Ч. 3. Гл. 20. Софисты

«...Во всем, что связано с поступками и их пользой, нет ничего раз и навсегда установленного... Частные случаи не может предусмотреть ни одно искусство…; напротив, те, кто совершает поступки, всегда должны сами иметь в виду их уместность и своевременность, так же как это требуется от искусства врача или кормчего».
(Аристотель, «Никомахова этика»)




На следующее утро во время приема чинов император объявил о том, что свадьба состоится через две недели после Богоявления. Ближе к вечеру Феофил, найдя отца в Консистории, решительно выслал всех посторонних и закрыл дверь. Михаил насмешливо наблюдал за сыном.

– Что ты хочешь мне сказать, дорогой?

– Не притворяйся невинностью, отец! – резко ответил молодой император. – Признаться, я весьма... удивлен, мягко говоря. Мне, конечно, хорошо известно, что между тобой и матерью не было того, что называют любовью... Но неужели ты не мог подождать хотя бы год после ее смерти, прежде чем ввести сюда другую женщину? Я уж не говорю о том, откуда эта женщина и кто она...

– О! о! – взгляд императора стал еще насмешливее. – Какие мы чувствительные и целомудренные! «Другую женщину»! «Откуда и кто она»! Вот именно: откуда и кто она! Надеюсь, ты понимаешь смысл предстоящего события как политического хода?

– Понимаю, – нахмурился Феофил, – но...

– Понимаешь, – прервал его Михаил. – Прекрасно! Кажется, подобный ход сам по себе не возмущает тебя. Что же тебя возмущает, сын мой? Что после смерти моей дражайшей супруги прошло слишком мало времени, и что я решил ради политических целей растлить монашку? Так? Именно это тебя не устраивает?

– Да, это. И я не вижу, почему это должно меня устраивать!

– За тебя я не могу решать, дорогой, но вот лично я очень хорошо вижу, почему это вполне должно устраивать меня. Отчего бы, скажи на милость, мне, потеряв жену, не жениться вновь, если мне хочется? Думаешь, твоя мать перевернется в гробу от такого непочтения к ее памяти? Ну, а я, напротив, полагаю, что она не будет на меня в обиде, коль скоро сама она при жизни мужа, только лишь ради своего удовольствия, частенько развлекалась с вашим любимым игуменом прямо в этом дворце!

– Что?!!..

Феофил сжал кулаки и сделал шаг к отцу, но вдруг остановился, словно пораженный ударом по голове, и медленно опустился на стул.

– Ага, я вижу, ты понял, мой мальчик. Мне, право, весьма прискорбно, что я вынужден сообщать тебе такие вещи, но ты сам напросился. Впрочем, я, признаться, не думал, что увлечение твоей матери является для тебя тайной.

– Я... – Феофил внезапно охрип, – думал, что они...

– Ты думал, что их связывает только, так сказать, умственно-духовная дружба? О, да, сначала оно так и было, конечно! Но возвышенные увлечения – вещь коварная!.. Впрочем, я твою мать нимало не порицаю, я всё-таки был неподходящим мужем для нее, что ни говори. А вот игумен меня, признаться, удивил! Вроде на женолюба не походил... Но не устоял и наш философ! Правда, боролся, как и положено, ведь долгонько он ее не брал, хоть я и дал понять, что нож ревнивца с моей стороны ему не угрожает...

Феофил ошарашено смотрел на отца. Слова Михаила падали на него, как удары молота, он не сразу осознавал их смысл, а осознавая, ощущал, как перед ним всё застилает какой-то туман. Его учитель и мать! Значит, они всё это время... Или сколько там времени это длилось?.. Теперь он вспоминал, что мать в последние, по крайней мере, года два далеко не так часто появлялась на вечерних и утренних службах в Фарском храме, как раньше... Значит, они в это время... Мать, конечно, женщина, поддалась слабости, страсти... Но Иоанн – как он мог?!!.. И отец всё знал?! Отец «дал понять» Иоанну?!..

– Ну, что ты так смотришь, дорогой? Ты, кажется, опять меня осуждаешь. Странно! Ты ведь всегда жалел мать, что она всю жизнь была связана с таким невежественным пнем, как я, а когда я и сам ее, наконец, пожалел и позволил ей взять от жизни то, чего ей не хватало, ты опять считаешь меня виноватым? Ты ж вроде философию изучал... – Михаил сделал неопределенный жест рукой по направлению к потолку, – логику, там... Чему тебя философ-то учил, любимый ваш? Философ, надо отдать ему должное, умен, а вот тебе-то он, похоже, свой ум так и не передал до сих пор. Видно, неспособный ученик попался... А может, философ в последнее время слишком увлекся... философией страсти? Но его можно простить: мать-то твоя была красавица, что ни говори! А как у них дело пошло, так ого! Пожалуй, философа, как любителя химических опытов, такое превращение должно было занимать! Не у каждого в руках женщина так расцветет!.. Мне иной раз прямо завидно становилось. Но я им не мешал, заметь! И они это оценили. А ты вот не ценишь. Хотя всё это было ради счастья твоих любимых матери и учителя, не так ли? Видишь, я и говорю: не доучил тебя философ логике-то...

