Молоко матери акт 1

Пролог

Что остается нам, отсеченным от поступи ног и уверенного пожатия рук?
Очевидно, Ухо с его топографическими завитками, по которым можно вволю поколесить, увлекаясь обманами физики.

Представим себе, что мы сыграли в рулетку с телевизионным пультом, и выползли, словно недобитый игрок в пиксельный квадрат забытого давным-давно телеканала.
Поскольку телеканал давным-давно забыт, то и бытие образов в нём выглядит оцепенело летаргическим.
Иначе и не объяснить момент, задержавший худого кюре над зарослями колючей проволоки. Что это: момент левитации, или момент прыжка?
Очевидно, момент прыжка, - об этом твердят ноги кюре, раздвинутые с ножничной щедростью на два с половиной метра. Ноги кажутся натянутой в трубках штанин леской с пузатыми поплавками на месте коленей. Они бы вырвались наружу, и свернулись бы в курчавые завитки, как усики гороха, если бы не туфли – глянцевые броневики без шнуровки, без замков, без единого намёка на право автономного от ног существования. Судя по тому, что ботинок правой ноги ничем не отличается об ботинка левой, - оба ботинка лишены внутреннего изгиба, повторяющего изгиб стопы, - это обувь компрачикосов, сшитая прямо на ногах для постоянного ношения. Определенно, это пыточное приспособление компрачикосов.
Иначе и не скажешь о чернильном фраке, застегнутом на латунную молнию, рассекающую спину кюре от загривка до копчика, от которого тянутся сорочьи, протянутые в эфирное молчание хвосты фал. Во впадину живота втоптана пуговица, но она функциональна не более, чем камея, и столь же выхолена, - протерта ружейным маслом.
Лацканы фрака раздвинуты, словно горловина картонного пакета. За ними видны рукояти Кольтов с инфантильными иконками Энди Уорхолла.
Если рукояти Кольтов прячутся под фраком кюре, то руки самого кюре протянуты дальше фрака, - на тощее запястье и птичьи кисти дальше, в цель, которая должна быть забрызгана цветной изморосью аэрозольных баллончиков, а их у кюре целых два - по одному на ладонь. С этими баллончиками он кажется уличным художником, атакующим казенную серость забора.
Для того, чтобы столь решительно кидаться на казенную серость, нужен вместительный сосуд идей, и он у кюре есть! Над индюшачьим кадыком блестит чернильный слиток телевизионной головы. Да, ваши глаза по прежнему верно служат вам, - шея кюре врастает в кинескоп, отлитый в форме Лица, которое, судя по примеси эллинизма, скопировано с византийских фресок. С таким Лицом самая безобразная, устричная трапеза может казаться актом возвышенной мысли. Поскольку это кинескоп, то и лучевая трубка на месте – торчит из затылка, словно рукоятка турки. Вид лучевой трубки (которая так похожа на рукоятку турки!) дразнит соблазном схватить её и проверить, насколько прочно сидит голова на плечах кюре. Делать этого ни в коем случае нельзя, - лучевая трубка в отличие от рукоятки турки находится под напряжением, которое прервёт вашу жизнь до того, как станет ясно, что голова кюре принадлежит его телу на основаниях не менее прочных, чем у черепахи и её панциря. Если бы не электропитание, монитор Лица потух бы, а под напряжением в нём кое-что происходит.
«Кое-что» происходит на правой стеклянной щеке, там, где линия челюсти сливается с линией уха. Именно там, в двух сантиметрах от завитка, обводящего мочку уха, трепещет удивленная иконка второго – телевизионного лица. Телевизионные помехи полощут его как тонущую марлю, но стереть удивление (удивление пассажира в ночной электричке, узнавшего Себя в каком-то прохожем) они не могут. Поток удивления, осуждения, ужаса и отвращения стекает с телевизионного лица на ноги кюре, расставленные над зарослями колючей проволоки.
Странно: двойник кюре, прилипший, словно стикер к его щеке, уставился на ноги, как на что-то инопланетно чужое.
А зря – вокруг есть на что посмотреть!
Наш герой окружён астероидным поясом резиновых пуль.
Они замерли в паре метров от его тела, и сжались как французские бульдоги, исчерпавшие длину поводков.

…Печально: для того, чтобы втопить «PLAY» и оживить героя, нужно оживить рвение предназначенных ему пуль.
Но не в рамке же их держать! Пусть пули говорят за свои ружья, а герой за самого себя!

PLAY!!!

1. Споры мудрости

Наступила полночь, пошёл дождь, и случалось то, чего не миновать, - на учениях пролилась кровь.
Все началось с резиновых пуль. Я петлял в полосе препятствий, а они бесшумно буравили воздух. У каждой пули акулий плавник, - у каждой! - и рентгеновский взор стрекозы, и нюх, притягивающий плохую карму. Не знаю, сколько их пряталось в темноте, - Десять?… Двадцать?… – да это и не важно: уже после первой я пережил безвоздушный ужас рыбы, зарытой в бархан.
Скорчившись на асфальте, я пытался отыскать в его запахе хотя бы горстку молекул воздуха. Мне и нужно-то совсем ничего, на половину вдоха! Сияние Маски сползло на бордюрный камень чуть поодаль от того места, где покачивалась картонная крынка манишки, слетевшей от прямого попадания в грудь. Живот скрутило в каучуковый кишковорот. Мои мучители не унимались - резиновые пули падали и падали вокруг меня…
Дикий Вальтер явился тем же путем, что и боль: восстал в позвоночнике, затопил извилины мозга и вспыхнул на стеклянной сетчатке Маски.
Я перевернулся на спину, поджал колени и замер в этой позе покорности. Хлыст Вальтера с визгом пронесся сквозь мозолистый кулак.
В роже сержанта впору носить томаты.
Узлы бровных дуг, скул, желваков, челюстных мышц, и ядреные, наводящие на мысль о подкожном вынашивании яиц бугры подбородка окружают сумрачную яму, в которой зажжены адреналиновые фитилёчки глаз. Взгляд Вальтера издает тот же визжащий, бешено-пенный обертон, что и Знак с Полей, горящий на его пилотке. А эта пилотка – петушиный гребень, ороговевший от желчи, почерневший от пороха!
- Отставить огонь! – обдав слюнной аэрозолью, скомандовал Вальтер.
Визг сержанта надраил воздух до оконного звона. Где-то грохнул рубильник.
Я словно раздраженный нерв дернулся в жестком гало.
Прожектор сдул оттенки как пыль.
Черно-белый Я лежал перед черно-белым Вальтером на стерильно-белой опушке блика, - вымоине цвета в кладбище маршрутных такси. Кузова машин ностальгически желты в отсутствующе-черных, словно процарапанных в пейзаже зарослях колючки. В прорехах заграждения мокнет сумрачный проспект, - газетные киоски, афиши, трамвайные рельсы, асфальт, все на грани влажного распада, растекания, растворения в тумане…
Чего только не налипло в этом акварельном мазке!
Пешеходные переходы завалены обувью, слетевшей с ног в панической давке. Пара изможденных догов, - брюшных мешков на каркасе костей, на дрожащих костылях лап, - обнюхивает подошвы в поисках кожи. Туфли и ботинки, сандалии и детские тапки вымочены дождем, бесцветны и безличны, как отстегнутые протезы. В телефонных будках взрывались томаты, наверное. Фонарные столбы изъедены пулями, - в кратерах выбоин впору хоронить кукол. Мертвые светофоры зарыты в содовый осадок тумана. Там, где кончается туман, начинается факельная готика соборов, возносящих гранитных чудовищ, ребристые арки, аркбутаны, пустые окна и ажурные шпили к небу цвета кофейного зерна.
Знаки с Полей – они повсюду. Алые, флюоресцирующие, больнично-белые они плывут по ландшафту стен, стекают на асфальт, карабкаются на столбы, перескакивают на кузова разрушенных машин, сползают на череп, кровенеющий над лычками Министерства внутренних дел, растворяются на вялом языке пса.
Они повсюду, и все соединены в Знаке, горящем на пилотке Вальтера.
- Командиры отделений, ко мне! – донеслось из ямы его лица.
За спиной сержанта скрипнули рессоры такси. В салоне машины под писк телевизионных ламп вспыхнули точки развертки. Через мгновение катастрофического роста они разбухли в пасмурно-серые, дрожащие от помех овалы телевизионных лиц. Одно лицо – бледное, как фото шаровой молнии, - отделилось от фонарного столба и проплыло в нашу сторону. Пара других, хрипя от эфирных помех, надвигалась из тумана.
За плечами Вальтера сгущалось сияние телевизионного растра, омывавшего головы вооруженных мариачи. Одни пахли как стреляные гильзы, другие свежей печенью и окалиной, и все до единого гудели как трансформаторные будки, и нервозно озирались, дергая кинескопическими головами в густых, словно перекати-поле зарослях проволочных жабо.
Я перекатился на живот и попытался встать на ноги, чтобы занять место в строю. Из складок маскировочного савана посыпались скрюченные трупики резиновых пуль. Из ноздрей пришла благословенная порция воздуха. Хвала Вдохновению, легкие вернулись на службу!
- Товарищи сержанты, старшины, - начал Вальтер, вкручивая гортанные «р-р-р» в шеренгу бойцов. – Как бы вы не совали сердца в амбразуры, бой идет так, как ему захочется, но и у него вариантов не больше, чем ушей. Вариант первый – Маляр жив. Вариант второй – Маляр сел на пулю. До тех пор, пока Маляр жив… Вставай Маляр!… – Вальтер накрутил мой капюшон на кулак и рывком поставил меня на ноги.
Я заскользил, как новорожденный жеребенок, хватая воздух пятернями и ртом. И дело было не только в том, что ноги разучились понимать меня, - нет, они всегда казались чужими, - под пятками, словно карпы под речным льдом, сновали беспокойные тени. Это были тени ворон, грачей и галок, мелькавших перед прожектором, - пернатые проносились в его луче как бесплотные узники ада.
- …Пока Маляр жив и прыгает на своих двоих, ваши жизни ничего не стоят, - продолжал инструктировать Вальтер. - Забудьте о лычках и сроке службы. Вы должны прикрывать Маляра всем, чем вообще можете что-либо или кого-либо прикрыть. Суйтесь под пули, глотайте ножи, теряйте мясо, яйца, души, но дайте Маляру добраться до цели невредимым и с красками. Ваша задача не стрельба по банкам, а сигнификация. Для особо одаренных поясняю: ваша задача рисовать Знаки с Полей там, где определит командование. Маляр с вами для этого, а не для того, чтобы чистить толчок и подшивать воротнички…
Если кто-то из бойцов и внимал визгам Вальтера, то уж на бешенство птиц смотрели поголовно все. Со штыков закапал голубиный помет…
Птиц стало больше, - сотни если не тысячи пернатых сбились в плотную ленту, извергавшуюся из прокопченной пожарами башни. Башня стояла неосвещенной; её силуэт казался продавленной в тумане ямой, облепленной гаметами архитектурных идей.
Если кто-то скажет, что башня похожа на лондонский Биг Бэн, то я, пожалуй, соглашусь: за шеренгой бойцов стоял вылитый Биг Бэн, только выше раза в два, и повсюду таращились мраморные совы. Часовня сгорела в незапамятные времена, но циферблат потеряла совсем недавно, - Вальтер приказал выбить его наружу, а в проломе натянуть полотнище со Знаком с Полей. Сказано, сделано - Знак получился что надо, висеть бы ему и висеть. Но однажды поднялась буря, красочное полотно слетело с часовни, облепило башенки соседних мавзолеев, и в одну бесцветную ночь истлело под кислотным дождём. Открывшийся пролом ловил взор и морозил нервы. Терпеть не могу пустоту. Пустота навязчива, как мысль о пульпитном дупле, - хоть открывай рот, хоть закрывай, она никуда не денется…
…А сейчас, зевая за спинами уличных бойцов, пустота обильно изрыгала птиц.
Из пролома, словно из сточной трубы, била грязная струя – бессчетные эскадрильи пернатых ввинчивались в небо. Кто-то вспугнул их…
Кто?
Кому приспичило бродить по крышам?
Сомнамбула?
Трубочист?
Снайпер?!
Я протянул руку в сторону часовни и пробормотал:
- Герр сержант… Кажется, там прячется стрелок…
Но Вальтер самозабвенно взошел на верхние ноты:
- Берегите Маляра, ведь только он может рисовать Знаки. Только ему дано замораживать Гераклитово Пламя в форме, определенной фюрером… В бою никто из нас не значит больше Маляра! Слышите?! Никто!!!
Вальтер экзальтированно вскинул руки и рухнул передо мной на колени.
Бойцы заткнулись.
…Вслед за этим их маски почернели от грязного крапа. Вязкие потоки лимфы брызнули как варенье, брошенное в кинескоп.
Голова Вальтера распахнулась, словно лопнувший гранат.
Сержант выронил хлыст и завалился набок. Он рухнул в собственную тень, как в корыто с кровью, - я зажмурился от брызг, и отвернулся.
Через секунду я упал на асфальт, бойцы один за другим, как карты попадали на меня, и эхо выстрела, слетев с часовни, окатило всех нас…
…Громовой раскат съежился, словно морская пена, обнажая клычки озлобленного пистолетного лая. Треск эфирных помех пропадал в треске очередей, гильзы подскакивали и дымились, асфальт брызгал обжигающей крошкой. Я не видел врага, но чувствовал удары его пуль, выбивавших пыль из моих телохранителей. Перед носом, стекая с бронеплащей, капала кровь.
Запахло напалмом. Огонь выполз на проспект, словно жирная гусеница и растопил в тянучку всё, чего коснулось его выбеленное Фаренгейтом брюхо – и колючую проволоку, и такси, и потерянную обувь, и афиши, и киоски, и собак. Перед глазами прогрохотали катки самоходного огнемета.
Короткую передышку заполнила смена обойм и озлобленное переключение телеканалов Лиц.
Сквозь лязг затворов крались шепчущие предположения:
- Сопротивление?
- Партизаны?


