман мочат и смотрят друг на друга. Они не могли говорить друг с другом – он, как и я, совсем не знал иврита.

Сейчас я попробую написать, как выглядел Валентин Иосифович Клейнгман, как он запомнился мне.

Когда-то он был очень сильным человеком огромного роста – примерно, 1м. 95см. Грубое и не слишком доброе лицо, видавшего виды еврея, вставные зубы – нижняя челюсть обязательно вываливалась, когда он смеялся, и он привычным движением, как ни в чём не бывало, ставил её на место. Лежачий больной, он брился раз в неделю, может быть два раза – густая седая щетина. Не только он не был красавцем, но вызывал робость и недоверие. Однако, Шарон, вероятно, так не казалось. Разве женщину поймёшь?

Клейнгман сказал:

- Шарон! Зе хавер. Мевина? Это друг. Понимаешь?

И она оглянулась на меня совсем с другим уже выражением. Я был его другом. Хмурясь и улыбаясь одновременно, она сказала мне, что завтра увидимся с ним – уже поздно. Но она была удивлена. Шарон, как большинство сабров, олимов не любила, особенно русскоязычных. А почему она к нему относилась по-другому? Потому, что потому - нет другого ответа.

Я уходил домой, а они всё молча смотрели друг другу в глаза. Так они что-то пытались друг другу рассказать. Я могу догадываться, о чём рассказывали они. Могу.

Этот их неслышный никому разговор был об одиночестве, о смерти, о времени, которое ещё есть, но его немного, очень немного, совсем немного. Вот, он умрёт, она останется одна.

С этим древним, разваливающимся на глазах, совершенно непонятным ей, мрачным и недобрым стариком Шарон была не одинока. Почему?

Я только что проговорился. Валентин Иосифович, действительно, добрым человеком не был. Что угодно – только не это. Было несколько случаев, когда мне пришлось убедиться в этом. Ну, я об одном таком случае расскажу.

К тому моменту интифада, кажется, уже была подавлена (не помню точно, я всегда путаю даты). Но время от времени теракты происходили, э т о ведь не прекращается здесь никогда. И был в Иерусалиме такой теракт. Погибли молодые люди в кафе Еврейского Университета (или это ещё интифада была?). У меня в бригаде работал человек, сын которого учился в Университете и мог там находиться в это время. Около часа он не мог выяснить, жив ли его сын. И он всё время, обращаясь к каждому из нас, говорил с какой-то недоумённой и обиженной, и от этого, на самом деле, очень страшной улыбкой:

- Ты подумай, какая глупость. Сашка три года прослужил в армии, и всё время на территориях, в Хевроне, в Рамалле. И абсолютно ничего. Но ему в армии не понравилось. Он ведь мальчик очень впечатлительный, интеллигентный – мы так воспитали его. И теперь он хочет стать математиком. Понимаешь? Математиком. Чистая математика, фундаментальная.

Ему то и дело звонили на пелефон. Звонила какая-то девушка, которая кричала на него по-английски. Звонила жена, которая кричала по-русски. Прошёл час и позвонил Сашка, его сын. Оказалось, что он уехал минут за двадцать до взрыва, уехал в Тель-Авив, а в кафе не заходил даже.

Он звонил из Тель-Авива.

- Ты как попал в Тель-Авив, сукин сын? – закричал на него отец, бегая по цеху. – Ты понимаешь, сволочь, что с матерью? И ещё эта девка звонит мне по-английски и орёт на меня. А ты развлекаешься. А ты когда учиться будешь? А! Она не девка? – он ругался матерно и стучал кулаком по бетонной стене.

Этот человек был счастлив. И все мы очень были рады. И всё это вечером я рассказал Клейнгману.

Теперь о его глазах. Нет. О его взгляде. Глаза были выцветшие от старости, когда-то, вероятно, карие. И стариковские, взлохмаченные, какими-то кустами растущие, немного комические даже брови. Но взгляд был…. Я натыкался на этот взгляд, как на стальной шлагбаум. Непроглядный взгляд. И он, глядя мне прямо в глаза, сказал:

- Это делают из мухи слона.

Я хотел его смягчить. Сел в ногах кровати и сказал:

- Слушай, дед, что ты напускаешь на себя? Ведь на самом-то деле, ты очень добрый славный, старик. А такое говоришь. Ну, человек сына уже чуть ли не оплакал, а тот воскрес как бы из мёртвых. Ты же понимаешь всё….