Феофил встал.

– Прости, отец... Я должен идти.

– Пойдешь философу счет предъявлять? – усмехнулся император. – Смотри, не вздумай его калечить, он нам еще пригодится!

– Да нет, бить его я не собираюсь, – медленно ответил Феофил и покинул Консисторию.

Когда он пришел в Сергие-Вакхов монастырь, в храме только что началась вечерня. Служили игумен и два диакона. Феофил не пошел на императорское место на галереях, а встал сразу при входе, у самых дверей. Он очень любил торжественно-строгое, «пустынное» пение здешнего хора, но сегодня эта красота, равно как и вообще служба его не трогали: он почти не сознавал, что читают и поют, и машинально крестился на «Господи, помилуй». Когда вечерня кончилась, игумен вышел говорить поучение братии, заметил Феофила, и слово Иоанна было кратким.

– Братия и отцы! – сказал он. – Древний философ Нилоксен как-то раз сказал: «Сколько вздора принимаем мы на веру, и с какой радостью измышляют и выслушивают иные люди неподобные слухи о мудрых мужах!» Я же скажу, что мы не только о мудром, но и о любом человеке рады измышлять вздор только на основании того, что нам кажется, будто из тех или иных известных нам событий, поведения, слов, неизбежно следуют такие-то и такие-то выводы. Между тем, мы почти никогда не можем знать о человеке не только всего того, что необходимо для правильного суждения о нем, но даже и ничтожной доли этого, – и, тем не менее, дерзаем судить и осуждать всех и вся, несмотря на то, что это прямо запрещено Спасителем. Почему же мы оказываемся в таком плачевном и нелепом положении? Потому, что мы слишком высокого мнения о своей проницательности и о своем знании жизни. Если мы постигли несколько закономерностей, то уже думаем, что знаем все. Если нам известны причины чего-то из случающегося, то мы уже думаем, что легко можем понять причины и всего остального, что происходит вокруг. А ведь даже одинаковые на вид события могут иметь причины самые разные, а одна и та же причина вести к разным следствиям, в зависимости от привходящих обстоятельств. Мы же, не дав себе труда изучить, как подобает, жизнь и людей, судим о них так, словно имеем обо всем непосредственное откровение от Бога. Что же нам делать, чтобы не попасть в такое смешное положение? Прежде всего, никогда не надо торопиться делать выводы. Поспешность в выводах – признак невежества. Лишь в редких людях это бывает признаком глубокого знания сущего, которое позволяет быстро выносить суждения. Человеку необходимо много учиться, много читать, немало прожить, узнать самых разных людей, прежде чем его суждения смогут приобрести точность и верность, да и то далеко не во всех случаях, ибо жизнь сложна и иной раз ставит нас в такие обстоятельства, где все наши прежние знания оказываются непригодными. Итак, не будем никогда спешить с суждением о ком бы то ни было, если только речь не идет о еретиках, открыто попирающих соборно установленные догматы веры в Господа Бога, во Святой Троице поклоняемого – Отца, и Сына, и Святого Духа, Ему же слава во веки веков, аминь! Я был сегодня краток, братия, поскольку к нам пожаловал августейший государь Феофил, поприветствуем же его! – и, взяв поданное диаконом кадило, игумен сошел с амвона и направился к императору.

Когда все монахи поклонились Феофилу по чину и стали расходиться, Грамматик, вновь подойдя к своему царственному ученику, пристально взглянул на него и сказал:

– Как видно, государь, тебя привел сюда какой-то важный вопрос.

– И весьма важный. Не можем ли мы побеседовать наедине?

Они прошли в «гостевую» келью, Феофил сел в кресло у окна, а Грамматик – на стул чуть наискось от него.

– Итак, ты считаешь, я пришел потому, что принял на веру какой-то вздор? – спросил молодой император с долей сарказма.

– Возможно и такое, но ведь я для начала должен узнать, что именно привело тебя сюда, государь.

– Охотно скажу! – Феофил, не выдержав, встал, прошелся по келье до двери и обратно и повернулся к игумену, который тоже поднялся и стоял, слегка опершись рукой о спинку стула. – Сегодня у меня был разговор с отцом по поводу его новой женитьбы. И он изволил сообщить мне... что моя мать – как он уверял, с его ведома и согласия – в последнее время... не знаю, правда, какое именно, но думаю, что, по крайней мере, около двух лет... что она... была твоей любовницей!

Иоанн не изменился в лице, только в глазах его появился металлический блеск.

– Не лучше ли тебе сесть, государь? – сказал он. – Право же, бегать по комнате – занятие, не подходящее для императора и философа.

Феофил в упор посмотрел на игумена.

– А блудить с замужней женщиной – занятие, для философа подходящее? Для монаха в особенности?

– Думаю, что нет, – спокойно ответил Грамматик. – Но полагаю, для толкового продолжения беседы государю следует определиться: хочет ли он поговорить о том, подобает ли вообще монаху или философу блудить с женщиной, или он хочет обсудить случай, о котором ему поведал августейший отец?