2. Железо не гибнет, оно ржавеет

- Партизаны?!
- Так точно, герр сержант, - произнес я из глубины траурного почтения. – Они обстреляли нас во время учений. После первого выстрела Вы перешли в фазу постбиологического бытия…
- Stuck, - бессильно прошептал Вальтер.
По лицу сержанта поползли муравьи телевизионных помех. Я не успел как следует настроить Маску, застегнутую на развалинах его настоящей головы. Реставрировать тело было делом нелегким, но я старался: кое-где заштопал, кое-где затянул скотчем, запекшуюся кровь выскоблил железной щеткой, труп вымыл водой из садового шланга, и усадил в кресло с пухлощекой обивкой и бронзовыми гвоздями. Голова Вальтера болталась как кукольная, но я все-таки поймал её, и затянул на ней ремешки кинескопа, отлитого в посмертной маске. Я долго и без толку пристраивал пилотку, - увы, она не лезла на электронно-лучевую трубку, торчавшую из Маски напротив затылка. Пришлось сунуть пилотку под одну из подтяжек. Подключить Маску к цифровому симулятору личности было делом техники. Пять минут инсталляции, и Дикий Вальтер всплыл в голубом сиянии растра, показавшего смерти нос.
- Сколько их было? – пробасил Вальтер, поднимая тлеющий от ярости цифровой взор.
- Не могу знать, - сдерживая трясучку, ответил я. – Телохранители сразу прижали меня к земле. Я и боя-то не видел.
- Найти всех до последнего бунтаря, - распорядился сержант, заостряясь в контрасте и яркости. – Мне нужны пленные…
- Есть! – щёлкнул каблуками я.
- Оцифруй их и сбрось в мою Маску. Займись этим лично, - Вальтер округлил глаза, непривычно большие в выпуклой оптике кинескопа. – Я буду ждать их! Между делом сбрось парочку репродукций Босха, я подумаю над пытками…
- Есть!
- Запомнил? Сначала копируешь смутьянов, и только потом убиваешь.
- Так точно.
- Вопросы? – успокаиваясь, проговорил телевизионный сержант.
- Мы потеряли след, - дернув кадыком, признался я. - Будет полезен любой намёк, любая зацепка…
- Говори прямо, Маляр!
- Герр сержант, - начал я, припоминая, как выглядят недоумки, которым все сходит с рук, решительно Все, включая то, что я собрался выложить, – считаю уместным напомнить, что мы ни разу не устраивали облав. В программе боевой подготовки этой науки не было. Если напрямоту, то мы не знаем, откуда берутся партизаны, где их опорные базы, командные пункты, склады боеприпасов и оружия…
- В Гераклитовом Огне, - оборвала меня Маска Вальтера.
Подсечка! Я взял таймаут, чтобы обдумать наводку.
Гераклитовым Огнем мы называли провалы в памяти, прорехи зрения, ямы слуха, в общем, всё то, что происходит вокруг, когда ум беспробудно спит. Если вам случалось перебрать спиртного, и наутро беспокоиться насчет того, чем же вы занимались в минуты, а то и часы, которые выпали из памяти, то вы прекрасно поймете меня. Звучит вальяжно, барочно, театрально – «Гераклитов Огонь» – это бездонные паузы восприятия, в которых одна форма наползает на другую без какой-либо последовательности, в беззаботной свободе от смысла. Собор без внятных причин и почтительного повода съеживается в силуэт осла, а тот, в свою очередь, вскипает радужными пузырями, слипающимися в ком мыльной пены, из которой поднимается пара темных напряженных сосков, которые вскоре орогевают в шляпы вьетнамских крестьян, под которыми нет ничего, кроме резиновой паутины и гирлянды засохших глаз, – их больше, чем обычно, они вращаются, как пустынные планеты, и медленно зарастают травой, в которой темнеют камни, тяготеющие друг к другу с силой магнитов, вырастающие в мрачный курган, который медленно истончается там, где нужно истончиться каменному горбу, чтобы принять архитектурную форму собора…
Моё словесное недержание даже близко не подползает к Гераклитову Огню, - он, прямо скажем, недосягаем для пинцетов речи, далек как Сириус.
Взгляните-ка на это. Я только что перечислял формы, одну за другой, - в том конвейере образов, который я запустил, это было возможно. В Гераклитовом Огне это невозможно: формы исчезают с неуловимой грацией ртутного драже, их невозможно ни засечь, ни пересчитать, ни каталогизировать, ни вспомнить, ни выстроить в тот мультипликационный порядок, который только что состряпал я.
Гераклитов Огонь – это хаос, вползающий в окопы цивилизации. Никто не знает, откуда он взялся. Есть подозрение, что никто над этим всерьез не задумывался, да и как постичь начало того, что утюжит извилины? Возможно, хаос воспарил от курчавой грибковой поросли, облепившей ствол головного мозга и отравившей оба полушария медленными инъекциями маразма. Возможно, что хаос - это бодрийяровский крах смысла, заросшего знаками наподобие бинарного кода, - знаков заумных, непостижимых без расшифровки, то есть без знаков попроще, которые, в свою очередь нуждаются в других знаках, а те в третьих, четвертые в пятых и так далее до полной потери смысла и начала поисков.
Факт остается фактом: что-то случилось со спайкой, соединяющей глянец формы и её содержание, знак и смысл, видимость и понятие о ней. Мы попросту перестали узнавать мир. Мир превратился в аморфную кипящую перловку.
Во время моей школьной юности хаос царил повсюду, - Гераклитов Огонь устрашающе облизывал небеса, популяции срывались с резьбы, волны крыс сползали с костей, психиатры стрелялись в свете настольных ламп, свалки росли как лишаи, на улицы то и дело выползал горчичный газ, наличные деньги выбрасывались с вертолетов, но их никто не подбирал.
С людьми творилось что-то неладное: программисты общались при помощи машинного кода, и не врубались в то, что лопотали менеджеры, - последние и вовсе перешли на общение в телекоммуникационной системе SWIFT. Когда я говорю «перешли», то имею в виду то, что менеджеры уткнулись в неоновые мониторы, отключили слух и разучились говорить. Моряки юродствовали с сигнальными флажками. Военные поджигали сигнальные ракеты, щурились и мычали на шары восходящего огня, а слюна свисала на грудь. Если по-ихнему, коротко, то нас накрыло Ветхим Заветом и обломками Вавилонской Башни: Твоя моя совсем не понимай.
Кое-кто оптимистично изобретал «Новый Язык», но работа заросла крапивой сразу после того, как этот «Кто-то» забыл, как выглядит ручка, пальцы и собственная рука – он перестал их узнавать; чуть позже «Кто-то» напал на зеркало в припадке ненависти к чудовищу, которое кощунственно пялилось на него.
Под окнами было не лучше, чем подо лбами.
Города плешивели кварталами. Целые районы исчезали в белых пятнах, о которых невозможно говорить, так как границы этих пятен пролегали в зрении, слухе, памяти, уме. Зуб даю: эти пятна срисовывались с целлюлита, рывшего мозги.
…Могло случиться так:
- вы засыпаете под вой пожарных сирен и вспышки маячков, жмущихся к магазину, в котором прошёл погром; наутро вы проснетесь, и не увидите ни самого магазина, ни пожарища, ни пожарных, - на месте того, другого и третьего расползлось нечто клубящееся и инфузорное, почти как прокисшая, а потом богопротивно ожившая овсянка Св. Валентина.
Если не произошло то, о чем начертано выше, Ваш ум мог заплесневеть от этого:
- вы стоите перед многоэтажным домом, этакой башней из стекла, - и вдруг она меняет яркость, как голограмма, ломается в гармошку и исчезает во вьюге телевизионных помех. Проморгавшись, вы поймете, что на месте многоэтажки стоит призма, вырезанная из тела чукотской пурги. Во вьюге мелькают морды оленей, слетающие как листья капусты, с черноглазых мордочек нерп, под которыми пялятся головы стрекоз с мясорубками в ячейках фасеточных глаз, а под ними – черепа, сшитые из паутины на живой болванке мозга и гортани, а на изнанке этого образа – осьминожьи мутанты нервных клеток, снующие в набриолиненном каньоне пробора, под которым кожа, а под ней черепная кость, изрытая норами, из которых надвигается нечто голодное, ожиревшее и растительно-безумное… Если засмотритесь, то, возможно, почувствуете, что образы множатся как цифры, - в какой-то неуправляемой, ураганной прогрессии, и распирают вашу голову, выдавливая глаза на асфальт как столбики зубной пасты.
Хаос наступал. С каждым днём становилось труднее найти часы, вилку, зубную щетку, - они теряли плотность, постоянно ускользали из виду и, что похуже будет, выпадали из памяти. Можно было голову разбить, но так и не вспомнить, как выглядят часы или зубная паста. Я не имею в виду лично ваши часы, - все гораздо запущенней: как «здрасьте» можно было забыть, что такое часы вообще и как они выглядят.
Чем бы он ни был, хаос непременно доконал бы цивилизацию, не встань мы на его ковровой дорожке: Я с кистями и красками, Вальтер и Ко со шпагами наголо, Командование – с кучей идей насчет того, в какой фазе замораживать Гераклитов Огонь.
Я уже говорил, что в Гераклитовом Огне плавится бессчетное множество форм, – одна наползает на другую в какофонии пьяных тамбуринов и случайный чисел. Мир не без умных людей – кто-то придумал, как и куда поставить на пользу этот чердачный бардак. Коль скоро форм бесконечно много, - рассуждал этот высоколобый умник, - то можно выбрать любую форму, объявить её самой удачной, настаивать на том, что это и есть самая удачная форма, с пеной у рта доказывать это и прибить, затормозить, заморозить Гераклитов Огонь в точке данного выбора.
Представьте огонь. Теперь представьте маляра, который подходит к пламени, поднимает кисть, замирает, примериваясь к жаркому холсту, и рисует в огне Знак, Знак с Полей, оставленный во ржи непонятно кем, непонятно когда, и непонятно зачем, - Круг! Второй! Третий! Пара лучей!
…Маляр останавливается вместе с языками пламени. Мелькание форм замирает в одном-единственном кадре, а именно там, где на месте костра стоит мраморно-розовый, украшенный арабесками мавзолей с цельнолитым золотым манекеном в позеленевшем от древности пенопластовом гробу. Маляр складывает кисти и, уворачиваясь от плевков, делает вид, что именно это он и хотел изобразить, - делает вид столь упорно и столь долго, сколько потребуется плевкам для того, чтобы превратиться в цветы.

