Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Записки странной девочки
Записки странной девочки
и да я сказала да я хочу Да.
-[ly]-
[Мне три года]
Течёт река-а-а-а Во-о-о-о-л-га-а-а...
Цаплей стою в ванной. Одна нога в кипятке, другую нет сил сунуть туда же. Течёт река-а-а-а Во-о-о-л-га-а-а, конца и кра-а-а-а... А-а-а! Как больно, как страшно, как невыносимо, вода — это смерть, боль парализует сознание. А-а-а-а! А мне семна-а-а-ад-ца-а-ать ле-е-ет!
Бабушкин голос, выводящий страшные строки песни, — как пытка, как кипяток, как срезание кожи с колена. Розоватый свет из окошечка ванной. Сумерки, суббота, сумерки. Среди луго-o-o-ов бе-е-е-лы-ы-ы-ых стою как цапля на одной ноге, вторую сейчас придется вонзить в закипающую воду ванной. Содрогаюсь. Помощи нет.
[Мне четыре года]
Синее жестяное ведерко в руке. Скверик. Смотрю на голубей. Длинными взмахами бросаю чёрный хлеб. Голуби чуть взлетают в момент движения, но сразу же садятся с довольным урчанием. Ведёрко—хлеб—взмах—шорох крыльев — воркованье. Любимые стоптанные сандалии на ногах.
Запах сиропа из первого этажа универмага, запах сигарет, запах соевого шоколада. Яблочный сок, набивающий холодную оскомину на языке, в белом пластмассовом бидончике.
Самое нежное и таинственное — качели. Качаться до посинения, до одури, до тошноты, до беспамятства. Летнее вечернее небо мгновенно приближается, замирает. Чешуйчатые сосны открываются взору, в грудь входит радость.
Самое жуткое и опасное — эстрада. Там страдают, это храм истязаний. Если идти по лесу, по узенькой тропинке, вскоре будет виден пригорок. Она — там, за ним. Нависает угрюмая крыша. Колонны, портики, балконы, крутая лестница, галерея с некрашенной стеной и закрытыми дверями. Там, за дверями — самое страшное...
Неясная тоска в сумерках. Запах горящих листьев по утрам. Бабочки, смирно сложившие крылья. Стук сандалий по асфальту — «классики». Витаминка. Бег по воде босиком. Старательно танцующие мужчина и женщина: без одежды, это скульптура. Сладкий запах тюльпанов. Красный гравий. Вишня под окнами. Листок один никогда не отрывается от ветки, даже в декабре. Полированные памятники кладбища. Запах жасмина. Детство.
[Мне пять лет]
Я никогда не сплю ночами и засыпаю лишь под утро.
Причудливые сочетания полумрака и тени обрисовывают контуры Другого Мира. Это уютный мир вечного покоя, вседостижения, утраты желаний. Другой Мир — это ночное окно за полупрозрачной занавеской. Он там. Он ждет меня.
Я часами лежу в постели, утрачивая сознание присутствия в телесном мире, мучаясь неумением осмыслить текучую осязаемую данность. Что-то тянуще-сладкое и тайно-болезненное есть в этом ночном пребывании.
Глаза раскрыты широко, нервно напряжены. Детский мозг тщетно пытается пропитать слюной мысли окружающие меня иссохшие темные очертания. Беззвучно шевелятся губы, проговаривая заготовки слов, выкатившиеся из мозга.
Сегодня я вновь легла в тревожном предощущении ухода. Я неизбежно исчезну, как исчезнет и обступающий меня плотный зримый мир. Ночью мир не способен сковать меня. Я одна равносильна миру.
Не знаю, люблю ли я ночь, любит ли ночь меня. Но именно ночью я взрослею.
Лежу. Лежу долго. Долго-долго. Невообразимо далеко утро, и в мою голову помимо воли вступают мысли, выстраивающие безумную пирамиду в недоступные взору облака блаженства. Безумствую и блаженствую. Дурманящую смесь мучения и удовольствия доставляют мне ночные созерцания Иного.
Тишина. Сквозь занавески, в изогнутых тенях я различаю цветочные горшки. Светится оконное стекло, темнеет трещина, заклееная изолентой. Лунный свет пузырится на поверхности утюга. Это пузырится ночное время.
Вещи затихли, но они живы. Я знаю, что ночью они живут своей подлинной тайной жизнью.
В углу, возле шкафа, совсем нет лунных бликов. Отвожу глаза и натягиваю на себя одеяло. Лучше не смотреть туда, где ничего нет. Но глаза помимо воли устремляются в угол. Это просто халат. Черный халат на черном гвозде. Днем он бывает красным или синим. Отвожу глаза: халат не может шевелиться, так живо и дразняще изгибаться в талии во все стороны, словно приплясывая. Глаза снова возвращаются и замечают, что халат не изгибается, а тихо подрагивает. Я поворачиваю голову прочь, но глаза следят за халатом. Он поднимает рукава и отвратительно подергивает поясницей. Над воротничком виднеется маленькая черная головка. Танцуй, танцуй! Я не буду на тебя смотреть!
Поворачиваюсь на бок, сердце совсем не бьется в отчаянии. Оно трепещет, щекотя грудь. Чешу ногтями грудь, цепляю сосочек. Вздрагиваю, глажу его ладонью. Боль стихает, ложусь на спину.
Покоюсь на спине в байковой чуть повлажневшей от испуга пижаме. Взгляд блуждает по линиям узора на ковре слева. Зеленый ковер с равномерно разбросанными черными кругами. Чтобы скрыться от черной головы, выросшей у танцующего халата, я мысленно перехожу на самый большой и черный круг.
А это вовсе не круг, это грязная треснувшая льдина. Соскальзываю в ледяную вонючую воду. Она захлестывает мне уши, нос, рот. Не могу крикнуть, лишь ободранными обмороженными пальцами цепляюсь за края покрытой пахучей жижей льдины. Пальцы срываются, меня неудержимо тянет вниз. Я уже не могу глотать эту мерзкую обжигающе-ледяную воду, она извергается у меня изо рта, но через нос и уши смердящая жидкость вновь наполняет тело. Последнее, что я успеваю заметить — это рвотные пузыри, выходящие у меня изо рта. Делаю бессмысленный рывок и проваливаюсь в постель.
В ней я никогда не умру. В этой постели я буду только мучиться и наслаждаться. Сейчас начнется. Сейчас начнется, я знаю.
В груди начинает посасывать: неопределенность уже здесь. Нет, она не вошла полностью, но скоро она пропитает собой ковер, халат, мои беспомощные игрушки. Утро — никогда не наступит. Резиновый космонавтик взмывает под потолок и опускается на хвост беззаботно сопящей лисе Алисе.
А мне неуютно. Байковая пижамка тесна и натирает в паху. Саднит опревшая кожа. Уныло гляжу на светлеющий прямоугольник окна. Знаю, я дома, кругом стоят привычные вещи — чёрный лакированный шкаф; трюмо с отражающимися в зеркале оконными занавесками; занавески с глупо рассыпанными ржавого цвета елочками и кочками, висящая на гвоздике картонная балерина в голубой пышной пачке из гофрированной бумаги. Но звенит, звенит прозрачная хрустальная тоска, тоска Иного Мира. И все меняется.
Нет комнаты, нет вещей, — есть Будущее. Оно плывет, надвигается на меня. Чувствую, что должна скорее вырастать, мне тесно в детском теле и байковой трущей пижамке. Я никогда не была ребенком, никогда не была.
За решетку кровати берутся костлявые узловатые руки. Вспышка в сердце. Кровь бросается в лицо. Ужас.
Я не кричу, молча отворачиваюсь к стене и закрываю глаза. Долго лежу зажмурившись, боясь пошевелиться. Это руки одного из тех ночных существ, что во множестве живут рядом. Началась их настоящая тайная ночная жизнь. Даже шорох не доносится извне. Лишь в ушах отдаются кровавые удары сердца. Ушло оно? Здесь? Мысли мечутся в детском мозгу, в голове шум ливня. Оно смотрит на меня?
Так лежу до рассвета. Когда сквозь зажмуренные глаза я начинаю различать краски утра, осторожно и медленно поворачиваюсь и открываю глаза. На спинке кровати зеленая ленточка. Никогда не видела ее.
Конечно, это не ленточка! Это одно из живущих в комнате ночных существ. Они специально подослали ленточку в надежде, что я не разгадаю их замысел. Едва я возьму её в руки, как она вопьется в меня острыми зубами. Не-е-е-е-ет!
Ни за что не стану брать ее в руки. Попробую с ней поговорить. Но с ночными существами надо говорить не человеческим языком. Каким же? Собачьим?
Глухо откашливаюсь, прочищая горло. Тискаю в руках от волнения угол одеяла. Начинаю гавкать. Лаю старательно, стремясь делать это возможно правдоподобнее. Так лает во дворе огромная овчарка: широко открывает пасть и сильно вздрагивает головой. Получается хорошо. Они поймут меня.
Дверь открывается. Бабушкин голос, полный удивления. Диковинные существа прячутся — в ковер, в спинку стула, в ручку двери, в переплёт окна. Облегченно вздыхаю и вспоминаю, что давно уже хочу писать. Перестаю лаять и звонко кричу: «Хочу на горшочек!»
[Мне шесть лет]
Ещё вечером я была прежняя, а сейчас я незнакома себе. Нога тоненькая, лягушоночья. И моргать что-то мешает. Ресницы! Пушистые ресницы на прежних огромных глазах. Танцую перед зеркалом. Тон-ка-я спина, тон-кая ру-ка, тон-н-н-нка-я ше-й-ка. Я фарфорова-я пастуш-ка. Ручка налево, ножка в колене, тонкая та-лия, р-раз, балетный силуэт, шерстяные кол-готочки, д-два, фланелевый ха-три, халати-к, тик-тик, руч-ки — стрел-ки. Не-пас-туш-ка, не-прос-тушка. Лягушачья кожица спадёт, я знаю свою тайну, лицо ангела, как на открытке, кудряшки на лбу.
Но как грустно маленькой женщине долго жить в лягушачьей кожице. Меня за-брос-или в этот мир, и я сижу на вечернем окне, розоватые ногти высвечиваются изогнувшимся лучом лилового светила. Я леплю синего лягушонка, я леплю зеленого зайца: я маленькая женщина, вздох, мне печально, я страдаю, вздох.
Лёгкость в теле, пустота в желудке, зеленый пластилиновый заяц в руке. Вечер, прохлада, и розоватые ногти в лиловых сумерках мнут зеленого зайца.
[Мне семь лет]
Угрюмый паморок вечера сочится в комнату сквозь поры стекла. Тёмный собор серванта. Медные ручки на дверцах антресолей поблёскивают как предзакатные поверхности куполов. Влажный паморок становится всё гуще, сиплой моросью оседая на стеклянных стенках стаканов. Отпевают царицу Тамару. Таинственная улыбка блуждает по лицу, голова склонена набок: мертвые не умирают. Я тоже не умру.
Крытая повозка, впряжённая в усталую четвёрку лошадей, с трудом вкатывается по скользкой дороге на холм. Дождь льёт сильнее, ветер лютеет и напоминает метель. Это ледяные градины пробивают холстину и впиваются в тело.
Я, маленькая принцесса, еду от царицы Тамары к замку, где ждут меня Герда и Кай. Они берут лошадей под уздцы, обнимают меня, целуют руки и ведут в замок. Ярко освещенная зала, буйный огонь зеркального камина. Подарок Снежной Королевы. Она смотрит на нас из зеркала. Она со мной, во мне: я сама Снежная Королева. Я мертва, вечна, я не умираю. Руки теплеют, теплеют щиколотки, колени, теплеет живот. Ступни зябнут. Герда кладет руку мне на колено, ноги согреваются.
Строгий взгляд Королевы из зеркала. Знак: помни, я есмь ты. Веет прохладой от золотой короны, увенчавшей мою голову. Нежная Королева, Снежная Королева.
Невенчанный король моего тела, некоронованный властелин моего тела — Кристофер. Это Снежная Королева шагнула из зеркала в Кая, и вот суть моя, средоточье меня — рядом, возле. Это я сижу рядом с собой. Его (мой) взгляд текуч, его (мое) лицо невозможно разглядеть. От него исходит тепло, свет, тишина, радость.
