Памяти детства

Все герои реальные (в том числе и вымышленные), любые несоответствия с действительностью считать изъяном памяти.
Памяти Цопика С Третьего.

Невидимый друг

На самом деле все было и есть и началось давно. Не знаю как для планеты или вселенной, но для меня лично двадцать пять лет назад, плюс-минус. Момент рождения прошел для меня не замеченным, оставив лишь на изнанке ржавые пятна и какое-то смутное неприятие тесных пространств. Яркий свет. Белый кафель на стенах. Последние ноты гимна из радиоточки. Глаза в щели между маской и колпаком. Взмах крыла. Журчащий смех. Глухой рык где-то сзади. Звяканье инструментов, бросаемых в белое эмалированное корытце с черной каймой по краю. Дверь палаты, а за нею коридор! И дальше, дальше! Невообразимый простор.
 
Потом еще долго было хорошо. Как долго сказать трудно, время тогда не ставило пометок. Однако мало-помалу я все-таки стал овладевать речью. Вербальное сознание начало формироваться гораздо раньше, чем я это заметил. Скорее всего, поначалу я просто неосознанно повторял некие звуки, например, «ма-ма», обнаружив, что могу порадовать этим заботливое, нежное и любимое существо, периодически возникающее и легко избавляющее меня от всякого дискомфорта. Когда же заметил, было уже поздно – каркас сформировался. И как неотъемлемый компонент этого сознания появилась память. Причем совсем не такая память, как та, что заставляла меня радоваться появлению нежного существа. Эта память не была неразрывным полотном произошедших событий. Она формировалась пучками, клубкообразно наматываясь на какое-нибудь особо острое событие. Иногда это было приятное событие. К примеру, когда я впервые увидел красную кнопку (позже я узнал, что это была кнопка запуска проигрывателя), ее ярко-красный цвет и гладкая поверхность привели меня в неописуемый восторг, помню, мне сразу же захотелось проглотить ее. Все понравившиеся вещи дети тянут в рот не столько, чтобы попробовать их еще и на вкус, а скорее с изначальным намерением проглотить их, сделав таким образом окончательно своими, переместить снаружи – внутрь и освободить руки для чего-нибудь еще. Но чаще событие, вокруг которого формируется клубок памяти, содержит в своей основе боль или страх. Сколько ярких детских воспоминаний связано с ушибами, порезам, ожогами, с напугавшей собакой, лягушкой или пауком. Причем клубки эти не структурированы в строго хронологическом порядке, они словно свалены в коробку – те, что возникли раньше и попали в коробку первыми, лежат на дне, остальные слой за слоем покрывают их. Когда коробка уже достаточно заполнена, очередной клубок не сможет попасть на дно, конечно же, но в своем слое он будет хронологически перемешан с другими. Тело клубка составляют воспоминания связанные с воспоминанием-ядром.

Ты упал и сшиб коленку, содрал кожу, проехавшись по асфальту, это потому что коленка была голой, а голой она была, потому что ты был в шортиках (то есть, было тепло, а значит было лето, конец весны или начало осени), шортики были от желтого костюма – шорты и рубашка с коротким рукавом, на нагрудном кармане рубашки и заднем кармашке на шортах был отпечатан черный силуэт бабочки, мама привезла тебе этот костюм из командировки, ты не сильно ему обрадовался (хотя костюм тебе очень понравился), потому что был обижен на нее за то, что ее так долго не было рядом, ты скучал, и тебе некому было рассказать, как ты сумел наконец-то перепрыгнуть канаву, вырытую в огороде под водопровод еще с прошлого лета, ты пытался рассказывать прабабушке, но она не вскидывала брови и не говорила: «Правда?! Ух, ты!» - поэтому было совсем неинтересно.

Конечно, воспоминание не обязательно начинается с ядра, можно было вспомнить, что у тебя был такой классный желтый летний костюм и даже не вспомнить при этом, что ты упал в нем и содрал коленку. Но почему же, если ты сотни раз ходил за хлебом, отчетливо помнишь лишь несколько: когда из-под ворот одного из домов выскочили собаки и облаяли тебя так, что ты едва не намочил штаны; когда по дороге к тебе подошел какой-то чумазый карапуз, который вчера ходить научился, и, высунув изо рта арбузную корку, со всей силы укусил тебя за живот справа от пупка (выше он просто не достал бы), а ты, беззвучно плача от боли, покорно ждал, когда он соблаговолит выкусить тебя обратно (на вопрос матери, почему не оттолкнул его, ты ответил, что он, видите ли, мог упасть и удариться); и еще один раз, когда, придя в магазин, ты увидел за кассой девушку, которая жила в одном из соседних домов, и она узнала тебя и сама выбрала тебе самую хорошую булку хлеба.
К тому времени, когда осознание вспыхнуло лампочкой в кладовке, туда впотьмах уже было натаскано барахла. Разложить все по полочкам не представлялось возможным, т.к. непонятно было что и когда возникло и где ему место. То, что позже я стал принимать за свой здравый рассудок, изначально возникло из хаоса, на котором и основывалось, невзирая на все мои дальнейшие попытки придать этому хаосу какую-то форму порядка. Всю жизнь где-то на дне сознания мелькает юркой рыбкой мысль, что надо что-то изменить, чтобы все стало на свои места… но стоит поймать эту рыбку сачком своего внимания, вытащить, спустить воду воображения – и вот она бьется беспомощная и жалкая, и немой ноль ее рта уже спешит расписаться в своей абсурдности и молит отпустить обратно, подальше от беспощадной реальности.



До пяти лет я жил большей частью в своем воображении. Отца я даже не помнил, подозреваю, и он обо мне тоже. Мать была постоянно занята зарабатыванием денег на наше проживание и попытками устроить свою личную жизнь. Бабушка? Бабушка, которая на самом деле доводилась мне прабабушкой, жила с нами. Но прошлое уже тогда настоятельно звало ее. Если она не возилась по хозяйству, то могла часами просиживать на своей койке, сцепив пальцы рук замком (при этом Большие вращались друг вокруг друга) и шевеля губами. Иногда она что-то напевала или нашептывала неразборчивые слова, а иногда просто шевелила губами, не издавая ни звука. В такие моменты ее глаза пугали меня. Они словно не имели ничего общего с органом зрения, и даже наоборот – они походили на окуляры бинокля, микроскопа, телескопа, мнемоскопа, хроноскопа… Казалось, подойди я ближе и приникни к ним с этой стороны, то увидел бы что-то из ее памяти, а может, и само прошлое. Ноги у нее отказывали уже тогда, но она все еще функционировала в автономном режиме, и при этом была вполне адекватна. Она не забывала зажечь спичку после того, как включала газ на плите, не бродила по дому в поисках предмета, который бы держала в руке, не забывала покормить меня и даже следила за тем, чтобы я не был слишком грязен. Но когда ее глаза превращались в окуляры, я мог грызть стекло или совать гвозди в розетку прямо перед ней – ее просто не было здесь (или сейчас).

Я ходил в садик, но детей, ходивших туда вместе со мной, воспринимал почему-то как часть декорации. Они совершенно исчезали из моего сознания, как только я переставал их видеть. Покидая садик, я не вспоминал их, не думал о них, и вообще я гораздо отчетливей мог вспомнить их игрушки, чем их самих. Оказываясь дома, я сразу же по самую макушку погружался в мир своих грез. Почему-то я всегда любил одиночество. Одиночество, в котором мне ничто не мешает. Я днями мог пропадать в зарослях огорода, с утра еще пахнущих вчерашними сумерками. Реальность становилась зыбкой, видения настойчивей, тени в углах сараев концентрировали кошмарные образы, и я боялся поворачиваться к ним спиной. За каждой букашкой тянулся след ее личной истории, цеплялся за обтрепанные кончики крыльев, прочерчивая бороздку в пыли днищем панциря. И вдруг ни с того ни с сего я начинал разговаривать с кем-то заглядывающим мне через плечо. Это был то мужчина, то женщина, то ребенок, но чаще кто-то очень похожий на меня. Похожий до обкусанных заусениц, до ободранных коленок, до вкуса разбитых губ. Обычно он спрашивал, чем я занимаюсь, и я ему обстоятельно и подробно рассказывал. Он смеялся или начинал спорить, а иногда он сам начинал рассказывать. Его истории были намного интереснее и красочнее. Я заслушивался, швыряя кочерыжками в окно сарая, или бомбардируя обломками кирпичей бумажные кораблики, запущенные в грязную лужу, пока не ловил себя на том, что взахлеб рассказываю что-то вслух непонятно кому – он уходил так же незаметно, как и приходил, оставляя на моем языке свои слова, в моих руках – вещи, найденные им неизвестно где, пока я слушал его истории.