- Во-первых, я далеко не всё понимаю, Мишка. А уж этих переживаний я совсем не понимаю.

Я долго молчал для того, чтобы справиться с раздражением.

- Почему ты не понимаешь?

- Потому что евреи здесь удержатся только, если будут хладнокровны и беспощадны. Это тебе понятно?

Тогда я набрался духу и продекламировал:

- Нет Валентин Иосифович! Евреи удержаться здесь только тогда, когда будут добры, верны демократическим идеалам, будут любить детей и женщин, будут сражаться с врагами, а не мстить им, будут понимать своих врагов – их невежество, беспомощность, интеллектуальную слабость. Если евреи своих детей не будут любить – им тут и делать нечего, как нечего делать здесь арабам, которые разучились любить своих детей и посылают их на такую гнусную, позорную и бессмысленную смерть – самоубийство ради убийства!

Худое, голубовато-серое лицо Клейнгмана было неподвижно:

- Даян сказал, что Израиль будет существовать до тех пор, пока израильские евреи этого хотят. Так? – тихо проговорил он, еле шевеля сухими серыми губами.

И его непроглядный взгляд.

Внезапно мысленно я представил себе лицо Моше Даяна. У меня к нему, к его памяти, очень сложное отношение. Лицо беспощадное. Холодное и недоступное простому человеческому чувству – так я его воспринимаю. Так, вероятно, греки представляли себе Ареса – бог вечной войны.

- Я умираю. И хочу думать, что когда-нибудь здесь, кроме евреев, никого не будет. Я слишком долго служил чужим. Слишком дорого за это заплатил.

- Этот парень по Галахе не еврей. Отец его еврей, а мать молдаванка.

- Я не знаю, что это такое – Галаха. И знать не хочу. Отец еврей – так он еврей. А еврей – так нечего бояться.

И я вспомнил о том, что этот старик никогда ничего не рассказывал мне о своих детях, внуках и правнуках, и о своих женщинах, и даже о друзьях. Возможно, у него никогда и не было друзей. А я? Да какой я друг такому человеку? Вот такой у меня был с ним разговор. И я вспомнил, что на допросе ему сломали обе ключицы, одну за другой, стальной палкой, которая специально для таких, как Клейнгман, всегда лежала у следователя на его рабочем письменном столе.

Несколько месяцев до того, только ещё знакомясь с ним, я спросил:

- Валентин Иосифович, а вы признали обвинение, когда вас избивали на Лубянке?

- Конечно, признал. Я признал, что был немецким шпионом. Но не стал никаких фамилий называть. Мне известно было, что у него приказ – меня не покалечить, потому что им ещё нужна была моя голова, моя работа. Я потом работал с Королёвым. Я и не боялся. А признать я должен был. За что тогда ему было меня сажать? И я под его диктовку написал, что был в плену завербован немецким агентом. Не стали придумывать ничего. Безымянным каким-то агентом я был завербован. И о заданиях, полученных от него, ничего придумывать не пришлось. В этом не было необходимости.

Чёрт возьми! Сейчас, когда стал уж о нём вспоминать и писать, мне становится страшно. А женщина по имени Шарон?

Вот эта женщина, она была важна для него. Не думаю, что он мог её полюбить, да я и не знаю, что это такое – любовь. Никто ведь этого не знает – слишком по-разному она проявляется у разных людей. Но я знаю, что Шарон была для него очень важна. Он смотрел ей в глаза.

Уже после возвращения в Израиль я встретил её, не в клинике, а просто на улице столкнулся, на остановке автобуса. Ожидая автобус, мерно раскачиваясь, как это принято, она читала молитвенник. Она стала религиозна.

- Шарон! Шалом! Ма шломеах?

- Шалом. Ма шломха? – кажется, она не узнала меня.

Кажется, забрался я очень далеко и высоко. Разве это мне под силу – написать о евреях, о великом народе, о народе вечности, о народе Книги, о народе Бога, о народе богоборце? Но я попробую.
Писать мне об этом трудно, потому что речь идёт о старом еврее, которого я знал, даже был с ним дружен, если дружба может возникнуть при такой разнице в возрасте, положении, жизненном опыте и взглядах на мир, в котором мы с Клейнгманом жили в прошлом, и на мир, в котором жили мы в тот момент, когда познакомились.


