RCC эпизод 4

IV

…Это был тысяча двести шестьдесят восьмой год от Рождества Христова, и семнадцатая осень в жизни Конрадина. Осень стелила златотканый парчовый покров на горы, усыпая дороги шафраном и янтарем, заросли кизила словно полыхали киноварным пламенем, и пастушата украшали черные взлохмаченные кудри венками щедрых даров октября.
Утром тревожно кричали невидимые в акварельно-прозрачном сумраке стрижи, и односложные переливчатые возгласы наполняли душу мальчика страхом, словно отрезая от жизни. Он почти не спал в эту ночь и сейчас, прижимаясь спиною к холодной каменной стене, ждал неотвратимого – давно была выплакана надежда, пережиты приступы глухого, свинцового отчаяния, что обессиливает любого, узнавшего о смертном приговоре, но сейчас сине-серебристые глаза юного императора под пушистыми темными ресницами были сухи. Он не мог проявить слабость перед лицом палачей, узурпаторов, хотя внутри все сжималось в тугой узел от страха, заходилось в смертной тоске. И какая-то часть его существа страстно желала избавления от ужаса затянувшегося ожидания – через смерть. Он хотел отдыха, покоя, забвения от измучившего кошмара, но другая часть души страшилась небытия. Умереть… всего в шестнадцать лет… и знать, что никогда, никогда больше не увидишь неба, не ощутишь дуновения ветерка… даже покалывание соломинок, приставших к одежде, было прекрасно. Как же можно лишиться этого, стать ничем? Но если он боится смерти, - в сотый раз думал Конрадин, - это ведь слабость. Медленно, мучительно он приходил к выводу, что не всегда получается сражаться с душевной болью, от которой никуда не деться. Тем не менее, мальчик молчал; он не мог унизиться до рыданий и жалоб, хотя тоска по жизни безжалостно стискивала когти, он понимал: уступить – унизиться до положения животного, потеряв право называться человеком, и мужественно молчал, прислушиваясь к звукам в коридоре.
«Мама… дядюшка Луи, Манфред… все, что учили меня быть сильным, знали ли, каково это? В каменном мешке, где страшна не только смерть, но и ожидание…и, пожалуй, ожидание куда страшнее. Совершенно один… потому что, когда я увижу соратников, должен буду показать им пример смелости и стойкости перед лицом смерти, когда больше всего хочется прижаться к кому-нибудь, и позволить себе слезы. И еще – придется как-то пережить тягостную церемонию, лживую от начала и до конца – о, если бы проклятый тиран выказал единственную милость и прислал палача сюда, в крепость! Но разве я мог просить его об этом?!»
Не в силах находиться на одном месте, Конрадин вскочил и бесшумно подошел к окну, прижался лицом к прутьям; царапнула щеку ржавчина. Сейчас он был счастлив и тем что мог видеть неяркий, прохладный рассвет над лесистою шапкой Везувия, острия темных строгих кипарисов сквозь тающие туманы, пышные кроны золотой листвы… по дороге, огибающей крепость, плелся ослик, груженный луком – его хозяину, старику в широкополой шляпе, было плевать на судьбу юного Гогенштауфена, он и завтра точно также нагрузит ишака, и рынок будет так же изобилен, жизнь всех этих неаполитанцев, крестьян, торговцев пойдет своим привычным чередом… а Конрадина уже не будет. Совсем скоро…
И некуда бежать.
Он положил голову на руки, утишая биение сердца; немного хотелось есть, и мальчик удивился, что в такую минуту не отказался бы от сдобной булочки или пирожка; но, видимо, тюремщики решили сэкономить на осужденном: чего зазря переводить продукты? Тихо всхлипнув, Конрадин удержал рыдание, как вдруг –
Дверь растворилась с лязгающим скрипом – в проеме стоял тучный одышливый подеста и какой-то чиновник в засаленной мантии. Позади виднелась пара стражников; их шаги бряцали по гулкой лестнице железными зубами. Упрятанные в жирные складки глаза подеста ничего не выражали: толстяка мучила подагра, и он тоже отчаянно хотел чтоб все скорее завершилось, и его ждала молодая жена. Судейский глумливо хохотнул.
- Пора.
Сердце ухнуло куда-то вниз, и все заледенело, смерзаясь в ком, но мальчик, подняв голову спокойно подошел к стражникам. Одноглазый рыжебородый громила, осклабясь, достал отрезок колючей веревки, натуго перетянул за спиной запястья Конрадина.
- Чего уж… - вполголоса сказал, зевая, подеста. – И так бы не убежал.
- Положено, - бородач горел служебным рвением, как цепной пес. – Да и мало ли вдруг. Если кто освободить там захочет…
«Не захотят», - едва не возразил мальчик, но смолчал. Пусть боятся, пусть думают что в Италии еще остались сторонники императора. Да, того самого императора, который уже не принадлежит миру живых, ибо разве жив отлученный и приговоренный к казни? Ничего… раз боятся даже сейчас, то все было не напрасно… даже поражение у Тальякоццо. И мерцает золотой императорский перстень на среднем пальце – боятся, не трогают… пока жив. Перстень с тремя леопардами. Единственный знак отнятой власти, единственная память об отце…
Размышления прервал грубый тычок в спину; Конрадин едва не потерял равновесие.
- Иди, иди давай…
Косые лучи раннего солнца резнули по глазам, и мальчик сощурился – во внутренний двор крепости грузно въехали три устланные соломой телеги, запряженные тощими каурыми клячами, в сопровождении десятка конных жандармов. Длинные тени змеились по камням, пока Конрадин шел через двор; ступенька оказалась высока для него, а связанные руки мешали подтянуться. Стражник за ворот втащил его на колымагу, уселся сбоку, преграждая дорогу бежать.
- Жак, распорядись насчет остальных.
Длинные каштановые волосы… Фредерик. Заметив императора, граф Баденский рванулся к телеге, но конный жандарм оттеснил его – для соратников Конрадина предназначались две остальные дроги. Мальчик еле слышно вздохнул: похоже, даже в дружеском утешении по пути на эшафот, король Карл решил ему отказать.
- Чего смотришь? – каркнул стражник с сильным французским акцентом. – Скоро тебе крышка!
Возница щелкнул бичом, и кобыла медленно направилась к воротам; телегу немилосердно трясло на ухабах, веревка кусала затекшие руки, а Конрадин, оборотясь, ловил взгляд Фредерика. Большую часть обзора закрывала монументальная фигура стража, но вот граф поднял голову, и янтарный взгляд словно сказал: «Я здесь. С тобою. Не бойся…»
«А ведь если б не я, он был бы жив, - эта мысль грызла Конрадина в течение всего заключения, после плена. – Но – Фредерик, Августин, Бернард… все, кто любил меня и был мне верен, все, кто выжил после Тальякоццо, должны погибнуть. Если бы не я…» Он покачал головою. Только и остается, что умереть… но как же, почему так ласково светит солнце, спешат, с любопытством оглядываясь, разносчики, и румяные мамушки, раздув уголья, на крылечках торгуют дымящейся полентой и печенными кальмарами? Почему… так?
Цокали копыта по брусчатке; трещали оси.
На солнце играл порыжелый известняк романских домов, и чем ближе к площади, тем больше людей, словно цветов в подоле святой Касильды… лающе покрикивали жандармы, не брезговали и тяжелыми плетями – прикрывая головы, шарахались нерасторопные. Десять сытых и сильных всадников на рыжих салернских жеребцах бдительно, как псы, стерегли последнего Гогенштауфена. Взблескивали лучи на плетении кольчуг, на мундштучной меди; вскидывали головы, храпели рослые кони, роняя желтые нитки пены. И Конрадин невольно вспомнил о Тюрке, беленьком своем арабском иноходце – что-то сейчас с ним? Господи, какое это имеет значение… о душе бы подумать, но нейдет из головы дубовый баварский лес, пятнистый от теней, как ловчий пардус, и пара всадников бок о бок, он и мама.