Иногда он рассказывал о том, как я умираю. Было не страшно, потому что в этих историях я был белогвардейским офицером или фашистским солдатом, т.е. умирал не я – пятилетний мальчик, а кто-то другой, кем я становился на время, причем, чем быстрее я умирал, тем скорее снова становился собой. Но я никогда не торопился. Я умирал долго и драматично. Подстреленный, я падал с лошади – со спинки дивана – на которой несся верхом по выжженной степи прочь от нагонявших меня комиссаров, скатывался на ковер, натыкаясь на разбросанные по полу игрушки, и замирал, глядя застывшими глазами в бледное небо. Лошадь, фыркая, топталась невдалеке. В траве стрекотали цикады. Кровь текла из простреленной спины и жадно впитывалась иссохшей растрескавшейся землей. Вскоре подъезжали преследователи, спешивались, один из них в черной потершейся куртке и фуражке с треснувшим козырьком пинал в бок мое простертое тело, но я уже смотрел на это со стороны и сверху, словно из угла комнаты под потолком. Я знал, что все кончено, и вскоре я встану, подтяну штаны и поставлю на начало закончившуюся пластинку Жанны Бичевской (ее песни почему-то напоминали мне о гражданской войне, точнее о фильмах, на эту тему).
 Я вообще часто умирал, играя сам с собой. То ли это был способ оборвать поднадоевший сценарий, то ли проявление врожденной танатофилии. Я, пожалуй, склоняюсь к последнему, потому что часто после подобной смерти, я повторял всю предысторию, слегка изменяя финал. Позже я заметил, что и другие дети тоже играют в умирание. Причем само умирание длится нарочито долго, оно смакуется. В нем весь смысл игры обретает особое значение, а сама игра обретает завершенность. Апофеоз маленькой жизни. Это похоже на кармическое эхо пробуждающегося сознания. Когда еще каждый вечер является завершением не очередного дня, а целой жизни, переполненной новыми ощущениями и впечатлениями, а неизбежное наступление следующего дня так же сомнительно и недостаточно, как посулы инкарнации в новом теле. Но позже появляется режим, и когда тебе уже известно расписание завтрашнего дня – 8:00 Математика, 8:55 Родная речь, 9:50 Физическая культура... – волшебство утреннего пробуждения постепенно рассеивается, а элемент случайности и неожиданности, в которых и таилось волшебство, уже воспринимается как нечто нежелательное, нарушающее заведенный порядок вещей. К сожалению, в большинстве случаев пробуждение сознания к периоду половой зрелости перетекает в летаргическое бодрствование.



Настоящая смерть дала о себе знать дохлой вороной, которую я обнаружил во дворе одним зимним утром. Склонившись над заиндевевшим трупом птицы, я отчетливо понял, что она уже никогда не полетит и не крикнет «каррр». Она была как камень, или как палка – она больше не совершала самостоятельных действий, после смерти она стала предметом, хотя внешне практически не изменилась. Дело было даже не в том, что она не двигалась или не дышала, она просто утратила свое содержание. Разумеется, тогда я не мыслил подобными категориями, однако осознал, что смерть – это утрата чего-то неуловимого, после которой все уловимое перестает сопротивляться окружающему. Ну разумеется, жизнь – это борьба. Постоянная война с энтропией. Каждый воин обречен. Сражаясь со смертью, все бойцы жизни разят, почему-то, друг друга, словно стремясь выжать из тела противника эссенцию жизни. И зачастую им это удается, но жизнь тут же улетучивается, потому что у бойцов нет способа удержать ее. И им остается только пожирать тело поверженного, что позволяет им продлить свое существование для новых и новых попыток. Пока я разглядывал дохлую ворону, он молчал, выдумки были ни к чему, а по существу сказать было нечего – все и так ясно. А потом предложил ее похоронить. Но земля была мерзлой, вырыть яму хоть какую бы то ни было не удалось, и я перебросил мертвечину через забор в соседский огород. Зачем не знаю. Это была его идея.

Я никогда его не видел. То есть видел его, скорее, воображением. Хотя он был всегда рядом – чуть сзади за границей обзора – повернуться и увидеть его было невозможно, он всегда ускользал. В воображении же видение было нечетким, словно я разглядывал извивающееся отражение, перегнувшись через край жестяной бочки до середины заполненной водой. Иногда и вовсе это был только взгляд, или нервный жест руки, причем самой руки видно было ровно столько, сколько необходимо для исполнения жеста. Принцип экономии воображения отметал все лишнее. Это похоже на то, как бывает во сне, что, кстати, и дает возможность сгущения образа, когда в одном человеке вдруг замечаешь черты нескольких. Так, например, брови одного человека изгибаются в манере другого, при этом на том же лице губы третьего исполняют улыбку четвертого, а после голосом пятого произносят слова шестого.

Когда вокруг были люди, он подолгу не появлялся. Я даже забывал про него. Но он не обижался, и всегда приходил, когда я оставался один. Мне никогда не было с ним скучно. И я даже досадовал от необходимости временно расстаться, когда, к примеру, к нам в гости приходила мамина подруга со своим сынишкой, и я вынужден был играть с ним.
Играть с кем-то другим было мучительно. Необходимо было иметь ввиду его желание влиять на ход игры. Как-то парировать постоянно возникающие с его стороны глупые инициативы. И еще делиться игрушками. Делиться всегда сложно. Потому что любой ребенок с легкостью определяет какая игрушка «лучше», и хочет именно ее. Взрослые, кстати, тоже. Чтобы как-то регламентировать дележку, люди придумали деньги. И теперь большую часть жизни заняты дележкой денег. И только в выходные могут поиграть в свои игрушки. Иным же процесс дележки и вовсе заменил игру. Впрочем, я с легкостью выходил из этой ситуации. Я позволял оппоненту выбрать то, что ему по душе, а потом брал что либо из оставшегося и модифицировал его, используя фантазию, пластилин и еще какие-нибудь детали. Получавшаяся поделка всегда была лучше, и не столько по причине моей искусности, а просто в силу своей новизны – пять минуть назад этого просто не существовало в мире. Играть с кем-то тоже могло быть интересно, но только если я определял ход игры, то есть направлял ее развитие, придумывал и развивал эпизоды и т.д. В противном случае я просто самоустранялся и вел в ходе общей игры, так сказать, свою игру. Так формировалась основа моего ментального эгоизма.

Как-то раз он увел меня далеко от нашего дома, и я забрел во дворы скученно стоящих пятиэтажек. Я увидел там других детей. Они в самом деле были другими. Я отличался от них так же, как дикарь от цивилизованного человека, как кондовый лапотный мужик из вологодской губернии отличался от столичного щеголя, театрала и завсегдатая «вечеров». В них было столько нового и непостижимого для меня, что я мог только с опаской и открытым ртом наблюдать за ними. Они были настолько стремительными, так быстро переключали свое внимание с одного на другое, что мне оставалось только мечтать об участии в их играх. А их панибратство… В общем, по сей день я борюсь с последствиями сравнений, сделанных мной тогда. Они сразу же вовлекли меня в одну из своих игр. Мы играли в догонялки, войнушки, прятки. Они развели меня на колокольчик. Был у мамы такой красивый колокольчик с ручкой из слоновой кости. Я вынес его им показать. И переходя из одной пары грязных рук в другую, он как-то незаметно испарился. Я получил нагоняй. Кто-то – колокольчик. Так я приобщался к социуму. Но я всегда имел возможность уйти в свое одиночество. И он всегда ждал меня в моем одиночестве. Я входил и выходил свободно. Никакой двери не было, но однажды она появилась. Это случилось примерно тогда, когда я пошел в школу.



Одиночество стало формой моего существования. Поэтому школа стала моей катастрофой. Я не испытал никакой радости от повышения своего социального статуса до уровня школьника. И все атрибуты - ранец, форма, проклятый пенал – стали мне ненавистны. Первые три года школа состояла из одного коридора, открывавшегося, если свернуть при выходе из фойе направо. В конце коридора была комната элитарного класса «А», в который, как я гораздо позже узнал, набраны были дети крутых горожан. Чуть ближе к середине дислоцировался класс «Б», в котором, по-моему, процент агрессивных дебилов был выше среднего. Наш класс «В» был в самом начале коридора, рядом с кабинетом директора.

Невыносимость школы заключалась для меня в ее неизбежности. Я не мог уйти, когда мне хотелось. А захотелось мне практически сразу. Не скажу, что мои одноклассники были какими-то монстрами. Вполне обычные дети. Дело, разумеется, было в моем аутизме. Но сквозь призму этой моей склонности они и казались мне монстрами. Так возник раскол. А вместе с ним возникла дверь. Желая встретиться с ним после того, как я вернулся с занятий, я неожиданно обнаружил какую-то преграду. Я никак не мог отвлечься от мыслей об одноклассниках. Я все возражал кому-то, кому на самом деле не посмел возразить, и говорил что-то, чего на самом деле сказать не смог. Одни и те же ситуации прокручивались по кругу. А я хотел поговорить с ним. Рассказать ему как этот выскочка Карейкин назвал меня чмошником. И у меня уже почти получалось, как вдруг вместо него передо мной оказывался Карейкин, и я кричал ему: Сам ты чмошник, - и еще отвешивал ему подсрачник. Я словно наваливался на какую-то дверь, и она то поддавалась, приоткрываясь и позволяя мне увидеть его, то снова захлопывалась, вталкивая меня назад в сферу моих неостывших обид. Но наконец я прорвался, и мы пошли с ним в огород, где на кустах высаженной рядами картошки он показал мне двух колорадских жуков, один из которых взобрался на другого и выпускал из заднего конца своего тельца оранжево-коричневую трубочку, которая входила в попку другого. А потом, если присмотреться, было видно, как по этой трубочке из одного в другого что-то перетекает . Что они делают? – спросил я. В ответ он только загадочно улыбнулся.