Кристофер ласково улыбается мне, легко сжимает мне руку. Герда пожимает мне бедро. Словно взлетел к потолку резиновый космонавт, словно Снежная Королеа разорвала мне грудь, словно Кристофер вошел в меня — это счастье, вечность, ничто.
Герда и Кристофер подхватывают меня и несут на чудное ложе. Под прозрачным пологом у дальней стены простерлась широкая двуспальная кровать, маняще мерцающая атласным одялом, влекущая необоримой истомой вольно брошеных в изголовье подушек, пеленающая уютом гладкообструганной сосновой спинки. Меня опускают в блаженную крахмальную прохладу. Герда взбирается коленями на постель и осторожно высвобождает мою голову от короны. Кристофер снимает меховые сапожки. Герда расплетает мне косу. Кристофер бережно стягивает мои промокшие от снега чулочки. Острое желание. Пенообразное желе слюны заполняет рот, с мучительным усилием сглатываю его. Желание острое как приправа к жареному мясу. Испарина желания разом покрывает плечи, щеки, шею, грудь. Герда тихо смеется и слизывает капли с подбородка, губ, мочек ушей. Добрый, маленький у Герды язычок. Теплой щекой греет Кристофер мой озябший живот. Желеобразная жижа желания вязким клейстером заполняет рот. Острый запах приправы, жгучее амбре черного перца, кислый аромат вымоченного в уксусе мяса. Тихонько мычу: м-м-м-м.
Стою у серванта, упершись лбом в боковую стенку. Совсем темно. Не блестят каплями солнечного сиропа медные ручки. Лоб скользит по измазанной потом поверхности. Ребро правой ладошки втиснуто между бёдер. Приятно, когда между ног что-то есть — рука, угол одеяла, плюшевый медвежонок, упругая подушечка с вышитой Красной Шапочкой, всё равно что. Не разжимая бедер, пытаюсь почесать правым коленом затёкшую поверхность левого бедра. Не получается. Мышцы дрожат. Пахнет мясом. Из кухни исходит шипенье сковороды, шкворчанье масла. Чешется голова. Надо погулять.
Не спеша натягиваю на затёкшие от долгого стояния ноги белые шерстяные рейтузы, тело облекаю в белый вязаный свитер. Он причастен тайной жизни вещей и щиплет шею. Кусает руки, плечи и живот. Почему-то в этом мире нужно кусаться. В ванной лежит заяц — чувствую запах заячьей крови. Скоро я буду кусать его жареные кости, обсасывать их. Кости вкуснее мяса. Особенно если окунуть их в острый соус. Кристофер напрасно снял с меня мокрые чулки: ноги все-таки замерзли. Красно-белые плитки коридора вытянули остатки тепла из ступней. И запах табачного дыма не помогает заглушить острое желание тепла, короны и ощущения щеки Кристофера на животе. Вот, наконец, и бурки. Они покрыты заячьим мехом — мехом лежащего в ванне зайца. Вот почему они уползли от меня под трюмо. Из зеркала сочувственно глядит Снежная Королева: белый свитер, белые рейтузы, белые бурки — белое сказочное существо: я, она — мы.
Оставь меня! Я покрою свои бледно-русые волосы ярко-желтой лохматой шапкой, я покрою свое белое тело песчано-канареечной тканью пальто. Я — цыпленок!
Выхожу на улицу. Давно смерклось. Визгливые голоса дворовых девочек. Что мне до их возгласов. Я грустный больной цыпленок. Большой цыпленок на длинных ногах. Я питаюсь апельсиновыми корками. Грустно шагаю по двору, ищу апельсиновые корки. Кругом банановая кожура, огрызки яблок, персиковые косточки, арбузные семечки — апельсиновых корочек нет.
У меня нет ничего — ни корочек, ни постели, ни тёплого места. Я одинокая нищенка. Меня заберут черти. Черти — это такие ангелы, только наоборот. Ангелы уносят в райскую спальню, где спят вечным сном, обложенные ватой. А старик Бог — в халате, с бородой, — ходит между кроватями и поправляет вату, следит, чтобы все спали. Иногда он просит ангелов последить за спящими, а сам уходит вздремнуть на часок-другой. В раю хорошо, только там нет Кристофера. Его туда не пускают.
Поэтому я вхожу в ад — черную избу со множеством печей, чугунков и ухватов. Я буду работать на чертей всю жизнь до тех пор, пока меня не спасёт Кристофер. Черти пребольно толкают, щиплют меня, злобно ругаются. Надо раздеваться. На лице моем выражение покорности и тупого страха. В ужасе прислушиваюсь к гоготу главного черта. Догадываюсь: Кристофер сюда не придет. Слишком много котлов с кипящей серой. Гулкий смех отражается от стен и неприятно резко отдается в ушах. Я уже дома. Раздеваюсь. А злобный хохот доносится из кухни, где по-прежнему жарится мясо, а не булькает сера.
Укладываюсь спать. Держу в руках ненавистную кружку молока, покрытого омерзительной, огромной, скользкой пенкой. Пенка жирная и живая. Нежный полушепот: «Съешь, съешь, не отравишься!» Закрываю глаза, сжимаю бедра, пяткой правой ноги наступаю на носок левой, прижимаю язык к нёбу и судорожным всхлипом сглатываю содержимое. Молоко устремляется по горлу в пищевод, пенка гадко склеивает заднее нёбо. Горло вздымается в рвотном приступе. Неимоверным усилием не позволяю горлу вернуть пенку обратно. Бульканье в горле. Пенка, размазываясь по стенкам пищевода, проскальзывает в желудок. Пытка завершена.
Поворачиваюсь к стене. Забираюсь под одеяло, несколько раз ударяю головой в подушку, выбивая себе ямку поуютнее. Обтыкаю себя со всех боков одеялом. О как сыро и промозгло на улице, какой льёт там холодный дождь, струи дождя пробивают всю землю. Дождь идёт в городе, в поле, в лесу. Это не дождь, а метель, сбивающая с ног.
Окоченевшая, еду в повозке. Скоро замок. Меня встретят... Там будет... Будет он... Будет хорошо...
Вставать. Ненавижу утро. Перед слипшимися глазами до боли мутно. Трясусь от холода. Усыпляюще гудит алый обогреватель на темно-красном ковре. Едким дымом струится желтоватый свет настольной лампы и щиплет глаза. Босиком в ванную. Лицом в мокрое полотенце. Дремлю. Идти в школу. Надо идти.
Школа — это шоколад, сладкие горькие плитки. Место, где много шоколада, где пол паркетный, а паркет шоколадный. Школа так шоколадно зовётся. Когда шагаешь по шоколадному паркету, слышится «шк», «шк». Парты как шкатулочки. Три самых красивых слова — шкатулка, школа, шоколад. Их приятно писать школьным мелком. Откидываю крышку парты-шкатулочки. Парта старая, тёмно-зелёная, с углублением для чернильницы. Школьная парта раньше была шкатулкой Хозяйки Медной горы. Она одета в зелено-золотой сарафан, и кого она ненавидит — горе тому. Из таинственной полутьмы чернильного углубления пахнет огрызками яблок и совсем не пахнет апельсиновыми корками. Лучше уйти в туалет. Школа, шкатулка, туалет.
Туалет светлый, журчащий, прохладный. Нет запаха яблочных огрызков, зато почти пахнет апельсиновыми корочками. Цыпленок на длинных ногах вступит в блестящую скорлупу школьного туалета. Здесь наверняка отыщутся апельсиновые корки.
А пока — «шк», «шк» — шоколадно скрипит паркетный пол. Иду не спеша, заложив руки за спину. Независимая, тощая, с толстой косой. Ну и что. У цыплят тоже бывают парики. Желтый одинокий цыпленок с накладной косой бредет по длинному гулкому коридору.
Вот и туалет. Сверкает белый кафель, как в чертогах Снежной Королевы. Зеркало. Она там. Это я. Как светло. И самый лучший унитаз — последний в ряду — сверкает как тяжёлое фаянсовое блюдо. Первый в ряду — кривой, стараюсь его не замечать. Это мой дом, моя обитель. Я Снежная Королева. В сверкающем снежном одеянии я стою у окна и равнодушно окидываю взором радужно переливающиеся громады айсбергов, величественно колышащиеся в бескрайних ледовых просторах. Мои глаза не слепнут от белизны снегов и льдов. Самое лучшее место в школе — туалет. Мир вечности в моей власти, я — Снежная Королева.
Утекает бесполезное школьное время, я стою в туалете и наслаждаюсь его белизной и прохладой. Смеркается. Снежная Королева выходит из школы. Девичьи восторженные крики. Меня подхватывают на руки и несут. Раскрасневшиеся лица, вязаные шапочки, торчащие из-под них косички. Счастье власти. Радость высоты. Наслаждение жизнью. Вечность.
Липкий вечер, и свиные рыла с чёрными ноздрями вновь запирают меня в полной темноте. Невыносимо страшно. Прижимаюсь к дверям спиной и смотрю широко распахнутыми глазами во мрак. Лучше смотреть в лицо страху. Царица Тамара повернулась в своем гробу и приоткрыла глаза. Я знала, что мертвые не умирают. Нежное лицо исказилось от ненависти — в нее вселилась Медной Горы Хозяйка. Я давно догадывалась, что Хозяйка — это не умершая до конца Тамара. А кто не умер — тот мстит. Открылся яркий вишневый рот, обнажив острые белые клыки Хозяйки -Тамары.
Будьте вы прокляты мною! Будьте прокляты во веки веков, безмозглые чувственные животные, чьи сердца напрямую сообщаются с желудком! Вы никому не нужные неумершие мертвые, я проклинаю вас всей силой своей души! Клянусь, что стану сильной и буду мстить вам даже ценой собственного счастья! Да выродится ваш ненавистный род! Проклинаю!
[Мне девять]
Мокрая елка, чужая ёлка. Она говорит о том, что близок любимейший мой день. День-праздник. Ёлка в углу у окна. И коробка. Из кладовки. В коробке игрушки — старые-старые. Сколько себя помню, они всегда были те же и всегда были старые-старые.
И вот открываю коробку. Слой ваты — чуть сероватой, сбившейся в комочки. Снимаю слой ваты. И вот — они, драгоценнейшие дары моей жизни — игрушки. Вата сухая и старая, посеревшая и непоказная какая-то. А игрушки — свежие, блестящие, сверкающие серебром и золотом. И простор входит в грудь, распирает её. Радость растекается от кончиков пальцев к плечам и вниз к животу, а после к коленям. В коленях радость начинает журчать и щекотить ноги. Я переминаюсь с ноги на ногу, радость, радость.
Ну что, выспались? Здравствуйте!
Здравствуй! Здравствуй! Мы так долго ждали, когда ты нас откроешь! Есть ли ёлка? Такая же ли она удобная и уютная? Есть ли где спрятаться, побегать по ночам, поиграть в догонялки, ляпки, прятки? Игрушки щебечут наперебой, я успокаиваю их, шепчу им: всё будет хорошо, всем места хватит, и покрасуетесь, и побегаете, и со мной ночью поговорите. Дедушка с рыболовной сетью. Здесь, милый старичок, здесь, дедуля! Стрекоза-вертушка, пощеголяй своей стрекозьей расцветкой! Ах-ах-ах вечно угрюмая шишка... Я думала, ты станешь добродушнее. Ну чем ты всегда недовольна? Ведь ты же не верхушка, чтобы влезать выше всех!
Игрушки зевают, потягиваются, ворочаются в своих ватных постелях, я не спешу их вызволять из коробочных хором.
Золотистая сова, милая, все понимающая, говорит старушечьим голоском: «Ах, весь год прошёл как сон. Жизнь — это прекрасный сон, перемежающийся еще более прекрасными пробуждениями, которые в сущности тоже есть сон, только другого рода, ты понимаешь меня, милочка?»
Старик Хоттабыч подтверждает:
«Верно, верно, абсолютно верно, и сам всемогущий Абдуррахман не сказал бы ничего мудрее. Сам спал в кувшине почти три тысячи лет, и могу признать, что жизнь — это сон, а жизнь — краткое пробуждение...»
Игрушки придвигаются к ёлке, и начинается разноголосый шум:
— Мое законное место здесь, сбоку, я и в прошлом году здесь висела!
— Не волнуйтесь, всем места хватит!
— Нет-нет, внизу не буду ни за что!