…Итак (возвращаясь к истории), в полуметре от рифов, на которые летел наш пылающий цирк, вздыбились штандарты Сигнификации. На улицы выкатились погребально томные бронепоезда в бархате, розетках и гробовых оборках, и глянцевые, как спинки бронзовок бронированные катафалки с труппами бойцов, возбужденных фантазменным зовом курка.
Кое-кто пытался нам помешать. Позвольте почтить молчанием этих безумцев. Мы тормозили хаос Знаками с Полей, а они молились Дорожным Знакам, - единственным Знакам из прошлого, сохранявшим статичный смысл, хоть какое-то значение. Дичь при этом стояла гуннская: на Светофорах и Железных Блинах, ржавевших над пешеходными переходами, не высыхала кровь, а жертвы вывешивались на перекрестках в позе Пешехода. Шаманы задирали профили капелланов и обнюхивали мусорные баки в поисках двуногой добычи. Там, где ещё бродили прохожие, кашляли духовые ружья и падали сети. Люди похищались среди бела дня, и никто не осмеливался ни найти их, ни вернуть. Есть мнение, что под Дорожными Знаками зрела новая социализация, лепилась какая-то общественная форма – толи квазиацтекская, толи квазигуннская, но это уже не важно - нашими стараниями долго она не просуществовала.
Знаки с Полей прыснули как пенициллин… Нет, скорее как останавливающий гниение бальзамировочный раствор.
…Хаос съеживался. В бесформенной плазме всплывали мавзолеи и усыпальницы, готические соборы и часовни, церкви, колокольни, ратуши, крепостные башни, бастионы, шпили, аркбутаны, – в общем, все, что было перед Ренессансом.
Почему готика? Она как волшебная палка чучельника. То, что случилось после готики, истекало лепными завитками и загогулинами, - плавало в болоте диффузных форм, растеканий и жидкого барочного лизиса, в котором актуален лишь образ текущего момента, и нет никакой истории, - на её месте нет вообще ничего, кроме возбудителей маразма.
Гераклитов Огонь знаком мне не понаслышке. Он как провал в часовне, из которого словно птицы взлетают образы сущего. Любой, но лишь один из них мой, - каждый, но лишь один из них может быть пойман и запечатлён.
В нём можно найти все, что угодно – и собор, и аиста-марабу, и партизана.
Нужно только взять кисть и не удивляться тому, что выйдет из-под неё, - чем бы оно ни было, именно его вы и желали увидеть, - это оно дрыхло под стеганым одеялом ваших извилин, обнимите же его как сиамского брата, и поцелуйте его в слюнявые губы вырожденца, аминь.
Это всё, что я могу сказать о Гераклитовом Огне.
Признаюсь: я и знать не знал, что в нём можно жить, строить опорные пункты и планировать налёты…
- Планировать… налёты… - передразнил Вальтер, раздувая мошкару помех. – Не суйся в бутылку, если голова шире горла. Ищи Гераклитов Огонь и точка. Найдешь Огонь, ищи партизан. Не найдешь партизан возле Огня, ступай прямо в Огонь и ищи там…
- Вы хотите сказать, что я должен рисовать партизан в Гераклитовом Огне? – не веря своим ушам, уточнил я.
- Так точно.
- …И затем ловить собственные рисунки?!…
- …Копировать, сбрасывать копии в мою Маску и затем пытать, дыбить и казнить самым поучительным способом, - напомнила Маска Вальтера.

Вот тут-то я и почувствовал себя недоумком, серебрящимся в струйках плевков.
       
3. Кто я?!
       