– Нет, я, пожалуй, не хочу обсуждать ни того, ни другого, – Феофил сел. – Первое и так понятно, а второе... В конце концов, это не мое дело. Вряд ли уместно... заглядывать в чужую постель!

– Весьма похвальное решение. Но о чем же, в таком случае, государь хотел бы поговорить со мной?

– О чем? – император смерил игумена взглядом. – О том, что всему есть предел, даже софистике! Или ты станешь утверждать, что есть такой блуд, который не является проступком, и что блуд возможно совершать с кем следует, когда следует, как следует?

– О, нет, опровергать тут Аристотеля мне не по силам, не говоря о том, что это было бы неразумно.

– Всё-таки не по силам? Ты умеешь смиряться! – сказал Феофил с едкой усмешкой. – Что ж, отлично! Так вот, мне стало интересно: как это человек, такой умный, образованный, всё знающий и понимающий, от земных предметов до божественных, каким являешься ты... человек, взявшийся учить других, как жить, принявший роль истолкователя догматов, учителя добродетели... как он может при этом совершать такие вещи, которые даже у невежд заслуженно считаются предосудительными и греховными?! И, кажется, даже нисколько не сожалеть о содеянном?

– Вопрос относительно сожаления о содеянном я предлагаю оставить, – сказал игумен с некоторой жесткостью. – Что до остального, августейший, то я, конечно, польщен такой характеристикой, но мне не совсем понятно: почему ты считаешь меня учителем добродетели?

– То есть как – почему? А что ты делал, например, сейчас в храме, когда говорил поучение братии? Не учил ли ты добродетели неосуждения? Или, если перейти ближе к теме... Вот, скажем, придет к тебе один из твоих монахов каяться в блудных помыслах... в том, что он хочет обладать такой-то женщиной... Что ты ему скажешь? Что если тяжело сопротивляться, то можно грешить?

– Нет, конечно. Я скажу, что нужно противиться похоти, во что бы то ни стало. Кстати, похожий разговор с одним монахом был у меня как раз на днях.

– Почему же ты самому себе этого не сказал?

– Потому что у меня и у этого монаха разные пути достижения одной и той же цели. Человеку, проходящему мимо клетки с разъяренным зверем, достаточно просто не подходить близко, чтобы избежать когтей. А человек, который находится со зверем в одной клетке, должен заботиться, прежде всего, не о том, чтобы не быть подранным когтями, а о том, чтобы не быть съеденным.

– При чем здесь то, о чем мы говорим?

– Я объясню. Брату, о котором речь, ничто не мешает достигать своей цели – спасения души, – действуя обычным путем. Поэтому я дал ему тот совет, который дал. Я не являюсь учителем добродетели. Я даю каждому советы относительно того, как ему удобнее достичь цели с наименьшими потерями. Но люди бывают разные. Для иных обычный и, так сказать, прямой путь не подходит, и им нужно использовать обходные маневры. Духовная война в этом смысле не отличается от телесной.

– Интересно, что же это может так мешать монаху достигать спасения души прямым путем, – сказал Феофил ядовито, – чтобы ему пришлось в качестве обходного маневра блудить с замужней женщиной? «Дело, достойное настоящего софиста, защищающего свои пороки и силой слова закрывающего истину!»

Иоанн скрестил руки на груди.

– Конечно, подобные определения вполне правомерны. Но если государь и дальше желает обсуждать вопрос в таких выражениях, то никакого проку из нашей беседы не выйдет, и я предлагаю ее завершить. Если государю угодно было дать мне понять, что я человек порочный, поправший монашество и священство, блудник и развратитель, то он это уже сделал. Я согласен, что я человек порочный, развратитель, который, заметив в женщине преступную слабость, не только позволил ей развиться, но даже отчасти посодействовал этому и потом без зазрения совести этим воспользовался, блудник, недостойный ни священного сана, ни игуменства, – и я самым честным образом предлагал патриарху меня их лишить. На что святейший по разным соображениям не пошел; это его дело, а я в данном случае подчиняюсь суждению своего епископа. Конечно, нимало от этого не переставая быть человеком порочным, развратителем и прочее. Если государь именно это хотел мне сказать, то, думаю, мы можем окончить нашу беседу.

Иоанн понимал, что после такой дерзкой речи последует или вспышка гнева, или согласие разобраться; глядя на молчавшего Феофила, игумен видел, что в нем происходит внутренняя борьба.

– Скажи мне, зачем тебе понадобился... такой маневр, – тихо проговорил император, наконец, не глядя на Грамматика. – Я больше не буду тебя... ругать.

– Думаю, для каждого человека можно найти некое определение, которое описывает его по чертам характера и стремлениям, наиболее ясно и сильно выражающим его сущность. Правда, это не всегда бывает легко, но для самого себя я такое определение могу дать сразу: я – исследователь. Я провожу опыты, чтобы познать нечто новое, что поможет мне понять сущность тех или иных вещей и явлений, составляющих этот мир, равно как и познать самого себя. Это стремление сидит во мне с раннего детства, оно было всегда. «Болезнь» великого афинянина состояла в том, что он «не отпускал пришельца, пока не заставлял его померяться с ним силой в рассуждениях», а моя – в том, что я не упускаю возможности поставить некий новый опыт и, подобно Сократу, «хотя здорово бывал бит, никогда не отступал – столь страшная любовь обуяла меня к подобным занятиям». Поэтому каждую возможность сделать то или другое я рассматриваю, прежде всего, с точки зрения того, что мне принесет этот опыт: чего я добьюсь, совершив его? Что открою нового для себя? Что познаю нового в себе самом? Если я сочту, что я могу через данный опыт познать и понять нечто новое, я сделаю этот опыт, и ничто меня не остановит.