Всем стараюсь угодить, всех развешиваю на видных местах. Но шишка недовольна. Поэтому прячу ее в глубине ветвей. Шишка веселеет и поблескивает из мохнатых лап довольно дружелюбно. Шум, спор — кто виден лучше, кто выглядит лучше. Только верхушка не участвует в споре и молчит насмешливо и с превосходством: ее место «откуплено» пожизненно.
Под светом электрической люстры таинственно мерцают золотые дождики, но я смотрю в тёмное окно. Там, за окном — уже идет ко мне новый год моей жизни. Он движется навстречу мне. В нем уже всё есть — всё, что со мной произойдет, всё, что исполнится, сбудется. Он придёт и падёт на меня плотным неразрываемым покрывалом — и тогда уже я никуда не уйду от судьбы. Сейчас же сила ушедшего года притупилась, а магия нового года еще не вступила в свои права.
И гаснут блики люстры, только огоньки елочной гирлянды и их отсветы на гладких боках игрушек. Всё хорошо. Даже невкусная «селедка под шубой» не так отвратительна как всегда. Скоро двенадцать. Лихорадочно вспоминаю последний день. Яркие фонари на улицах, ёлки, ёлки и ёлки, иллюминация. Морозный воздух, легкая тревога. Я бегу по улице, заметаемой снежной пылью от проезжающих машин. Бегу в ту сторону, мою любимую, где телевышка и стук поездов. Они зовут меня — ввысь и вдаль. Двенадцать часов. Новый Год. И всё...
[Мне десять-одиннадцать лет]
В мои покойно тлеющие лёгкие больно врывается режущий слякотный воздух. Грудь глухо разрывается изнутри словно зажатая в кулаке хлопушка.
Впереди, сколько хватает взгляда заливаемых потом глаз, несётся неутомимая лыжня, зверино петляющая меж криволапых мохнатых елок. Сбившись с шага, бегу врасхляб по лыжне, не заботясь о том, чтобы правильно-твердо-поочередно ставить ноги. Размахиваю безобразно палками в душном морозном воздухе, тычу ими в мятое крошево снега, в ядовито-малахитовые ёлки, в собственные лыжные ботинки, в хищно поблескивающие зло ощерившиеся лыжи, во что попало.
Кипящее олово в горле, остриё заточенной отвёртки в правом боку. Не добежать: я больше не в силах переставлять ноги по немилосердным снежным параллелям. И куда исчез воздух? Мне нужен лишь глоток прохладного кислорода вместо той адской смеси, что судорожно втягивают заходящиеся в приступе безвоздушия лёгкие.
Из-за ушей на шею струится тёплый ручеёк пота. Свитер кусаче и мокро приклеился к спине. Дикая боль в надорвавшихся мышцах бедер. Нарастающий звон в затылке, отдающий в глазах и носоглотке. Серебристые точки звенят как колокольчики, они вытекли из ушей и роятся перед глазами. Хрипящие звуки из горла. Ещё шаг. Ещё. Ещё. Колени подгибаются. Ещё шаг. Всё. Всё...
Всё...
...Шариковая ручка потому и именуется шариковой, что когда ею водят по бумаге, глаза неизбежно целяются за белый шарик, плавающий в воздухе, а не за желтый перстень, паучье оплетший мясистый палец, и не за жёлтый лист медицинской карточки, по которому ползёт щёпоть пальцев, сжимающая белую шариковую ручку и сверкающая крупным золотым перстнем.
...Обследование ...Больница... Месяц... Полежать...
Больница — все равно что роддом. Если женщина ложится в больницу, это значит, что она ложится в роддом. Я взрослая, и у меня будет ребёнок. Словно камера футбольного мяча расширилась, раздулась моя казавшаяся маленькой маточка, раздулась, расширилась, чтобы вместить в себя незнакомое, но желанное моему организму существо, съежившееся, скорчившееся, скрутившееся в клубок во тьме моего сырого живота. Хочу. Как я хочу ребенка. До головной боли хочу ребенка, двигающегося в сердцевине моего живота. Но у меня до сих пор не было даже месячных.
В груди уже не горячо, там потрескивает громада ледяного шара, сжимающего сердце, в то же время там пусто и тяжело. А грудь снаружи пухнет и пухнет. Из потрескавшихся тёмных сосков поочерёдно сочатся мутные капли. Когда же они перестанут пухнуть и начнут увеличиваться? Отчего я так неумело превращаюсь в женщину? Мне опротивело быть бесполым, межеполым, среднеполым существом. Алчу торчащей груди, сочащегося рыхлой кровью влагалища, мягких толчков ребёнка в животе.
Днями напролет лежу под больничным одеялом, забравшись с головой. Чутко прислушиваюсь к телу: оно булькает и урчит. Низ живота теплеет — мне нужно тепло, мне нужна духота, мне нужна теснота, — где-то в теплом низу живота лениво пульсирует моя девичья нетревоженная матка. Если всё время будет жарко, она раскроется, распустится, заплодоносит, закровоточит...
А как меня выводят из себя колени и особенно локти. Поминутно натягиваю на колени коротенький голубой фланелевый больничный халатик. Когда одна рука поверх стола черпает геркулесовую кашу-с-тошнотой, другая натягивает на коленки голубой фланелевый больничный халатик: колени должны быть закрыты. Электрический свет днем, длинные столы, покойницки бледные лица. Густой пар над тарелками висит геркулесовым тошнотворным туманом. Коленки прижимают края фланелевого халата к изнанке стола. Но локти под столом не спрячешь, они постоянно лезут на глаза. Нужно сесть на кровать, упереться ногами в пол и стучать локтями о колени. Пусть им обоим будет больно! И пусть не высовываются! Выворачиваю локти так, что могу укусить. Кусаю. Да что толку.
Лучше подумать о том, что я уже родившая женщина и лежу здесь после родов. Моя грудь вздулась от переполняющего ее густого как рисовый отвар и теплого как больничный компот молока. Стоит коснуться левой груди, и из нее фонтанчиком бьет белая струйка... Как приятно и легко лежать, родив ребенка — это сладкая истома между свободно раскинутых ног и удовлетворенная пустота внутри живота. Господи! Господи! Доживу ли я до времени, когда у меня будет такой вздутый живот с притаившимся там ребеночком? Ах, скорее бы, Господи! Лежу на кровати, широко раздвинув ноги под одеялом. Если бы, Господи! Напрягаю мышцы живота и блаженно запрокидываю голову. Да, да, что может быть превосходнее! Прорисовавшийся живот под оттопырившимся платьем, потом — раздвинутые ноги и выгнутая поясница, а после — вновь обретенная тонкая талия небрежно препоясана как бы случайно отысканным пояском прежнего платья.
А еще лучше оказаться под водой, под во-дой, под-во-дой... Десятки раз шепчу, повторяю, твержу, выговариваю, лепечу это волшебное слово «под-во-дой». Воздух сам шевелится в трахее и шепчет за меня это прохладное невыносимо блаженное слово. А мысленно я добавляю себе наслаждения, смакуя по отдельности глухие и звонкие буквы.
В банке воды долго топлю мягкого немецкого пупсика. Опускаю его на дно глубокой банки, намочив руку до запястья, и снова вынимаю. Пупсик непонятно улыбается мне сквозь отливающую зеленью стенку банки. Я знаю эту улыбку — Улыбку Зародыша. Пупсик как зародыш прижимает к животу ручки. Пупсику надо быть в животе, сидеть в моей влажно чавкающей матке, а он совсем не там, и всё замыкается тяжелым кругом: пупсик—матка—банка — «под-во-дой» — зародыш — тяжело вздыхаю, не уйти.
Часто мне хочется того, что я от ужаса не допускаю в сознание и утыкаюсь в подушку лицом, натягивая на уши одеяло. Нет, нет, не надо это представлять! Надо просто решить, что я ложусь спать. Я ложусь спать, я обнимаю подушку. Нет, я обниму лучше себя за плечи руками. А еще я сожму странно и сладостно мышцы там, внизу. Руки сильно сжимают плечи, бедра сдавлены, щеки горят. Верхняя губа приподнята, и сквозь влажные зубы свистяще проходит воздух. Чего, чего я хочу? Ещё немножко, ещё, и спать...
...Больницы больше нет, но есть я — тощая, с огромными глазами, пугающими меня, когда по вечерам я гляжусь в отражение оконного стекла. Поедание пищи — отвратительное занятие, произвожу его возможно более редко. Я — существо-тень: преломлённое, отражённое, полуразмытое.
Днями напролет сижу под потолком на стремянке. Читаю. Голова низко наклонена, и за оттопыренный шиворот платья свисает старая электролампочка. Худыми пальцами листаю жёлтые шелестящие страницы. Там, поднимая пыль, скачет ко мне он, Кристофер, мой признанный...
Когда же, когда же, наконец, потечет кровь из меня, когда же пойдут месячные? Нестерпимое ежечасное беспокойство. Я больше не могу без них. Пусть скорее все свершится. Я стану женщиной, и всё дрянное уйдёт из меня. Пусть будет.
[Мне одиннадцать]
Мне трудно удержаться, чтобы не заорать и не удариться с разбегу о дверь. Прыгаю и хлопаю в ладоши. Горда, счастлива, полубезумна.
Босые пятки звонко шлепают по желтоватым керамическим плиткам туалета. Ноги зябнут, волосы лезут в глаза и в рот; покрывшиеся пупырышками соски подскакивают при каждом прыжке.
Сжимаю в руках вывернутые наизнанку трусики. Мои трусики! Счастливо улыбаюсь, не сводя глаз с аккуратных пятнышек крови на желтоватой, как керамическая плитка, ткани. Наконец-то, я ждала этого долгих пятнадцать месяцев, я так надеялась на это долгие четыреста дней, каждый раз вглядываясь в полотно трусиков. И вот свершилось! Я женщина!
Долго и любовно поглаживаю свой животик. Разглядываю его. В невидимой тьме его все-таки распустилась моя бесценная матка, маточка, матонька.
Я готова немедленно забеременеть. Но нет, нет! Я не выдержу этого, я умру, я сойду с ума. Нельзя сразу так много. Меня уничтожит молния счастья, рассечёт беснующееся пламя наслаждения.
Смирись, говорю себе, придержи себя. Не сразу. Всё придет.
[Мне почти двенадцать]
Ритмично постукивают колеса поезда. В их бесконечное множество раз повторяющемся стуке можно услышать любые слова, любые голоса. Женский голос стонет, словно из-под земли зовет меня: «...—ли-и-и-и—». Скоро стемнеет, и тогда страшненько будет идти в туалет: света в вагоне нет. А я съела так много мандаринов.
Увы. Что ж, в таком случае съем еще десяточек. Сижу, скрестив ноги по-турецки. После больницы я еще слаба, меня нередко покачивает. Уплетаю сочные огромные мандарины.
По вагону движется парень с сумкой на плече. Он умело изображает глухонемого. Кладет на наш столик книжечку «Техника секса». Сидящий напротив мужчина, неотрывно глазевший на меня в протяжении всей поездки, быстро расплачивается. Он напоминает паяца. Нет, марионетку, которую дергают за ниточки. Ему за тридцать, и он сладко улыбается, глядя на меня.
Мужчина подталкивает книжечку ко мне и продолжает сладенько улыбаться. Смотрю на него вопросительно и почему-то краснею. Почитайте, почитайте! Молча беру книжечку и начинаю разглядывать. Уши вспыхивают. Лицо горит так, что глаза наполняются слезами. Секс — это очень плохо, им занимаются извращенные нездоровые люди. В действительности никакого секса не существует, а дети рождаются просто от совместной жизни.
Рассматриваю странные позы, в которых находятся мужчина и женщина. Внимательно вглядываюсь в доселе неведомые части мужского тела. Я не в силах бросить взгляд на сидящего напротив мужчину: слезы стыда дрожат у меня на ресницах. Но я чувствую, чувствую, что он с животным каким-то интересом смотрит на меня. Мне ужасно неприятно, чувствую себя раздетой. Я словно прижата потным телом в угол и слушаю нашептываемые в ухо постыдные слова.
Закрываю книжечку, отодвигаю её от себя и поворачиваюсь к окну. Там, в вечернем тумане, бежит полоса чистых, ласковых берез. Но бесстыдные яркие картинки сами по себе возникают перед глазами, пары медленно поворачиваются словно для того, чтобы я получше смогла рассмотреть их порочный, но, чувствую, правдивый танец.