Теперь чтобы встретиться с ним, мне нужно было приложить определенные усилия. Порой это было очень трудно. Но иногда дверь было открыта, и я входил свободно.

От начальной школы у меня осталось не много воспоминаний. Одно из них – происшествие в первом классе, когда этот чертов ублюдок таскал меня за ногу по полу, а все корчились от смеха, и этот ****ский калека Ванюша (всеми жалеемый и любимый) отгибал мои пальцы, когда я схватился за его парту… Впрочем, зачем я так про Ванюшу, он ведь во втором или третьем классе умер, помню его бабушка приходила в класс на поминки и раздавала всем маленькие шоколадки. Да, мы еще всем классом ходили на его похороны, и он лежал в огромном, казалось мне, гробу такой маленький, худенький, бледный, а на груди у него, рядом со сцепленными руками положили модельку (маленькая синяя ГАЗ-24), наверное, это была его любимая игрушка. Помню мне еще было жалко, что ее закопают вместе с ним. Да, за модельку я переживал больше, чем за Ванюшу. А ведь мне казалось, что я любил этого маленького калеку-отличника, тогда как на самом деле я ценил его лишь за то, что он выглядел еще более убогим и неприспособленным, чем я.

Еще помню, как меня вытошнило перед кабинетом стоматолога, когда нас всем классом водили к «зубнику». Боялся не только я, но галдеж в коридоре стоял порядочный. Я же, сидя за пять стульев от двери, из-за которой доносились чудовищные звуки этой самой бор-машины (почему «бор»? – соснами от нее не пахнет, да и химический элемент, вроде как, ни причем), не мог и слова произнести, а в животе у меня что-то трепыхалось и билось. Иногда сверлящий звук завывал на высокой ноте, и за дверью в тот же миг раздавался пронзительный визг, переходящий в рев. Галдеж в коридоре мгновенно затихал, все непроизвольно начинали жаться друг к другу и таращить округлившиеся от ужаса глаза на белую залапанную дверь, словно ожидая, что табличка на ней расплывется в улыбке, задвигается на манер губ умывальника Мойдодыра и станет заговаривать нас, успокаивая тем, что нам все это послышалось. На попытки же учительницы как-то нас успокоить никто не обращал ровным счетом никакого внимания. Но через минуту все постепенно начинали отмирать, и галдеж возобновлялся. Я же так ни разу и не отмер с тех пор, как меня привели туда и усадили на этот больничный стул, я даже не болтал ногами, хотя всегда это делал, когда меня сажали на «взрослый» стул. Внезапно я почувствовал, как будто кто-то надавил мне пальцами на особые точки в ямке за ушами, во рту резко покислело, сухость куда-то исчезла, и рот мгновенно наполнился огромным количеством слюны. Я наклонился, и слюна непрерывной струей потекла у меня с нижней губы. Помню справа от меня кто-то засмеялся, но звучало это так, как будто кто-то смеялся, заглядывая в глубокий колодец, на дне которого сидел я, по пояс погруженный в свою не прекращающую течь слюну. Сверху, с края колодца, я услышал голос учительницы, которая позвала меня по имени:
- Тебе пло?.. - Голос оборвался спазмом, который вкатил содержимое моего живота мне в горло, все это застряло там на какое-то мгновение, а потом хлынуло ртом и носом на затертый линолеум.

Да, было весьма неприятно, особенно эти кусочки огурца, застрявшие в носу, но одно определенно радовало – таким образом мне удалось в тот раз избежать посещения стоматолога.



Белые банты, вплетенные в тугие косички. В косичках белокурые волосы кажутся чуть темнее. Наташка. От нее пахло карамелью, но она имела привычку в задумчивости выковыривать из носа зеленовато-липкий шлак и вытирать его обо что придется. Все это вызывало во мне противоречивые чувства. Ее выпуклый лоб и россыпь канапушек вокруг глаз. Я мазал для нее мерзким клеем цветные клочки бумаги на уроках аппликации, чтобы она не запачкала свои пальчики.

Мел клочковато цепляется за доску сладкую от подсахаренной воды. Тюлевые занавески наделяют перманентным туманом любое время года за окном. Коричневый пол облизывает стены каймой плинтуса. Парты с годичными слоями краски. Подвижное толкучее пространство во дворе около турников. Темно-синяя колючая форма с неприятно пузырчатой поверхностью алюминиевых пуговиц. Я украдкой ел мел. Учительница ловила меня на этом, заставляла показывать язык с белым налетом карбоната кальция и отчитывала меня, но нестрого. Глаза портретов, развешанных по стенам, неотрывно следят за всем, что ты делаешь все сорок пять минут от звонка до звонка. Гоголь шепчет Пушкину: смотри, он рисует в учебнике. – Ах, подлец, - трясет Пушкин бакенбардами. Я резко оборачиваюсь к стене, но Гоголь с Пушкиным уже успели залипнуть в прямоугольной неподвижности, ограниченной жестяной скобкой.

Мы на свой страх и риск просовывали головы между прутьев перил, натирая уши до красноты. Время от времени чья-то башка застревала, что дико нас веселило. Застрявший с красным лицом, со слезами в глазах тыкался затылком в прутья, вертел головой, а кто-то еще отвешивал ему поджопник.

Я открываю шкаф памяти, а там полотно времени сложенное стопками белья, повернутых ко мне своими корешками. Ничего не понятно. Вот снежок с камнем в сердцевине, едва не выбивший мне глаз. А рядом уже пыльная жара пустыря за огородами, и мы с соседом поджигаем выгоревшую на солнце траву, а с другой стороны речки, заваленной всевозможным мусором, из-за сетчатой изгороди нам что-то кричит, размахивая костылем, дед в защитного цвета рубашке, а рядом с ним рвет цепь и глотку поджарая собачонка. Я просовываю руку между стопками белья и чувствую теплоту маминой груди. Там в темноте спальни она мелко сотрясается сдавленными рыданиями, я спросонья не пойму в чем дело, но тут же: мама, не плачь, я люблю тебя, - шепчу я и глажу ее по руке. Она всхлипывает вслух и крепко прижимает меня к себе, и я в панике быстро целую ее мокрое соленое лицо. Мне непонятно, тесно в груди, тоскливо и тоже хочется плакать. Я выдергиваю руку из тисков сдавивших ее воспоминаний и захлопываю дверцу шкафа. Но шлейф давно канувших переживаний щекочет ноздри.



Сейчас, когда дверь плотно закрыта, а ключ потерян, когда преграда между нами превратилась одностороннее зеркало, отражение в котором с азартом убеждает меня в том, что с той стороны никого нет, а неотступное чувство, что за мной каждую секунду кто-то наблюдает, не покидает ни на секунду, сейчас я уже не помню, кто предложил убить его.
Подлость бытия в том, что, родившись, ты уже грешен. Ты – маленькое животное – поливаешь керосином жуков и подпаливаешь их, отрываешь крылья мухам, припечатываешь поленом выпавшего из гнезда птенца задолго до того, как осознаешь в чем заключается ответственность сильного перед слабым. К тому моменту, когда ты это поймешь, уже поздно. Теперь можно только каяться, ежась от несмываемого стыда. Так твоя жизнь превращается в ад раскаяния.

 Он пищал тихо, почти не слышно. Его родители пронзительно верещали, носясь вокруг двухлетнего саженца вишни, в лунку под которой он скатился. Мокрый слипшийся пух покрывал его тельце, глаза покрыты белесыми пленками. Он лежал на боку и дрыгал лапками. Он был обречен. Так я решил. Можно было, конечно, подобрать его и положить на крышу сарая, откуда он, скорее всего, и свалился. Но мой советчик, сказал, что родители не признают птенца, если я возьму его в руки, и тогда он умрет от голода. А если мы оставим его здесь, его сожрет кошка. Так что нужно убить его. Это единственный выход. Я подобрал тяжелое полено и занес его над тельцем воробышка. Давай, скомандовал он. И я бросил полено, воткнув его ровным торцом в мягкую влажную землю. Полено застыло на пару секунд, а потом завалилось на бок, обнажив расплющенный труп птенца. Крови было очень мало, внутренности мокрым коричневатым пятном блестели на солнце. Он больше не пищал. А взрослые воробьи просто обезумели, они проносились перед самым моим носом, яростно хлопая крыльями, так, что в воздухе метались мелкие перья. Обезьянья рожица маленького убийцы сморщилась, в газах задрожали слезы. «Мамаааа!» - закричал я и побежал на кухню. И там, уткнувшись носом в ее передник, долго ревел, пропитывая его слезами. На вопрос, что же случилось, я так и не ответил.

После этого случая я больше не видел своего друга. Я скучал по нему, хотя, мне казалось, не мог простить ему того птенца. Вполне возможно, что это он меня так и не простил. Потом мы переехали в новую квартиру. В нашем доме было много моих сверстников. Рядом было много дворов, в которых тоже было много детей. Вскоре я забыл, про своего воображаемого друга.