 Пока я чувствую себя недоумком, раздувающим слюни перед трупом сержанта, развалившимся, словно омлет, на станине иезуитского кресла, пока кульбит абсурда ещё не провернулся в моей голове, чтобы уверенно встать на ноги и послать всех на фронт, - именно сейчас, «пока», и нужно рассказать, кто я такой и откуда родом.
Нет, мы могли бы и обойтись без отступлений в прошлое, но знамя, объединившее нас в борьбе с хаосом, призывает к последовательности, - не шагать по земле тому, что не определено, и не дышать тому, что исторически не прослеживается до последнего вдоха. Но я-то с головой в таблице событий и дат. У меня, так сказать, все ходы записаны. Со мной всё «тип-топ». Послушайте-ка…
…Я был зачат в розетке, среди перекрученных проводов, рос как почка, бух как дрожжевое тесто и с хрустом стекленел, заостряясь на гранях. Однажды винты, которыми материнская розетка крепилась к стене, выпали, родовые каналы обнажились, заискрили, и меня выдавило на стену, оклеенную желтыми газетами, - в серое утро с докладами о потерях на фронте, дирижаблями в пасмурном небе и бумажными полосочками на окнах. Я повис на проводах, все ещё питавших меня материнскими ионами и освободил рёв телеэфира, томившего кинескопическую голову.
Воспитатели подоспели вовремя. Я помню их халаты, вышитые схемами ламповых электроцепей, и гладкие круглые Лица, отбивавшие желтый пульс осциллографа. Они поднесли к пуповине кусачки и пережали её.
Так я расстался с матерью.
Через месяц или два, но не больше из моего Лица вылупилось скользкое тельце с узловатым пупком, сморщенными ручонками и кривыми ножками, а через год я научился ходить.
 Перед тем, как встать на ноги и пойти, я развлекался дирижаблями, - они висели за окном, словно пузатые погремушки с готическими крестами на боках. Ночью загорались прожектора, к ним, словно фанерные моли, слетались бипланы, и спячке приходил конец: дирижабли болтались, как подброшенные грелки, плавились в завитках раскаленного газа, морщились и падали, но наутро снова всплывали в ватное небо целые и невредимые. С тех пор я люблю цвет пасмурного неба, - слоеный цвет, из которого можно выцедить какой угодно оттенок, и ещё я люблю ночные пожары, воздушных змеев и кукол с пылающими патлами. И это не все, что я вынес из люльки. Во сне или в воображении я вообще не пользуюсь ногами, - вместо этого я логарифмически, безного перемещаюсь в серой закваске, а далеко подо мной звенят проволочные оплетки дирижаблей и растекается курчавый, словно плесень электрический свет прожекторов. Меня не покидает опасение, что ноги не выросли из меня, а были привязаны ко мне вместе с наркотической привычкой опираться на них, после чего безмерная серая сырость была сложена в подобие картонной коробки, которая посредством подлого подлога - своими фальшивыми плоскостями, углами и расстояниями доказала ценность ног.
Научившись ходить, я дотянулся до новой забавы, которую предлагали высохшие на стенах газеты. Газеты пожелтели от старости и позеленели в тех местах, где время сотрудничало с сыростью. Их можно было рвать кусками или тонкими лоскутками, а там, где старый клей не позволял сделать ни того, ни другого – царапать жадным взором. Взору было где задержаться: что ни газета, то рисунок или фотография моего любимого, зернисто-серого цвета. На всех фотографиях, - на каждой из сотни, - был изображен один и тот же господин. Прошел не один год, прежде чем я познакомился с Диким Вальтером, так что нарисовать рога на его фотографии так и не получилось. Сержант фотографировался на фоне бегущих толп, проволочных заграждений, танков, выжженных дотов и перевернутых трамваев. Судя по тому как менялся фон и тому, как монохронна была поза Вальтера, он не переходил от одной панорамы к другой, - нет, скорее панорамы семенили и толкались за его спиной. Вальтер казался камнем среди течений. Уже тогда я заподозрил, что сержант, мои ноги, пол, потолок и стены - все они заодно. Заодно с ними держались и Двери, прятавшиеся под газетами.
Дверей было четыре, - столько же, сколько углов в фальшивой коробке, в которой я был приучен ползать. На первой Двери значилось «Ясли», на второй - «Казарма», на третьей - «Женская Казарма» и на четвертой «Столовая».
Я зашёл в «Ясли» и задержался там на несколько лет. Мы ползали по манежу, собирали и разбирали револьверы и пистолеты, а те, кто был покрепче, управлялись с автоматическими винтовками. Промасленные детали валялись повсюду: спусковые пружины, затворные рамы, пламегасители, обоймы, барабаны с патронами и без, подствольные гранатометы, глушители, оптические прицелы, штык-ножи, стропорезы… В этом-то бардаке и приключился тот конфуз с револьвером и воспитательницей. Я надолго запомнил, как она падает не сгибая коленей, как дымится ствол, болит ушибленное отдачей запястье, и Ту Самую Кляксу на потолке. Это последнее я запомнил в деталях и однажды нарисовал…
- Да у тебя талант! – воскликнула воспитательница, только-только оправившаяся от ранения. В её руках дрожал лист бумаги с моим рисунком, она сверяла его с памятным пятном на потолке, и восхищенно цокала языком: – И стреляешь, и рисуешь мастерски!
Здесь стрелки моих путей были раз и навсегда переведены. После «Яслей» я попал в «Казарму». Там щелкали каблуками, печатали шаг, ровняли пуговицы по линейке и непрерывно кричали, - кричали так, что сыпались конфетти из контуженых мух. Там не сидели за партами, а стояли перед конторками, и скрипели гусиными перьями под корявыми огарками свечей, которые шипели, дымили и брызгали воском на рулоны папируса.
По рядам маршировал сержант, очень похожий на Дикого Вальтера, и заставлял зубрить Знаки с Полей.
- Товарищи курсанты, - орала акулья щель его пасти, - кто готов доложить о Знаке, формирующем Собор Парижской Богоматери в интерпретации Поллака?
Эхо повторяло его рулады раз десять (ему было где погулять среди подсвечников и летучих мышей, кувыркавшихся в нефе нашей аудитории), так что наука долбила по камертонам черепов так, что и до тупых доходило, а тупых, замечу, было предостаточно. Слева от меня за конторкой горбился Тутанхамон, - двухметровая перебинтованная мумия, запавшая на Книгу Мертвых, что не так уж и плохо, казалось бы, - на первых порах это даже интриговало, но на вторых порах становилось ясно, что Тутанхамон не читает ничего, кроме Книги Мертвых, а на третьих понятно, что чтение Книги Мертвых навязчиво, как погребальная поза мумий, предпочитающих саркофаг конторке и перу.
Справа от меня (также за конторкой) хныкал «Сын».
- Где глаза моей матери? – плаксиво спрашивал он, выскребывая тексты чумазым пером.
Если у Тутанхамона был пункт насчет Книги Мертвых, то у «Сына» был пункт насчет глаз его матери. Поначалу я думал да гадал, чем помочь бедняге, но потом до меня дошло, что его мольбы и причитания это что-то вроде заикания или нервного тика.
- Где глаза моей матери? – плакал «Сын», дергаясь во вспышках антикварных Кольтов. Свиная туша, подвешенная к потолку, стала фотографически белой и провисела таковой до тех пор, пока не сгорел порох и не долетели пули, после чего взорвалась как хлопушка с ленточными червями. «Сын» опустил дымящиеся стволы, и снова всхлипнул: - Где глаза моей матери?
Однажды он тренировался с кортиками Капитана Моргана, - туши жеманно раздевались до костей, и крови было по колено, а в маске «Сына» на льдинах рыскал Мамонтенок.
- Где глаза моей матери? – прорыдал «Сын», атакуя тушу с пропеллерной яростью. – Где они?! – повторил он, превращая клинки в веера сверкающих бликов.
Странный парень. Находка для тех, кто не любит разговаривать, а если жизнь прижмет, и заговорить все-таки придется, то не любит перескакивать с одной темы на другую. Конечно же, с девушками у «Сына» не ладилось.
По причинам, о которых говорят голосом часовой кукушки, - механически, так как причин этих головным мозгом все равно не понять, девушки учились отдельно от меня. Не стану врать про скалы и бездонные пропасти, - их не было, - от девушек меня отделял слой кафеля, клея или чем там склеивают кафель и стену, и собственно стена, обрубавшая пространство уборной. Если поймать особо разговорчивых за кадыки и замереть, то можно было услышать, как за стеной цокают каблуки. Звуковую дорожку нужно было сократить, вырезав из неё тему сливного бачка, и оставить только ритм. К ритму подрисовывался каблук, - он, конечно же, обрастал неоновыми ресницами молний перед тем, как цокнуть, - над ним абрикосовый холмик пятки, и это последнее, что имело цвет, так как дальше я крошил грифель, дорисовывая лодыжку. Я рисовал прямо на стене, за которой цокали каблуки, и не чувствовал себя извращенцем, - извращенкой была стена, опустившая кафельную паранджу на влажный разворот бедер.
- У неё бедра оленя окапи, - сказал сержант, опускаясь на корточки для того, чтобы рассмотреть мой рисунок снизу.
- Угу, - угрюмо промычал я, макая швабру в ржавое ведро. – Бедра как у самки окапи, когда она тянется за свежими листьями…
- Похожи на тающие леденцы, - прошептал сержант, поглаживая грифельные ягодицы.
- А между ними серп коньячной тени, - трагично изрек я, поднося расквашенную швабру к своему рисунку. – Герр сержант, разрешите приступить…
- Отставить, - распорядился сержант и в замешательстве уставился на рисунок. Он долго смотрел на стену. Протекающий кран шинковал минуты на секунды, и нарубил бы их на целый час, если бы сержант не выпустил на волю свой вопрос: - А где, товарищ курсант, её вторая нога?
- Её нет, герр сержант.
- Противопехотная мина… - понимающе вздохнул командир.
- Нет, ноги в принципе нет, - уточнил я. – Она попросту не растет ниже колена…
- Что же, это одноногая барышня-фужер?
- Нет, - гордо возразил я. – Это геометризованный звон набоек, двумерная Барышня-Профиль, выступившая на стене как испарина, и цокающая одним каблуком на разные лады…
- …Живо в лазарет! - заорал сержант, когда до него дошло вместе с мигренью. – К психиатру! Двести кубиков магнезии!…
- Есть! – стойко ответил я, поджимая ягодицы.
- …И поумничай у меня после этого! И немедля сотри свое извращение!
Двести кубиков, по сотне в каждую ягодицу – это вам не розги! – это повод возрадоваться, что мы стоим за конторками, а не сидим за партами.
Раскланявшись с Профилем Барышни, я уткнулся в пуговицы на её бюсте. Бюст растягивал лацканы в эмблему Мазды, вздрагивал и замирал на косточке ритма, так что автографы, оставленные косметологами до того, как выветрился наркоз, были нечитаемы. Ей определенно шёл накрахмаленный костюм Медсестры-Убийцы, чего не скажешь обо мне, - узенькая юбка едва прикрывала то, что выдало бы мой обман, усыпивший бдительность дневального «Женской Казармы» и в итоге послуживший пропуском в эту самую казарму, так что мои цыплячьи бедра успокаивали всех, кто был недоволен своими. Я отважно побрил ноги, но так и не решился на непреложное в женском батальоне наращивание голеней и бедер, которое вытянуло бы меня вровень со смуглыми холками Медсестер-Убийц, измерявших подиум роскошной поступью жирафов. Если сбросить со счетов рост, то в остальном я не отставал и не пятился: так же, как и девушки учился добивать раненых.
- Здесь нужна твердость акушерки, - пролаяло кукольно-механичное личико Фрау Ланц. Монокль, кувыркаясь, выпал из её совиной глазницы и повесился.
Загорелась рампа. Сухонькая Фрау Ланц стояла на краю подиума, а рядом с ней, на больничной каталке лежало Учебное Пособие, очень похожее на Дикого Вальтера, но неподвижное, запеленатое и безмолвное. За чертой подиума было темно, как в грязном кофейнике. Никто не помнит, когда здесь в последний раз шагали модели, но все в курсе, что с 8:00 до 10:00 ежедневно здесь проходит строевая подготовка Медсестер-Убийц.
- Первая рота, ко мне! – приказала Фрау Ланц.
Медсестры повзводно вышли на подиум и задергали чайными зевками своих юбок. В Масках прыгали столбики эквалайзеров. Я словно головастик, увязший в икре, толкался в пузырях их ягодиц, - напирал то плечом, то спиной, то грудью, и в конце концов выполз в лужу молочно белого света, изливавшегося на Пособие и носки ортопедических башмаков Фрау.
- С пациентами много возни, - доверительно поделилась Фрау Ланц. – Они как ромашки с ноющими мордами. Этому ногу оторвало, тому руку, третьему вышибло глаза… И все хотят макнуть ваше унижение в ночной горшок.
- Отстой, - донеслось из строя Медсестер. Там же лопнул жвачный пузырь.
- Если противно хоронить молодость в грязных бинтах, поступайте с ранеными так, как я сейчас покажу…
Пособие моргнуло, и попыталось вскочить с каталки, но Фрау Ланц поймала его за волосы, прицелилась в лицо и ударила коленом так, что посыпались пуговицы и лопнул сиреневый чулок. Пособие закатило глаза, свесилось с каталки, выпустило слюни и обмякло.
- А теперь удавка, - проворковала Фрау тем самым тоном, которым предупреждают о сюрпризе. Стетоскоп соскользнул с её белоснежного халата и растянулся в дрожащую резиновую жилу.