Поезд замедляет ход. Шум входящих пассажиров. Тридцатилетний дядечка, сладенько улыбаясь, берёт книжечку и прячет в нагрудный карман. В купе рассаживаются пассажиры.
[Мне двенадцать]
Вечер, но я лежу под одеялом. Почему-то мне хочется быть под одеялом. Нет ничего особенного в том, что я лежу под одеялом. Вечер — это почти ночь, это ранняя ночь, а ночью лежать под одеялом вполне естественно.
Зрачки недоуменно и беспокойно бегают в глазницах: им не хочется спать. Зачем же лежать, если спать не хочется? Да нет, конечно же, спать хочется, просто зрачки об этом не знают. Я очень устала за день, гудят уставшие от ходьбы ноги. Целый день я бродила: шаркая сухими нечувствительными пятками и поджимая отзывающиеся на уколы пальцы, я блуждала по острым иголкам соснового леса. А после во дворе оставляла в песочнице кривые обезьяньи следы.
Я стала много ходить и потеряла интерес к пересыпанным глиной песчаным пирожным в заброшенной песочнице. Мне наскучило строить дворцы для кукольных принцесс и хоронить пупсиков в глубоких ямках. Мне многое надоело — запах яблочного сока и двоящееся зеркало витрин универмага, изматывающий маятник качелей и скульптура, изображающая танцующих мужчин и женщину. Я устала.
Мне, конечно, хочется спать, только какая-то мысль не дает мне покоя. Мысль странная, я могу ухватить лишь её начало: «Что же...»? Дальше мысль не хочет высовываться, и это мешает мне уснуть. А может, всё наоборот: я устала специально для того, чтобы лечь пораньше и обдумать ту мысль, которая начинается со слов «Что же...»? А спать я на самом деле ничуть не хочу? Может и так, но точно я ничего не могу утверждать. Что же?...
Поворачиваюсь к стене (что же...), провожу пальцем по замысловатым загогулинам ковра, перебираю его бахрому. Что же... Какие, однако, странные силуэты изображены на моем с детства знакомом ковре. Что же? Это они, да, это они — голые сосцы: я поняла, я вспомнила, я призналась. Сегодня я видела обнаженное женское тело. Где-то я видела его. Царственные куклы в витрине универмага, это где-то здесь, близко, возле...
...Неужели голые сосцы стали так важны для меня, что я ради них забралась пораньше в постель? Это была, кажется, обложка журнала или фотография в нем. Журнал был в руке. Не помню в руке у кого я видела журнал с обнажённой женщиной, это было где-то возле универмага, и именно цветное изображение голой женщины не даёт мне уснуть.
Разом — ярко и бесстыдно — перед глазами встаёт облепленный светом образ обнажённой женщины. И сразу ручейки тёплой крови щекотно заструились вниз, к моим едва обрастающим желтоватым пушком лепесткам. Женщина развернулась вполоборота, и один сосок — яркий и бесстыдный — находился как раз на линии контура её дразняще белого тела. Бёдра, грудь, плечи — словно облиты водой. Серебряные шрамики световых бликов украшают гладь кожи. Догадываюсь, ее обливали водой, и фотограф старался успеть, пока металлически поблескивающие шрамики на коже не потускнели. И рядом стояли мужчины — много мужчин с прожекторами, и неотрывно смотрели на неё, они все жадно смотрели на неё, много мужчин, глотающих слюну.
Щекотка в потаённых складках усилилвается. Испытываю чудовищно сильное желание почесать там, но страшно — невыносимо страшно ввести палец в сыро и глухо пульсирующую пещерку. Промежность наполняется изнурительным чувством — это не привычный комариный зуд, который можно снять умелым расчёсыванием. Это тягучее изматывающее свербящее напряжение, крапивное стрекотание изнутри. Чтобы не сойти с ума, не свихнуться, не съехать, я должна немедленно что-то предпринять. Что же? Бегать, скакать, орать? Или, запрокинув голову, кататься по полу в исступлении? Этот истязающий зуд побуждат меня, подталкивает к какому-то поведению, поступку, я не знаю, к какому. Как мне догадаться? Как сделать мне то, что я хочу?
О, бессилящий, изматывающий меня зуд в запретной горячей пещерке! Словно вертлявый червячок юркнул туда и не может найти себе места. Нет, там не червячок — там множество извивающихся мелких червячков, как хочется раздавить их всех, чтобы...
Не могу понять, чего же мне хочется. Вот, наверное. Ну да. Фланелевую рубашку я под одеялом задираю до пупа. Так лучше. И осторожно поглаживаю животик. Я ласково поглаживаю животик и пальцем задеваю лобок под трусиками. Пальцем я поглаживаю лобок и иногда задеваю складочки, это приятно.
Я начинаю понимать: нужно, чтобы две мои страдающие половинки раздвинуло что-то жёсткое, горячее, влажное, острое, чтобы оно с силой вошло туда, где властной прихотью случая завязался бешеный узелок щекотки, чтобы оно подвигалось там — неуклюже, грубо, энергично, шероховато, ах! Рот заполняется горячей слюной, её почти невозможно проглотить, язык заплетается в слюне, и маленький горловой язычок воспалился как при ангине и не пропускает внутрь вязкие слюни.
Осторожно надавливая, веду пальцем по складкам разгоряченных губок. В самом их начале, где только кончается лобок, есть больная и неприятная дырочка. Я не стану проникать туда пальцем. В глубине её прячется маленький слизкий язычок, такой же неприкасаемый как язычок в горле. Зато дальше меж чуть заволосевшими складками идет щёлочка, она такая красная (однажды я набралась смелости и заглянула). Самое приятное, — когда пальцем проводишь по щёлочке, и я буду продолжать осторожно надавливать на затаившиеся под лобком губки, при этом вспоминая бёдра и грудь женщины, представляя как она поворачивалась перед фотографом, как потом они отправились в тёмную фотографическую комнату, и там стали проделывать все то, что нарисовано в глянцевитой брошюрке. Конечно, женщина стоит на коленях, опираясь локтями, а мужчина ах, сотни червячков забились в судороге, отчаянно заскребли лапками, закрутили хвостиками и стали сплетаться попарно. Зубы разжимаются, язычок слюняво высовывает кончик, пальцы немеют от усталости, но нельзя останавливаться, надо вспоминать круглозадую женщину и сжавшего её бедра мужчину, он ритмично и сильно движется, и я уже не вижу ничего, кровь стучит в животе, промежность становится глубокой ямой, наполненной кипящей лавой, сейчас что-то выплеснется из меня. В недрах дымящейся лавы, в бешеном узле щекотки зарождается что-то огромное и живое. Неужели (мне страшно) в моем детском теле (мне страшно) таится обладающее сумасшедшей силой существо? Саламадра! — пальчик, не выпускай ее, дави! Ещё, ну же! Ах! Последний удар пальцем я почти не сознаю, из головы моей вылетели остатки мыслей (мужчина яростно), мне страшно (ударяется о женские ягодицы), мое естество внезапно раскрывается (женщина выгибает поясницу), и из него вырывается «э т о».
Мои ягодицы отталкиваются от простыни, с невероятной, бешеной силой рвутся навстречу пальцам, безжалостно давящим всех проклятых червячков разом. И сейчас же это растекается по мне, заставляя трястись кончики пальцев. Стенки моего влагалища судорожно сокращаются, словно рот, хватающий недостающий воздух. Сознание частично возвращается ко мне, и я понимаю, что лежу с запрокинутой назад головой, губа закушена, а сердце беспорядочно дергается, не поспевая за лихорадочным свистящим дыханием.
Медленно, постепенно растекается по мне постыдная, невыносимо животная, отвратительная порочная жизнь. О, если только представить, что кто-то узнает об этом, кто-то увидит это, кто-то догадается!
Неужели происшедшее со мной — моё? Это дико пугает меня. Оно такое сильное, оно способно уничтожить всё кругом, если захочет. Неужели оно — моё?
Но как легко телу. Легкость. Облегчение. Я легкая. Мои женские органы словно исчезли, я их не чувствую. И что волнующего я могла найти в той женщине из журнала? Обыкновенное голое тело, и всё.
Ощупываю трусики — откуда столько влаги, течет чуть ли не по ногам. Ай, подмоюсь завтра, завтра. Лучше спать, спать. Я же так устала... Когда ходила по колючим сосновым иголкам и оставляла кривые обезьяньи следы на сухом песке дворовой песочницы...
Поворачиваюсь набок. Откидываю — я вспотела — ватное одеяло и блаженно закрываю глаза.
Кажется, я отыскала к себе ключик. Взрослый ключик. Рано. Наверное, рано. Но ведь об этом никто не знает.
И не узнает.
[Мне двенадцать-тринадцать лет]
Я ожидаю ночи с тревожным чувством радости: я женщина, и мне дозволено встречаться с мужским — телом, духом, словом. Ложусь в постель, щёлкаю выключателем настольной лампы и разом цепенею.
Тело сдавленно пульсирует сухой жаждой, звонким ожиданием, женским зовом. Четверть часа тому я обмывала горячей — холодной — горячей водой кожу источающего дневную сырость тела. Знаю, ночь заставит истекать невидимые отверстия плоти соками маточного нектара, слизью распухших придатков, розоватыми сливками воспаленного девства.
Лежу на спине, вдохнув и не выдыхая воздух. Мне это ничуть не трудно, могу не дышать минутами. Напротив, благодаря этому стихают мышиные шорохи спальни. Разглядываю нервно мечущиеся тени осыпанных ночной росой деревьев на стенах бесшумной спальни. Блёстки невидной луны преломляются сквозь капли, и тени окантованы брезжущим контуром. Столик с беззвучно тикающими часами похож на коротконогого бегемотика. В ушах нарастает звон иного мира, я блаженно расслабляюсь.
Я рыжая повзрослевшая продавщица из магазина игрушек. Летний день в серых войлочных тучах. Этот войлок хорошо бы подошел для дверей моей спальни. Булыжники привокзальной площади источают раскаленное марево, и метрах в четырех высотой на стыке жаркого испарения и прохлады туч брезжит зеркальная плоскость. Уличная пыль ударяется о неё, но не разбивает. Дверь магазина игрушек открывается, и в нее входит он — Тот, кто входит в открытые двери, когда больше никого нет. Сердце мое исполняется звенящим счастьем и раскрывается навстречу ему — Тому, кто входит длинными ногами в незакрытые двери.
Но нет, нет! Это всё выдумки, а вот и истина. Открывается, чуть скрипнув, дверь. В дверном проеме вырисовывается темный мужской силуэт. Мужчина стоит в нерешительности и, знаю, смотрит на меня. Вижу чёткие линии обнажённых ног. Это Кристофер. Радостно вздыхаю. Удар тяжелой ртутной крови в низ живота — он совсем голый. Одним движением сбрасываю с себя одеяло — я тоже голая, если не считать желтеньких трусиков на загорелых ещё с лета бёдрах.
Кристофер переступает с ноги на Ногу. Медленно подходит к кровати и присаживается с краю. Тесно и жарко, соски твердеют. Волны вскипающей крови бурлят в промежности. Правая рука Кристофера осторожно движется по простыне рядом с моим плечом, горячая жестковатая правая рука Кристофера мягко пробирается под мою спину. Моё лицо накрывает копна его волос — он дышит мне в шею. Он опускает лицо ниже, и трётся щекой о грудь. Его ресницы щекочут кожу.
Кристофер нежен, но нетерпелив. Знаю, он хочет сделать со мной это. Его губы касаются ложбинки меж грудей, кружат вкруг левого соска. И вдруг горячий язык касается самой вершинки — сразу же чувствую удар кровавой пены в голову: так нельзя, это слишком хорошо и сильно.
Кристофер прижимается всё сильнее, скользит губами по шее, за ухом, зарывается лицом в волосы. Его руки обвили меня, они везде — гладят, сжимают.
Я обнимаю Кристофера. Это трудно, потому что он большой, у него широкая мускулистая спина. Пальцами провожу по ней и чувствую все позвонки, трогаю лопатки, запускаю пальцы в густые волосы.
Кристофер тяжело ложится на меня, мне приятна его тяжесть. Хочется поцеловать его или укусить. Возлюбленнейший из возлюбленнейших. Смысл моей судьбы, сердце моей жизни, фортуна моего девичества.