Психоделическая дефлорация

- Ты слышал, Селивана в милицию забрали! - чуть ли не с восторгом сообщил мне Рома.
- За что?
- Он отчима зарубил топором. Тот мать его бил, а Селиван кинулся на него и зарубил. – То, что показалось мне вначале восторгом, оказалось самой настоящей неприкрытой радостью. Рома был рад, словно ему купили новый велосипед. Радовался он, конечно, не тому, что Селивана забрали в милицию, и уж точно не тому, что тот зарубил своего отчима. Он радовался событию как таковому. Событие было для него приключением: ведь это, как в кино или в криминальной хронике, только по-настоящему, на твоей улице, вот здесь и почти что сейчас! Кровь, поди, еще высохнуть не успела. Признаюсь, я сам, когда услышал новость, испытал нечто подобное. Вот только я совсем не удивился. Я бы удивился, если бы Женька (так его звали) окончил школу, хотя бы девять классов, или если бы он вдруг женился, я удивился бы тоже, но в том, что Селиван кого-то убил, не было ничего удивительного. Не то чтобы он каждый день кого-то убивал, но если бы вы его знали, вы бы не сомневались в том, что рано или поздно, он кого-то убьет.

Женька Селиванов. Его знали все. По крайней мере, в нашей части города. Знали и … боялись? Нет. Скорее, опасались. Он не был зверем, был безбашенным, но не зверем. Хотя он и мог запросто отобрать велосипед у первого встречного, он никогда бы не стал бить его, если бы конечно, тот не стал оказывать сопротивление и не проявил бы себя достойным противником. Человека слабого и безобидного избить Женька просто не смог бы. Но тем ожесточеннее он молотил всех остальных.

Жил он на корейской улице. В детстве мне само ее название, казалось, звучит по-корейски: ул. Карла Маркса. Более половины домов на ней принадлежали корейцам – эхо депортаций. Как случается с любой этнической группой, попавшей в чужеродную среду, корейцы были очень сплоченными, не говоря уже о том, что почти все они являлись друг другу родственниками. И получалось так, что меньшинство частенько терроризировало большинство. Пацаны-корейцы, особенно в то время – на пике популярности восточных единоборств, ощущали себя элитарными наследниками Брюса Ли и Шао Линя, и в пацанячей среде ходили байки, что все они кунфуисты или, как минимум, каратисты. У корейцев была такая практика: встретив где-нибудь в глухом месте какого-нибудь не корейца, отрабатывать на нем приемы. Надо сказать, что сильно они никого не избивали, но издевались от души. Впрочем, все это было ребячеством, и с возрастом градация на корейцев и не корейцев постепенно исчезла, и мы даже с удивлением обнаруживали, что мы ни чуть не меньшие «каратисты», чем они, и что их сходство с монахами Шао Линя не более чем расовое. И вот этим-то корейцам частенько доставалось от Селивана. Впрочем, они сами провоцировали его буйства. У них было что-то вроде обряда, так называемое, испытание мужества – дразнить Селивана, а потом спасаться от его гнева. Насколько Женька был спокоен в обычном своем состоянии, настолько безрассуден и безграничен в своем гневе. Хотя, признаться, я теряюсь в догадках, что считать его обычным состоянием. Корейцы спасались от него только бегством, если он кого догонял, то бил всерьез и надолго, если догнать не мог, швырял в беглецов кирпичи, бутылки, палки и все, что попадалось под руку, не задумываясь о последствиях. Не задумываться о последствиях было его особенной чертой, причиной его славы и источником его бед. Детская комната милиции была его вторым домом, каждый работник по делам несовершеннолетних знал его в лицо и биографически и возлагал на его криминальное будущее большие надежды.

- Пойдем в подъезд, поговорим, - сказал он мне однажды, и все внутри у меня похолодело. Я примерно знал, о чем будет разговор, и ничего хорошего не ждал. Без особого энтузиазма я поплелся за ним в темный подъезд.
- Ты, это… к Нате не подкатывайся, - проговорил он, взяв меня за рубашку на груди. Я сразу заметил, что разговор этот ему самому не очень нравится, и он даже толком не знает, как его повести. Я сглотнул и задал тот единственный вопрос, который мог меня спасти и от позора и от избиения (сейчас-то я абсолютно уверен, что бить меня он не стал бы, но тогда…):
- Почему? – Я попал в точку – он не знал, что ответить, он взял меня покрепче за рубашку и сказал только:
- Не подкатывайся, понял? – и выпустив меня из своего кулака, вышел из подъезда. Я вздохнул. По-видимому, весь разговор был лишь формальностью, он отозвал меня не потому, что, в самом деле, хотел пригрозить мне. Очевидно, его дружки подкалывали его, используя двусмысленность сложившейся ситуации, что же ты, мол, позволяешь этому сопляку переходить себе дорогу. Это-то и стало причиной разговора. После, когда я стал курить анашу и смотреть на школу, лишь как на оправдание своего будничного безделья, я даже сошелся с Селиваном и стал бывать у него в доме. Но длилось это не долго. Ему дали шесть лет, учитывая все обстоятельства.



Карьер. Бирюзовая гладь воды и пески. Горы песка. Горки отсеянного гравия. Карьер длинный, километра три. Длинный и широкий. На другой стороне аэродром и военная часть. Говорят, в карьере водятся сомы в два метра длинной. Говорят, от обрыва откололся здоровенный кусок глины и придавил двух пацанов. Говорят, в карьере моют трупы, которые привозят из Чечни. Все верят, по крайней мере, стараются верить, тогда ведь намного интереснее. Вода с небом соревнуются в яркости красок. Небо проигрывает, особенно ближе к обеду, когда оно становится похожим на застиранную голубую тряпку. Карьер на тряпку не похож. Издалека он похож на драгоценный камень, брошенный в песок.

На велосипедах, по пыльной дороге, навстречу груженным КрАЗам. Мы едем купаться. Мы купаемся. Мы жаримся под солнцем на песчаной сковородке. Глаза краснеют прямо пропорционально количеству нырков. Животы подводит. Кожа шелушится на ветру. Плавки высыхают на теле за пятнадцать минут. Волосы выгорают на солнце за три недели. Лето пролетает за три месяца. Зима начинается уже в конце сентября и тянется до летних каникул. Детство уходит на запад каждый день. Детство бежит по календарю, катит на велосипеде, прячется в подвалах, тает, затягиваясь горьким сигаретным дымом, растворяется в бутылке водки, выпитой на шестерых, меняет внешность, причесываясь на пробор, скрывая прыщи под тональным кремом. Детство засовывается в шифоньер вместе с солдатиками и машинками, отдается соседям вместе с шортиками, маечками и неожиданно уменьшившимися рубашками. Детство отвергается, мы ожесточенно отказываемся от него, хотя петухи еще и не пели. А может, оно само убегает от нас, увидев, как темнеет пушок у нас над верхней губой, услышав, как мы все чаще материмся, примериваясь к похабству и цинизму “взрослой” жизни. Наверное, мы просто вырастаем из него, как из обуви. Оно начинает нам давить, жать, а если мы вдруг упрямо отказываемся с ним расставаться, начинает рваться, отваливаться. И пощечиной первого полового акта мы разрываем с ним последние связи.



- У тебя матушка когда приезжает? – спросил Цопик.
- Через два дня, а что?
- Давай видик напрокат возьмем и посмотрим у тебя.
- А кто будет? – Видик мне и самому посмотреть хотелось, но приводить шоблу домой было неохота.
- Я, Цопик и все. Хочешь, Лешу позови.

Цопики (обоих звали Андреями, прозвали их тоже одинаково, а чтобы различать, присвоили номера: Цопик с третьего и Цопик с четвертого (этажа, то есть)) были старше, «с четвертого» на два, а «с третьего» на год. В том возрасте для нас эта разница была существенной. Цопик с четвертого недавно получил паспорт, вследствие чего и возникла эта идея с видиком (паспорт нужен был в залог). Деньги тоже нашли Цопики, мой взнос – квартира. Видик взяли мы с Цопиком с четвертого и привезли его на моем велосипеде в огромной хозяйственной сумке, с которой его матушка ходила на базар за картошкой. Видик был советского производства, размеров просто титанических. Я ехал на раме и придерживал его рукой, чтобы он не терся о колесо. Руль постоянно заносило в сторону, где висела сумка. Цопик потел, борясь с рулем и педалями одновременно.

Оказалось, что в прокат дается только магнитофон, кассет у них не было. Да с кассетами тогда вообще было негусто. Видики еще были редкой роскошью, поэтому и кассеты найти было не просто. В нашем семидесятиквартирном доме проживало лишь два счастливых владельца подобной диковинки. Один из них был таким злобным сукиным сыном, что идти просить у него кассеты было бессмысленно, а другой дал нам две кассеты порнухи, сказав, что больше у него ничего нет. Уж сколь нам ни были интересны подобные темы в том возрасте, однако после двукратного просмотра, мы не только потеряли к ним всякий интерес, даже эрекции все это действо уже не вызывало. Мы стали хохмить над тем, что происходило на экране, а потом и вовсе стало скучно.