Ох мама, разве не о тебе наши мысли в самый горький час? Разве не тебя мы зовем, пробуждаясь от ночного кошмара и улыбаемся с закрытыми глазами, чуя прикосновение прохладной руки? Мама, почему я тебя не послушал, зачем отправился на юг, на вероломный юг, продав наши земли? Все бы отдал, слышишь, чтобы сейчас проснуться в угловой комнате родного Вольфштайна, вдохнуть аромат маленьких красных гвоздик и улыбнуться, стряхивая как сон, и поражение, и плен…и казнь… где же ты, мама?
Чувствуя, как к горлу подступает комок, Конрадин стиснул зубы – только б не расплакаться… сейчас, под взглядом тысяч глаз. Что думали и чувствовали эти люди, пришедшие посмотреть… на его смерть? Что им было до тоски и ужаса юного императора, до отчаянного желания жить, вырваться, умчаться отсюда хоть в самое сердце диких гор… жить хоть последним пастухом, оборванным лаццароне или вовсе укутанным в белое прокаженным с трещоткой, - но жить! Как же вы счастливы, - думал он, мысленно обращаясь к столпившимся ремесленникам и торговцам, - сами того не подозревая! Никто из вас не взойдет на помост вместе со мною, никто не поймет – каково это, жадно глотать последние капли из чаши жизни… всего в шестнадцать лет!
Теснины улиц вдруг раздвинулись, хлынули потоки света: легли под копыта коней выбеленные булыжники Кампо Моричино.
Бежать бы, - снова мелькнула мысль, но рядом с телегой, почти касаясь ее конским боком, ехал невозмутимый жандарм, двое других держались поодаль. Да и далеко ли убежишь на забитой народом площади?
Внезапно тело охватил озноб; Конрадин мелко задрожал. Что это? Ах да, приехали. Вот уже и эшафот с темной дубовой колодой, наскоро сколоченный помост. Два здоровяка в цветах анжуйского дома устанавливали трон, блестевший в солнечном свете. Конечно, король не откажется от такого зрелища… что ж, я покажу, как умирает император и потомок императоров, перед которым Карл просто жалкий дворянчик, - эта мысль пришла откуда-то извне и не заглушила страх. Ибо эшафот был реален, и плаха – тоже зримо вставала в чистом утреннем свете, а мальчик понимал, что весь этот ужасный спектакль затеян, чтобы отнять жизнь именно у него, у Конрадина, чтобы повергнуть его во мрак, в бездны Ада, ведь отлученные попадают именно туда, так учит церковь, люто ненавидящая род Гогенштауфенов, а значит – и в последнем утешении ему будет отказано. Что ж… осталось совсем немного. Лошади остановились, и стражник ткнул его под ребра.
- Давай, вставай. Чего расселся…
Конрадин кое-как сполз с телеги, выпрямился. Даже сейчас, в измятой рубашке и плаще с прилипшими соломинами, он оставался императором, и кое-кто в толпе сочувственно загудел. Стража навострилась.
- Дитя ведь совсем, - прошептал рослый седовласый сицилиец в полосатом плаще. – Велика доблесть шакалу волчонка зарезать.
- Заткнись! – стражник из оцепления взмахнул пикой перед его лицом, но седой легко перехватил древко.
- Спокойней, Аньоло! Уже забыл, поди, как я тебя из беды выручил? Сталь не для того дадена, чтоб ее на безоружных вздевать! – блеснули зрачки, и пикинер, ворча, нехотя опустил острие.
Сзади неслышно вздохнул закутанный в сарацинский бурнус зеленоглазый крепыш; несмотря на восточное одеяние, четы лица, тонкие и нервные, принадлежали скорее европейцу, равно как и оттенок кожи, чересчур светлый для мавра или сельджука. Руки скрывали кожаные сокольничьи перчатки с широкими жесткими раструбами, а на плече, удерживаясь коготками, свернулась диковинная палевая кошка с черной мордой и пронзительно-голубыми глазищами. Не двигаясь, чужак внимательно смотрел на Конрадина, и, когда мальчик обернулся, чуть заметно кивнул.
О, как он хорошо разглядел нежный овал лица, прилипшую ко лбу прядку золотых волос, и полные скрытого ужаса синие глаза, закушенную губу. Конрадин держался, но зеленоглазый незнакомец заметил и бисерины пота на шее, и лихорадочную дрожь, и ту безысходную затравленность, что каждой жилкой молила о спасении… неизвестно кого. Кошка сморщила носик, зашипела.
- Прости, Зотти… я сделаю все, что в моих силах, но… - прошептал зеленоглазый по-арабски. – Мы очень мало можем сейчас.
Соседи оглядывались, косились на странную зверюшку. Конрадин медленно взошел на эшафот, следом поднимался Фредерик, не удержал равновесие со связанными руками, упал на колено. Решив, что осужденный пытается сбежать, стражник схватил его за ворот, рука в латной перчатке наотмашь хлестнула по щеке. Взвилась и опала волна каштановых кудрей.
- Мерзавец! – вырвалось у Конрадина. Граф Баденский рассмеялся. Странная, одухотворенная улыбка на бледном лице, и – алая кровь, медленно текущая по губам.
- Пусть их, государь. Не мы грешны, слышишь, - он обернулся к поднявшемуся к трону Карлу – венценосный носач с глазами гиены и станом сатира усаживался на подушки трона, расправлял дорогие шелка новой мантии. Мантии короля Неаполитанского и Сицилийского. Рядом пыхтел, отирая лоб, подагрический подеста, и замер с пергаментом в сухих лапках замызганный судейский, похожий на мышонка. – Слышишь, тиран? Именно тебя ждет Ад, кровь невинных на твоих руках!
Толстые, похожие на синеватых гусениц, губы анжуйца расползлись в скабрезной усмешке.
- Лай, лай щенок… пока можешь. – Тугой живот заколыхался от довольного смеха. Палач, звероподобный верзила, дочерна загорелый и, несмотря на свежий ветерок, обнаженный до пояса, поклонился королю. Мышцы лениво перекатывались под грубой, выдубленной шкурой, лицо по обычаю, закрывал островерхий колпак. Взгляд Конрадина невольно приковала огромная двуручная секира; изогнутое лезвие тускло блестело – именно оно ждало его крови, именно оно собиралось отнять его жизнь. И ледяная петля захлестнула грудь, обрывая дыхание диким, беспроглядным страхом. Он не мог поверить, принять идею о скорой смерти; неужели вот сейчас, совсем скоро, в одну из ближайших минут, взметнется отточенное лезвие, и весь внутренний мир, мечты и воспоминания перестанут существовать?
Король вяло поднял руку, и судейский, захлебываясь, брызгая слюной, стал читать приговор, безбожно путаясь в окончаниях и шепелявя. «Я бы справился лучше, - внутренне улыбнулся Конрадин, - похоже, крысенок видит латинский текст второй или третий раз…». Мальчик не верил, что все эти трескучие слова – «изменник», «предатель», «еретик» относились к нему, что этот клочок телячий кожи обрекал на смерть именно его, Конрадина, и уже недалек миг, когда перед ним разверзнется жерло Ада…
- Ложь! – прозвучал чистый гневный голос. – Да, я смертен и должен умереть; и все же спросите королей земных, преступен ли принц, стремящийся вернуть наследный трон своих предков? Если же прощения мне нет, простите верных соратников моих; если же они должны умереть, то убейте меня первым, чтобы мне не видеть их смерти…
Он быстро глянул в выпуклые глаза Карла и тут же перевел взгляд на Фредерика; граф Баденский улыбнулся, сокрушенно покачивая головой. Ну конечно, теперь анжуйский узурпатор сделает все наоборот, не упустит случая напоследок уязвить императора…
- Все вы сгорите в Аду, дьяволово племя! – каркающе вскричал архиепископ Неаполитанский, похожий на злую старуху, в сверкающей ризе. Иссохшая рука, сжимающая распятье, негодующе взметнулась. В уголках рта показались беловатые капли слюны. – Все, все попадете в геенну! Навечно, и мук своих не избудете, клянусь ранами Христовыми! Не видать отлученным Царства Небесного!
- Прости… - одними губами прошептал Конрадин. Фредерик хотел ответить, но палач уже сгреб его за плечи и бросил на колени перед эшафотом. – Простите меня, друзья! – со слезами в голосе выкрикнул юный император, сердце захолодело, бешено стуча.