В темноте лица его почти не видно, мне на минуту кажется, что он спит, — но нет, он смотрит: в щелочках век упруго двигаются мутные зрачки, влажные зубы виднеются из-под приподнятой верхней губы.
Поближе! Хочу поцеловать его. Впиваюсь в его нижнюю губу, впитываю его соленые слюни. Но тут же мои губы сдавливаются его зубами, и живой горячий язык проскальзывает в мой рот. Язык ощупывает мое нёбо, лезет в глотку, я задыхаюсь. И тут же он извлекает свой язык и, охватив губами мой язык, всасывает его себе в рот. Я захлебываюсь Кристофером. Он высасывает меня — мои губы, мой язык, мои слюни.
Рука его гладит ягодицы, затем сладко соскальзывает в промежность и с настойчивой мягкостью раздвигает бедра. Кровь бьется в матке так сильно, что, кажется, сейчас разорвет её. Я корчусь под Кристофером, мое тело не подчиняется мне. Боюсь Кристофера и прижимаюсь к нему от страха. От страха и — желания. Принимаюсь неистово тереться грудью о его грудь. Он отвечает мне тем же. Нет сил...
Рука его уже проникла туда, где тлеет бешеный клубок моей едва сдерживаемой страсти. Пальцы нежно ласкают щель, пока не пытаясь проникнуть вглубь. Я задыхаюсь. Кристофер покрыт испариной. Твердое и судорожно подергивающееся прижимается к моему животу. Мы уже не целуемся, мы тремся сухими губами о губы. Вдруг Кристофер опускается ниже, и поочередно бьет кончиком языка в оба соска. В промежности вспыхивает пламя. Невыносимо. Я вскрикиваю. Спазм выгибает спину, я немедленно раздвину ноги и обхвачу ими его поясницу. И тогда...
Вдруг я замираю в страхе. Дверь! Забыли закрыть дверь! Нет, Кристофер, нет, пожалуйста, не надо. Нас могут увидеть. С трудом заставляю себя не прижиматься грудью к нему. Уговариваю его, убеждаю себя. Тяжело дышит. Встает и, не отрывая взгляда от меня, идёт к двери. Уходит, осторожно прикрывая дверь.
Я ещё долго не могу опомниться и лежу, остывая, уткнувшись лицом в подушку. Она ещё пахнет мужским телом. Когда-нибудь я непременно позволю Кристоферу сделать это. Но не сейчас. Мне ещё страшно.
А все же как сладко отзывается на это мое тело...
[Мне тринадцать]
Забитое, тихое существо, я постоянно молчу и потею. Сбиваю запах пота вонючим «Лесным ландышем» и дешевой «Сиренью». Изобилие прыщей — красных, гноящихся. Часами выдавливаю их перед зеркалом и смазываю ранки вонючим ландышем и дешёвой сиренью. Пухлое лицо, без конца ем, хватаю куски, щёки как булки, вырос живот, раздались бедра, юбки и платья отчаянно не налезают. Без конца втягиваю живот и убеждаю себя в том, что у меня его нет, а есть талия. Постоянно чешется голова, волосы жирные и притягивают грязь. Прыщи на лице саднят нестерпимо, тяжелая грудь вздрагивает при ходьбе, разросшиеся бёдра трутся друг о друга. Из внутренней полости постоянно сочится неприятная щиплющая слизь. Значительное время жизни провожу за промыванием сочащегося слизью, осыпанного гнойничками-нарывчиками-прыщами, тяжело пахнущего, тела. Извожу десятками флакончиков вонючий лесной ландыш и дешёвую сирень. Ощущаю себя перезрелой девой.
Несколько раз в день самозабвенно предаюсь самоублажению. Самоуслаждаюсь всюду — в ванной, на диване, на стиральной машине.
По ночам приходит Кристофер. Только целуемся. Ничего, больше ничего. Ничего...
[Мне четырнадцать]
Я иду, иду, иду к гинеко-ло-гу! Сердце прыгает, бьется в грудь. И грудь подрагивает, не умея противостоять кувырканиям ликующего сердца. Грудь моя — упругий полушарик, неделю назад окончились месячные.
Ж-ж-ж-ж-ж! Ж-ж-ж-женщ-щ-щ! Я — ж-женщ-щина!
Как замечательно, что я решила поступать в училище! Теперь я до-олжн-а-а, обя-я-зана, вы-ынуждена идти к гинекологу! Некуда деться! Можно ли усомниться в том, что я женщина, если иду к гинекологу? Гинекология — волшебное царство. Дверь в него стеклянная, завешана марлей. Раньше я лишь мечтала заглянуть за дверь — в царство женщин, отчужденно глядящих непонятными женскими глазами.
А теперь — я иду к гинекологу как полноправная участница женского мира. В моей оранжевой хозяйственной сумке из парашютной ткани лежит пелёнка, любовно выбранная сегодня утром из нескольких, лежавших в шкафу. Парашют я полтора месяца назад обнаружила в лесу — он как шатер лежал, распластанный на камнях, оранжевый, восхитительный. Я принесла его домой, и вот я иду с замечательной оранжевой сумкой и восхищаюсь собой. Пеленка желтовата, ее залили фурацилином, но что с того, главное, что она совершенно чистая.
Под грудой маечек, трусиков и пачек гигиенических тампонов я обнаружила пару стареньких белых носочков. Когда-то я в них прыгала в классики, упала и сильно ударилась подбородком об асфальт.
Трусики выбрала нейлоновые, такие голубенькие, с кружевами. Синтетика будто вредна для здоровья, зато нейлон хорошо отстирывается при месячных. Да, хорошо ли я подмылась? Кажется, опять начинает выделяться слизь, такая едкая и отвратительная. Врач, наверное, скажет что-нибудь, когда будет... а что будет? Он будет засовывать мне во внутрь целую руку? Или только пальцы? Наверное, я даже почувствую его руку у себя в животе!
Входная дверь, и волнующее сонмище стерильно-будоражащих запахов. Мои шаги по линолеумному полу и медная ручка на заветной двери — такая же, как на серванте. Жестяной номер — «одиннадцать». Две единички как две мои ноги. Неплотно встроенные стекла звякнули, когда я отворила дверь.
Черный дерматин стульев сразу скрепил мое сознание булавками недвижности. Журнальный столик, листки «памяток» на нем. Элегантный столик, напоминает о светском приеме. Дальний правый угол отгорожен металлическими столбами и укрепленной на них черной шторкой. Там кресло?
Не кресло — стул. Просто стул, и нужно здесь снимать трусы, и нужно здесь надевать коричневые кожаные тапочки, такие же тапочки как во дворцах Петергофа. Там, правда, тапочки были матерчатые, но все равно: дворец Петра и дворец Женщин — это похоже. В них можно входить только бесшумно, в тапочках.
Куча тапочек. Но почему их куча? Разве здесь было когда-то много женщин, теперь их нет, а тапочки остались? Жутко. Плечи похолодели, словно на спине я внезапно ощутила паука-крестовика. Как же я войду в кабинет? Если я сниму трусы, то придется на голое тело натягивать свои голубые брюки. А если не натягивать эти запылившиеся хлопчатобумажные штаны, то придется входить голой? Может, вообще ничего не снимать? Но ведь положено... Тогда пойду без трусов и без штанов, натягивая на заволосевший лобок коротенькую майку.
Раздумывая, рыщу глазами по стенам цвета раздавленного чистотела. На стенах плакаты: «Не оставляйте детей одних!», «Спички — это не игрушка!». Искажённые ужасом, обезображенные огнём лица девочки. Это одна и та же девочка. Она горела много раз. Это её судьба, её миссия. Она должна гореть и мучиться для того, чтобы не горели другие.
«Берегите спички от детей!», и перемотанная бинтами девочка в бессильном пароксизме боли смотрит на меня. И я догадываюсь. Они не случайно висят здесь, эти плакаты! Я буду так же кричать и мучиться, как эта облепленная пламенем девочка, бьющаяся в запертые взрослыми двери. Огонь хохочет, и девочку уже не спасти.
Напротив стула за шторкой дверь, совершенно белая и гладкая. Цифры «одиннадцать» на ней нет. Нет и цифры «двенадцать».
За дверью что-то булькает, со стуком падают какие-то металлические предметы. Не могу решить, идти без трусов или нет. Босиком стою на холодном коричневом линолеуме и зеваю от озноба и волнения.
Снимаю штанишки, снимаю трусики. Голубые трусики висят на спинке черного стула. Натягиваю голубые штаны, судорожно зеваю. Из задверного подводного царства доносится призывное бульканье. Желудок сжался в пружинистый комок, от толчка сердце скакнуло куда-то в пищевод, и под мышками стало разом и холодно и скользко. Словно провалившись в тошнотворный полуденный сон, беру в руки больничную карточку, разлохмаченную по краям, прошитую разноцветными нитками стопку зелененьких, желтых и белых хрустящих листков. Поблёкшими чернилами написано неразборчиво в графе «диагноз»: «хронический пиелонефрит, вегетососудистая дистония и порок». Порок сердца? Беру в левую руку больничную карточку, в правую — желтоватую пелёнку. Босыми пальцами толкнув белую гладкую на удивление холодную дверь, шагаю вовнутрь.
Стены кабинета покрыты белым кафелем. Повелительное: «наденьте тапочки!» Чуть покачиваясь, возвращаюсь и надеваю тапочки. Они вцепляются в ступню холодными присосками. Шаркая и шлепая, снова вхожу в кабинет. Черный дермантиновый стул.
Живёте ли половой жизнью? Регулярно ли идут месячные? Снимайте штанишки и садитесь в кресло.
Холодным блеском вспыхивают кафельные плитки, становится зябко. Из крана капает вода. Краткий жест разрывания «молнии», неловкое стаскивание голубых брюк, шаг к креслу онемевшей ватной ногою. Другой шаг. И еще один шаг.
Черный дерматин кресла, возвышающегося торжественным престолом. Трон женской коронации. Три ступени ведут к трону. Снежная Королева, ты где? Она маленькая, съеживается в углу и вжимается, втягивается в белую кафельную стену.
Думаешь, ты — Снежная Королева?
Оборачиваюсь и вижу на стене яркий плакат — женщина в анатомическом разрезе: внутри матка, яичники, влагалище.
Ты — это матка, яичники, влагалище, родовые пути. Все самое важное в тебе — это! А твой ум, твоя душа — все это не имеет никакого значения.
Дебелая женщина с толстыми икрами — «А мы сегодня пропоносились!», — твёрдо знающая пищеварительные свойства своего детеныша и плюющая на высшие материи, — вот идеал земной самки.
Тапки мешают вступить на первую ступень. Огромные, они болтаются неуклюжим привеском. Сбрасываю их как попало и начинаю дрожать. Ступенек всего три, они похожи на ступени эскалатора, но я поднимаюсь долго, долго, как по пожарной лестнице.
Но вот и кресло. Откидываюсь назад и недоумеваю, что делать с ногами, куда их девать. Невыносимо холоден дерматин, прижавшийся к спине. Он холоден и неудобен.
Визг поворачивающихся чашеобразных подставок для ног. Они тоже жгуче холодные и жмут под коленками.
Ноги раздвинуты неприлично широко. Нет, я так не люблю: нельзя оставлять незащищенными мои нежные мягкие женские складочки. Крепкие пальцы вдруг цепко хватают их — ужасно! — и раздвигают — разве так можно?! — и раздвигают —! ай ! Спазм напряжения, спина рефлекторно выгибается, морщины болезненного бессилия рассекают лицо.
Не надо делать такой твердый живот. Расслабьтесь. Не надо делать такой твердый живот!
Звяканье металлического предмета, я вижу как рука извлекает из маленького белого тазика ощеренные стальными клыками щипцы. Зачем? Этого не должно быть!
Ай! — мысленно — Ой! — мысленно.
Девушка, не надо делать такой твердый живот!
Я этого не выдержу. Что-то острое небольно входит (чудится?) в бархатные ткани моего юно-женского лона (или не чудится?). Втягиваю со свистом сквозь стиснутые зубы воздух. У-ух! Всё!!!
Можно вставать.
Не верю. Неужели всё? Измученная, дрожащая, встаю. Болит голова, словно по ней долго били чугунными двухкилограммовыми гантелями.
Натягиваю штаны, со второго раза хватаю со стола карточку и на негнущихся ногах выскакиваю из кабинета. У меня такое состояние, будто я вынырнула с огромной глубины, и вот теперь отплевываюсь, кашляю и пытаюсь увидеть окружающие предметы залитыми водой глазами.