Цопики ушли, «с четвертого» домой (хоть он и был из нас самым старшим, но с ночевкой его ко мне не отпустили), а «с третьего» не знаю куда ушел, но через полчаса вернулся и принес с собой анаши. К тому времени я уже несколько раз пробовал курить «план», но меня не брало, поэтому я считал, что это нечто вроде табака только с крутым названием «анаша».
- Где будем курить? – спросил Цопик.
- Пойдем на лоджию.
Леша анашу не курил. Он и сигарет-то почти не курил тогда, поэтому смотрел на нас предосудительно с видом завзятого пуританина, мне даже было как-то неловко перед ним, словно бы я его стеснялся. Мы попросили Лешу закрыть нас на шпингалет, чтобы не тянуло в комнату. Цопик стал забивать. Он держал ладонь левой руки лодочкой и пошевеливал ей, пошевеливая тем самым горку зеленой травки, которая была у него в ладони, в правой он держал выдвинутую папиросу и, погружая ее конец в траву, двигал ею взад-вперед, при этом вращая ее вокруг собственной оси, отчего травка просыпалась внутрь. Выходило это у него ловко и выглядело красиво, как, впрочем, выглядит любая работа, выполняемая с мастерством. Забил. Закурили.

Я тщательно, с аккуратностью новичка, затягивался, как он мне показывал – напасами. Мы скурили одну папиросу, и он стал забивать вторую. Делал он это так же красиво, и я загляделся. Я глядел на его руки, поле моего зрения сузилось так, что все остальные предметы были размыты и не раздражали моих зрительных рецепторов. Были только его руки, двигающиеся с изяществом, мастерски отточенными движениями, как танцоры т а н ц о р ы . В этот танцоры момент его толстые короткие пальцы казались мне к а з а л и с ь м н е изящными и стройными, словно ноги балерины. Я стал смотреть, как папироса двигается д в и г а е т с я, погружаясь двигается в ноги травку словно балерины, взад-вперед взад-вперед… И я вдруг подумал, что это похоже на то, что мы смотрели сегодня по видику: папироса двигалась, как член одного из тех, очумело ебущихся, порноактеров. Это сравнение показалось мне настолько смешным, что я тут же зашелся в приступе заливистого смеха. Я колотил себя по коленям и натурально ржал. Я не мог остановиться и даже не заметил, что мой приступ заразил и Цопика, причем так, что он не в состоянии был продолжать свое занятие.

- Да заткнись ты, - сквозь смех кричит он и бьет меня одной рукой по ногам, по ребрам, по спине. От смеха у него на глазах выступают слезы. – Хватит! Слышишь? Или я тебя отпизжу.
Я уворачиваюсь от его ударов и смеюсь. Не могу не в состоянии остановиться. И только тут я понимаю, что значит «накуриться». Из комнаты высовывается любопытная Лешина физиономия.
- Закрой дверь, там вонять будет! – кричим мы одновременно и хохочем с новой силой.
- Чего вы ржете? – неуверенно улыбается он.

Приступ смеха затихал постепенно, то и дело возвращаясь. Я опасливо, с удивлением примеривался к новому состоянию. Я привыкал к переощущению привычных ощущений, двигал руками, вращал головой и периодически похихикивал. Я погрузился в состояние какой-то одухотворенности, точнее сказать, восторженности, меня словно распирало, и еще было немного страшно. Это был страх новизны, это был страх моего «здравого разума», обнаружившего, что его вдруг потеснили в правах.
Мы скурили еще одну папиросу. Во рту пересохло, и, когда я проводил языком по нёбу, мне казалось, что пупырышки на моем языке звенят, как колокольчики. Я дергал Цопика за рукав и говорил:
- У меня во рту колокольчики.
- Дурак, - отвечал он мне. И я понимал, что это и в самом деле идиотизм, но ничего не мог поделать – они звенели. Все было смешным. А еще хотелось говорить, говорить и говорить, но когда я взахлеб начинал рассказывать что-то до жути интересное, то уже через минуту забывал с чего же я, собственно, начал, что в этом было интересного и о чем это я говорю теперь. Мысли перескакивали с одного на другое, даже не перескакивали, а раздваивались, растраивались, разветвлялись – какая-то неконтролируемая дихотомия.

Когда первый, «смешной» период прошел, я погрузился в дебри своих распоясавшихся мыслей. Я сидел перед телевизором на полу, задрав голову, смотрел в экран. Но ничего из происходящего на нем не воспринимал. Мысли, одна сумбурней другой, наползали друг на друга, теснились, боролись за мое внимание. Несколько мыслей сливались в одну, одна распадалась на несколько, но вскоре все это отделилось от меня, и я, а точнее мое сознание, провалилось в некий интеллектуальный вакуум. Боковым зрением я ловил движения пацанов, они сидели на софе и играли в карты, прямо передо мной плясала черно-белая картинка, под потолком светилась люстра, дверь лоджии подрагивала от ветра… В какой-то момент я понял, что воспринимаю все это одновременно, причем каким-то непонятным мне образом. Я видел, как Цопик потянулся за картами, я видел его действие и улавливал его смысл, но складывалось такое впечатление, что между ними нет никакой связи. Причины и следствия менялись местами, играли в чехарду. Сложилось нелепое впечатление, что это карты потянулись за Цопиком. Я вдруг представил себе всю квартиру целиком, вместе с ванной и кухней, с прихожей и туалетом (именно представил, а не увидел, это было воображение, а не видение, но такое мощное, что, казалось, нет никакой разницы). Я увидел, что в ванной капает кран, и капли сбегают слезой по борту раковины. Я увидел кухню, погруженную в полумрак, часы там не стене, три кружки на столе с торчащими из них ложками.

Мое воображение стало распухать, расширяться, заполнило собой всю квартиру, выдавило стекла и вылилось на улицу. Я видел не знакомых мне людей, перемещающихся по не знакомым мне квартирам, идущих по улицам, едущих в машинах, жующих, пьющих, пялящихся в телевизоры. Я видел мигающие светофоры, залитые фиолетовым светом окна операционных, электровозы, лижущие провода своими токоприемниками. Я видел элеватор и зерно, которым было набито его членистое брюхо, я видел каркающих ворон и молчащих тоже, собак, бегущих по своим собачьим делам и справляющих свою собачью нужду, я видел пары, прижавшиеся друг к другу и медленно переступающие с ноги на ногу в сонном подобие танца, я видел звезды, лениво вращающиеся в небе… И все это одновременно! Сейчас! ( Если Вселенная бесконечна, то, получается, у нее нет определенного центра, а это значит, центром можно считать любую ее точку, где бы она ни находилась. Следовательно, конкретно для меня центр Вселенной – это я, моё сознание, то место, откуда я ее воспринимаю. Все, что происходит во Вселенной, происходит вокруг меня, не вокруг моего тела, а вокруг меня, и я сам происхожу, восхожу, нисхожу – живу.) И вот я разбух, вылился, поднялся над землей и метнулся во все стороны сразу. Казалось, еще немного и я вберу в себя всю Вселенную, стану ей, и тут… всё кончилось. Я рывком обернулся к пацанам и, вытаращив глаза, замахал руками:
- Я… я… там… - только и мог я вымолвить. Они смотрели некоторое время на меня молча, прекратив играть, а я, застыв, смотрел на них и не знал, как им сказать... что им сказать.
- Ты чё, Кот, ёбнулся, что ли?! – сказал, наконец, Лёша, и они заржали.




Наивный сатанизм

На кладбище темно. И жутко. Луна только начала всходить. Мы идем по широким дорожкам. Говорим тихо. Видим – у какой-то кучи земли лежит свежесколоченный крест. Перевернём? Давай. Поднимаем, переворачиваем кверху ногами, ставим. Налегаем, пытаемся воткнуть в землю. Не выходит. Или не входит, черт его знает, как тут лучше выразиться. Тогда прислоняем его к ограде соседней могилки. Ара достает нож и царапает на кресте пентаграмму. Нет, мы не сатанисты. Так, дурачимся. На кладбище мы «по делу». Есть идея развлечься. У меня с собой книжка «Черная магия и Колдовство». Я в то время увлекался оккультизмом. Мы увлекались. Я и Ара. Каждого на то подтолкнули свои причины. У Армена погиб брат в Чечне при штурме Белого дома в Грозном 1 января того злопамятного года, и он озлобился на мир вообще. Да и по натуре, надо признаться, он был жестоким. Казалось, он ненавидит всех вокруг, ненавидит до головной боли, до рези в желудке. Мои же причины… Пожалуй, здесь лучше сделать отступление.

Моя бабушка, прожив большую часть своей жизни в равнодушном атеизме (не потому, что она имела какие-то особые основания не верить в Бога, а просто потому, что в школе ей сказали, что его нет), выйдя на пенсию, вдруг обнаружила, что жизнь ее донельзя пуста, особенно теперь, когда не стало даже необходимости каждый день куда-то ходить и что-то делать. Бабушка жила одна, моя мать со мной и своей бабушкой (моей прабабушкой и бабкиной матерью) жила отдельно. Отношения бабушки со своей дочерью и матерью были, мягко говоря, не особо теплыми. Так что и семейными заботами она не была обременена. Правда, она пыталась восстановить с нами связи время от времени. Но перемирия выходили не долговечными – до первой ссоры. И, тем не менее, я у нее периодически бывал. В сложившемся противостоянии я был как бы нейтральным лицом, и поэтому мне негласно была поручена роль посредника. Бабушка же, тщась хоть чем-то заполнить пустоту своего постпенсионного существования, стала похаживать в церковь и постепенно, в течение года или двух, превратилась в самую что ни на есть ортодоксальную, можно даже сказать, воинствующую христианку.