Как он ни хотел, не мог отвести взгляд от стремительно падающей секиры… нестерпимо алая кровь окропила светлое, необструганное дерево помоста, и палач сгреб за волосы голову Фредерика, показывая ее королю и – толпе. Затем бросил наземь, с приглушенным стуком. Не в силах сдержать слез, Конрадин бросился к ней, шепча ласковые слова, но полузакрытые глаза графа Баденского уже смотрели сквозь него неизмеримо далеко, и восковая бледность покрывала обескровленные щеки.
- Нет…
Следующим был Августин Штирийский, темнокудрый балагур и весельчак, даже на эшафоте он улыбнулся в толпу, крикнув симпатичной бюргерской дочке – «эх, донна, поцеловать бы Вас напоследок, чтоб было что на том свете вспоминать!», сам опустился на плаху, подмигнул по-свойски палачу…
Дальше… что было дальше, Конрадин не понимал – ослепленный потоками крови, которая лениво струилась по доскам, подбираясь к его ногам, и мальчик механически переступал, боясь запачкать сандалии – Боже! Какой смысл в происходящем…
Мама…
Он видел ее лицо, большие васильковые глаза, водопад русых локонов… как они красиво ложились на ультрамариновый шелк платья. Тишина замковой часовни, молитвенно сложенные руки и переплетенный в серебро требник. Молись за меня мама, я не хочу умирать, спаси меня, мама!
Стаи голубей в высоком небе… белое на синем, как у нас во дворе! Но откуда столько крови? Фредерик… почему ты молчишь? Где ты, верный друг? И… где я?
Он крутнулся на пятках – кругом море, тихо рокочущее море людских голов, равнодушные или недобрые взгляды, и в жарком сиянии золотого трона – король, от которого не спастись. Клекочет смехом епископ:
- Все, все вы пойдете в геенну огненную, антихристовы щенки!
Слезы застилают глаза, и от крови никуда не деться, когда заскорузлая ладонь грубо хватает за плечо. Существо Конрадина застыло от ледяного ужаса – ах да, он остался…
Последний.
Боясь взглянуть на тела друзей, обезглавленные, страшные в алых потоках обрубки, он вскинул голову, с жадностью ловя воздух пересохшим ртом.
- Боже! Прости меня, грешного…
- Сгоришь в Аду, ублюдок… - сипло повторял архиепископ, кривлялась злющая старушонка.
На колени… и властная рука пригибает голову, щеки касается занозистое дерево, волосы липнут к шее. Жесткие пальцы сминают их в сторону, ветерок холодит затылок. Как у испуганного жеребенка, трепещут ноздри.
- Мама! Как сильна будет печаль твоя при таком известии!
Он жадно смотрит на бурлящее людское море – неужели, конец? Неужели… сейчас. Мама, Боже, кто-нибудь, не надо, прошу! Небо, облачка… такие белые, как морская пена.
Какое счастье – дышать…
Еще немного…
Острая, невыносимая боль огненно взорвалась в шее, ворвалась в мозг, пожирая сознание – лица, предметы странно исказились в мутно-багровой дымке, и мысли схлынули, расплавились в клокочущей, неотвратимо наползающей черноте, пока в мучительных спазмах тщетно трепетала грудь, и угасали последние огоньки того, что когда-то звалось Конрадином. Последнее, что он слышал сквозь непроницаемую черную тяжесть – звук падающего тела.
Зеленоглазый незнакомец вскинул подбородок, когда верзила в остроконечном колпаке схватил за локоны голову Конрадина, демонстрируя страшный трофей королю. Карл ухмылялся, как силен, довольно потирал руки. Старушонка-архиепископ поутих, щурился на солнышко, довольный спектаклем, и только подеста обиженно кривил губу – подагра, видать, мучила. Затем палач показал голову толпе, и иноземец четко увидел удивленные, гаснущие глаза, чуть приоткрытые губы, замершую жилку на виске… Почему это случилось? – казалось, вопрошал мир Конрадин, золотой мальчик. Кошка выпустила коготки, устраиваясь поудобнее.
- Что я отвечу ему, Зотти?
Палач подошел к телу, наклонился, пытаясь содрать с пальца золотой императорский перстень, но затекшие от веревок руки Конрадина распухли, и кольцо держалось крепко. Тогда, грязно выругавшись, здоровяк извлек из-за пояса мясницкий нож и отрубил палец, блеснул герб – три леопарда, преклонив колени, вручил кат символ власти венценосному собрату.
- Правосудие свершилось! Слава истинному королю и вечная геенна проклятому Гогенштауфену! – лениво прогнусил подеста.
… - Нет! Мальчик святой, святой! Ангелы взяли душу его! – гневно взвилось над площадью нежное девичье контральто. Рассвирепевшие жандармы бросились в толпу, раздавая удары направо и налево, один выхватил меч… кто-то страшно закричал под копытами… но девицу не нашли, в досаде рывками поворотили коней, восстанавливая оцепление.
Пользуясь суматохой, к эшафоту смело вышел чужак в бурнусе, легко поднялся по ступеням, и прежде чем стражники успели моргнуть, грациозно опустился на одно колено перед троном; Карл испуганно подобрал ноги. Голубоглазая кошка выгнулась, злобно зашипела, топорща усы.
- Тише, Зотти… - снова шепнул иноземец, и дерзко взглянул на короля. Солнце высветлило малахитовые глубины глаз, заискрилось, как на полированном камне. – Ваше Величество! – возвысил он голос, и в золотой латыни звучал гаэльский акцент. – Коль слава о Вашей доблести и благородстве, дошедшая до дальних островов, верна хоть на гран, позвольте обратиться со смиренной просьбой.
Анжуец недоуменно моргнул. Он искренне не понимал, как этот странный незнакомец преодолел цепь жандармов и стражников и осмелился заговорить с ним, откуда у него храбрость смотреть в глаза королю и так красиво лгать – ведь «благородным» Карла никто в здравом уме назвать бы не рискнул, но… душа его была сыта пролившейся кровью, и он решил, что ради такого дня полноправный властелин Сицилии и Неаполя может, пожалуй, облагодетельствовать наглеца. Так сказать, чтобы задобрить бога…
- Чего тебе?
Незнакомец склонил голову; кошка фыркала, поводя ноздрями – дух пропитавшей помост крови нервировал ее, и зверюшка дыбила шерсть, мотая хвостом.
- Ваше Величество… я знаю, отлученных от церкви не хоронят на христианских кладбищах, - чуть помолчав, продолжал зеленоглазый, - но верю, Вы не откажете несчастному мальчику в подготовке к погребению. Я – мастер бальзамического дела, учился у самого Аверроэса в испанских землях, и прошу Вашу милость разрешить мне применить к казненному свое искусство, а чтобы Вы не сомневались в отсутствии злого умысла, вот залог чистоты моих намерений, - на ладони его появился граненый флакончик горного хрусталя с вязким белым содержимым. – Чистый мускус с Кавказских гор! Примите…
- Ваше Величество, это запретное, черное искусство! – вскинулся архиепископ, но король горящими глазами вперился в продолговатый фиал: он-то знал, сколько стоит одна унция благородного киликийского мускуса, без которого не сделаешь духов и притираний, до которых носатый анжуец был ох как горазд!
- Разве в Евангелии осуждены повившие Лазаря благовонными пеленами? – с безмятежной улыбкой возразил иностранец. – Или украсившие ложе Иаировой дщери цветами?
- Ладно… - пробормотал король, нянча в ладонях заветный флакончик. – Только это… без фокусов. Два жандарма будут следить за твоею работой, слышишь, ты… как тебя там.
- Ваше Величество, без сомнения, христианнейший из владык Европы, - поднявшись с колен, проворковал чужак. Кошка насмешливо чихнула. – Да пребудет с Вами милость божья…
«Вашего лживого христианского бога, верно, Зотти?» - прошипел он в сторону, снова перейдя на арабский, и глаза цвета первой весенней листвы иронически сверкнули. Доски помоста не трещали, когда он подошел к телу Конрадина, и, склонясь, погладил разметавшиеся шелковистые кудри.