Удивительно. Все осталось на своих местах — и трусики все так же висят на спинке стула. Они ждут свою измученную, посвященную в женщины, хозяйку. И тапочки так же, кучей, лежат под стулом. Слабыми руками снимаю брюки, и они мешком сваливаются к моим ногам. Подпрыгиваю на одной ноге, натягиваю трусики.
Быть женщиной — больно и страшно.
Внезапный окрик из кабинета. Меня зовут! Наверное что-то не так, и меня сейчас обратно усадят в это кресло?! Нет, ни за что! Убежать! Но я успела только натянуть трусы, так бежать нельзя! Опускаюсь на колени и лезу под журнальный столик... От смешения ужаса и стыда шумит в ушах, саднит в растревоженном щипцами тайнике моего тела. Меня не должны найти. Больше — никогда... Никогда...
[Мне четырнадцать. Зима]
Нога, обтянутая крепким рыжим сапожком, прочно упирается в бетонную ступеньку лестничного пролёта, и вторая нога нерешительно зависает, словно задумав вернуться, но всё же опускается фигурной подошвой на ступень цвета грязных воробьиных перьев. Неровными движениями по наклонной горизонтали я приближаюсь к площадке, опечатанной тремя дверьми. Скачу на одной ноге по неровной плоскости мимо невыносимо унылых, лишённых даже почтовых ящиков дверей и, ухватившись правой кистью за процарапанные гвоздём перила, резвым прыжком преодолеваю шесть ступеней. Снова упираюсь кистью в перила, кисть скользит, новый прыжок, и я уже на новой площадке возле отсеченного вертикальными прутьями решетки оконца. Несусь по ступеням мимо новой нестерпимо тоскливой кучки некрашеных дверей и цвета погасшего телеэкрана стены, набрав дыхания, преодолеваю междверный шлюз парадной и вступаю на утоптанный зимними подошвами снег двора.
Подрагивают торчащие из меня ветви и стебли несвершенного будущего. Колыбель моей девичьей я-лечки едва покачивается. Металлический стержень судьбы недвижим.
Ах, подрагивает сапожок мой, подпрыгивает колено в продольных нитях теплых светло-коричневых рейтузов, нетерпеливо постукивает о заснеженный асфальт каблук.
О, человечья паучатина, вдосталь наглотавшаяся протоплазмы собственной низости, опьяненная соком желудочной страсти, опутавшаяся сетью липучих слюнных выделений, — как уберечься от вязкой мохнатости твоих лап? Не могу жить в тягостной мути неизбежного соседства, совместия, событельства.
Носятся по двору собаки, повизгивая от метких укусов, отпрыгивая от обманных движений- замахов, уворачиваясь от энергичных прыжков. Уставшие, ныряют они в снежное сусло и бултыхаются во вспененном крошеве. Вот оно, спасение от пытки межчеловечьего неотступного существования. Ты уже все понял раньше меня, сапожок-проказник! О, мои икры, что вы трясетесь от нетерпения, взвинченные лодыжки, что вы сладостно замираете в предвкушении? Я здесь! И лицо мое тычется в собачью шерсть, и глаза жадно впитывают тепло-рыжий цвет псиной шкуры, уши вбирают гавканье, повизгиванье и веселое поскуливание. Прохладные собачьи морды тычутся в лицо, мириады собачьих тушек усеяли снеговой пляж двора. Я катаюсь по белому песку пляжа, изнемогая под болезненными лучами впавшего в зимнюю одурь солнца.
Сильнее кусайте меня, милые псы! Я ведь кусаю вас! Теребите клыками мое пальтишко, я ведь треплю ваши лезущие клочьями зимние шкурки. Спасибо, что признали меня (свои, свои!) Немного надорван рукав, отряхиваюсь от снега, стучу ногами о снежную твердь асфальта. Парадный шлюз, и вверх по ступеням, рывками, вверх по ступеням. Я проживу еще месяц в мертворождающем мире унылой человечьей паучатины.
[Мне четырнадцать-пятнадцать лет]
Это подло и пошло, невыносимо пошло. И я допустила это, грязная и подлая тварь, мерзкая развратная девчонка. Меня погубило то, что я вышла из дома, я не должна выходить из дома, я должна быть дома неотлучно.
Это единственное, что может меня удержать.
Вышла из дома и направилась в детский сад, дымящийся вечерним сумраком и дерзко манящей истомой. Если бы не сегодняшний сон, в котором меня терзал терпкими ласками Кристофер, я бы не пошла в детский сад, где играют на поцелуи и тисканья в постыдную игру кис-брысь-мяу. Палец ведущего указал на меня, я услышала «брысь» и по сигналу «розовый» поплелась за веранду. Он шел следом, а мне надо было сидеть дома, потому что я маленькая развратная дрянь, которую вконец извел ночными ласками Кристофер. На плече оказалась рука, я слушаюсь, потому что я достойна такого обращения. Каждое мгновение пузырилось, раздувалось и отражалось в собственной щербатой зеркальной мути, я разглядывала пенящуюся поверхность мгновений, в которой видела себя, облеченную, окукленную, спеленатую. Мысль, как дурная игла заезженной грампластинки, бороздила сознание тупым вопросом «кому я даю? кому я даю?». Но дурманящие лепестки мгновений, вымотав мое сознание, иссохли, осыпались, и я поразилась: какая у него холодная кожа губ! Он натирал губы льдом, он мазал десны жидким азотом! — догадалась я. Зачем мне этот стыд и унижение? Обцеловывание длилось с усердным посасыванием и причмокиванием. Мои беспомощные горячие губы бесчестились, хапались, мялись. Кому я даю? Кому? Я не дома, а за детской верандой. Мусолят мои горячие губы. В какое болото я попала, в какое болото попала я...
Как это ни грустно, но ничего не могу с собой поделать: я погрязла в разврате. Вечером я отправилась на каток, хотя весь день давала слово сидеть дома. Но я отправилась на каток, потому что он знает, зачем я пришла. Он направился ко мне, толкнул в сугроб, а потом... Знать бы мне, что будет, бежала бы отсюда... Бежала бы сюда все равно! Потому что я падшая дрянь, и свербит во мне желание быть залапанной. Я захихикала и, вскочив, стала бегать, словно не понимала, что по гололеду убежать невозможно. Я поскользнулась, в следующую секунду он лежал на мне, расстегивая ворот пальто. Я не могла ничего делать. Я не хотела ничего делать, но я и не могла ничего сделать, и мне было приятно, что я не могу ничего сделать даже если захочу, но я не хочу... До чего сладко ощущать на себе тяжелое тело и отвратительные холодные руки, восхитительно тискающие мои плечи, мою шею, мою грудь...
Противно сознавать, но у меня появилось желание повторить. Я снова хочу извиваться под гибким мальчишеским телом и всасывать каждой клеточкой кожи лихорадочную энергетику его жадных пальцев. Он обхватил меня и начал расстегивать куртку. Я вырывалась так, чтобы он хватал меня снова и снова, каждое касание казнило меня лезвием острого блаженства в самом прикровенном месте тела, и в ожидании новой гильотины плоти я опять и опять сбрасывала с себя его цепкие руки. Он повалил меня на снег, рванул молнию куртки и проник под нее. Холодные губы опять овладели горячими. Я попыталась встать, но повалилась на снег позорно и беспомощно, и вот он победно лежал на мне. Боже, невыносимо стыдно! Невыносимо стыдно было мне тогда, еще невыносимее мне сейчас, но я должна сознаться, что мне хочется этого ещё и ещё. Я ничего не могу поделать со своим агрессивным похотливым телом, мне снова страстно хочется лежать на снегу и ощущать на груди его ладони.
Я не сплю уже четвертую ночь, снова и снова переживая весь этот услаждающий бред коченеющей в снегу девичьей плоти. Мне не хочется спать, и Кристофер не может остудить жар тела своими прохладными ласками. Я хочу опять поскользнуться, упасть, ощутить на себе пальцы — орудие незримого соглашения двух вожделений. Животное начало захлестывает меня, я теряю в себе человека, утрачиваю черты Снежной Властительницы.
Новый вечер, и я снова иду как привороженная во двор, бессмысленно заклиная себя: вернись домой! вернись домой! Старый диван без ножек в дворовом подвале, и с обеих сторон ко мне прижимаются тела, сочащиеся подростковым зовом. На меня накатывает одуряющая волна, как тогда, на катке. Мерно вспыхивает и гаснет карманный фонарь, меня тянет в дремоту соблазна. Рук слишком много — они и на шее, и на волосах, и на груди, и на животе, и на коленях, и на бедре, — ничего, это все равно единственный Он, многорукий как индийский Шива. Всюду, всюду его руки, и сквозь блаженную дремоту туманного наслаждения слабо пробиваются вспышки карманного фонаря.
Дома у меня была такая истерика, что я не могла заснуть всю ночь. Я вывернула наизнанку подолеяльник, изгрызла простыню, измочалила как носовой платок наволочку. Девка! Я нашла для себя верное слово: девка! Я не желаю с этим мириться! Я не желаю чувственно вздрагивать под одеялом от воображаемых касаний этих подвальных ублюдков и катковых домогателей. Я не такая! У меня похотливое человеческое тело, но я сильнее его! Я объявляю ему войну на уничтожение! Я истреблю эту скалящуюся паскуду, эту маточную чешую, этот подергивающийся комок кожных истечений! Я уничтожу тебя! Клянусь.
Завтра я не пойду на день рождения: знаю, что там будет. Сперва все нажрутся, усладят свое тело пищей, насытятся как свиньи, а потом начнут удовлетворять свои скотские потребности. Мальчишки по обыкновению станут тискать девочек, а те будут хихикать и деланно отбиваться. Так же тискали меня ещё вчера, и так же деланно отбивалась я ещё несколько дней назад. Я больше не стану смотреть на это! И участницей этого разврата я больше не буду! Ты, тело! Тварное ничтожество! Покорись моей воле! Я прокушу твою чувственную жилу, я проломлю тебе хребет сладострастия!
...Все сначала. Я не смогла устоять, я пала. Я мыла пол в классе, и они пришли. Я знала, что им было нужно, и не вступала с ними в разговоры. Но мое блудливое тело хотело этого, и изнывало от желания. Я знала, что буду снова биться в ночной истерике, проклинать себя словами, от которых содрогнутся ничтожнейшие ткани тела, буду называть себя словами столь грязными, что никогда доселе не возникали в моем сознании. Моя свирепая воля иссекает тело палаческими рубцами, но плоть лишь еще более возбуждается в предчувствии будущих пыток. Тело жаждет грубых ласк, гадких щипков, потных касаний. Оно не подчиняется мне.
Единственное, от чего я удерживаю свое развратное тело — это от половой близости. Все остальные барьеры древние инстинкты девства сметают разом.
На мне была только тоненькая японская кофточка без рукавов. Когда я нагибалась, они смотрели в вырез. Потом они как-то разом обхватили меня и полезли холодными руками под кофту. Я вырывалась но мне было уже все равно.
На следующий день я надела водолазку, но ничего изменить было уже невозможно. Они засунули мне за шиворот ключ от школьной библиотеки и стали его доставать. Я не давалась, кусалась, вырывалась, но им удалось добиться своего. Они вытворяли со мной такое, что и вспоминать невозможно. Я не могу это вспоминать словами, мне приятно и стыдно до того, что сердце, укрывшееся под левой грудью, начинает болеть какой-то устрашающей болью.
Тоска страшная. Слезы стоят в душе и не могут выйти наружу. Боже, как я хочу заплакать. Даруй мне сладость плача! Дрянная испорченная девчонка! Мне никто не в силах помочь. Я испачкана и опаскужена до последней степени.
Я не пойду замуж и не буду иметь детей. Такой неизлечимой блуднице как я нельзя иметь детей. Это ясно. Я словно муха, которая летит на мед, в котором завязнет. Знает, что завязнет и летит все равно.
...Сегодня хотела уйти из жизни. Мир был пуст и ненужен. Я лежала на кровати лицом к стене и плакала. Потом встала, взяла бритву и пошла в ванную, чтобы перерезать вены. И на обеих руках, обязательно на обеих!