Аплодисменты были нежными, как ласты новорожденных черепах. В Маске Моей Медсестры пух жвачный пузырь. Когда он лопнул, и розовая мякоть сморщилась на устричном слепке любовниц, я понял, что это знак.
- Я хочу почувствовать себя Пособием, - призналась она чуть позже и чуть громче, чем гудели лампы солярия.
Со стен изливался ультрафиолетовый мёд, разогревавший все белое в солярно-белое, а то, что не было белым, высыхало в охристый грим. Китель Моей Медсестры был обжигающе бел и закручен, словно обертка соцветия, стоящего на смуглом как салями, и столь же жестком стебле балетной позиции.
По правде сказать, ноги бы моей не было в этом неоновом каземате, но шприцы Медсестер, хихикавших за спиной, не оставляли выбора – я пёр, как разбуженный медведь туда, куда указывали их иглы, а они шептались, чмокали и не упускали случая, чтобы не загнать шприц в мой зад. О том, сколько их собралось, я мог судить только по сливовым теням, - их собралось не меньше дюжины, и все извивались, как от давления мочи.
- Заставь её почувствовать себя Пособием, - нетерпеливо шипели Медсестры, - и поживее, до подъема осталось пятнадцать минут!
Моя Медсестра присела на корточки, уперлась локтями в пол и подставила хрустальный рожок, торчавший из затылка как засахаренная коса.
- Слушайся моих секундантов, - прошептала она из зарослей дрожи, подбиравшейся к лопаткам. – Берись за рожок… И покрепче.
Рожок был теплым и длинным, так что сжав его одной рукой я для верности положил поверх вторую. В рывках и бросках, последовавших за этим, мне пригодились обе руки, да и ноги, которые так удачно встречали то стену, то потолок вместо затылка, который им предназначался, оказались весьма кстати. Под конец я попросту обнял рожок, а Медсестра раскручивала меня как связку ключей на пальце, извивалась и бодалась до тех пор, пока слабость не подогнула колени и она не стекла на пол в позу лягушки.
Я так и не выпустил хрустальный рожок. Я тянул его то вправо, то влево, двигая телом Медсестры как рулём ладьи. Она легла на живот и растеклась в распластанную и мягкую «М».
- У тебя бёдра быка, - сказала она в полном соответствии с тем, как чувствовал себя я. – Гребни альпийского спокойствия на коленных чашечках. – Она тихо рассмеялась. - Я видела тебя во сне. Ты был теплой ладонью размером с комнату. Да, ты был комнатой-горстью с рельефом грудных мышц, коралловыми сосками и прозрачными мозолями, сквозь которые сочился бледный свет, и ты – комната - сжимался на мне до тех пор, пока не выдавил мой вертлявый, словно капля зад навстречу бёдрам быка. Я знаю, это был ты. Вот моя юбка, прикройся! я не желаю видеть твоего лица…
- Выпори её, - потребовали секунданты.
К ногам упал жгут, скрученный из мокрых полотенец.
То, что нужно было выпороть, вопрошающе оголилось и предстало в сходстве с кожаными ядрами, отрастившими ухоженную рыжую бородку.
- Рота подъем!!! – прокричал дневальный.
- Вот облом, - сказала Медсестра, возвращая юбку на место.
Секунданты последовали её примеру, после чего разбрелись в точности как актеры в перерыве между дублями, - сливаясь в случайные компании, непринужденно болтая на произвольные темы и опустошая шприцы, брызгавшие фурацилиновой желчью.
- Прощай, насилие, - произнес я, роняя на сцену гильотину занавеса.
Покидая женскую казарму (гордо - на обломках каблуков), я не прощался и не оборачивался. Медсестры отвечали тем же, – не оборачивались. Вместо этого весь батальон, - поголовно и не утруждая коленей, - склонился к шнуровке солдатских ботинок, отделенных от пола айсбергами платформ.
…Они похожи на заводных жирафов, склонившихся к илистому мочеточнику Замбези. Я отвернулся от них после того, как кончился завод. Шнурки сползли с их остановившихся пальцев, а нитки марионеток – с моих. Затем я вырвал буравчик из мякоти своего воображения и, потряхивая бубенцами, распустил всех его слуг.
Да, все было запланировано. Да, мы все были заодно. Я знал, чем занята каждая из девушек, знал фрау Ланц, знал всё, что случится в неоновом каземате и всё, чему случиться не суждено задолго до того, как переступил порог «Женской казармы»… ведь это я нарисовал Знак С Полей на её дверях перед тем, как открыть их. Это я выцедил свору Медсестер из воздуха, отделяющего мой череп от моего мозга. Это я был суфлёром, шуршащим подсказками из раковины. Я был дирижёром и хореографом. Но я наигрался, укололся дирижерской палочкой и к тому же потерял глаз, благодаря которому – невозмутимо взирающему - удивляюсь тем неуклюжим маневрам, которое проделывает моё тело, занятое поисками ока.
- Что это? – спросил сержант (очень похожий на Дикого Вальтера), поворачивая ко мне мой же рисунок, процарапанный пером на последней странице тетради.
- Поцелуй осьминогов, - ответил я, возвращая тетрадь сержанту.
Тетрадь тут же отправилась в обратный путь и раскрылась передо мной как бабочка. Палец сержанта придавил её к столешнице.
На разлинованной странице в полном соответствии с моим признанием целовались осьминоги. Я долго ковырял бумагу и собственный ум перед тем как выложить спрутов на тетрадь, и в конце-концов поступил честно и просто – нарисовал один сморщенный рот поверх второго, а по бокам пририсовал тугие шары капюшонов.
- Я думаю, это женский зад, - изобличающе произнёс сержант, - который по законам анатомии должен истончаться в бедра здесь… и здесь! – Он удостоил мой рисунок двух быстрых росчерков ногтя там, где должна торжествовать анатомия.
Бороздки, продавленные ногтем сержанта, были глубоки как линии сгиба Той Самой картонной коробки, в которой грохотала и перекатывалась моя голова. Тригонометрия коробки была такова, что два капюшона, соединенных в поцелуе головоногих, могли быть полушариями зада и только.
- Это осьминоги, - попытался оправдаться я.
- Это определенно зад, - обрушился на меня сержант. – Ты был в Женской Казарме?
- Нет, - призналась та часть меня, которая верила в объективную реальность.
- Тридцать кубиков, - сдвинув брови, постановил сержант. – Двадцать за нарушение законов рисунка и десять за ложь…
- Нет, - запротестовала та часть меня, которая не верила в объективную реальность с её филиалами в правде и законах рисунка.
Сержант по-старушечьи съежился, молитвенно сложил руки и склонился ко мне – ни дать ни взять бабуля, заглядывающая в глаза двухмесячному внучку.
- Нет? Не тридцать? – умиленно просюсюкал он. – Так и быть, сорок кубиков! Не жалко!
- О…
- Пятьдесят. Берегись: следующим будет наряд по Столовой.
- Есть пятьдесят, - поспешил согласиться я.
«Столовая» была аквариумом для Левиафанов. Её боялись все, но никто не мог отречься от её даров дольше, чем на день. Не то чтобы я или, скажем, «Сын» не в силах был сопротивляться сосущему спазму нутра, призывавшему к столу, - нет, - просто ни мне, ни «Сыну» не позволялось голодать тогда, когда подползало время обеда.
Время обеда вползало в приемный покой вместе с голодным желудком, доставляемым к операционному столу на цыпочках. Это Я мог опоздать, но время, желудок и ноги были пунктуальны, как театральные машины, выкатывающие на сцену декоративные живодерни.
Пока время вилось вокруг лодыжек, перед носом проезжали ржавые каталки, груженые телами курсантов. Каталки дребезжали и дрожали, а руки курсантов безвольно свешивались к разбитым колесам.
Санитары (казавшиеся близнецами Вальтера, но в отличие от него обутые в стоптанные тапки) ловили руки, и совали их под простыни.
Простыни скрывали то, что открыл наркотический обморок и ланцет хирурга, и лишь лужи крови, взмокшие на месте Лиц, намекали на занятия врачей. Шансы разобраться в деталях исчезали вместе с каталками – в дверях Столовой, за которыми гудел Гераклитов Огонь.
- Следующий! – кричал сержант, нырявший из операционной как заводная кукушка из мясницкой. – Маляр, пошёл!
И ноги шли!
Ноги входили в операционную, несли голодный желудок над кафельной геометрией, грудами ампутированных Лиц, гремящих, как черепашьи панцири, если дать им пинка, останавливались у операционного стола, напрягались для того, чтобы забросить задницу на стол, отрывались от пола, стряхивали бахилы и вытягивались вдоль багрового мазка, похожего на след уползающей печени.
Ноги не пытались удрать, когда появлялись врачи. Спасибо и на том, что они удостаивали мой страх нервным подергиванием в тот момент, когда поршень шприца полз к моим венам.
Потом я засыпал, и мне было до лампочки, чем там заняты ноги.
Между «засыпал» и «просыпался» была Столовая, благодаря которой я просыпался сытым.
Если собрать все пробелы в моей памяти, включая забытые сны, и отсортировать их, то куча, принадлежащая «Столовой», покажется горой. У её подножья питались мрачные фантазии о том, как выглядит реальность, в которой операциональны не ноги или то, что растет меж них, а желудок, печень и кишки. Какому кровососущему мирку понадобилось мясо, прикрытое моим кинескопическим Лицом? Кто тот благодетель, что вкладывает дары свои в кровавую плошку, вырубленную на месте Лица? Что творится за порогом «Столовой»?…
Переползая с вопроса на вопрос, я добрался до седой шерсти начальственного уха.
- Выдумай Знак и нарисуй его на дверях, - ответил сержант, указывая на двери «Столовой», гнувшиеся как игральные карты под давлением Гераклитова Огня. – Сожми комочки мозга, курсант. Повтори то, что проделал в «Женской Казарме». Сконцентрируйся… - он нахмурился и упер указательные пальцы в лоб, - и впрысни воображение в Знак! – с этими словами сержант ткнул пальцами в двери «Столовой», да так, словно хотел выбить дверные глазки.
- Вы кое-что забыли, герр сержант, - скептически отозвался я. – Что бы я ни вообразил, перед встречей с ним надо изловчиться, и оттяпать себе половину головы, - я осторожно постучал по сияющей глади своего Лица.
- Соображаешь, - одобрительно хмыкнул сержант и, склонившись ко мне, вполголоса добавил: - В «Столовую», чем бы она ни была, ходят без Лица. В «Столовой» скрывается правда, требующая жертв. Хищная правда. Корыстная правда. Правда обмена. Она не позволит себя открыть до тех пор, пока ты не откроешь себя для неё. – Он протянул пятерню к моему Лицу и сжал пальцы так, словно хотел открыть его как дверцу. - Изуродуй себя, - прошипел он, - и ты узришь её сияние.
- Стоит ли? – усомнился я.
- Стоит, - с демонической пламенностью заверил сержант. – Зайди в Столовую. Не под наркозом, а в здравом, насколько это возможно уме. После Столовой ты свободен. Я имею в виду отставку. Прощай, служба. Ты меня понимаешь? После Столовой иди куда хочешь.
- А почему Вы никуда не уходите? Вы ведь были в Столовой… и наверняка не единожды…
Сержант коснулся своего рыла, - сморщенной коллоидной культи с водянистыми ранками глаз, - и прокрался к столу, а от него к шкафу.
Похоже, вопрос угодил в параноидальное яблочко: перед тем, как ответить, сержант убедился в том, что нас никто не подслушивает, скорчившись в ящике стола, и никто не пялится на нас из шкафа.
- Да, я никуда не ухожу, - вполголоса произнёс он. – А зачем? Я не хочу быть врагом тех, кто остаётся. Не хочу быть лисой среди флажков. Не хочу просыпаться от каждого шороха и лезть за пистолетом под подушку. Я с теми, у кого ружье, а не с теми, у кого мишень на затылке.
Это был первый и единственный случай, когда я заговорил о «Столовой» с воинским начальником. Да и какой был толк судачить об отставке, обо всем этом «иди куда хочешь» до принятия Присяги?!
…В назначенный день и час я был приведен к присяге, - клялся в полнолуние, при свете химических факелов, над могильной ямой, в которую был сброшен на последнем слоге обещаний верности. Было так: я закончил клятвенную речь, получил пинка, и картонные розы, высаженные на кладбище, исчезли, - я рухнул в могилу. На дне ямы лежали револьверы, сбруя с патронташем и кобурами, кисти и пульверизаторы для рисования, цветной каталог Знаков с расшифровкой значений и грифом «Ganz Gecheim» на форзаце.
Собрав новообретенное добро в охапку, я шагнул в строй Гробовых Гвоздей, и тут же попал под сапожное обаяние Дикого Вальтера.
- Тебе повезло, солдат, – поздравил сержант, заваливая мою ладонь кирзовыми валунами своей. – Я по-прежнему обычный молоток, простецкая так сказать кувалда, а вот ты уже не просто гвоздь, а Гвоздь так сказать в гробу! Я бы сказал, ты Бога за яйца поймал. Ладошки не ошпарь, они горячие!
Отряд Гробовых Гвоздей получил штандарт накануне моей присяги. Это был штандарт Трубачей св. Себастьяна – отряда барбекю, разбитого наголову у железнодорожной развязки. Там до сих пор висят Дорожные Знаки, и кости Трубачей тоже находят там до сих пор. Нет ничего хорошего в наследовании пораженным: командование кокарду сотрет, но обязательно забодает вас в желобок штыка, и потребует реванша.
Резюмируя, признаю: весь мой путь от рождения вел к банке с пушечным мясом, которая в последнем пункте биографии захлопнулась над моей головой.
Как видите, моя история прозрачна, как конденсат. Я заморожен в этой прозрачной капле вместе с ногами, которые не люблю, и Лицом, которое люблю, и с которым – Увы! - суждено расстаться.