– И если этот опыт... будет противен заповедям, ты всё равно его совершишь?

– Да.

– Но это по сути безбожие! Получается, ты способен хладнокровно принести заповеди в жертву опытам, чтобы что-то познать! Зачем ты пошел в монахи, если легко можешь попрать обеты ради какого-нибудь опыта? Как ты можешь вообще считать себя христианином, если интересы исследователя для тебя стоят выше Евангелия?

– Это не так. Выше Евангелия для меня ничто не стоит. Но в Евангелии сказано, что, прежде чем строить здание, следует рассчитать, хватит ли средств, чтобы его окончить, и прежде чем идти на бой с превосходящим войском противника, следует подумать, хватит ли у тебя сил победить его. Древние философы недаром говорили, что надо познать самого себя. Так вот, я знаю, что страсть к опытам во мне настолько сильна, что бороться с ней – по крайней мере, на данной ступеньке моей жизни – занятие совершенно бессмысленное. Поэтому если на меня вдруг находит соблазн совершить нечто против заповедей, я прежде всего пытаюсь понять, что мною движет – просто похоть, например, или та самая страсть исследователя. С обычными страстями я буду бороться, как бы сильно они ни нападали. Но если я пойму, что мною движет страсть к опытам, я не противлюсь ей, потому что это именно тот враг, который идет с сотней тысяч войска против моего десятка, и сопротивление ему приведет лишь к тому, что он всё равно меня преодолеет, рано или поздно, но при этом разбив всё мое войско, так что я лишусь возможности противиться и тем врагам, с которыми раньше успешно боролся. Поэтому если я борюсь, то борюсь ради заповедей, и если я сдаюсь, то в некотором смысле ради них же – чтобы не расточить и то, что удалось собрать.

– Ты хочешь сказать, что когда ты исполняешь добродетели, то твоя цель – спасение души, а когда ты совершаешь грех ради какого-то очередного опыта, то и тогда твоя цель – спасение души, через отступление для сохранения войска?

– По крайней мере, я стараюсь, чтобы это было так. Замечу, что Аристотель не назвал бы меня распущенным. Если ты помнишь: «Человек, который ищет излишеств в удовольствиях или излишне, или по сознательному выбору ради самих излишеств, но отнюдь не ради чего-то другого, что из этого получается, – такой человек и есть распущенный». Но, разумеется, это ни в коей мере не является оправданием.

– А тебе не приходило в голову, что страсть, если она сильна, может убедить тебя в том, что влечет именно к новому опыту, а не просто ко греховному наслаждению?

– Конечно, такая опасность есть. Но на то мне даны ум и способность к рассуждению – и, смею надеяться, далеко не малой силы, – чтобы я мог определять это правильно. Хотя, конечно, я не огражден от ошибок, как и все люди. Но и тот путь, которым я иду, тоже не для всех. Бог наделил меня способностью к рассуждению, возможно, соразмерной страсти к опытам; а людей с такой силой этой страсти я, сказать честно, в жизни не встречал. Людей с жаждой познания, учения, совершенствования – да. Но это всё же другого рода одержимость, нежели та, которой «болен» я, – Иоанн улыбнулся.

– Значит, то, что было у тебя с моей матерью...

– Тоже было определенным опытом.

– А она об этом знала?

– Да.

Феофил несколько мгновений молча смотрел на Иоанна, потом встал, прошелся по келье, остановился перед картой на стене, спиной к игумену, и сказал с иронией:

– Что-то мне вспомнилась история с Аполлонием Косским и Амитис... Правда там она, можно сказать, совершала «опыты», заботясь о своем здоровье, а он был одержим страстью. Ну, а тут наоборот: она любила, а ты утолял страсть к опытам!..

Грамматик некоторое время молчал, а потом тихо сказал:

– Государь, ты, кажется, плохо знал свою мать.

– Почему? – спросил император, не оборачиваясь.

– Потому что думаешь, что она могла отдаться тому, кто ее не любил.

Феофил резко повернулся и посмотрел в бледное – чрезвычайно бледное в этот момент – лицо игумена. «Я, верно, несправедлив к нему!» – мелькнула у него мысль, но он всё же постарался сохранить ироничный тон:

– Как, неужели философ допустил, чтобы его постигло «расстройство ума»?

– Такое иногда случается и с философами, – усмехнулся Иоанн. – Впрочем, расстройство расстройству рознь. Если человек, охваченный страстью, всё же не теряет способности делать те дела, которыми занимался до упомянутого расстройства, значит, всё не так страшно, как кажется. Этим, кстати, и отличается маневр от простой одержимости: цель маневра – удовлетворяя непреодолимую страсть, сохранить способность в остальном вести жизнь по-прежнему, а при одержимости человек ищет только удовлетворять страсть снова и снова, не думая о чем-либо другом и часто теряя способность заниматься делами.