Я не встала и не пошла в ванную. Меня удержало желание жить. Я хочу жить и жить буду! Я вырвусь из бледной пастилы постельного блуда, покину скотский мир человечьих страстосластий и удовольствований. Я восстану из низин порока к новой бесполой жизни.
Секс отвратителен и стыден. Я не выйду замуж только из-за постели. Омерзительно вспоминать эксперименты девичьего секса — на катке, в подвале, в классе. Меня ждет трагедия любви, а не всхлипы постыдно-тайного блуда. Я так решила. Почти счастлива. Я хочу жить.
[Мне пятнадцать]
Иду по заснеженной безлюдной дороге, на плечах эскимосская тяжелая шуба. Мужской смех сзади: «Урода!». Ярость. Оборачиваюсь и кричу в ответ: «Дурак! Козел вонючий!» Мужской хохот: «Урода! Урода!». Иду, не оглядываясь. Шаги следом. Поворот головы, и пистолет направлен на меня: в нём наркотики.
«В глаза не попадет?» — «Нет». Выстрел. Теряю волю и сознание. Меня тащат в трущобы. На стене чёрной краской: «Год 2250». Ужас.
Тёмный подвал, на столе тарелка. Подхожу к столу, зачерпываю ложкой суп и глотаю. Изо рта вытаскиваю черную нитку. Суп с нитками. Радость! Быстро вычерпываю ложкой весь суп. Несу тарелку к раковине, там вместе с грязной посудой лежит карта — червонный туз. Это знак. Я догадываюсь, в соседнем помещении повесили меня. Бросаюсь туда и вижу, что моё тело висит под потолком на чёрной нитке. Кричу: «Зачем?» и повисаю на своём теле. Нитка перерывается. Я ещё жива и дышу. Ругаюсь. Тело, странно чужое, отвечает: «Это моё дело». Тревожное волнение крови, внезапное сильное желание. Кладу руки на плечи, тело в ответ обнимает и целует меня. Мы любим друг друга. Всё хорошо.
[Мне почти шестнадцать]
Я в лесу. Чей-то голос спрашивает: «Хочешь, покажу тебе современный муравейник?». В тот же момент метрах в трёх от меня на землю начинают сыпаться белые яйца диаметром около сорока сантиметров. Из них с неимоверной быстротой вылупляются гусеницы: зеленые полуметровые без лапок и чёрные, поменьше, с лапками. Они всползают друг на друга и скачут по кругу, тряся хвостами. В центре круга из земли начинает расти муравейник. Гусеницы останавливаются и трясут хвостами. Из белых яиц продолжают выползать новые гусеницы. Муравейник высится, гусеницы всползают на него и образуют копошащуюся переплетённую массу. Гусеницы встают на задние лапки, разрывают животы, вытаскивают внутренности и бросают рядом. Чужие внутренности пытаются вложить себе в живот. Хочу разорвать себе живот, но пальцы скользят по телу, обтянутому коричневой слизкой кожей, не цепляясь за него. Всё пропало.
[Мне шестнадцать]
Мою пол в школьной столовой. Дверь заперта изнутри, и горит свет. Внезапный сильный стук в дверь. Страшно. Прячусь под стол и закрываю глаза. Открывается дверь, и вошедшие существа хватают меня за руки и пытаются накормить желтыми таблетками. Это наркотики. Я опьянею, и они будут насиловать меня телами неопределенного пола. Это настолько мерзко, что страх исчезает, я вырываю руки и отбираю таблетки. Запихиваю их в рот существам. Они валятся. Выбегаю из столовой и несусь по ступенькам вниз, приговаривая: «Вы у меня, суки, перед следователем стоять будете!». Но отчаяние вновь охватывает меня: мне не добежать до выхода, они очнутся и догонят меня. Сворачиваю в коридор и вбегаю в туалет. Лихорадочно пытаюсь раздеться, никак не расстегивается юбка. Сажусь на унитаз и плачу.
Мне некуда уйти.
[Мне почти семнадцать]
Стою голая в сарае. Дверь наружу открыта, виднеется зеленое поле и сиреневое предгрозовое небо. Дует теплый легкий ветер. Мне приятно чувствовать объединенность с воздухом и небом. Чувствую себя несравненно более защищенно, чем в одежде. Моя душа очищается. Скоро в небо.
[Мне семнадцать]
Дурацкое лето. Лето – вообще дурацкая вещь. Душно и жарко, пух с тополей и пыль с собачьей шерсти, чихание и кашель от привокзальных мусорных куч тополиного пуха и собачьих раздавленных тушек. Знаю одно, тополей должно быть меньше, а собаки должны быть коротко острижены.
Дурацкое лето и прекрасный город, лучший город моего сознания. Плачу, когда он со мной.
Воздух жаркий. От крыш и асфальта, пропитанного бензином, поднимается марево. В волосах капли пота размазываются и выдавливаются на шею, оттуда стекают за воротник. Проспект кончается и начинается набережная, вдали открывается серебристо-голубая гладь озера. Город мой. Любовь моя.
Лето правда дурацкое. Палит солнце, ветер свистит в ушах, велосипед опрокидывает меня в канаву. Волосы, брюки, футболка в песке. А озера все нет. Пот разъедает глаза, ноги перестают слушаться, а озера нет.
Вот, наконец, и оно. Въезжаю в озеро на велосипеде и в брюках, чтобы сами выстирались. Потом все вместе — я, брюки, велосипед — сохнем на песке.
Возвращаюсь вяло, ветер дует в спину, и солнце уже на закате. Мои штаны от красной рамы запачкались, и красные в промежности. Будто у меня месячные. Смешно. Дурацкое лето.
Слово дурацкое очень мне нравится. Оно как бурлацкое, казацкое, байбацкое — с какими-то цацками, лацканами, прибамбасами.
Этим дурацким летом я полюбила мужчин, причем всех сразу и без малейшего оттенка вожделения. Я специально с утра занимала место на пляже и ждала, пока к полудню он заполнится людьми. Делая вид, что читаю книгу, в действительности я предавалась тайному наслаждению созерцания. Я опутывала взором линии мужского тела, скользила по мускулам, упивалась пропорциями. Я любила всех мужчин. Когда ко мне приставали и говорили потные скабрезности, я продолжала разглядывать линии тела и молчала: я любила всех мужчин.
Но и осень уже. Ежусь от прохлады и мороси. Сумрачный город. Поднимаюсь по шаткой пожарной лестнице на чердак. Ржавые поручни, и вот крыша. Багровые отблески солнца за горизонтом. В окнах светятся огни. Гудят поезда. Подхожу к краю крыши. Ветер лохматит волосы и бесстыдно ползает под тонким свитерком. Прохладно. Над головой кружатся с карканьем вороны. Пьяные. Снизу доносится ругань мужиков. Тоже пьяных. Сажусь на корточки у края. Долго сижу, глядя в одну точку незнакомого любимого города, царапая ногтем черную от смолы кромку крыши.
Общежитие поразило меня. Холодное неуютное затхлое помещение. Вонь и грязь. На полу отвалившаяся известка пополам с пылью. Сырое постельное белье. Бесполый вахтер с длинными слипшимися от жира волосами. Громадная картина «Девятый вал». День моталась по городу, не могла открыть дверь ключом, ломала ее, наелась бутербродов и бухнулась спать с незакрытой дверью.
Поступившие едут в колхоз. Беспорядочная чреда однообразных дней, проведенных в полусонном состоянии: одна рука упирается в ведро, другая собирает картошку. Ели грязными руками, перед сном мыли в раковине грязные ноги и лицо, падали на скрипучие пружинистые кровати. Кровати долго раскачивались, а за окном пружинисто раскачивались сосны.
С утра до ночи все что-то занимали: место в туалете, место в умывалке, место в столовой, место в автобусе, место в столовой, место в туалете, место в автобусе, место в умывалке...
Лишь окружающий мир лишал меня покоя. Болела душа, впитывавшая смолу и травы соснового леса. Сосны так назойливо и грустно звали меня, что я готова была расплакаться: куда мне идти? Почему я не знаю , куда мне идти? Былинки, пронизанные солнцем, летят в воздухе, и щемит сердце, вытягивает душу беспокойство, мучит вопрос: куда?
Дорога на занятия. Вонь, гарь и бензиновые испарения. Сгущаются тучи, рот хватает воздух, мучительно слипаются глаза, желудок всхлипывает и пытается перемешать с утренним холодным чаем непережёванные куски зачерствевшего хлеба. Сумка режет правое плечо, фигура скособочена. Краснощёкая, запыхавшаяся, дурковатая, влетаю в холл, где перед зеркалом вьются прекраснозадые дивы с хореографического. Занятия тянутся под зевотные слезы и уныние. Скукота, бросаю ручку и, подперевшись кулаком, пялюсь в окно на светлеющий проспект, ведущий к набережной, где дурацким летом можно разглядывать мужчин. Здесь мужчин нет, — вот покрытая веснушками шея, вот жиденький хвостик светлых волос, вот оттопыренные губы...
Ночью, как и всегда, протекает моя основная, истинная жизнь. Самое замечательное время. Как я люблю думать темными зимними часами, глядя на голубоватое в свете уличных фонарей окно с деревянной решеткой. Лежу на спине, следя глазами за тенями. Тени ползают по синеющим дверям балкона. Сначала он просто заглянет в окно, и я увижу его силуэт, темнеющий на фоне стекла. Потом он тихо постучит и поскребет по стеклу. Я открою. Сглатываю в волнении слюну. Страшно, до спазм в горле, хочется встать, рывком отворить балконную дверь и выйти. Чтобы ветер внезапно и резко обдал меня холодом, взлохматил волосы, завертел, закрутил и унес. Хочу лететь над городом под темным ночным небом, чтобы ветер истерически выл в ушах, чтобы дух нестерпимо захватывало. Хочу лететь и хохотать, переворачиваясь в воздухе, быть свободной. На губах, на языке, во рту — вкус свободы.
Невыносимая тоска переполняет меня. Свобода идет ко мне, она близко, я истомилась в ожидании ее. Больной сон пропитал окружающее пространство. Не могу больше лежать. Отрываю голову от подушки и окидываю взглядом темные углы. Хочу пить. Горло пересохло, рот полон вязкой непроглатываемой слюны. Встаю, беру стеклянную банку и открываю двери. В коридоре темно, только из двух сквозных балконных дверей льется голубоватый свет. Он не пришел ко мне. Дикий визг, брань и звуки ударов внезапно слышатся в конце коридора.
Двигаюсь по коридору, шаркая шлепанцами о шершавый каменный пол и поворачиваю налево. Пахнет краской и известью. Тихо журчит унитаз — он всегда журчит, когда я прихожу. Голубой свет плещет на стены, на пол, мажется мне по лицу. Набираю воду в банку и жадно приникаю к ее зазубренному краю. Захлебываюсь влагой. Визг и брань в конце коридора стихают. Вздыхаю и шаркаю обратно. Он не пришел, но у меня еще много ночей. Он обязательно придет.
[Мне почти восемнадцать]
Новое лето. Христианство вошло в меня.
Ощущаю какую-то монашескую бесполость и неприкосновенность. Даже стыдно подумать, что у меня имеется влагалище — как это низко! Неужели какой-то мужчина может — фи! Какая гадость! Как это небожественно! Происки дьявола.
Подъезжаю к городу. Темно. Мой город ждет меня. Огни. Темнота. Мои внутренности готовы выпрыгнуть наружу через рот. От волнения. Бешено трепещется сердце. Ненавижу приезжать в любимый город. В нем надо жить и не уезжать.
Пустынные улицы, мигание светофоров. Жёлтая куртка и эхо шагов. Невыносимая призрачность бытия, звон оборванной струны. Тревога.
Полная тишина, вонь мусоропровода, запах мела — неистребимый запах. Спрятанный за косяком ключ, разбухшая дверь. В комнате запах сырости, мела и едва заметный запах духов «Белые цветы».
Срываю куртку, юбку, свитер, валюсь в кровать. Бормотанье за стеной, стук в конце коридора — всё отдаляется В сознание вплывают голоса, зовущие меня по имени – «...-ли-...», отрывистые, вкрадчивые...