Солнце стояло в зените, и люди начинали понемногу расходиться; дневные заботы снова вовлекали толпу в вечный круговорот повседневности.

***

- Ты… словно сам был тогда на площади, - наконец проговорил видам. – Афина Паллада, ни одна хроника не могла бы описать случившееся столь ярко, и с подобной живостью! Откуда… ты это узнал?
Мандрэйк чуть повел плечом.
- Разве так уж важно, кто из ныряльщиков извлекает для Клеопатры жемчужины? Истина – это жемчуг, эччеленц, а мы – всего лишь более или менее удачливые ловцы ее. Все было именно так, и о Конрадине забыли на долгие триста шестьдесят три года, пока… все взаимосвязано в этой жизни, - оборвал он себя и прошелся по комнате.
Только сейчас Танкреди заметил, что так и не выпустил ладони Конрадина. Он медленно гладил пухлое запястье, удивляясь силе аверроэсовского снадобья – кожа сохранила не только цвет, но и бархатистость, узор жилок, словно не проносились века над Неаполем, словно только вчера свершилась казнь. Казнь… при этой мысли ди Силва вздрогнул, как от удара бичом, усилием воли отогнал морок скользящего лезвия. Снова всмотрелся в лицо мальчика – что ты чувствовал в те последние миги, когда топор палача опускался на шею, о чем думал, кого молил о спасении?
Он так ясно видел случившееся…
Упавшие на необструганное дерево плахи золотые кудри, длинные золотые кудри, грубо смятые палачом, оголенная шея с тоненькой, протестующе трепещущей венкой, прикрытые глаза… Прикрытые ли? Или жадно, напоследок, распахнутые, стремящиеся запечатлеть в памяти все мелочи последнего утра. И губы, шепчущие – что же?
Так можно сойти с ума!
Дженнаро поцеловал ладонь Конрадина, мягкую детскую ладонь, и бережно, как драгоценность, опустил руку. Непроницаемый взгляд Мандрэйка – здесь, у грубо обтесанных камней стены, Тотеншперм будто занимал свое неоспоримое место, узкий в кости, одновременно похожий на средневекового инфанта, и – дитя своей эпохи, удивительно гармоничный, в наэлектризованном, кипящем как алхимический котел, обществе, где на грани эпох сплавлялись ярые противоположности, дней сумасшедшего биения жизни, романтических дерзаний и крепнущего прагматизма, обреченного мира последних страниц. Препаратор еле заметно улыбался, что придавало ему тревожную, беспокоящую красоту, сродни портретам Леонардо, в то же время, вызывая в памяти готические барельефы.
- Что стоит земная и небесная справедливость, - усмехнулся видам, - если могло случиться подобное? Ради чего столь прекрасное создание было брошено на плаху, ради имперских амбиций? Да черта с два, немец, просто такова уж скотская натура человека – уничтожать, выкорчевывать любую красоту, втаптывать ее в грязь и унижать! Афина Паллада… как же я иногда ненавижу собственное бессилие, - приглушенно закончил он.
Тотеншперм снова издал смешок-кашель.
- Так ли уж Вы честны, эччеленц? Ведь если на миг допустить, что Конрадин остался в живых, что битва у Тальякоццо кончилась иначе, то мальчик бы вырос, стал заурядным феодальным правителем, вроде своего отца, женился б на какой-нибудь немецкой принцессе и наплодил ребятишек… чтоб умереть от яда или, опять-таки, быть казненным. И Вас в таком случае вряд ли заинтересовало бы тело последнего Гогенштауфена, а Ваш покорный слуга, - он иронически кивнул, - не получил бы и сольдо!
Танкреди задумчиво поглаживал край стола, глядя на отражение руки в полировке; серые глаза ничего не выражали, когда он взглянул в лицо препаратора.
- А ты – дурак, Тотеншперм. Очень образованный, талантливый, мастер своего дела, но, прости, полный дурак в том, что скрыто за стенами секционной. Жизнь, дорогой немец, это слишком большое счастье, ради которого только и стоит бороться, творить и страдать… Если б Конрадин был жив, о, если бы он дышал, и сердечко его билось, о большем я бы и не просил у богов!
Вопреки его ожиданиям, взгляд препаратора потеплел. Мандрэйк на миг накрыл его кисть своею.
- Опасайтесь просить такое у богов, видам. Они слишком часто исполняют желания, причем буквально, - быстро произнес он и, не оглядываясь, покинул комнату.

***

Жарко трещали смолистые поленья в черном чреве камина; тревожно-алым отблескивали рапиры и фальшионы на мохнатых коврах. Здесь, в охотничьем домике на гранитном мысу, среди львиных шкур и разлапистых лосиных рогов, отдыхал Фелипе Испанец после долгого дня на склонах. С самого утра, когда неожиданно распогодилось, король отправился испытать славу Нимрода, кудлатые востроглазые ребятишки, позабыв об играх в веревочку и глиняных шариках, и зеваки, бродившие спозаранку по главной улице, восхищенно смотрели вслед стройному всаднику на мощном темно-гнедом иноходце в золотой сбруе. Раннее, дождями умытое солнышко играло на позументах, пряжках и многочисленных цепочках щегольского наряда. Следом на выносливых мургезских жеребцах мчались несколько выжлятников, в темных замшевых камзолах, с окованными серебром рожками на седле; заливались лаем рыже-белые ушастые гончие - сабуэсо, не отставая от галопирующих коней. Весело теснясь, поспешали на пегих апулийских мулах псари с белыми и тигровыми травильными молоссами, на коротких сворках и в мощных намордниках – неустрашимые могучие псы с обрезанными ушами и хвостами в схватке одолевали кабана или медведя. Фантасмагорией, ожившей картиной Пизанелло пронеслась кавалькада, дробя копытами тени, в лае гончих, в вихре желто-алых листьев, среди вековых колонн кипарисов предгорных растворилась, на зависть досужим неаполитанцам.
Диана была благосклонна к Габсбургу – восемь оленей и двенадцать серн затравили до вечера, и теперь, после обильного ужина и возлияний наступало время отдыха – истомленное скачкой по горам тело сладко ныло, разнеженно прося сон, Филипп меркнущими очами смотрел на пляску саламандр в пламени, подперев рукою щеку. Кожу холодило золото перстней и грани бриллиантов – король любил драгоценности, как разборчивая барышня. У ног взвизгивали во сне Филакс и Подекс, любимые королевские гончие в серебряных ошейниках, в спальне ждала Мариансита, новая фаворитка короля, с ланьими глазами и нежным, как лебяжий пух, белым телом, но… медлил Фелипе Испанец, полулежа на диване под пушистой тяжестью леопардовых шкур. Снова зарядил дождик, медленный и тягучий, как народные напевы на его родине, в астурийских краях, а король слушал редкое шлепанье капель.
Ждал.
Когда Гвидо, отряхиваясь, словно выжлец, переступил порог, псы не подали голоса; уж слишком хорошо знали венецианца. Вспыхнули зрачки Фелипе.
- Рассказывай… откуда на сей раз? Долго тебя не было.
Рыжий плут довольно улыбнулся и, скинув плащ, протянул руки к камину – из тьмы проступили складки кожаного камзола на пухлых плечах, спутанная, отливающая медью прядь волос и рыхлая шея в окружении потрепанного кружева. Холеный, откормленный зверь, и впрямь мастью похож на сабуэсо, мелькнула у короля шальная мысль.
- Я был у падре Фьяски, мой государь… похоже, вилла Романо и все богатства Танкреди готовы пасть Вам в руки, словно перезрелый плод!
Сонную негу, как узорный полог, сдернуло внезапно – распрямившись на софе, Габсбург сжал локоть итальянца. Покрывало полетело на паркет, на мирно спящих гончих.
- Говори! Что там? При чем деревенский поп?
- Падре считает - Дженнаро безумен… крестьяне опасаются ездить мимо виллы, утверждают что он отрывает кости на кладбищах и вместе с каким-то иностранцем, не иначе, еретиком, предается темному искусству нигромантии, - таинственным шепотом поведал дель Риенци. – во всяком случае, он сторонится людского общества, будто человек с нечистой совестью. Не ходит в церковь, не бывает у Причастия… опять же, у французских еретиков-гугенотов учился!