– Утоление голода, чтобы иметь возможность подумать о чем-нибудь другом, кроме пустого желудка, – еще не чревоугодие? Логично, – Феофил помолчал. – Только... если ты ее действительно любил, то вряд ли ты уступил страсти к опытам, а не любви!

– Если б и так, не заслуживает ли это снисхождения в твоих глазах, государь? – спросил игумен, пристально глядя на императора.

– Возможно, – усмехнулся тот. – Но в таком случае все эти твои рассуждения о «непреодолимой страсти к опытам» не имеют никакого смысла!

– Любовь тоже может быть опытом или его частью.

– Ответ поистине философский!.. Ладно, Иоанн, я больше не буду тебя мучить.

– Пустяки, государь.

Возвращаясь из монастыря во дворец, Феофил думал, что Грамматик непостижим. Слова и понятия, которыми объяснялись поступки большинства людей, к нему словно бы не подходили, и даже если игумен сам прилагал их к себе, они как будто бы значили что-то неуловимо иное... «Духовный судит обо всем, а о нем никто судить не может»?.. Как это Иоанну удается, даже впав в грех, оставаться таким «духовным»? Потому что не просто грех, а «маневр»?.. Экая, в самом деле, софистика! Поистине, «у Эзопа на всякую вину готово оправданье»!.. Впрочем, Иоанн, похоже, живет по правилу Аристотеля: «лучше познавать, чем быть познанным», так что, даже рассказывая о себе, умудряется оставаться непознанным...

Император прошел в оружейную залу, снял со стены кинжал из великолепной дамасской стали, с позолоченной рукояткой, украшенной рубинами, – один из трофеев, взятых некогда его крестным при победе над Фефифом, – и, почти не целясь, метнул в висевшую на противоположной стене мишень из досок, на которой были начерчены несколько вписанных один в другой кругов. Кинжал вонзился строго перпендикулярно доске, в самый центр мишени, в черный кружок величиной с номисму.

– «Не осуждай ты любезных даров золотой Афродиты», – пробормотал Феофил, снял со стены и метнул другой кинжал, потом взял третий...

Изобразив кинжалами ровный крест, перечеркнувший круги на мишени, император отошел к окну. Как ни трудно было понять Сергие-Вакхова игумена, был в мире некто, еще более непостижимый для Феофила, – девушка, которая сказала ему «нет» несмотря на то, что в ней вспыхнула та же страсть, что и в нем...

Молодой император больше ни словом не обмолвился с отцом на тему будущей женитьбы и старался внешне вести себя так, как будто ничего не произошло. Гнев, овладевший им поначалу, вскоре остыл, и, размышляя о случившемся, Феофил иногда думал, что игумен, видимо, сказал правду, и он действительно плохо знал свою мать; да и почему, собственно, Иоанн не мог полюбить ее? Разве он не человек и не может подпасть действию страсти? Обеты, заповеди? Ну, а сам-то он не нарушил бы заповеди, если бы сейчас вдруг Кассия... Пожалуй, даже не задумался бы!.. А отец... Мать он не любил, а теперь – политический маневр... Понятно!..

Но вскоре Феофил понял, что плохо знал и отца. За два дня до Богоявления оба императора вместе с патриархом и Грамматиком сидели в Малой Консистории и строили предположения о том, что ответят король франков Людовик и папа Римский в ответ на послания, которые Михаил с Феофилом отправили им весной; от этого зависело многое. Послания были по поручению Михаила составлены Феофилом вместе с Грамматиком. После упоминания о церковном разделении, продолжающемся в восточной Империи, и выражения об этом должной скорби в письме Людовику говорилось, что иконопочитатели, вопреки соборным постановлениям, не только продолжают поклоняться иконам, но относятся к ним по-язычески суеверно, а некоторые бегут из Империи в Рим и распространяют там клеветы на императора и законную церковную иерархию. «Многие из клириков и мирян, – утверждалось в послании, – изменив апостольским преданиям и не соблюдая святоотеческих постановлений, измыслили нечто дурное. Прежде всего они изгнали из святых храмов честные и животворящие кресты и на их место водрузили иконы, перед ними повесили лампады и воскуряли ладан, и вообще воздавали им такое чествование, как честному и животворящему Кресту, на котором благоволил быть распятым нашего ради спасения Христос, истинный Бог наш. Они пели перед ними псалмы, поклонялись им и от тех икон просили себе помощи». Приведя далее несколько примеров бытовавших в народе суеверий, таких как употребление соскобленной с икон краски в качестве причастия, авторы письма продолжали: «И многое другое подобное этому существовало в церквах, что непозволительно и противно нашей вере и что ученейшим и разумнейшим мужам казалось непристойным. Поэтому православные императоры и ученейшие священники решили составить поместный собор для обсуждения этого вопроса, каковой собор и состоялся по вдохновению Святого Духа. Общим голосом они запретили все это, приказали снять иконы с низких мест и дозволили оставить их на высоких местах, чтобы изображения служили только взамен писания, возбранив невежественным и нетвердым в вере людям поклоняться им, возжигать пред ними лампады и воскурять благовония. Точно так же и мы теперь думаем и соблюдаем это, отлучая от Церкви Христовой тех, которые упорствуют в суеверных измышлениях такого рода». В послании также рассказывалось вкратце о подавленном бунте Фомы, а в заключение императоры просили короля франков оказать содействие в умиротворении Константинопольской Церкви через посредничество перед папой и изгнание из Рима восточных беженцев, которые враждебно настраивают западных братьев против Империи ромеев, поскольку эти «хулители» являются людьми неблагонадежными и недостойными доверия. В качестве приложения франкам была отправлена подборка текстов в пользу иконоборчества, составленная Грамматиком и им же, вместе с придворными переводчиками, переведенная на латынь. Отправившиеся к Людовику в Руан послы – протоспафарий Феодот и диакон Феодор Крифина, ставший экономом Святой Софии, после того как Иосиф, напуганный страшной участью императора Льва, отказался от должности, – отвезли королю в подарок ткани и драгоценные одежды.