Естественно, я никак не мог избежать ее деятельных попыток привить мне православие с младых ногтей. Она стала таскать меня в церковь. Мне тогда едва исполнилось восемь лет. Я быстро впитывал в себя ее нравоучения, обряды и идеологию церковного бытийствования. За столом она мне частенько вещала об адских муках, говорила, что сквернословить это все равно, как плевать Христу в лицо. Судя по ее словам, Господь был серьезно мной не доволен. Впрочем, она ничего не выдумывала, с воображением у нее было очень и очень глухо. Она просто пересказывала то, что услышала в церкви или прочитала в книжках, которые купила там же. А все, что говорили «батюшки», было для нее законом. Особенно она упорствовала в своих назиданиях на греховности, в частности моей. И вскоре я понял, что виноват со всех сторон, и не избежать мне ада и вечных мучений. Однажды в подавленном состоянии я робко спросил ее, что же мне делать, чтобы не попасть в ад. Она ответила: молиться и надеяться, что Бог простит меня, ну и, разумеется, больше не грешить и не гневить Господа, то есть не сквернословить, соблюдать посты, ходить в церковь и во всем слушаться мать, а особенно ее, бабушку. Но самое главное, сказала она, тебе надо исповедоваться. Это было по ее словам главное условие, без исполнения которого мне прощения не дождаться. В общем, обработав таким образом, она притащила меня на исповедь.

Я испытал самые настоящие позор и унижение (тогда я еще не понимал, что эти чувства являются непременным условием всего этого процесса). В маленькой каморке, где помимо меня было еще штук десять разнокалиберных старушек и не только, я был вытолкнут лицом к лицу с толстым бородатым попом, который, сверля меня похмельным взором, рыкнул:
- Грешил? – Это он меня спрашивал, десятилетнего пацана! Ну, конечно же, грешил, с самого рождения – чревеса разверзнувши. Я знал, что нужно было отвечать, бабуля меня проинструктировала.
- Да, - еле слышно пропищал я.
- Как грешил? – вырвалось отрыжкой из его рта. Этого я не ожидал. Я думал он спросит: каешься? - я отвечу: каюсь, - чем и заработаю отпущение грехов. Так, по крайней мере, обещала мне бабушка. Я покраснел, нет, я побурел, посинел и позеленел. Как?! Я должен перечислять все свои немыслимые грехи в присутствии всех этих старушенций, любопытно топорщащих свои уши?!! Я не мог вымолвить ни слова, я готов был расплакаться. Поп устал ждать моих покаяний:
- Родителей не слушался?
- Не слушался, - подавленно кивнул я.
- Сквернословил?
- Да, - еще тише.
- Каешься?
- Каюсь. – Да, да, каюсь, что угодно, бейте меня по щекам, плюйте на меня, только опустите, отпустите меня отсюда, я не могу больше этого выносить!
- Отпускаются грехи рабу Божию…?… - поп вопросительно уставился не меня.
- …Константину… - опомнился я.
- …рабу Божию Константину. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь. – И он перекрестил меня и сунул мне под нос свою пухлую руку. Я, как в забытьи, приложился к ней и вышел оттуда красный, как томатный соус. Больше я никогда не ходил исповедоваться. Меня даже не могли испугать грядущие адские муки – это было страшнее.

В какой-то момент, лет в тринадцать или четырнадцать, я вдруг понял, что не верю ни единому слову о грехе, Боге, рае и покаянии. И, однако, хоть я уже и не верил во все это, я с удивлением обнаружил, что мой страх никуда не делся, он по-прежнему сидел внутри меня и втыкал в мое сердце свои отравленные иголки. И тогда я возненавидел свой страх, а вместе с тем и причину своего страха – Гневливого Господа-Боженьку. В своей подростковой истерии я дошел до того, что чуть было не стал сатанистом. Сатанистом не стал только потому, что в таком случае надо было бы поклоняться Сатане так же беспрекословно, как и Богу. Поклоняться мне больше не хотелось. Хватит. Я стал насмехаться над церковными обрядами, грубить бабке, когда та пыталась вернуть меня в лоно церкви. Я озлобился на Бога. Тогда я еще не мог отличить Бога от Церкви. Я даже написал стихотворение, которое было моим плевком в Бога, вот оно:


Кусая губы до крови,
Смешенье пола и любви
Порой я в жизни замечал,
Когда границу разрывал
Меж сном и явью терпкой
И пил напиток крепкий,
Чтоб жар в груди залить,
Чтоб дрожь в руках убить.
Я снять с себя проклятье
Хотел, напялив платье
Священника простого,
Служителя слепого,
Но Бог жесток, как Ирод,
Он губит своих сирот,
Он бьет их плетью тягот,
Бросает он их за борт
И им лишь обещает,
Что все грехи прощает,
Что будут жить в раю,
Счастливом том краю,
Где теплота зимой,
Где светел час ночной.
Но это всё брехня,
Лишь умственный пердёж.
Я не люблю Тебя
За то, что много врешь.

Позже, когда я немного поумерил пыл своих суждений, это свидетельство моего подросткового максимализма внутренне вгоняло меня в краску, и я даже приделал к нему название – «Церковникам». Возможно, проще было бы сжечь его, но этого сделать я почему-то не мог. Впрочем, это вряд ли бы помогло – я до сих пор помню его наизусть, оно отпечаталось в моей памяти клеймом и, похоже, навсегда.

Итак, в поисках альтернативы, а так же с целью отомстить своему христианскому прошлому, я увлекся оккультизмом. В Аре я нашел единомышленника. Мы с ним читали специфические книги, изучали все, что можно было найти на эту тему, и даже пытались вызвать демона однажды (правда, ни черта (к нам) не вышло). В общем, все это было не так уж и серьезно. Так мне тогда казалось. Сейчас же, глядя порой в свои пустые зрачки, я думаю, что все это не прошло бесследно. И теперь кто-то живет тут рядом, прямо во мне, своей параллельной жизнью, воруя мои сны, подсовывая мне свои желания, смешивая мои мысли. Но тогда нам было достаточно уже того, что мы этим занимаемся. Это предосудительное с точки зрения христианства занятие полностью удовлетворяло нашу жажду протеста, а большего в тот период нам и не требовалось. Так что книгу мы взяли с собой в тот вечер вовсе не с колдовской целью. Она нам нужна была для устрашения.

Мы свернули с широкой тропинки на более узкую и углубились в могильные участки. Мяу, - раздалось в темноте. - Подожди, кыс-кыс. – Да пойдем. – Нет, подожди. Кыс-кыс-кыс, иди сюда. – Мяяуу. Кошка, к моему сожалению, оказалась не черной, а даже наоборот – почти белой. Я взял ее на руки, и она сразу же заурчала.
- Да выкинь ты ее на хер, - буркнул Ара.
- Ты, да прикольная, смотри, как тащиться.
- Дай, я ее зарежу.
- Да пошел ты, - сказал я и засунул кошку за пазуху джинсовой куртки. – Тихо. Слышишь?
- Да.
- Давай присядем здесь подождем. – Мы присели на какую-то старую могилку.
Внезапно наискось между кустов и туй почти над нашими головами со свистом пролетела ракета. Мы вздрогнули от неожиданности. Кошка рванулась, спрыгнула на траву и скрылась в кустах.
- Вот долбаеб! - выругался Ара. – Ну что, пойдем?
- Пойдем, - ответил я, и мы стали пробираться по заросшим тропинкам на звуки голосов. Мы уже были близко, когда стало ясно, где они – на огороженной площадке солдатского мемориала. Площадка была не только огорожена, вдоль ограды были посажены туи, причем так часто, что попасть на площадку и, соответственно, покинуть ее можно было только в одном месте – где ограда, расступаясь, образовывала узкий проход. Мы прошли через проход по очереди и, не произнося ни слова, двинулись в их сторону. Девушка, заметив нас, инстинктивным движением схватилась за руку парня. Мы молча приблизились.
- Что вам нужно? – пискнула девчонка, не выдержав нашего молчания.
- От тебя нам ничего не нужно… пока, - разграничивая слова паузами, произнес Ара. – Пойдем поговорим, - обратился он к парню.
- Я с девушкой… - начал было он.
- Не ходи! - вскрикнула она. – Чего вы хотите? Кто вы такие?
- Он посторожит твою девушку, - кивнул на меня Ара, игнорируя все ее возгласы. – Пойдем, - он дернул парня за рукав.
- Аля, подожди, я сейчас вернусь, - проговорил тот, высвобождая свою руку из ее стиснутых пальцев.
- Ты куда? Куда вы его ведете? – обратилась она к Аре. Ара, ничего не ответив, повернулся и пошел к выходу с площадки, парень последовал за ним.
- Саша! – вскрикнула Аля и рванулась за ним вслед. Я схватил ее за руку чуть повыше локтя, она повернула ко мне свое лицо, подрагивающее в тусклом свете приподнявшейся над туями луны.
- Садись, - потянул я ее к возвышению плиты, служившей основанием мемориалу, - и успокойся. – Я старался говорить как можно бесстрастнее. Она послушно села. Я опустился рядом, при этом вынул из-под мышки книгу и принялся теребить ее в руках.
- Что вы с ним сделаете? - спросила Аля дрожащим голосом.
- Все будет зависеть от него, - ответил я и улыбнулся.
Последовала пауза.
- Что это у тебя за книга? – спросила она только затем, чтобы избежать гнетущего молчания, кишащего ужасными догадками и кошмарными предчувствиями. Я молча протянул ей книгу. Она взяла ее и приблизила к лицу, пытаясь прочесть название в неверном лунном свете. Но уже через несколько секунд отшвырнула ее от себя, словно разглядела, что держит в руках дохлую крысу. Засмеявшись, я подхватил книгу. Смеяться я старался мрачно и зловеще. В отдалении послышался крик и какая-то возня. Аля вздрогнула и схватила меня за руку, как до этого хватала своего Сашу. Все это походило на спектакль, поставленный актерами-любителями без режиссера и какого бы то ни было сценария. Не прошло и минуты, в проходе появился Ара, театрально неся что-то в вытянутой и отведенной в сторону руке. Он приблизился, протянул мне что-то, оказавшееся перочинным ножом, и небрежно произнес:
- На, сбагри. – И как бы пояснил, причем явно не мне: - Пришлось прирезать. Стал пырхаться, падла.
Девушка издала гортанный звук – нечто среднее между икотой и завыванием. Я посмотрел на нее. Единственный актер этой комедии, который не знает не только сценария, но и того, что участвует в этом экспериментальном спектакле.