       
4. Пора отдать приказ посеять смуту псам войны

Как только свет прожекторов сдал посты свету нового дня, мы окружили Лежбище тройным кольцом противопехотных мин, и скрылись в склепе, присевшем, словно каменная жаба, на окраине чахлой рощицы. Неважно, что сей образец зодчества был повторен в сотне подобий, расставленных по городу в шахматном порядке, - подошвы Гробовых Гвоздей шлепали по ступеням только данного склепа, и только тот склеп, в который спускались Гробовые Гвозди, был запятнан овалами бликов, падавших с их Лиц.
Восходящее солнце воспламенило молнии, застегнутые на наших спинах. Ещё пара шагов, и они озолотились, как хребты ростовщиков, ещё чуть-чуть, и они зажгутся и превратят всех нас в траурно-черный бормочущий пар.
- Живее! – прокричала Маска Вальтера, считавшая ступеньки ритмичными кивками. – Жи…ве…е! – кивки трупа зачастили как ходики.
Гробовые Гвозди соскакивали со ступени на ступень, размахивали фалами фраков и масляными обрывками пулемётных лент. Ещё пару вдохов, и они превратятся в босховских галок. «Огонь, пожар», - шипели их телевизионные Лица, являвшиеся то над правым, то над левым плечом. Озираясь, они отражали в Лицах то, что творилась за моей спиной, – за моей спиной золотилась пыль, разогретая солнцем. Она медленно истекала из дверного проема, который казался раскаленной топкой.
- Шире шаг! – ярилась Маска Вальтера, прилипшая к трупу Вальтера, прилипшему, в свою очередь, к моим плечам.
- Ещё немного, и я отдам концы, герр сержант, - задыхаясь от бега по ступенькам, предупредил я.
- До этого ядерный распад нашего светила испепелит всех нас! – Огрызнулась Маска Вальтера. – Живее, цыплята!
Подгоняемые менее лестными сравнениями, мы выбежали в просторную пещеру, над которой явно поработали зубило и молоток, уж больно ровными были её стены и правильными углы.
- В две шеренги становись, - скомандовала Маска Вальтера и, обращаясь ко мне, чуть слышно добавила: - Факел зажги.
Я потянулся за спичкой.
По мельканию Лиц было видно, как торопятся Гробовые Гвозди обогнать мою спичку. И ведь обогнали же, - как только я поднял шипящий факел над головой, бойцы стояли как зубчики у расчески. Дюжина потных кюре, подпоясанных пулеметными лентами, была готова к любому вызову шпаге.
- Равняйсь, смирно, - рявкнула Маска Вальтера. – Слушай боевой приказ!…
 