Михаилу хотелось как можно скорее получить ответ – по возможности благоприятный – от короля и от папы, но он небезосновательно опасался, что западные богословы будут «слишком медленно соображать»; патриарх успокаивал его, говоря, что там всегда так было, «что с них взять – образование не то»; игумен сказал, что в любом случае время терпит, и насколько можно судить по некоторым писаниям аахенских богословов времен императора Карла и Алкуина, которые Грамматик имел возможность изучить по латинскому списку с оригинала, франкские богословы должны встать на сторону истинных догматов; Феофил слушал разговор внимательно, но сам больше отмалчивался. Наконец, Михаил сказал, что можно разойтись; все поднялись, и Грамматик откланялся и направился к выходу, за ним последовал Феофил, а патриарх подошел к Михаилу и тихо проговорил:

– Августейший, я бы хотел обсудить с тобой вопрос, касающийся твоей предстоящей женитьбы.

– А, прекрасно! – сказал император. – Феофил, погоди уходить! Отец игумен, ты тоже вернись. Святейший хочет обсудить еще кое-что!

Все снова заняли свои места.

– Э-э... – патриарх был несколько смущен. – Августейший, в народе уже поползли всякие толки... Некоторые недовольны твоим вступлением во второй брак, тем более... с монахиней... Подозреваю, тут опять мутят воду студиты... Но как бы то ни было, мне подумалось, что надо принять определенные меры к тому, чтобы успокоить недовольство...

Феофил слегка нахмурился; Михаил, напротив, не выказал ни раздражения, ни беспокойства.

– Какие же меры ты предлагаешь, святейший?

– Эм... Быть может, мы обсудим это наедине?

– Да нет, зачем же? – улыбнулся Михаил. – Ведь тут все свои, не стесняйся, владыка!

На лице патриарха отразилось легкое удивление; у игумена одна бровь поползла вверх; Феофил взглянул на отца, и у него возникло подозрение, что Михаил сейчас что-нибудь «выкинет».

– Конечно, августейший, – сказал Антоний, – я не предлагаю применить к тебе и твоей будущей супруге каноны, полагающиеся... хм... при растлении монашествующих...

– Но это было бы и неправильно, святейший, – возразил император. – Думаю, подневольный постриг вполне можно вменить, как не бывший, не так ли?

– Тут... э... существуют разные подходы, государь, – ответил патриарх. – Многие считают, что даже если родители обещали посвятить ребенка в монахи до его рождения, то это всё равно, что обет...

– Да, люди во всем могут заходить до дури далеко, даже в благочестии! – насмешливо сказал Михаил. – Но как там философы-то учили? Благочестие должно быть с разумом, не так ли, сын мой? То бишь с рассуждением, не правда ли, отче?

Император по очереди взглянул на Феофила и на Грамматика. Феофил ничего не ответил, только смотрел на отца пристально и выжидательно; это вызвало у Михаила легкую усмешку. По лицу игумена было трудно что-либо прочесть; когда император обратился к нему, Иоанн кивнул и ответил:

– Безусловно, августейший. Между прочим, восемнадцатое правило святого Василия Великого гласит, что, хотя давшая обет девства и падшая подлежит епитимии прелюбодейцы, но «обеты тогда признаём действительными, когда возраст достиг совершенного разума, ибо детские слова в сем деле не подобает почитать совершенно твердыми», и потому следует принимать обеты только в возрасте от шестнадцати лет. Но и это лишь тогда, когда девица проявит твердое и сознательное расположение. «Ибо, – говорит святой Василий, – многих приводят родители, и братия, и некие из родственников прежде совершенного возраста, не по собственному их стремлению к безбрачию, но промышляя чрез то для себя нечто житейское; таковых не должно легко принимать, доколе не узнаем ясно собственного их расположения».

– Восхитительно! – усмехнулся Феофил.