Не только актер, но и единственный зритель, а также лицо единственно благодаря которому все это стало возможным, человек, чьи эмоции используются в качестве энергии для поддержания противоестественного существования всей этой дутой конструкции. Неужели же она в самом деле ничего не понимает? Я отошел к ограде и выкинул нож. Или же она раскусила все с самого начала. Тогда следует признать, что она гораздо более талантливая актриса, чем все мы вместе взятые. Хотя вполне возможно, что страх просто мешает ей разглядеть весь гротеск нашей игры. Я вернулся к ним.

- Пойдем, - скомандовал Ара.
- Куда? – съежилась Аля.
- На экскурсию! – со злым весельем воскликнул он.

Первым шел Ара, за ним девушка, замыкающим я. Выйдя с площадки, мы свернули в сторону противоположную выходу из кладбища, туда, куда до этого уходили Ара с Саней. Метров через двадцать справа от тропинки возникла такая картина, что я с трудом удержался от смеха: в неглубокой канаве, заросшей высокой травой, в немыслимо вывернутой позе лежал «убитый» Санек, его поза напоминала изломанный фашистский крест, просто невероятно, как ему удалось так растопырить и вывернуть свои конечности.

- Саша! – взвизгнула Аля и кинулась к «трупу». Мы и моргнуть не успели, как она, опустившись перед ним на колени, пыталась нащупать сонную артерию, одновременно стараясь перевернуть его на спину. Мы бросились к ней и, схватив ее под мышки, рывком поставили на ноги.
- Пойдем, ты ему уже ни чем не поможешь. О себе лучше подумай, - лениво так проговорил Ара. Нам практически пришлось тащить ее, она все оборачивалась и порывалась выскользнуть из наших рук, но, когда мы свернули, и «убиенный» исчез из виду, она как-то обмякла и, смирившись, пошла сама. Мы вышла на небольшую поляну. Ара обернулся и спросил:
- Ну что, где ночевать будем? Ключи от склепа у тебя?
- Ага, - подхватил я его импровизацию и похлопал себя по карману, в котором звякнули ключи от нашей с мамкой вполне обычной квартиры, расположенной в третьем этаже типовой пятиэтажки.
- Ладно, подожди с ней здесь, а я пойду наших поищу. Интересно, какая у них сегодня добыча. – И он стал удаляться.
- Вы там этого прикопайте где-нибудь, - крикнул я вдогонку.
- А то без тебя не догадались бы, - огрызнулся он.
Я повернулся к нашей пленнице. Вид у нее был такой, что мне ее стало жалко. Она теребила ворот куртки и переминалась с ноги на ногу.
- М… можно спросить? – заикаясь, пролепетала она.
- Спрашивай, - ответил я, стараясь скрыть улыбку.
- А вы… вы л… люди?
- Кххы хугх, - нарочно закашлялся я, чтобы не рассмеяться во весь голос. – Это с какой стороны посмотреть, - напустил я тумана.
- Ой, - она схватилась руками за грудь. – Ой, - присела на корточки.
- Эй, ты чего это?
- Сердце, - придушенно сказала она.
- Ты чего, помереть собралась? Ты нам живая нужна. – Я старался говорить как можно спокойнее, но, признаться, начал волноваться – а вдруг у нее и вправду что-нибудь с сердцем. Доиграемся еще. Но тут, слава богу, появились Ара и Саня, последний, смеясь, закричал:
- Аля, познакомься, это мои друзья – Кот и Ара. – Некоторое время она не могла произнести ни слова. Похоже, представление удалось. Я засмеялся, мы засмеялись, через некоторое время и она стала похихикивать. – Ну, вы даете, - только и смогла она произнести.

Возвращаясь назад, мы вспоминали подробности розыгрыша, словно эпизоды захватившего нес фильма. Аля пришла в себя и разговорилась. Она поведала нам, что такого страха в своей жизни еще не испытывала. Если хотите знать предысторию, пожалуйста. Если не хотите, пропустите следующий абзац.

Мой одноклассник Саня Жердев, стал встречаться с Алей, я и Ара с ней еще знакомы не были. Как-то вечером они гуляли по-над Тереком после захода солнца. Он посмеивался над ней, говоря, что она боится темноты, та утверждала, что нет. Тогда он сказал, что если бы они были на кладбище, то она точно бы испугалась. А вот и не испугалась бы, ответила она. – А давай проверим. – Давай. Примерно о таком разговоре поведал мне Саня, а я сказал ему: давай приколемся. Ему эта идея понравилась, мы позвонили Аре. Договорились во сколько будем на кладбище. Ракета была условным сигналом. Все остальное – чистейшей воды импровизация.



«Позорная звезда»

Это было лето мнимой свободы. Лето Великого Похуизма. Лето «Позорной звезды» (я таскал с собой девяностоминутную кассету, на которой было записано два альбома Агаты Кристи, и вставлял ее в магнитофон при первой возможности). С горем пополам я закончил девять классов. С превеликим удовольствием школа избавилась от меня, сунув мне на прощание аттестат о неполном среднем, где среди сплошных троек негармонично выделялись пятерка по рисованию и четверка по биологии. Что со мной будет дальше – это меня волновало меньше всего. Наступило лето великой неизвестности. Каждый год до этого, отправляясь на летние каникулы, я знал, что в сентябре мне снова придется тащиться в школу. Теперь все было по-другому. Я словно вырвался из водоворота, течение несло меня куда-то, мне было наплевать куда, главное, что меня больше не вертело и не мотало. Так, по крайней мере, мне мнилось тогда.

Как-то вечером мы жестоко надрались вонючим пойлом, которое принято именовать паленой водкой. От дурной выпивки в голову лезут соответствующие идеи. Не помню, кто ляпнул, пойдем, мол, на карьер, искупаемся, только все, в том числе и я, с радостью согласились. А я лично еще и подогрел всех сообщением, что, когда в последний раз ездил купаться, спалил в одном огороде по пути следования кустов пять цивильного вида конопли. И земля, сказал, под ними взрыхлена, в лунки уложена, и забор там не забор, а так - сетка какая-то. Было нас пятеро: я, Цопик С Третьего, Кадыр, Славик и единственная в нашей компании девушка Алёна, подруга Славика, впрочем, их отношения к тому времени пребывали в некоей неврастенической стадии, если можно так выразиться. Алёна сходила домой, взяла полотенце, закуски и заодно узнала который час – половина двенадцатого. Мы зашли в соседний дом, разбудили бабку-барыгу, взяли у нее еще две бутылки и двинулись по направлению к карьеру.

Дул приятный теплый ветерок, звезды были громадными – с куриное яйцо, а когда мы покинули пределы города, их стало раз в десять больше. Я разулся, связал кеды шнурками и повесил на шею. Приятно было шлепать босыми ногами по еще не успевшему остыть асфальту. Когда мы проходили мимо огородов последних домов, я, обернувшись, громким шепотом сообщил: вот здесь. Все повернули головы в указанном мной направлении и молча вглядывались в темноту. В полном молчании мы прошествовали мимо. Вдруг Цопик, идущий сзади, окликнул нас: эй, смотрите! Мы обернулись, он указывал в тот же огород, в который мы до этого вглядывались, только чуть дальше – ближе к дому. Теперь, когда угол зрения сместился, стало видно, что от тени дома отделился силуэт человека. Силуэт стоял с вытянутой рукой и время от времени поводил ею из стороны в сторону. Поливает, - прокомментировал Кдыр. Он что дебил, уже, наверное полпервого, - сказал Славик. Почему дебил, может у человека бессонница, - вставила Алёна. Анашу сторожит, сука, - словно про себя сказал Цопик.