А кто такие евреи – вечный вопрос, на который нет ответа – в Тору, Коран или Св. Писание заглядывать не стоит по этому поводу. Да, именно так – не стоит – там просто очень красивые, мудрые предания древних, основанные на безграничной фантазии человека как фантастического явления причудливой природы, и ничего, кроме этого, я больше там не ищу.


*
Однажды я пришёл в палату Клейнгмана и увидел его в сильном волнении, и он мне обрадовался:

- Здорово, сионист! Тебя мне как раз надо. Ты ж сионист? Или ты посудомойщик?

Волнение его выражалось в том, что седые, всегда неподвижные брови иногда сдвигались, а иногда вдруг лоб разглаживался, и кусты бровей, как бы удивляясь чему-то, поднимались. Это означало, что он весело настроен.

- Дед, я – сионист-посудомойщик. А ты - дед? Или ты - дед-полковник?

- Дед я, прадед даже – и неоднократный, не знаю только чей, да наплевать теперь, - наши отношения к тому времени уже позволяли общаться таким образом.

Он поманил меня движением иссохшей, почти прозрачной руки:

- Я тебе что-то покажу. Но, гляди, Мишка! Кому сболтнёшь – не обижайся. И подлецом будешь, и я… сболтнёшь - я тебя уж прикончить не могу - так после смерти стану приходить по ночам и душить во сне. Понятно? Зря я никогда не обещаю, – он не улыбался, и когда это сказал, брови на мгновение стали снова неподвижны, нависнув над серым, угрюмым лицом.

Чёрт возьми, - подумал я, - и по сию пору такого человека врагом лучше не иметь.

С трудом и еле слышным сдержанным стоном он повернулся и достал из-под подушки маленькую женскую серёжку. И протянул мне.

Это была очень простая серёжка: стеклянное или какого-то недорогого камешка алое сердечко.

- Мишка, ты понял? Я, честно признаюсь, не понял ничего, но… я хочу теперь. Эх, брат! Так я хочу….

Старик долго молчал, а потом неожиданно произнёс грубое и циничное русское выражение, которое прозвучало так ласково и нежно, что я, вспоминая об этом в эту минуту, когда пишу, жалею, что невозможно никому это на письме передать. Графоман я или нет – а никто этого не сумел бы, ни на каком языке.

И он повторил это снова. Говорил он шёпотом. Я увидел, что крупная прозрачная слеза пробирается между глубокими ущельями морщин его лица, и – стекла по шее за ворот.

- Э-э-эх-ха-а-а! А ну, хватит! Ты, Мишка, вот что. Скажи этой Ленке, которая капельницы ставит, чтобы она вот чем занялась, - внезапно он заговорил совершенно деловым тоном, будто отдавая важное и решительное распоряжение, не подлежащее пересмотру или обсуждению. – Ленка эта язык знает хорошо, и с Шарон вроде дружит, и уже не молодая тоже баба. Так ты ей скажи, чтоб она уговорила Шарон покрасить волосы. Покрасит она волосы – помолодеет сразу лет на пятнадцать – можешь не сомневаться. Я в бабах понимаю, через меня их смолоду целая дивизия прошла. Помолодеет и пускай выходит замуж. Нечего ей одной трепаться. Сына вырастила. Пусть Ленка уговорит её волосы покрасить.

- Слушай, Мишка, - продолжал он свистящим шёпотом. – Когда она вынула серьги и одну мне подарила, она молитву читала. Понимаешь? Есть такая штука у евреев - «ихуд», она этот ихуд нарушила. Она же сама бросила мужа, но с ним не разведена. И вот она, мало, что ничего не соблюдает, с непокрытой головой, и… там руки открыты, грудь видно, короткая юбка, колени – так ещё и с посторонним мужчиной, со мной значит, оказалась в закрытом помещении. Грех. Смотрит на меня и читает какую-то молитву что ли…. Так я боюсь, что она из-за этого станет датишной (так называют религиозных). Пусть живёт нормально.

- В каком закрытом помещении? - спросил я, как дурак.

- Не понимаешь, Мишка?

- Теперь понял. Прости, Валентин Иосифович.

- Ладно. Сделаешь?

- Я с Ленкой-то поговорю. Только она может по всей больнице это разболтать, а Шарон её всё равно не послушает. Ленка - бабёнка, слишком уж простоватая. Шарон с ней не дружит, а так - болтают они иногда. К тому же Шарон, кроме тебя, никого наших не любит, если не говорят на иврите. Меня только стала замечать, потому что ты ей сказал, что я твой друг. Не советую.