– Вот именно! Прекрасно! – воскликнул император с довольной улыбкой. – Вот что значит – говорить с рассуждением! Итак, поскольку девицу, о которой речь, во время оно никто не озаботился спросить о ее собственном расположении, то постриг совершился против правил, и его можно считать никогда не бывшим. Видишь, отец игумен, – вновь обратился он к Иоанну, – я тоже, когда надо, умею быть софистом! – он перевел взгляд на патриарха. – Следовательно, остается только вопрос второго брака, не так ли?

– Да, государь. Мне думается, что, ради успокоение умов наших подданных... вам с супругой было бы разумно назначить епитимию, положенную для второбрачных... Это один год отлучения от причастия, согласно четвертому правилу святого Василия.

– Всего-то? – сказал Михаил весело. – Какая мелочь, святейший!

– Гм! – патриарх был несколько удивлен. – Я рад, государь, твоей готовности следовать святым канонам...

– Но стоит ли свадьба таких затрат? – заметил Феофил несколько жестко.

– Тебе кажется, что я роскошествую, мой дорогой? – усмехнулся Михаил. – В этом есть доля истины, но почему бы мне не позволить себе то, чего желает душа, хотя бы и с переплатой, как тебе думается? Моя покойная супруга, – тут император взглянул на Иоанна, – под конец своего жития улучила желанное ей. А теперь и я хочу улучить желанное мне. По-моему, это будет справедливо!

Патриарх, никак не ожидавший, что разговор примет столь откровенный характер, растерянно посмотрел на императора, не понимая, какую цель он преследует, так оборачивая беседу, и перевел взгляд на игумена. Феофил слегка побледнел и тоже впился глазами в Грамматика. Иоанн и бровью не повел, только скрестил руки на груди и спокойно сказал:

– По-моему, тоже.

– Вот и славно! – воскликнул Михаил. – Я знал, что мы с отцом игуменом поймем друг друга, нам ведь не впервой! – он усмешливо посмотрел на Грамматика и обратился к патриарху. – Что с тобой, святейший? Я же сказал: здесь все свои! Все мы знаем, о чем речь, не так ли? Поэтому я предпочел сказать без утайки, что, вступая в брак...

Феофил резко поднялся и произнес, в упор глядя на отца:

– Ты делаешь «политический ход государственной важности»?

– Дорогой мой, – улыбнулся Михаил, – ну, ты ж ученый человек, ума палата! Сколько книг прочел, не чета твоему невежде-родителю... Но даже вот я, благодаря нашему несравненному философу, – он взглянул на игумена, – ознакомился с некоторыми историческими сочинениями и вынес оттуда простой вывод: что главное для императора – найти для любого своего действия благовидное объяснение!

– Да, вывод неглупый, – сказал Феофил. – Достойный если не философа, то софиста. Пожалуй, я возьму его на вооружение. А теперь позвольте мне вас покинуть. Я люблю театральные представления, но в умеренном количестве.



...После свадьбы и коронации Евфросина получила не только титул августы, но и почетное именование «матери императора». Феофил, впрочем, называл ее исключительно «августейшая» и предпочитал поменьше общаться с мачехой. Всё в ней было ему неприятно: ее красота, ее смиренное поведение, ее тихая улыбка, ее любовь к мужу – стыдливая, но такая, что ее нельзя было не заметить; он, конечно, старался не выказывать своей неприязни, но императрица не могла не догадаться, как пасынок относится к ней. Зато маленькая Елена как-то сразу привязалась к мачехе, и Евфросина, как могла, старалась заменить ей мать, смерть которой поразила девочку; отец сказал ей, что «мама просто ушла жить к Богу, и мы с ней еще увидимся», – и Елена поначалу то и дело спрашивала, скоро ли они увидятся, а когда поняла, что никто этого точно не знает, и что, как видно, это случится не так быстро, как ей хотелось, некоторое время пребывала в грустном недоумении; Евфросине постепенно удалось развеять эту печаль, и девочка вскоре стала относиться к ней, как ко второй матери. Феодора тоже полюбила новую августу и общалась с ней гораздо охотнее, чем с собственной матерью; они быстро нашли общий язык, вместе возились с детьми, придумывали новые узоры для вышивки, читали стихи и обсуждали трагедии Еврипида и Софокла, к чтению которых Феодора в последнее время пристрастилась. Феофил не стал как-то ограничивать жену в общении с новой августой – помимо того, что это не так уж легко было сделать, он не считал себя вправе доставлять Феодоре лишние скорби, прекрасно сознавая, что жизнь с ним и так приносит ей мало счастья... На самом деле он понимал настоящую причину своей неприязни к мачехе: он не считал ее какой-то особенно порочной женщиной – дело было в отравлявших его мыслях. «Итак, все нашли свою любовь! Все получили свое, так или иначе, даже “бесстрастный философ”! Что бы там ни витийствовал Иоанн, а только... никому из них не было дела до добродетели – ни ему, ни матери, ни отцу, ни Евфросине! Все они насладились или теперь наслаждаются известного рода счастьем... Только я почему-то его лишен! За что я так наказан?!.. Или это так выражается особая любовь Божия ко мне – “кого Я люблю, тех обличаю и наказываю”, – и я должен радоваться? Только почему-то хочется сказать в ответ на такую любовь: “Выйди от меня, Господи, ведь я человек грешный!”...»