Протяжно, с подвывом, зевнул во сне Подекс.
- А каков иностранец?
- Падре Фьяски не знает, боится… но разве есть дело до бедного чужака, коль видама можно объявить колдуном или сумасшедшим, а денежки, - Гвидо лихо, по-разбойничьи, подмигнул.
Хватка разжалась.
- Верно, верно, хитер рыжий черт! – довольно проговорил король. – И как только ты обстряпаешь это дело, баламут, так и быть, развалины можешь забрать себе, в награду!
- Ваше Величество несказанно щедр, - венецианец согнулся в галантном поклоне, схватил унизанную перстнями узкую руку, жадно лобызая.
- Будет… - Филипп отдернулся, брезгливо стал чиститься платочком. – Шевелись давай, иначе сам знаешь.
- Разве Гвидо когда обманывал своего короля? – угодливо забормотал дель Риенци. – Все будет в лучшем виде, только вот…
- Что еще? – поднял бровь Габсбург. Похожее на пористый блин лицо источало искренний энтузиазм.
- Издержки-с… сами понимаете, государь, как жадны здешние охотнички да священнички – то ли дело, у нас, в Венеции! Там же ж каждый помочь рад товарищу, а эта деревенщина пока скуди не понюхает, с места не сдвинется, хоть помирай у них на глазах! Нравы-с…
- Разоритель, - для виду ругнулся Фелипе, запуская увесистым кошельком в раболепную улыбочку; подскочив, венецианец прижал мошну к сердцу и снова отвесил поклон.
- Не извольте беспокоиться, Ваше Величество! Предоставьте мне полную свободу действий, и еще до Масленой недели богатства ди Силва отойдут к короне… причем совершенно законно!
- Иди, иди уже… - вяло отмахнулся король, предвкушая встречу с Марианситой. Не уставая рассыпаться в цветистых итальянских комплиментах, Гвидо выскочил за дверь, звякнули удила, и быстрый удаляющийся топот возвестил – рыжий венецианский выжлец взял след. «Эта добыча, пожалуй, будет познатнее сегодняшнего красного зверя, - внутренне усмехнулся Габсбург, проходя темным коридором в спальню. – Дель Риенци никогда не терял чутья, и видаму не поможет ни нигромантия, ни все небесные покровители…» Эта мысль пьянила и кружила голову королю даже сильнее чем ожидаемое альковное искусство новой любовницы – Фелипе Испанец нуждался в деньгах, деньги – это рейтары, пушки и кулеврины, это наемники и флот, чтоб железной рукою держать в страхе все габсбургские земли – и вечно мятежную Португалию, и Сицилию, и Сардинию с Ломбардией. Время было беспокойным, и страну лихорадили бунты.

***

Огнистое море заката плыло, дробясь, в огромных зрачках ничего не выражающих глаз. Где-то меж облачных руин и башен, пронизанных тревожно-алым светом, чьи потоки, словно реки крови, заливали простертый внизу город, наверное, царил мир, покой, отдохновение – но эти слова ничего не значили для Дженнаро, что сидел в оконной нише, подогнув одну ногу и небрежно покачивая другой; свободная батистовая рубашка липла к телу, отброшенные назад волосы тускло серебрились в неверном свете умирающего солнца, чьи отблески догорали в водах далекого залива… видам свесил ногу и лениво коснулся туфелькой жасминовых ветвей – стаей испуганных мотыльков осыпались шафрановые листья, сухо зашуршали, подхваченные ветерком, на плитах дворика. Танкреди наклонил голову – сейчас он чувствовал в себе натянутую до предела струну, готовую звучать мощным аккордом, как только ее коснется рука мастера – но ожидание было тщетным. Ему казалось, каждая клеточка тела несла томительный импульс, и на концах волос вспыхивали огоньки святого Эльма, но, разумеется, это была только игра воображения.
Каким ты был, мальчик-император, столь далекий и близкий? Молчали ломкие пергаменты старых манускриптов, молчали хронисты, свидетели твоей недолгой жизни… лишь скупое упоминание разыскал Танкреди в одном из попорченных временем фолиантов: «Он был прекрасен, как Авессалом, и великолепно говорил на латыни» - как мало, разве по этим строкам можно понять, что любил ты, а что ненавидел? Боялся ли ты грозы? Нравилось ли тебе кормить лошадей морковкой и сухарями? Какие сны ты видел жаркими римскими ночами, о чем мечтал в Баварских Альпах? Нет ответа… и ты молчишь, осталось только видение золотого осеннего утра – нет, не вспоминать! Не думать об этом! Хотя бы не сейчас… просто видеть и вбирать оттенки, наслаждаясь этим. Все мираж, все… кроме ежевечерней жертвы заката и алого вина, выплеснутого из бархатной чаши небес… алого… как кровь на палаческом топоре! Каждую ночь Дженнаро переживал эту казнь, и только опиум позволял забыться. «Сколько времени мне лгут все мысли и слова. Лишь сейчас я снова принял их закон, отчасти…Что такое “два дня”? Если так, как сейчас, то целая жизнь. После этого ты уже изменился. Опять изменился. Я безграничен… теперь вдруг стало страшно завершиться, ибо я чуть не утонул в собственной беспредельности…»
Ох, Конрадин, золотое чудо мое… почему все случилось так жестоко, страшно… и чудесно? Разе неправ Мандрэйк?
Словно в ответ на эти мысли, яростный басовый лай разорвал молитвенную тишину вечера, и – вслед за ним – дробный перестук копыт. Натянув повод, Тотеншперм неторопливой рысью проехал по дворику; заметил видама в окне, и правая рука взметнулась в небрежном приветственном жесте – «Servus!» Жоффрей принял поводья, и препаратор, подняв голову, прошел к дверям, прямой и стройный, как пламя свечи; ветерок взвихрил полы поношенного шерстяного плаща цвета палой листвы. Вошел в арку и поднялся по широкой лестнице темно-багрового базальта; мимо декоративных кадок с цветущими растениям, статуй античных богинь и различных мифологических животных. Мягкий ворсистый ковёр цвета увядающей розы под ногами совершенно заглушал шаги.
- Тотеншперм! Рад встрече.
Немец коротко кивнул.
- Сказать по чести, эччеленц, я сомневался в необходимости сегодняшнего визита – в основном, работа завершена, - говорил он, идя рядом с видамом в полосах изменчивого света меж потемневших картин и рыцарских доспехов. – Вам остается лишь поддерживать внешние условия, что не составляет большого труда; по сведениям мэтра Вальсниери, тела, обработанные по методу Аверроэса, могут храниться сотнями лет, как мощи.
- Нет… ты правильно сделал, что приехал, - глядя на затейливое тиснение кирасы, с запинкой ответил Танкреди. – Я… не все узнал, Тотеншперм.
- Вот как? – они прошли в подвальную комнату, и тревожные отблески оплывших свечей взметнулись по стенам, словно спугнутые птицы. Мандрэйк погрузил ладонь в чашу с солью, перебирая расколотые кристаллы. - И –
Дженнаро замер у стола, не сводя глаз с Конрадина. Странный щемящий страх, прихотливо мешаясь с восторгом, запретным восторгом невысказанной просьбы, охватил тело; сердце видама сердце часто билось, и голос Мандрэйка доносился как через жестяную трубу. Препаратор ждал, чуть сощурившись; кристаллы в руке выглядели светящимися неестественным, пульсирующим светом, но, наверное, просто преломляли свечной пламень.
Видам провел пальцами под челюстью мальчика, где, в месте перехода в шею, кожа особенно нежна; рану прикрывал пушистый мех целой горностаевой шкурки, подарок Танкреди, до сих пор не смирившегося со смертью золотого сокровища, на первый взгляд казалось, Конрадин заснул в необычной бархотке. Очень осторожно видам дотронулся до его щеки, ласковые касания пальцев, к челюсти и ниже… Затем перевел взгляд на немца – в расширенных зрачках томительно горел незаданный вопрос – в этот миг Танкреди был необычно, пронзительно красив, и именно таким он остался в памяти Мандрэйка – озаренный колеблющимся светом, в кружевной сорочке и бархатном жилете, полный изнеженной, женственной прелести, точеный среброкудрый провансалец, в напряженном молчании и аромате погребальных смол.