Я по-прежнему держал серёжку в руке. Он протянул руку, и я вложил её в его широкую костистую ладонь. И Клейнгман долго смотрел на алое сердечко, а потом молча спрятал обратно под подушку. И вдруг матерно выругался с упоминанием Господа Бога.

- … твою Бога мать! Испортил я женщине жизнь. А зачем? Подохну со дня на день! Эх, водки бы стакан….

- Брось, забудется всё, - сказал я.

- Вот это и плохо, что я не хочу, чтоб она забыла. Не хочу. Был бы в силе – я б её счастливой сделал. Я это умел.

Он снова заговорил о войне. Было уже очень поздно – но я жил тогда неподалёку от Шаарей Цедек, на автобус не боялся опоздать.

- Я работал в ЦКБ-29 – это была спецтюрьма НКВД, - всё тем же свистящим шёпотом говорил Валентин Иосифович - Потом стали называть – Туполевская шаражка. А мы и слов таких не знали – спец и спец. И, когда меня туда перевели, там уже был Туполев. Но он меня не любил, и я его толком не понимал никогда. Чёрт его знает. А уж в сороковом году попал туда Сергей Павлович Королёв. И был третий отдел, которым он стал заведовать. И он меня к себе взял. Он меня любил. Очень был достойный инженер. Это слово – инженер, звучало у Клейнгмана, будто графский титул.

Он замолчал. И молчал минуты две. Или даже больше. Молча, а я ждал. Я был потрясён – по-другому не скажешь. Я потрясён был. И он заговорил:

- Вот я ей бы это всё рассказал. Чтоб она знала, кто я. Чтоб могла гордиться. Но…. Это хорошо, что она никогда не узнает. Хорошо, ведь мы так этих гадов вооружили, что от Израиля, от шестого американского флота здесь, в Средиземном море, не осталось бы и пыли, например, в 73 году. Да, по счастью, они не могли воспользоваться тем, что мы дали им. Не умели ничего. И сейчас не умеют, и не научатся никогда. Никогда не научаться! – он закашлялся, а это означало, что он смеялся. - Были ракеты и водородное ядерное оружие. А денег не было. Никогда у воров и проституток не бывает настоящих денег. Они в достаточном количестве такого оружия не могли изготовить. И у них не было, и по сию пору нет, военной доктрины. Никакой. Поэтому какой-то там идиот из Внешней Разведки сбежал и стал трепаться, будто в 41 году Сталин сам хотел нападать первым, только, мол, не успел. А что такого? Очень может быть. Наступать – обороняться. Доктрины же нет. Как кому в голову взбрело…. А мы трудились не за страх, а за совесть. Сергей говорил часто: «Учтите, выпишут в расход без некролога». Это уже не ЦКБ-29, не НИИ-88, а был ОКБ-1. Королёв сам командовал.

И он снова замолчал. Потом:

- В 73 году Шарон ещё не призвали в армию. Когда её призвали, война уж закончилась. Но сразу несколько ударов должны были нанести, и запечатанный пакет с приказом имели наши лётчики и ракетные войска – по американскому флоту, по Израилю. И все мы ждали. Но приказа не последовало. Не потому что испугались – дураки никогда по-настоящему не пугаются. А просто, скажем, такой человек, как Брежнев, вспоминал всю жизнь войну, и как сложно было жить тогда. И каждый из них думал: Нечего приключений искать на свою …. Всё ж я сейчас здесь оглянусь вокруг себя – ничего б этого не было здесь, - он снова закашлялся своим хриплым смехом. – И не было б интифады, не было б террора, ближневосточной бы проблемы не было. Вообще – никаких бы не было проблем. И Шарон бы не было. И Москвы бы не было. И нас с тобой бы не было. Но, чтоб я удавился! Такая женщина! Такая женщина! И – под самый занавес….
- - - -

Вот и всё.






 


Рецензии
Очень хороший текст с живыми людьми... это не многим удается.
Вам удалось.
Потому что нет вранья - столь увлекательного метода по созданию "шедевров"...

Евгений Донской   02.08.2008 18:25     Заявить о нарушении
Спасибо!

Мишка Беглый   04.08.2008 19:54   Заявить о нарушении