5. Пот, пыль и балерины
 
…Первая часть приказа была успешно выполнена к полудню.
До шпаг дело так и не дошло, а вот лопат было затуплено немало.
Мы с дотошностью сапожников выстукивали каждый пятачок стены, и брались за саперные лопаты, когда натыкались на известь, прикрывавшую полости и ниши.
- Рррезче лопатой, рррезче, - подбадривала Маска Вальтера, заливаясь канареечными трелями, - и берегитесь обломков! Ударил по стене, отступи! Ударил, отступи!
Я бил что есть мочи и отворачивался от извести, падавшей с грохотом гильотины. С каждым ударом склеп прибавлял в сходстве с угольной шахтой. Лица Гробовых Гвоздей казались фонарями, заброшенными в пыльный самум.
- Отставить лопаты, - донеслось из-за моей спины. Маска даже откашлялась для правдоподобия. – Хватит пылить. Довольно, я сказал! Поближе к стене, Маляр, дай-ка я её рассмотрю, - сказала Маска, и как только я подчинился, пробормотала докторским тоном: - Так, что тут у нас?…
«У нас» были изрытые норами стены. Вид у них был как у разрубленных ульев, но с существенной разницей, - вместо пчелиных маток в варикозных нишах дремали мумии.
Тутанхамон возбужденно замычал.
- Чудесно, - воскликнула Маска Вальтера. – Вытаскивайте мертвецов и складывайте штабелями!
- Зачем нам мумии? – спросил я после того, как Гвозди начали работу, и мой вопрос не прозвучал критикой приказа.
- Мумии хорошо горят, - ответила Маска.
- Мы будем жечь костёр?
- Мы будем швырять их в топку паровоза, который прибудет в полночь. Паровоз полетит как похоронка. Вот так.
- Может, нам деревьев нарубить? Для верности, так сказать. На случай, если мумий не хватит…
- Деревья, - произнесла Маска так, словно речь шла о пианистах, которых набирали в танкисты. – Деревья не горят иначе, чем определил древний мыслитель Гераклит. Деревья! Они же нарисованные. И рисовал их лирик.
- Ясно, - ответил я, думая о своих ногах, воткнутых в колодцы ботинок.
Гробовые Гвозди взялись за дело с нужного конца: мумии с вафельным хрустом выпадали из своих ниш. Если дело не ладилось, то в ход пускались лопаты, после которых мумии выпадали не целиком, а частями. В склепе воцарилась пыльная возня гробокопания.
- Хамон, - окликнула Маска Вальтера, - немедленно верни то, что взял!
Тутанхамон замычал так, словно глубоко под водой его целовал кальмар.
- Отдай, - настаивала Маска. – Маляр, протяни руку и отбери у мародёра трофей.
В мою ладонь легла невесомая, словно вылепленная из серой пыли и магнитных полей мумия хомяка. Тутанхамон расстался с ней так, как и с пальцем не расстался бы. С тем самым пальцем, которым давят на спусковой крючок.
- Чей-то любимец, - предположил я, взвешивая тушку на ладони.
- Фантазия полкового живописца, - поправила Маска Вальтера. – Не любимец, а макияж любви. Здесь всё нарисованное. Голая сигнификация. Лак формы, отслоившийся от самой формы. Папье-маше, так сказать, реальности. Хотя… - заметив исключение, оговорилась она, - Так, вот с этим осторожнее! Этого в композиции рисунка нет!
Наконечники пуант, торчавшие из стены, в композицию действительно не вписывались. Пуанты казались ороговевшими, пожелтевшими от пота, тысячелетними мозолями балерины, выросшими как грибы и почему-то в склепе, на стене.
- Вероятнее всего, это балерина, - предположил я.
- Забитая в стену как гвоздь, - промолвила Маска, оглашая то, о чём я подумал, прежде чем предположить. – Товарищи бойцы! Слушай мою команду: по бойцу на каждый тапок и тащите барышню сюда.
Гвозди поступили так, как приказано.
За пуантами последовали узловатые голени, колени, похожие на мордочки карликов, и могучие бедра…
- Круглы и тучны как холки китов, - сказал я.
- Неудивительно. Балет! – воскликнула Маска.
Балетная пачка выползла, как платок фокусника, и расправилась с синтетическим хрустом. В центр белого соцветия был воткнут конический рожок корсета, в котором бултыхались ванильные пузыри груди.
Гвозди удивленно отступили, когда показались руки. Дело было не в бицепсах, вздувшихся так, что становилось страшно за кости, и не в венах, облегавших руки словно шланги, - нет! – просто не пристало балерине носить кольчужные перчатки по локоть и ножи, которыми негры рубят тростник.
- Балет и Резня, - сказал я. – Флорентийский коктейль.
- У меня нехорошие предчувствия, - взволнованно сказала Маска. – Продолжайте работу! Я хочу взглянуть ей в лицо…
Взглянуть не получилось. Лицо пряталось под комком монтажной пены. Неизвестно кто, но уж должно быть не сама балерина вылила на голову бидон этой барочной гадости, из которой можно вылепить всё, что угодно. Если угодно, кокон личинки. Лица-Личинки, если угодно, - сморщенной гусеницы о тысяче ног, жиреющей гримасами по мере того, как пожирается зеркало.
Засохшая пена бугрилась и на щеках, и на затылке, а на макушке она была пробуравлена во благо волосам. Белёсые пряди натягивались между лунками, вырезанными на макушке, и дырой, пробитой в стене. Что-то их там держало, и цепко.
- Похоже, волосы за что-то зацепились, - сказал я, указывая на волосы балерины, застрявшие в неведомой точке по ту сторону стены.
- Тяните сильнее, - приказала Маска.
Волосы не поддавались.
Гвозди поплевали на ладони и потянули так сильно, как тянут баржу.
- Mein Gott! – изумлённо воскликнула Маска.
Было чему изумиться!
К прическе балерины была подвязана вторая пара пуант. Они выперли из стены как дежавю: вроде как и не начинали мы своих трудов, - вот она, стена, и вот они, балетные тапки.
Этот факт можно было бы зарыть в памяти, если бы за пуантами – в стене - не было второй балерины.
- Gott mit uns, - обречённо вздохнула Маска, когда Гвозди вытащили из стены вторую балерину, и стало очевидно, что к её волосам привязана третья, - Отставить! Довольно!! Заталкивайте балерин обратно!!!
Последние слова потерялись в хрусте балетных пачек, которые заталкивались в каменное дуло так, как забивались ружейные пыжи, - резкими и частыми тычками. Гробовые Гвозди топтались перед дырой, из которой выдернули балерин, а сами балерины, связанные друг с другом как лампочки в гирлянде, лежали на воздетых руках Гробовых Гвоздей, - там, где положено лежать саркофагу с бешеным догом зомби. Все, кроме балерин, были в ужасе.
И я был в ужасе. У меня были на то причины:
Во-первых, я понял, что балерины могут исторгаться из стены плавно, скатологически, и вечно. На третьей дело не остановится, за ней будет четвертая, за четвёртой пятая, за пятой шестая… Через денёк другой гирлянда балерин выползет в город и, извиваясь, раскрошит бордюры его авеню. Через месяц шпили соборов будут завалены балетными пачками, и Гвозди будут ползать в них как жуки. А через несколько лет белым станет весь земной шар. Коль скоро Вальтер прав, и балерины действительно не нарисованные, а настоящие, то именно так, - под куполом юбки, - в мире воцарится объективная реальность.
Во-вторых (это следовало из «во-первых»), я понял, что балерины выползают из хлорированной аорты Столовой, которая, очевидно, сообщается со склепом извивами сопливых альвеол. Они (балерины) определенно рождены в кровожадном мирке, который принимает меня порциями и под наркозом. Они настоящие! Они объективно-реальные! Mein Gott, - сказал бы Вальтер, - стоит ли пускать такую правду за порог? В моих фантазиях правда была пасмурно серой, сырой и безразмерной, а та правда, которую предложили балерины, была хлорированной и экспансивной. Если в той правде, о которой мечтал я, шептал ветер, то в правде балерин шептал код наступления, вирусного размножения и гуннской прогрессии. Для такой правды необходимы ноги. Без них в набеге не обойтись.
Последняя балерина потеряла тапок.
«Сын» подобрал его и забросил в дыру, из которой торчали ноги. Так выбрасывают из дома жаб и раздавленных пауков.
Мы избавлялись от балерин? Нет, мы избавлялись от той правды, которая устроила засаду в хлорированных сугробах их контекста.
У неё морда рыси и рубаха из скальпов Монро.
- Партизаны хотят, чтобы она шествовала по земле, - словно читая мои мысли, произнесла Маска Вальтера. – Рота, отбой! – выкрикнула она, переходя на обычный тон.
Спальные мешки раскрылись как мухоловки и проглотили нас быстрее, чем догорела спичка.