- Ты говорил – тела остаются сохранны… - с усилием подбирая слова, выговорил видам. – И мэтр Вальсниери… проверял это?
Качнулся каштановый парик.
- Я вскрывал для него гробницу прекрасной графини де Диа.
- Нет… я имел в виду, - Дженнаро не смолк, просто не осталось голоса.
В наступившей тишине стук падающих с ладони кристаллов показался рокотом лавины. Мандрэйк неспешно потер руки – он сегодня впервые был без перчаток, и видама поразило несоответствие между изящной, узкой ладонью и коротковатыми пальцами с выраженными фалангами.
- Ох, эччеленц… я понимаю Ваши чувства, но не слишком ли опасна игра?
- Игра? О чем ты, ради Афины?
Препаратор сделал несколько шагов – теперь их с видамом разделял эбеновый стол с телом юного императора. Через какое-то время Тотеншперм заговорил, и на сей раз акцент был так силен, что Дженнаро напряженно вслушивался, подавшись вперед.
- Я подозревал это… золотой мальчик очень, очень важен для Вас, верно, видам? Это не просто экземпляр коллекции, пусть даже самый ценный и редкий, а – нечто большее, то, от чего Вы прячетесь в опиумном ксанадуме, то, что сжигает Вас изнутри, как самое адское пламя…
Танкреди вскинул голову, конским движением отбрасывая за плечи пепельные локоны.
- Что тебе за дело, немец? Я плачу не за то, чтоб ты лез в мою душу… Я просто…
- Вы хотите увидеть его тело, - равнодушно договорил препаратор. – Что ж… на Вашем месте я поступил бы точно так же.
Отшатнувшись, ди Силва прижался к колонне, не сводя пылающего взгляда с Конрадина.
- Ты никогда не окажешься на моем месте, Мандрэйк… - шепот был еле слышен. – На твое, паршивец, счастье.
Лицо Тотеншперма исказила сардоническая усмешка, но взгляд остался серьезен.
- Кто знает, чье место находится ниже в Аду, эччеленц… впрочем, это лирика, не имеющая отношения к делу. Да, я выполню Вашу просьбу, и, надеюсь, Вам не придется сожалеть о сегодняшнем вечере.
- О Мандрэйк… - это была даже не мольба.
Препаратор достал из лакового ящичка небольшие ножницы. Тонкая улыбка змеилась на губах.
- Это займет совсем немного времени, видам.
Полуистлевшая ткань поддалась легко; в неровном, колышущемся свете Дженнаро видел юное, неоформившееся еще тело, в древней как мир и вечно новой тайне смерти, тайне остановившегося сердца, навеки замершей груди, которая с таким напряжением ловила последний глоток воздуха, этой великолепной тайне угасших мечтаний и стремлений, невыразимый Leichengiftwein щекотал ноздри видама, пробуждая в памяти анфилады фамильного склепа под Рье, синие витражи зимнего собора и звенящую, мистериальную тишину «пылающих часовен»… Танкреди, смятый, раздавленный напором эмоций, не мог отвести взгляда от белого цветка… ах это распростертое на эбеновом столе тело, эта восхитительная неподатливость мышц, это предощущение полной власти и уверенность в собственных возможностях!
Розовый бутон, схваченный морозом… Конрадин, белокурый мальчик, изящный и невысокий, едва ли выше пяти футов, но в то же время лишенный болезненной хрупкости, слегка коренастый, с плавными акварельными очертаниями, не выглядел на свои шестнадцать с половиной лет. Взгляд видама скользнул по плечам, слегка покатым и округлым, ключицы не выступали, лишь там, где шея сходит к груди, виднелась небольшая западинка; потом коснулся груди, молочно-белой, чуть припухшей груди с аккуратными розовыми сосками, не утерпел, погладил холодный шелк тонкой кожи, с едва заметным намеком на теплый розоватый цвет, как в сердцевинке арлийской розы. Видам часто, неглубоко дышал: на загривке выступил пот, смочил кружево воротничка. Ласковая линия живота – видимо, в кратком заточении мальчик не голодал, под кожей не проступали ребра; талия не такая узкая, как у видама, но это лишь добавляет нежного очарования, без рафинированного изящества, сладкая, сливочная плоть молоденького создания, и аккуратные кисти рук еще по-детски пухлые, с ямочками и длинными пальцами, пальцами менестреля с аккуратными опаловыми ноготками… не верится, что они сжимали меч, что мальчик сражался, видел кровь и смерть при Тальякоццо, что это дитя было схвачено и брошено в мрачную крепость… полные бедра и отсутствие волос на теле, чистом как паросский мрамор. Чувствуя, как огонь-вино оплескивает каждый мускул, опьяняет кровь, ощущая знакомое пульсирующее напряжение внизу живота, видам, призвав самообладание, отвернулся, глубоко дыша, но напоенный благовонными испарениями густой воздух действовал, точно кузнечные мехи, распаляя желание, и Танкреди до крови закусил губу… не помогло.
Прохладная ладонь легла на горячее плечо. Дженнаро дрогнул шкуркой, как норовистый скакун, не оборачиваясь.
- Он… совершенство, Тотеншперм! Будь я трижды проклят, если встречал раньше такую красоту!
- Да, я знал, что Вам понравится мальчик, эччеленц… разве это дело – пропадать такому сокровищу в монастырской крипте? – прошелестел препаратор. – Юный, непорочный… он ведь не успел познать женщины. Хотя в те дни властителей женили рано, судьба его уберегла… ах, иногда я жалею что старые боги не даровали моим рукам мастерства художника. Золотой мальчик так и просится на холст. Или на фреску.
- Ты – тоже художник, немец, - кивнул ди Силва. – Только инструментами тебе вместо кистей или сангвины служат скальпель и флеботом, но право же, твои создания не уступят рафаэлевским!
Он вновь подошел к столу и расправил мех на белоснежной царственной шкурке, прикрывающей рану Конрадина. Ласково поцеловал лоб.
- Вот так… я не желаю видеть напоминание о твоей смерти. Ты просто спишь… чтобы однажды проснуться.
На губах Мандрэйка ящерицей мелькнула морозная усмешка.

***

… Дженнаро проснулся среди ночи от необычного, томительного беспокойства, и, не открывая глаз, прислушался. Мысли то едва ворочались, как заржавленные шестерни, то срывались в карьер, чтобы ткнуться в прозрачную преграду, лунная тишина серебряно-туманной кисеей оплетала комнату, придавая оттенок искусственности тяжелым рамам и жардиньеркам, словно вырезанным из жести. Все это видел сквозь полусомкнутые ресницы видам, чуть повернувшись на правый бок, с правой рукой, спрятанной под подушку и левой, бессильно вытянутой вдоль тела. Сбившееся одеяло – бархат с шелковым исподом, прикрывало его ниже пупка, и завернувшийся край обнажал колено…
Вздохнув, Танкреди перевел взгляд на небо; оно уже почти очистилось от туч, неясно громоздившихся теперь над линией горизонта, подобно руинам древнего замка. На пол ниспадали тяжелые складки расшитого серебром покрывала, и шелковые простыни приятно холодили тело.
Он ждал, обратившись в слух, и обостренно-чувствующей кожей ловил малейшее движение воздуха, пытаясь понять, не почудилось ли? Несколько минут мир молчал; мгновенный страх, бросивший видама в реальность, понемногу выветривался, сменяясь вялой сонливостью, склеивавшей мысли, и, вновь погружаясь в дремоту, зарылся лицом в подушку, когда сквозь покровы ночи все же пробилось… что же? Дженнаро с трудом оторвал голову от горячей влажной шелковой наволочки.