Минут через двадцать, в прошествие которых никто не произнес ни слова, впереди сонными переливами зажурчал Терско-Кумский канал. Мы пересекли его по короткому мосту и метров через четыреста свернули с шоссе, ведущего прямиком к военной части, на протоптанную и проезженную прямо через поле дорожку. Еще через полчаса мы стояли под обрывом на крошечном пляжике, короткий песчаный берег которого облизывали карликовые волны. Слева и справа шелестящей чернотой высились камышовые заросли. Вода была тоже черной и не внушала доверия. Я стоял по щиколотки в воде, она была теплой и страшной. Только что выпитая водка растекалась по нутру ласковым жаром. Решившись, я нырнул и оказался в вязкой и мокрой темноте. Сделав пару больших гребков под водой, я неожиданно очутился в слое холодной воды. От неожиданности я открыл глаза и тут же пожалел об этом, потому что стало еще хуже – везде было одинаково темно, непонятно где верх, где низ, куда грести. На мгновение я замер, не зная в какую сторону рвануться. Воздух в легких растрачивал последний кислород, наполняясь паникой. Паника переполняла легкие, и возникло нестерпимое желание исторгнуть ее из себя. И тут я почувствовал легкое движение – вода выталкивала меня наверх, и я стал изо всех сил помогать ей в этом. Грудь теснило, неимоверно хотелось вдохнуть, чего угодно, хотя бы воды, и, чтобы не поддаться этому желанию, я стал выдыхать. Когда выдыхать было уже нечего, и не оставалось сил сопротивляться рефлексам, распирающим грудную клетку, я, наконец, вырвался из воды и, захлебываясь брызгами, с жадностью стал глотать долгожданный воздух. Откашлявшись, я быстро поплыл к берегу, и, чем быстрее я плыл, тем сильнее подгоняло меня ощущение, что вот-вот меня схватит за ногу что-то темное и огромное и утащит в черную глубину. Я постарался выйти на берег, а не выбежать, но, наверное, это у меня плохо получилось:

- Ты чего там, страшный *** увидел? – захихикал Кадыр. Смейся, смейся, подумал я, я бы на тебя посмотрел.

Допили водку, съели последний раздавленный помидор. Стали собираться. По-видимому, между Славиком и Алёной, пока я переживал свои подводные кошмары, произошла какая-то стычка, потому что они демонстративно не разговаривали друг с другом и при этом не менее демонстративно общались с остальными, изо всех сил делая вид, что все в порядке.

Назад шли так же молча, но если по пути на карьер молчание было сродни нежеланию перебивать шелестящий говорок ветра, то теперешнее молчание было тяжелым. Оно ощутимо лежало на плечах усталостью длинного летнего дня, пройденных километров, выпитой водки и бессонной ночи. Молчание было чревато тягучими сонными мыслями, неестественно гипертрофированными, словно полиплоидные мутанты. Эти мысли были гораздо более могущественными, нежели мысли дневные. Казалось, они существуют сами по себе, и сам я был необходим лишь затем, чтобы дать им возможность существовать. Ноги сомнамбулически передвигались в темноте, как слепые следопыты, вынюхивающие свои собственные следы. Иногда я замечал, что шагаю по стерне, тогда я на мгновение приходил в себя, выправлял курс и вновь уносился за своими мыслями, словно пленник, привязанный веревкой к седлу лошади, несущейся галопом. Сначала я еще сопротивлялся, но через некоторое время сдался и полностью отключился.

Пришел в себя я, когда натолкнулся на Цопика, стоявшего посреди дороги (мы, оказывается, успели выйти на шоссе). Оглядевшись по сторонам, я понял, что мы уже поравнялись с тем самым огородом. Я было открыл рот и собирался что-то спросить, но Цопик резким движением приложил палец к губам и прошипел: тсс-сс… Он так и замер с приложенным к губам пальцем. Пойдем, - скомандовал он, и мы втроем, я, он и еще Кадыр, перевалились через плохо натянутую сетку. Я, ориентируясь больше по памяти, чем при помощи зрения, вскоре наткнулся на один из кустов. Схватился за стебель поближе к земле и рванул что было сил, но было не тут-то – ладони проехались по шершавому стеблю и, казалось, оставили на нем часть кожи, корни же землю покидать и не собирались. Тогда я стал выворачивать, выкручивать, заламывать, в общем, бороться с проклятыми впившимися в землю корнями. Моя деятельность создавала изрядный шум. В соседнем огороде залаяла собака, и сразу же к ней присоединилась собака, привязанная с другой стороны дома, отделявшего огород, в котором мы орудовали, от двора. Цопик отпихнул меня в сторону, сунул в руки уже вырванный куст и буркнул: вылазь, нахер, отсюда, - а затем легко одним движением вырвал измочаленный мною куст.

Немного пробежались в полном молчании, лишь шурша заманчиво пахнущей листвой. Догнали Славика с Алёной, которые шли друг от друга метрах в трех. Пошли рядом. Через некоторое время мы перестали оглядываться. Похмельный отходняк растворился в адреналиновом вихре воровской авантюры. Когда вошли в город, начало светать. Ездили машины, среди них попадались и «уазики». В городе, конечно, было много военных, но могли встретиться и менты. Нас это почему-то ни капли не беспокоило, шли себе как и шли с «елками» наперевес. Так и дошли без всяких эксцессов до дому. Славик поднялся вслед за Алёной на пятый этаж. Цопик и Кадыр свернули ко мне на третьем. Мы с Цопиком стали сушить анашу, Кадыр лег спать. Когда мы уже курнули и поняли, что лезли в огород не зря, в дверь кто-то затарабанил. Едва я успел щелкнуть замком, как дверь с силой распахнулась, едва не пришибив меня, и в прихожую ввалился Славик. Он держал левую руку навесу, и с нее на циновку щедро капала кровь.

- Есть зеленка? - спросил он.
- Нет.
- Ну, тогда одеколона дай.
- А что…- «случилось?» – хотел спросить я, но тут увидел на внутренней стороне предплечья его левой руки пять разрезов, уменьшающихся в размерах по мере приближения к запястью. Кожа растянулась на месте разрезов, образуя широкие ланцетовидные щели, обнажающие подкожную анатомию наподобие красных улыбок.
- Дурак ты, - резюмировал Цопик и пошел забивать, а я достал одеколон «Тет-а-тет» и стал поливать им Славкину руку. Вены он не задел – ножик, который он схватил со стола у Алёны на кухне, оказался тупым.

С тех пор Славик не носил рубашек с коротким рукавом.

Я думаю, Славик не собирался убивать себя. Он бы просто рассмеялся, если бы кто-то попробовал его в том обвинить. Самоизрезание было лишь жестом, свойственным его натуре. Это был жест, порыв и отчаянье. Смерть ни в коем случае не была целью этого поступка. Здесь, скорее, присутствовало желание поколебать и неспособность ни принять, ни изменить сложившуюся ситуацию. Смертью здесь и не пахло.

А вы знаете, что смерть пахнет? Да, пахнет. Она пахнет мочой и еще железом… Нет, железный у нее привкус, а пахнет она мочой. Но бывает так, что она пахнет розами или миндалем. Бытует мнение, что смерть пахнет падалью. Это не правда. Запах падали – это запах жизни. Один из ее запахов. Еще случается, что смерть вовсе не пахнет. Трудно сказать наверняка. Можно только предположить, что смерть, скорее, холодная, чем теплая. И еще, что она есть. Не верьте тем, кто говорит, что ее нет. Они просто боятся и хотят таким образом спрятаться. Ее нет? Ха! Она-то и есть. Но это еще не значит, что больше нет ничего, что все мираж, иллюзия. Еще есть время, и смерть его лютый враг, потому что она утверждает, что времени нет. Спор этот несколько надуманный. В абсолюте есть и то и другое. А на самом деле – смерти нет, когда еще есть время, а когда пришла смерть, то уже нет времени. Так что этим двум врагам никогда не встретиться в честном поединке, ведь непременным условием присутствия одного является отсутствие другого. Так что им приходится наносить друг другу удары исподтишка: смерть обрывает чье-то частное время, а время издевается над смертью, порождая жизнь за жизнью.

Правда – это ложь сумевшая доказать свою достоверность.
Материя – это энергия, упорядоченная в пространстве.
Энергия – это материя, распределенная во времени.
Время – это пространство, вывернутое наизнанку.
Ни одна истина не может доказать самою себя.

Жизнь – это истина, доказывающая самою себя тем, что она существует. Следовательно, жизнь никогда не сможет доказать себя окончательно, что, однако, ничуть не мешает ей продолжать себя доказывать.

 Лето «Позорной звезды» давно кануло в Лету. Я охладел к Агате Кристе. Но сама Позорная звезда все еще не скрылась за горизонтом, не растворилась в рассветном зареве. Она все еще светит мне в спину, поет мне вслед: «… будем опиум курить-рить-рить…»

Ну да ладно, у меня еще есть время, а значит, смертью пока не пахнет…


Рецензии
когда по дороге к тебе подошел какой-то чумазый карапуз, который вчера ходить научился, и, высунув изо рта арбузную корку, со всей силы укусил тебя за живот справа от пупка - пронзительный образ!

может быть связано с тем, что наоборот - меня во втором классе во дворе школы ударил ногой в лицо совершенно неизвестный старшеклассник, причём сделал это неожиданно и без предупреждения. Видимо именно так Реальность пробует нас на ЗУБ :) обязательно ознакомлюсь внимательней с сиим произведением. С уважением.

Антон Ястребаус   27.11.2008 20:01     Заявить о нарушении