В первое время после свадьбы Михаила и Евфросины в Городе поговаривали о том, что мать новой августы тоже должна перебраться во дворец и, наконец, хоть под старость лет «взять свое», возвратившись к той жизни, которой когда-то насильно лишилась по прихоти мужа. Но Мария, привыкшая в духовных делах советоваться со Студийским игуменом, и тут не изменила своему обычаю и написала ему письмо, где рассказала об обстоятельствах, при которых ее дочь сменила монашеские одеяния на императорский пурпур, и о том, что многие теперь ждут и ее появления при дворе, чего ей самой совсем не хочется: «Я уже не в том возрасте, чтобы возвращаться к оставленной много лет назад суете, – писала бывшая императрица, – и к тому же не знаю, будет ли это угодно Богу, поступок же дочери меня немало опечалил. Она только теперь призналась мне, что никогда не хотела быть монахиней, что принесла обеты скрепя сердце, по принуждению Принцевской игуменьи, и потому считает, что настоящий случай даруется ей Богом как справедливое утешение. Но я подозреваю, что она не договаривает главного, и что на самом деле тут, как это ни удивительно, большее значение имеют ее чувства к государю, хотя я решительно не могу понять, отче, каким образом могло вспыхнуть в ней это увлечение…» В ответном письме, упомянув о бедствиях, которые пришлось перенести Марии – несправедливый развод и изгнание в монастырь, – и похвалив ее за терпение и благочестие, игумен писал, что ей лучше не покидать монастыря: «Иные будут говорить иное: чтобы мать следовала за дочерью; ибо это бывает, говорят, даже и у зверей, по естественному влечению. Пусть кто-нибудь думает так; а мы, уничиженные, повторим слова Господа: “Кто Матерь Моя и кто братья Мои”?» Получив такое наставление, бывшая императрица предпочла остаться в обители, и при дворе вскоре опять забыли о ней.

Родственники Феодоры по-разному отнеслись к появлению у нее новой свекрови. Флорина, хотя и избегала выражать открыто осуждение в адрес императрицы, попыталась было внушить дочери, что не стоило бы ей тесно общаться с женщиной, которая «так легко попрала монашеские обеты и вернулась от ангельского жительства в суетный мир». Но Феодора резко воспротивилась этим увещаниям.

– Послушай, мама, – сказала она ядовито, – если мир так плох и суетен, то что же ты до сих пор в нем задерживаешься? Видно, тебе он всё же чем-то нравится? И чем виновата Евфросина, если ее чуть ли не в детстве постригли, даже не спросив, хочет она того или нет?! Ты вот считаешь ее порочной, а я тебе скажу, что я гораздо порочнее ее! Я бы на ее месте сбежала из монастыря уже давным-давно! И прошу тебя, больше не приставай ко мне с такими разговорами, а не то... а не то я пожалуюсь на тебя свекру!

Братья и сестры молодой императрицы, отнеслись к семейным переменам во дворце достаточно философски, предпочитая вообще не обсуждать скользкую тему. Зато дядя Феодоры удивил всех, в том числе императора: стратиг Анатолика не только не приехал на свадебные торжества, но еще и написал Михаилу довольно резкое письмо по поводу сделанного им выбора новой супруги. Император, столь же неожиданно для всех, пришел в такой сильный гнев, какого никто у него и не помнил. Он немедленно издал указ о смещении Мануила с должности и лишении его чина патрикия и вызвал его в столицу для разбирательства – правда, в качестве предлога было выдвинуто не его дерзкое письмо, а доносы, поступавшие на стратига еще во время мятежа Фомы – говорили, будто он тайно помогает бунтовщикам; император тогда поглядел на это сквозь пальцы, но теперь решил дать делу ход. Мануил, однако, не приехал, а вскоре из Амория пришла весть, что бывший стратиг тайно бежал, и следы его теряются где-то у арабской границы...

После этого случая никто при дворе уже не дерзал как-либо порицать второй брак императора, тем более что, вскоре после сообщения о бегстве Мануила, Михаил вызвал к себе Феоктиста, который в бытность императора доместиком экскувитов был его секретарем, а теперь уже занимал пост хранителя чернильницы, и сказал ему:

– Феоктист, у тебя есть один неоспоримый талант. Я, правда, не знаю, воздастся ли тебе за его преумножение на том свете, но, по крайней мере, на этом он должен пригодиться. А именно, ты умеешь донести нужные сведения всем, кому необходимо их донести, быстро и так, что источник сведений остается в тени.

Патрикий молча поклонился.

– Так вот, – продолжал император, – потрудись хорошенько над тем, чтобы в стенах Священного дворца отныне никто и никогда ни словом не касался моей второй женитьбы и обстоятельств, ее сопровождавших. Если же кто-нибудь всё же вздумает об этом заговорить, то, кто бы он ни был, говорить ему более не придется, потому что ему отрежут язык.



ОГЛАВЛЕНИЕ РОМАНА: http://proza.ru/2009/08/31/725


Рецензии