Теперь ди Силва понял, что встревожило его, властно вырвав из черно-серебряных глубин сна, что нарушало симфонию безмолвия старой виллы… это было дыхание, тихое, очень тихое, почти на грани человеческого слуха, легкое дыхание совсем молодых существ, когда блаженный сон без сновидений овладевает их душами. Танкреди ждал, напряженно замерев – ничего не менялось, кто-то дышал, и явно не кухарка или старый монах – им-то он настрого запретил ночевать под крышей Романо, и не Жоффрей – этот наверняка пыхтит сейчас с какой-нибудь полногрудой прелестницей… Дженнаро не понимал, как услышал дыхание, но теперь уже не мог от него отделаться – этот чуть неравномерный ритм завораживал, и сердце билось в унисон, и жаркое чувство разливалось расплавленным металлом, когда он поднялся, нашарил халат, захолодивший кожу шелком, и, затеплив лампу, крадучись направился через анфиладу, через полосы мрака и лунного света, как призрак появляясь и пропадая вновь, и такая тишина стояла под узкими сводами галереи, что казалось, мир за стенами виллы истаял, рассыпался как старинное кружево при неосторожном прикосновении, и что больше нет ничего, кроме бесконечного перехода.
Он не мог объяснить, почему, но сила, направляющая птицу через океаны или сеттера к спрятавшейся в куртинах трав дичи, неумолимая и не знающая промахов, вела его в подвалы; преодолев лестницу, видам не медлил, и пальцы легли на холодную медь дверной ручки. Той самой двери, в бывшую гладоморню… переступив порог, Дженнаро застыл, не осмеливаясь верить себе, чувства кричали – «это невозможно! Такого не бывает!», и опыт Сорбонны вторил им, но… вопреки всему, вопреки их доводам Танкреди слышал ровное дыхание спящего мальчика.
Грудь Конрадина тихо вздымалась, но очертания его плыли в расширенных зрачках анатома, горло сводило привычной после курения опиума жаждой; видам приблизился, не сводя глаз с императора. Пушистая горностаевая шкурка скрывала страшную рану, и Конрадин казался просто спящим… на черно-полированном столе, в совершенной наготе. Милое, спящее создание… золотой мальчик… - шептал видам, целуя его руки. Как мне отнестись к тебе, и за что ты даришь мне столь недосягаемую блаженность? Моя проклятая, неизбывная судьба - биться над загадками и решать их, не так ли? Опиум струился по жилам, придавая обстановке фантастические очертания, и – в сквозистом пламени смутно белело тело дремлющего мальчика… «Это сон, - мотылек мысли бился об усеянную шипами стену тишины, - всего лишь сон…» Огонь, казалось, погребенный в другой жизни, разгорался, пощипывая тело; простыни липли к коже, и волосы падали на затылок мокрыми прядками. Он стыдился самого себя, собственного несовершенства, позволявшего брать инстинктам власть, но нечто, оставшееся забытым, уже пробудило в нем влечение плоти, и Дженнаро был слишком слаб, чтобы сопротивляться.
То был искристый, прозрачный как стекло лед, и вместе – алчный огнь, жадно дышащий жаром Везувия, всепожирающий, и – совершенный, сверкающий лед, молчаливо погребающий все в равнодушной, но оттого еще более желанной груди; эти пустыни плавно перетекали друг в друга, огненный лед и огнь ледяной, так что невозможно было разъять противоположности, провести черту – досюда и не далее! Танкреди прижался щекою к его щеке, и позволил слезам свободно струиться – «горячие капли на холодной коже, огонь и лед, вечно слитые в едином, стремящемся ввысь потоке, чье начало теряется в тайных гротах Ксанаду, где вечно клокочут пенные водопады, среди сталактитов наших сновидений, под арками грез, там, где Реальность отрицает самое себя, выворачиваясь наизнанку – или истинно на лицо?- где мы владеем Судьбою, и заключаем Союзы – там я видел абрис тебя, присутствующе-отсутствующий, цвета снов перед пробуждением, теплый, как летняя вода в тихой заводи под листьями кувшинок, что были изображены на картине в малой Гостиной моего дома»...
… Он пришел в себя под утро, от холода – распластанный на гладких каменных плитах, в сбившемся халате, не понимая что и как случилось, а скупой свет пробуждающегося дня просачивался по каплям в колодец, вместе с ним медленно возвращались воспоминания, и Танкреди, залившись краской, поднял взгляд. Разумеется, Конрадин был так же неподвижен, но… показалось ли, причуды освещения разве были виною тому что его кожа чуть-чуть порозовела? Видам не знал ответа; он склонился над мальчиком, шепча в безучастное ухо, откинув упрямые пряди:
- Я люблю тебя, мое сокровище… мое золотое чудо, только мое…
Мандрэйк приехал на следующий вечер, усталый и с потемневшим лицом; равнодушно бросив поводья Жоффрею, взошел по лестнице под геральдическим витражом, коротко поклонился видаму. Дымно-багровый ранний вечер стыл в оконных рамах, вспыхивал на дне зрачков Тотеншперма и на рубиновой булавке Дженнаро. Зима вступала в свои права, но снег медлил выпасть, и холодный ветер с гор бесприютным зверем царапался в окна.
- Вина?
- Я… бы хотел поговорить с Вами, Дженнаро. Всего один раз, - голос немца звучал непривычно глухо, с сильным гаэльским акцентом. – Надеюсь, Вы не откажете в такой чести человеку, отмахавшему сорок миль?
- Сорок миль ради сегодняшнего вечера? – изумленно повторил Танкреди; видаму и в голову не приходило, что черствого, как сухарь, препаратора может интересовать не только работа.
- Да, я искренне прошу прощения, - Мандрэйк не отводил взгляда. – Тем более, это наша последняя встреча.
- Разумеется… проходите, - анатом подался в сторону. – Но… почему «последняя», Тотеншперм? Я думал…
- Долго объяснять, эччеленц. Долго, да и … не нужно, - качнул тот париком. – Тем более, мне и так необходимо многое Вам сказать.
Танкреди выпрямился, вскинув голову.
- Что ж, я готов. Пойдем.
Тусклый свет изливался сквозь переплёты высоких окон, рисуя на безупречном орнаменте паркета хитросплетения постоянно колеблющихся теней – мрак и его антипод соединялись так же причудливо, как и в глубинах человеческой души, где они неотделимы друг от друга. Мандрэйк, небрежно оглядывал гостиную: везде струились алые и пурпурные складки виссоновых портьер, золото плафонов и дверных косяков, неизменные купидончики и полуобнажённые нимфы на холсте и в камне, ковры ручной работы и чучела редких зверей в стенных нишах.
- Итак… может, все ж выпьете? – видам указал на запотевшую бутыль темного стекла – ее содержимое напросвет багрово искрилось.
Тотеншперм надменно улыбнулся.
- Сок винограда бессилен согреть мою кровь, эччеленц. Право же… хоть неаполитанская кухня нравов и недурна, задерживаться здесь ради нее было бы глупо.
- Ты… уезжаешь? Но как же… Академия?
- Ай, о них надо думать в последнюю очередь, - досадно отмахнулся Тотеншперм. – Найдут другого.
Чувствуя, как ледяной уж всполз в позвоночник, а губы онемели, Дженнаро передвинул вазу с розами, чтоб заслонить лицо, и все же осмелился спросить:
- Это… из-за … императора?
Мандрэйк коротко кивнул; в ярком свете глаза его казались изумрудными, как у змеи.
- О, Вы гордитесь мальчиком, эччеленц… не правда ли, это настоящее чудо, подлинный цветок Средневековья? А, Дженнаро?
Знает ли он? Или просто… любопытствует?
Ди Силва вынул розу, небрежно ощипывал лепестки – похожие на белых мотыльков они прихотливо кружась, опускались на столешницу, Дженнаро делал это механически, наблюдая из-под ресниц за Мандрэйком: умен, слишком умен и проницателен, и видам почти с интересом ждал следующего хода, не сомневаясь, что Тотеншперм уверен в победе.
- Ты боишься преследования церкви, препаратор? Но разве подменыш не похоронен в монастырской крипте под инициями «R.C.C.»? Разве молчание каменотесов не оплачено?
- Дело не в духовных и даже не в светских владыках… - раздумчиво произнес немец. – За свою жизнь я твердо усвоил: любой из ходящих под луною – всего лишь человек, а значит, слаб и с ним можно бороться, так что даже король Филипп со своим якобы всесильным герцогом меня не страшит. Дело в ином.