6. Сказки на ночь

- Партизанам не по душе наши занятия, - продолжала Маска, взиравшая с гвоздя, на котором она висела на то, как застегиваются наши спальные мешки над нашими Лицами. – Партизаны, представьте себе, считают, что люди могут заново состыковать в своих головах видимость, скажем, руки или ноги с понятием о руке или ноге. Нет, и я так считаю, и фюрер, а иначе зачем вся эта возня с рисованием пейзажей а ля Барбаросса? Конечно, люди могут научиться узнавать мир, но уж точно не по рецепту партизан, то есть не стихийно. Партизаны хотят анархии. Никаких трафаретов, говорят, долой дисциплину, распустить строй, пусть каждый дует в свою дудку на свой собственный лад. Дайте, говорят, людям шланг, и пусть они тушат Гераклитов Огонь так, как вздумается. Утописты! Вы только послушайте: они ставят в пример больных, переживших инсульт. У них, дескать, тоже в уме ластик гуляет, но ведь собирают же они реальность заново…
- …Реальность-то они собирают, - сказала Маска, переходя к контраргументам, - но уж точно не своими мозгами. Им всегда кто-то помогает. Я имею в виду, кто-то здоровый всегда помогает… ээээ… вспомнить общий язык. Реальность должна быть коммунальной, понимаете меня? Правда должна быть общей. Грошовая правда, которая лишь для тебя правда, а для меня кривда, и для фюрера кривда, и для последней пехотной вши кривда ничего не стоит. И не важно, что ты сдавил свой мозжечок как розовую губку для того, чтобы выжать краски на картину мира. Если мы не стоим рядом, делая то же самое, твой труд мартышкин. В кругах особо одаренных это называется «аутизм».
- Сигнификация гарантирует конвенциальное восприятие, - наставляла Маска. – Когда мы рисуем Знаки, мы… эээ… маркируем природу, подвязываем бирки, подписанные на языке, который понятен всем нам. На дерево вешаем знак «Дерево», так? В буреломе маразма это единственно верная тактика. Нарисовал на дереве знак «Дерево», и иди спать. Когда проснешься, увидишь на месте дерева именно дерево, а не гриб вздыхающих бронхов. А всё почему? Потому что дерево обозначено как таковое, выловлено в мозговой пурге и вертикально забито в грунт.
- А партизанам это не нравится! – воскликнула после недолгой паузы Маска. – Мы, дескать, делаем мир карикатурным. Зачем, казалось бы, на здание рынка возлагать Знак Кёльнского Собора?… Хороший вопрос. А кто-нибудь помнит, как выглядит рынок? А?
- Здесь вундеркиндов нет, герр сержант, - донеслось из соседнего спального мешка. – Вы бы ещё про орнамент родовых путей спросили.
- То-то и оно! - обрадовалась Маска. – Никто не помнит, как выглядит рынок… да ладно!… всем пох, как он выглядит, а вот Кёльнский собор выглядит отменно, особенно если размножить его на шестьдесят экземпляров и расставить их в колонну по три. И вот что интересно: как выглядит рынок глазами тех, кто внимает призывам партизан? Если судить по их повадкам, то так называемый рынок должен смотреться придурковато…
- Эти ужасные балерины из стены, - вмешался я, - они из тех, кто внимал призывам партизан?
- Десятка! – одобрительно сказала Маска. - Как видите, советы партизан запустили в них ген перерождения… Некогда люди, сейчас они акулы, скользящие в стерильной белизне на лезвии хвостового плавника, Ах!, под биение пуант, вздохи и причитания Чайковского. Всё могло быть иначе! Всё могло сложиться как надо. Но по воле партизан распущенные умы заросли сорняками. Вот, взгляните-ка…
На монитор Маски выполз дорожный знак пешеходного перехода. Следом выполз указующий перст, срезанный, очевидно, с руки органиста.
- Смотрите, - сказала Маска, обводя перстом черный силуэт пешехода, - это, как известно, пешеход. Он чёрный. Чёрного цвета. – Палец соскользнул на молочный фон дорожного знака. – А это фон, по которому шагает пешеход. Он белый…
- Кто бы мог лет десять назад представить, - сказала Маска тоном лектора, заслоняющего диафильм, - что контраст черного и белого цветов на дорожном знаке начнет делиться, подобно амёбе, на производные оппозиции и силлогизмы до тех пор, пока сии диалектические пасынки не слипнутся в концептуальный ком нового мировоззрения?…
- Хрррр, - всхрапнул боевой товарищ из соседнего спального мешка.
- И всё-таки это случилось, - продолжала Маска. – В паре кварталов отсюда мы найдём популяцию, в которой принято с рождения выкрашиваться тушью, и шагать по чернильным тропинкам, прочерченным в сливочном пейзаже. Там всё белое. Краски ушло не меряно. Были бы средства, они бы и небо побелили, а так просто жгут полынь. От неё, знаете ли, дым густой и белый. Дым тянется к небу, и замазывает последние контрасты. Короче, все ходят по чёрным дорожкам. Покуда ты на зебре, с тобой всё в порядке. Но стоит нарушить табу, и сойти с дорожки в белую зону, как ты становишься добычей акул, кружащих в молоке. Мясо слезает кругами, как кожура с яблока. Чем дольше ты в белой зоне, тем меньше твой вес. От этих чудовищ, ребята, мы только что избавились, - Маска скосила цифровые глаза, указывая на берлогу балерин, - они хищники, - добавила она зловещим шёпотом, - Тотон Макуты. Людоеды. По воле Божьей их голод заперт в цветовом спектре. Тарантулы не ползают по стене, так как не распознают верх и низ. Тотон Макуты не заходят на чёрные тропинки, так как не видят их. Чёрные тропинки для них объективны не более, чем дырки в нолях полуночи…
       Голос Маски растянулся в поминальные, китовьи тона.
- Баю бай, должны все люди ночью спать, - чуть слышно вторил ему «Сын». – Баю, баю, завтра будет день опять…
Звуки глохли в бурой лимфе дремоты.
- Бронепоезд прибудет в полночь, - прошептала Маска. – Нас ждут великие дела. Мы помчимся на край Ойкумены, в Гераклитово Пекло. Мы выудим партизан из Того, что по нашему хотенью может стать чем угодно. Если мы не можем найти их, мы их нарисуем там, где мы их потеряли, и этим заткнем дыру в картине мира. Когда я накажу мерзавцев, вы зарядите меня в гаубицу, и под «Gotterdam merung» размажете по стене…
- …Вы считаете это неразумным? – напряженно вопросила Маска. – Вы, наверное, сомневаетесь в логике моих решений. Зачем, спросите вы, нам переться на бронепоезде неведомо куда, придумывать себе врагов и заботы, связанные с их преследованием?…
- А чем и, главное, как мы восполним отсутствие или, точнее, нереальное присутствие партизан, которые вполне реально вышибли из меня мозги? Коль скоро пуля в моей голове реальна, то реален и партизан, выпустивший её, но этого мерзавца нет! Если партизана нет, то был ли он, и правда ли то, что я убит? Или неправда?! Если неправда, то разбудите меня. Если же я убит, то предъявите мне партизана, чтобы я убедился в реальности своей смерти и не мучил вас с побудкой. Избавьте меня от колебания среди полюсов неопределённости! Если партизан сбежал, то впишите его в пустой силуэт, из которого он сбежал… удовлетворите нужду, требующую узнавать дерево в чёрт знает чём, и партизана в чёрт знает ком, и дело с концом, аминь. А пока спите… Спите.
Заснув, я безного, словно паровоз понёсся к нолям полуночи. В каждом ноле, словно в поделках Уорхола сидело по арлекину в шахматных трико и тонконосых туфлях. Им положены тонкие горны с язычками флагов, но нет, - в руках кандагарски-пыльные убивалки Драгунова с оптическим зумом и обоймами на десять смертей, настигающих цель на кресте прицела.
Личики злодеев вмяты в раструбы капюшонов.
Личики кажутся размозженными в пищащий фарш летучими мышами.
 
7. Фрёйлян Стокк

Наш бронепоезд стоял на трамвайных рельсах, - три гробовагона в алом бархате с черными оборками, растрепанными и пышными, как лепестки гвоздики, с гипсовыми распятиями по бортам, и исполинским, ласкающим небо монгольфьером с наведенной аэрозолью мордой зомби.
За паровозом стоял изрезанный смотровыми щелями вагон личного состава, а в хвосте поезда, - макабрический, словно крематорий вагон-ресторан. Между первым и последним вагоном иллюминировал подвижной лазарет.
- Нас сопровождает полковой фельдшер, - объявила Маска Вальтера, - Прилижитесь, кобельки, с нами обворожительная фрёйлян Стокк!
Забросив Вальтера и его Маску в кабину машиниста, я скакнул в вагон фрёйлян Стокк.
Фрёйлян была последним – уцелевшим бойцом Трубачей св. Себастьяна. В ночь злосчастного рейда, погубившего всю труппу, Стокк слегла в лазарет. Эту дату она закрасила черным, и сбоку пририсовала обугленные ромашки. Сделала она это не потому что Трубачи оттрубили свою последнюю вечернюю сюиту, а потому что не представилось случая намотать кишки на колесо боевого чоппера.
Чоппер – первое, что видишь, заглянув в её походный будуар. Лишь вдохнув, толкнув двери и выдохнув замечаешь Маску фрёйлян, отраженную в зеркалах трельяжа, и стеллажи с её туфлями, но мотоцикл - он как забрало над розовым туманом и блестками. Мотоцикл кажется зрячим. Он прямо-таки выслеживает всех, кто не Фрёйлян Стокк, и я не удивлюсь, если однажды он будет застигнут над отвратительной трапезой в кашице волос. Это одомашненный мотохищник, но не то чтобы дизельный пёс, и не то чтобы роторная кошка, - скорее цепной скорпион, облитый чернильной глазурью.
Чудовище насторожилось в розовом свете ночников.
Фрейлян Стокк сидела на грубом как печатный станок электрическом стуле и рассматривала свое отражение в зеркале. В зеркале отражался кинескоп Маски, в которой один слайд плавно наползал на другой.
- Как тебе бабочка? – вопросил синтезированный голос Стокк. Зуб даю: этим голосом пели в индийских фильмах.
В её Маске покачивались крылья Мертвой Головы.
- Хотелось бы поярче… - признался я.
Пальцы Стокк раздраженно и сухо щелкнули, слайд погас, – на место бабочки выползли алые гусеницы губ.
- Так лучше? – теперь в голосе появилось нечто розговое, прусское.
- О! – поспешил восхититься я, отворачиваясь от фрёйлян, как от яркого света.
По правде сказать, можно было не отворачиваться.
Во фрёйлян было предостаточно всякого «Но».
Она элегантна как иероглиф, Но обнимает как ест, ест как убивает, а убивает она как богомол.
Мне нравятся её ягодицы, - они миниатюрны и крепки, как щечки кукол, Но при том она так истощена, что стоит ей сесть на стул, в кресло, в седло, как ягодицы исчезают под колесом лисьей спины.
Мне нравятся её груди, - в них живет нечто напряженное и указующее, Но под ними темнеет дно брюшных мышц, жесткое и шершавое, как бочок сухого стручка.
Мне нравятся её кожа, - она бледна, как топленое масло, Но колени и локти желты и выпуклы, как бильярдные шары, а тазовые кости механичны, как раскладные плечики.
Мне нравится ионизирующее подключение к Фрёйлян Стокк.
Но.
Остальным Гвоздям, - всем до последней шляпки, – оно тоже по вкусу.
- Ну, я готова, - мурлыкнула Стокк, расширяя изображение губ до валунов сморщенной пунцовой мякоти во весь экран Маски. – Во сколько у нас Свидание?
«Свиданием» мог быть любой эпизод резни под ночным дождем, а также все, что могло случиться между двумя шпагами среди мокрых роз и гранитных надгробий, - абсолютно всё, но только не то, о чем вы подумали, услышав о свидании.
- Сразу после того, как я нарисую тех, с кем приказано расквитаться, - интригующе ответил я, усаживаясь на золотой саркофаг, в который Стокк складывала те обрубки Трубачей, которые удавалось отыскать охотникам за костями.
- И кого ты собираешься нарисовать? – спросила Стокк, опуская тощие руки в грубые как мозоли, проклепанные медицинской сталью перчатки хоккеиста. – Партизан Гарибальди? Асассинов? Кавалерию несравненной Лакшми Бай?…
- Пока не знаю. Ещё не время, - протягивая кончик надежды, ответил я. – Я и пришел-то за тем, чтобы узнать. Видишь ли, у меня нет Знаков, означающих партизан. Гробовые Гвозди партизан ещё не резали, а вот Трубачи по слухам нарубили и для себя, и для свиней, и на продажу. В общем, Вальтер… точнее, Маска Вальтера сказала, что подходящие зарисовки есть у тебя…
Фрёйлян Стокк поднесла руки к Лицу, критично, как если бы готовилась к операции, осмотрела перчатки, - непомерно мощные для её тощих запястий матрацы, - и норовисто взялась за кувалду. В вырезе вечернего платья, скроенного из клеенок, выпер куриный копчик с татуированными рунами SS. Завершая приготовления, она коснулась стеклянного рожка электронно-лучевой трубки, торчавшей из затылка, и выпустила на спину медную гриву проводов.
- Эта Маска устанет возвращать долги, - предрекла девушка голосом, вырванным из пауз колокольного боя. – Подай это, передай то… Она хоть знает, куда ехать надо?
- С этим все в порядке, - успокоил я.
Сказав это, я ничуть не покривил душой: Маска Вальтера тыкала поездом, как дирижерской палочкой, собранной из разболтанных позвонков.


 


Рецензии