- Bene. Так что же ты хочешь от меня, Тотеншперм? - видам на мгновение вздернул верхнюю губу, словно готовая укусить собака, но тут же холодно улыбнулся.
- Ах да… все время забываю, Вы ведь прибыли совсем недавно, - Мандрэйк смотрел не на лицо собеседника – знал, насколько человек может овладеть мимическими мускулами, но на руку, неподвижно лежащую на полированной крышке стола. – Но, простите мою дерзость, Ваше бегство из Парижа…
- Отъезд, - усмехнулся Дженнаро, затянутые в желтую лайку пальцы оставались неподвижными, словно у статуи, - тамошних карманных докторишек синьор Фаллопий или мэтр Вальсниери не подпустили бы и пробирки мыть…
- Вы … не в академиках все дело, - как-то неожиданно обрывисто с острыми углами меж слов проговорил Мандрэйк. Резко встал и прошелся вокруг стола, тяжело присел на оттоманку.
Лёгкая тень скользнула по лицу Танкреди: меньше всего ему хотелось говорить о вчерашней ночи, о лунном безумии – и с Мандрэйком. Но он тут же непринуждённо улыбнулся и ответил:
- А в прозекторских я увидел нечто, показавшееся мне запретной глубиной…
Мандрэйк откинулся на расшитые подушки оттоманки и уже более мягко спросил:
- Любовь?
Дженнаро тихо вздохнул: разве можно открыться этому язвительному, непонятному самоучке в поношенном камзоле, по слухам, устраивавшему оргии в прозекторских и похвалявшемуся под хмельком объятиями мертвых актрис? Но изумрудные глаза властно смотрели в душу… как взгляд отца, с немым вопросом, и даже черты смягчились – ди Силва видел нежную, четкую линию от угла челюсти и вниз, гладкую кожу и ровные, как вычерченные брови… и чувствовал непостижимое, пугающее родство его – с собою, где, в чем таился ответ на мучавшие видама вопросы, не знал он, но продолжал вбирать в себя образ, движенья…
- Да, мне кажется, её… Но я долго не мог понять, что это не обязательно – так… по-воровски…
- Это ничего, что Вы сразу её не узнали, Дженнаро. Я тоже... - он осёкся, как-то вдруг опустив голову, совершенно по-детски, и Танкреди понял.
Ваза с цветами полетела на пол, разлетевшись осколками, а видам очутился около оттоманки.
- Женщина? Или…
Мандрэйк саркастически усмехнулся.
- Конечно, мы должны быть благодарны Богу за праматерь Еву, но, если уж быть честным, господа, женщины – существа иной породы, декоративный пол… их главная задача, украшать собою, своим присутствием дом, может быть, в отдельных случаях, вдохновлять – не зря же древние греки знали целых девять муз! ... но не больше, не больше. Большинство из них от рождения уже знают всё, что надо, и им нет надобности стремиться к Абсолюту в любых его формах – к Истине, к Красоте, к Справедливости, для них все – конкретика, все вещно и оценимо. Это фундаментальная разница, на которой, мне кажется, держится реальный мир. Женщина ищет только идеальную любовь, то есть – мужчину, или – гнездо покоя. А мужчина всегда ищет только себя. Вот мы – на Пути к себе. Женщина может ждать тебя, или сопровождать на твоём пути, приходить и уходить….
Его взгляд пронзил видама, и Дженнаро почуял острый холод скальпеля – препарирование души; свет, заливающий её, был Конрадином, носил его черты, цвет, запах, нежность и боль. Боль – в особенности. Свет, сотканный из боли, способной свести с ума. Танкреди вскинул голову, боясь сорваться на опасную ноту. Нет, не сейчас…
Он поднял створку окна и мгновенно исчезли стены, потолок вознёсся к чёрной высоте, налетевший ветер задул свечи, оставив лишь синеватый иллюзорный свет далеких звезд.
- Правда? – слова срывались с губ Дженнаро облачками пара. – И кто же я по-твоему, препаратор – с-самозванец? Или просто мираж, ожившая гравюра забытой книги?
Почти касаясь губами уха видама, Тотеншперм прошептал:
- Здесь все сложнее…Дело в том, что ты, видимо, не человек. Ты – дух. Дух, который ищет среди людей не “чего”, а “ кого”. И конец его ещё не определён…
- Я не могу понять… почему это случилось! И почему… почему я никогда не мог полюбить живого… - лихорадочно забормотал видам. – Конрадин… осеннее утро… казнь, мгновенный замах лезвия… Но я чувствую…как это, то, что его терзает…невыносимо!
Боль, как всегда отрезвила, и Дженнаро почти упал на руки Мандрэйка – он не чувствовал, как Тотеншперм осторожно положил его на кровать, как достал плоский флакончик с нашатырем из жилетного кармана.
- Все в порядке… это всего только ночные туманы. Ночные туманы и ничего более, - очень мягко проговорил препаратор, видя как ди Силва приходит в себя. Облокотившись на локоть, Дженнаро задышал ровнее, ужасающая восковая бледность исчезла, и взгляд прояснился, вернув острую выразительность, но напрасно он кусал губы до крови, глаза предательски блестели.
- Ты все знал… все знал с самого начала, проклятый… может быть поэтому, в насмешку, и помог мне, да? – слабая саркастическая улыбка изогнула бледные губы. – Помог… ведь теперь я хуже чем проклят, слышишь, чудовище? Эта любовь – демон, злой демон, бороться с которым я не властен, и… неужели это – судьба?
- То, что нами движет, то, что определяет, кем мы станем и к чему придем, если будем следовать своей природе (а не следовать ей невозможно) - это и есть судьба. Остальное – не более, чем мираж, поверьте…
- Значит… - он боялся дышать.
- Значит, мы с Вами не зря встретились в Неаполе, и не зря я оказался на Campo Moricino, - жестко закончил препаратор. – Мне неведомо понятие «греха», придуманное людьми, я знаю лишь свободу и судьбу, это две стороны одной медали, видам. Теперь я вижу, что не ошибался.
- Людьми? Кто же ты, Мандрэйк? И… что значили твои слова про кулдов и гуанчей? И – врач на площади…
- Боюсь, Вы не поймете… - он чуть заметно кривил уголок рта, и это несколько портило своеобразную красоту, - мои имена вряд ли понравятся благородному князю – Висельничек и Тотеншперм именуют меня на родине, в северных землях, Блакмосс зовут в английских графствах, и в Ирландии, так что будет лучше, если для Вас я останусь старым и относительно добрым Мандрэйком из Академии, которую я все равно скоро покину, эччеленца. Подобного рода места невыносимо надоедают.
- Ты… - Дженнаро замер, как изваяние: не мог отвести взгляда от обтянутой перчаткой ладони, узкой, полупрозрачной; сверкнул огромный смарагд перстня, словно глаз хищника… еще в прошлый визит его не было.
Тотеншперм кивнул, поднявшись – меж пальцев правой руки была зажата роза, и несколько белоснежных лепестков упало на темные доски пола и на мохнатый ковер. Тогда, Мандрэйк кивнул и пошел прочь; на несколько минут остановился у двери, он отлично понимал, в чем дело, и оттого в голосе проскользнуло искреннее сожаление:
- Конец твоего пути не далек, видам… но по чести, я завидую тебе. Истинная любовь – это единственное, перед чем отступает смерть, а ты владеешь этой силой, маленький смертный эччеленц. Я не пожелаю тебе удачи – это было бы жестокой издевкой, но знай – мне было приятно работать с тобой. И я хотел бы… быть на месте золотого мальчика, - совсем тихо закончил он.
Статный белоснежный жеребец ирландских кровей, с рыжей головой и горбоносым профилем, рванулся и затанцевал, услышав шаги всадника – Мандрэйк вскочил в седло и дал шенкеля; тихо звякнули удила. Конь птицей ринулся в ночь, грудью разрывая кисею тьмы, и вскоре цокот копыт угас, растворившись в симфонии зимней горной ночи…


Рецензии