Иду по привокзальной площади. Она вымощена булыжником, и мои тонкие каблуки то и дело застревают в щелях и выбоинах. Спотыкаюсь. Очень, очень раннее утро. Темно. Рёбрышки щекочет осенняя сырость, забравшаяся под плащ: зябко. Ручка чудовищно тяжелого чемодана режет кисть руки. Не помогает даже носовой платок, которым я обернула ручку. В другой руке зелёная сумка, при каждом шаге стукающая меня по коленкам. Перехожу дорогу, стараясь не вляпаться ногой в грязь и иду по длинной пустынной улице мимо тусклых спящих окон. За витриной освещенного магазина вижу спящую на прилавке пеструю кошку. Вид ее вызывает мучительное чувство боли от тоски по Другому миру, вечно зовущему меня...
Пью одну воду, ничего не ем. Брожу по городу с рассвета до темноты, возвращаясь только чтоб выпить несколько стаканов воды. Сквозь туфли ощущаю каждый камешек тротуара. Смотрю на солнце. Приятно глазам. Успокаивает. Но тревожит мысль о том, что близится новая полоса в моей жизни, и будет она поначалу ужасной...
[Мне восемнадцать]
Это случается по субботам.
В комнате собираются люди, человека четыре. Их уже ждут со дня запасенные бутылки. Бутылок немного — три-четыре, не больше, чем людей. В бутылках водка. Только водка! Четыре бутылки водки — это самое подходящее.
Начинается. Начинается, всё присутствующее надирается, нажирается, набирается.
В холле гремит дискотека, а в комнатах запершись, гремит весь этаж. Это значит, что кто-то нарушил закон и принес пива. Гремучая смесь пива с водкой взрывает спокойствие этажа. Половина этажа устремляется в холл.
Мое состояние опьянения мне хорошо известно и досконально изучено. Сперва мне уютно, солнечно, комфортно. Все хорошие, и сама я очень хорошая, и все это понимают, и Бог меня любит, и тело со мной в дружбе, и пульпа сознания обещает хорошие сны. Это состояние блаженного всеединства, лютой беспросветной соборности, утишающей слаженности и влечет меня в мои субботние пьянки. Длится оно семь, иногда двенадцать минут. И быстро перетекает в следующий этап. По телу начинают метаться полосы судорог — я не могу быть недвижна — я должна или упасть на пол и царапать ногтями пол, или взбежать на шведскую стенку и прыгнуть оттуда на маты, или бежать с предельной скоростью по шоссе, с особой злостью ударяя дырявым кроссовком в лужу, в мокрую холодную лужу, падать в грязь и снова бежать. Я вскакиваю, начинаю тормошить всех, прыгать, метаться по комнате, нередко бегу на сеанс пляски в оглушающий рёв пространства холла.
А потом я сажусь внезапно в уголок — любой, будь то комната, коридор, дискотека, туалет или балкон, — и громко рыдаю. Рыдаю громко и громко, громко рыдаю и рыдаю. На весь этаж. Кто-то меня успокаивает, кто-то отволакивает в комнату, кто-то упаивает успокоительным.
Утро, распухшая и больная голова, тошнота и жажда. Мне восемнадцать лет.
Мне восемнадцать. Я могу выпить очень большое количество водки. В свои восемнадцать я за один день могу выпить столько же, сколько выпила за предшествующие семнадцать лет.
Я шляюсь по коридору общежития в неизменной тельняшке, под которой кроме живота и груди ничего нет. Если я пьяна чуть, во рту моем сигарета. Если я пьяна в дупель, вдрызг, вдрабадан — я курю «Беломор». Я ничего не вижу. Возможно, кто-то считает мой взгляд отсутствующим и мутным. Глубокое заблуждение! Это не мой взгляд таков, это окружающий мир мутен и пребывает в глубочайшем запустении. Этот нелепый и беспомощный мир не может существовать без моих постоянных усилий по его прояснению и выморачиванию, вернее, выворачиванию его наизнанку.
Сегодня я напилась до такой степени, что у меня не хватило сил придать миру достаточно приемлемую определенность. Он вывернул из себя свою тройственную природу. Я обнаружила это на дискотеке, когда упала посреди танцующих и попыталась танцевать лежа, взбрыкивая ритмично ногами.
Кто-то меня попытался поднять, и вот тут-то подлая сущность мира обнаружила себя во всем своем зверином обличье. Вместо одной двери я увидела три, нет, три двери. Я знала, что мир издевается надо мной и устраивает испытание. Ха, не обманешь, я пройду в среднюю дверь. Удар головой в стенку. Ого! Кажется, мир одержал надо мной тактическую победу. Еще одна попытка — пройду в левую. Снова удар о стену. Боль далекая и ма-аленькая, несерьёзная какая-то. Боишься! Я не привыкла отступать перед временными трудностями. И еще одна попытка — правая дверь. И снова удар головой о стену. Да что же это, граждане, такое! Это уже против всяких правил. Три двери, одна из них должна быть настоящей. Иначе это не испытание, а издевательство!
Меня вывели, и я долго еще шла и благодарила неведомых мне доброжелателей. Широкоплечее создание. Это, по-видимому, кто-то из мужских существ. Выйти на балкон? покурить? А сколько стопок ты выпил? Всего три... А я, к примеру, пока одиннадцать. Неловкое существо полумужского пола стало дергать балконную дверь. Дверь не поддавалась. Я ждала от взбунтовавшегося мира подвоха. И он не замедлил. Удар ветра внезапно распахнул балконную дверь, юнец не удержал её, и древометаллическая плоскость метнула всю свою свистящую тяжесть в меня. Удар пришелся точно в лоб. Почему меня не убило, не могу понять. Я отлетела метра на полтора с рассеченной бровью.
Боль пробудила во мне чувственность. Хотя невнятные обоймы фраз, шлепавшиеся изо рта моего визави, ничего мне не сообщили, я все же поняла, что он довольно часто бывал в нашей комнате. Этого показалось мне достаточным, чтобы я полезла к нему целоваться. Он не отказывался, пройдоха с отдаленно знакомым голосом. Я пыталась собрать в кучу разбегающиеся зрачки, но ничего не получалось, я целовалась и лила слезы досады.
Балконный ветер выдул боль со лба и пробудил какие-то дебильные желания у моего пьяного фантазма. Он объявил, что раз я его не узнаю, то он сбросит меня с балкона. Я засмеялась радостно и согласилась, поставив условие — после того как мы поцелуемся семьсот раз. И прыгнула ему на шею. Он, забыв о своих жалких трёх стопках, начал стягивать с меня тельняшку. Я смеялась — свободно, беспричинно, безбоязненно. Тут в проеме отворившейся балконной двери мои собравшиеся на мгновение в точку глаза обнаружили застывшие от ужаса лица однокурсниц. Внезапный приступ тошноты заставил меня оттолкнуть непрошенного кавалера, вытолкнуть из проема любопытствующих девиц и промчаться — интуитивно, почти вслепую, — в туалет, где я едва успела склониться над унитазом. И вот струи вспененной в селедочно-сырной кашице водки рванулись из горла в жерло унитаза. Потом рванула пивная суспензия, затем снова водка, но уже с винегретной прослойкой, затем почему-то пошла невинная карамель с коньяком, которой я закусывала вино ещё ранним утром...
Всему хорошему приходит конец. Блаженному изливанию рвотных масс конец наступил всего через три минуты. Но человеку свойственно надеяться. И в ожидании возможного повторного приступа я решила прилечь. Голова моя почти прояснилась, и я способна давать отчет в своих действиях. Через некоторое время я услышала эту фразу. Видимо, я произнесла её вслух, и мои замедленные рецепторы чуть позже донесли её до моего сознания. Туман перед глазами постепенно рассеивался, поэтому я смогла уютно улечься, свернувшись калачиком, на заплеванный пол, забросанный бумажками для подтирки, сигаретными бычками и использованными гигиеническими пакетами, напомнившими мне почему-то растаявшие эскимо в обёртке.
Сколько раз после еженедельно осуществляемых пьянок я кубарем летела по лестнице и ломала себе нос! Сколько раз я просто бегала босиком по коридору, по балкону, по скользким плиткам туалета, по койкам комнаты! Однажды водка пробудила во мне невиданные силы, и я без усилий разбросала трех однокурсниц, попытавшихся отвести меня в комнату. Одна так и осталась лежать на полу холла, и ее после чуть было не затоптали.
Впрочем, я ничем не выделялась из общей массы. Еженедельные пьянки с сопливым девичьим визгом и ревом, мужской резней, облёванным полом и беспорядочными половыми связями были делом обыкновенным. Удивляюсь, как только я сумела остаться девственницей. Наверное, я все же контролировала себя. Тянула к себе, а после жёстко отталкивала.
Еженедельные пьянки с моей внешней сверхординарной активностью сочетались с шестью днями замкнутости, отчужденности и молчаливости. Мне было восемнадцать.
[Мне восемнадцать. Осень]
Не хочется ничего предпринимать. Хочется, чтобы остановилось время. Хочу просто сидеть, чтобы было тихо-тихо, как на крыше. Только на крыше я быстро пьянею и могу свалиться вниз. Хочу в лес, бродить среди деревьев. Тянет к травам: от них сила источается. Надо бы собрать немного на зиму.
Я счастливый человек — потеряла определенный возраст. Чувствую себя то женщиной, то ребёнком: я счастливый человек.
Что-то странное в моих мыслях. Наверное вот что: в них нет того, что должно быть в мыслях восемнадцатилетней девушки — любовных излияний или хотя бы мечтаний. Хочу отдалить всё это на долгое время.
Не хочу касаться даже в мыслях темы любви. Чем дальше все это от меня, тем лучше. Не хочу быть неудачницей, не хочу быть безответно влюбленной.
Зачем я съела два пирожных? Не обедала, а пирожные съела. Тошнит. Сейчас бы хлеба и кофе покрепче.
Господи, как я не хочу любить! Хочу, чтобы любили меня. Молю тебя, Господи, не пошли мне это несчастье — любить. Если я полюблю, я стану прощать и терпеть всё, я стану подчиняться и унижаться. Я не хочу смирять себя, не хочу покоряться никому! Любовь измотает меня, сделает несчастной, я не хочу этого, Господи! Нехорошая мысль приходит мне в голову: зло поиздеваться над тем, кто меня полюбит. Измываться над ним, как только вообразится. Какие мерзкие мысли приходят мне в голову — ведь пострадать должен невинный человек. Господи! Не позволяй мне делать и думать гадости!
Опять тоска, откуда эта тоска? Какого черта мне надо? Что я все время думаю? Надоело! Не хочу мудрствовать, философствовать, заморачиваться. Я все-таки женщина, а не философ. К черту все. Куплю большую шоколадку.
Что-то надо решать с мужчинами. Последнее время совсем не вижу красивых. Все какие-то смазливенькие. А мужчина должен быть произведением искусства. И если я такого замечу, то буду смотреть на него не отрываясь. И всё же мне наверное ещё рано сближаться с мужчиной. Сейчас ни к чему хорошему это ни приведет. Я до этого ещё не доросла. А может быть, я не права. Мой первый мужчина должен быть умный и развратный. Ладно, это терпится, подожду. Может, через полгода? Неужели это действительно так больно? А от мужчин нет проходу: провожают такими взглядами, что тошно становится. А то еще ляпнут что-нибудь. Странный народ.
Господи! Дай мне сил! Благодарю тебя! Люблю всех!
[Мне восемнадцать. Зима]
«Ну ладно, вы тут посидите, а мы пойдем поговорим».
Сглатываю слюну и встаю. Иду, шаги сзади ведут меня. Вхожу в большую комнату. Причесаться: останавливаюсь перед большим зеркалом. «Не надо. Ты мне так больше нравишься». Ясно. Ближе к делу. «Пойдем в спальню». Идём.
Настольная лампа, лампа светит. Горит и верхний свет. Древний черный шкаф в глубине спальни. Прямо на полу у стены матрас с постелью.
Здесь что-то не то, здесь что-то не то.
Усаживает меня на постель, целует — шею. Мысль: всё равно. Еще мысль: скорее бы всё кончилось. Ещё одна мысль: как неловко я поскользнулась, спускаясь с ледяной горки в сапогах. И еще: как он догадался, чего я хочу. Догадываюсь: это ответ на мою молитву Сатане. Значит, не зря старалась.
Просит поцеловать: целую. Целует он. Снова я. Это, оказывается, довольно скучно. Пальцы, скользя по свитеру, осторожно исследуют мою грудь. И это совсем не так интересно, как я ожидала. Автоматически целую, мне предстоит испытать ужасную боль. Пальцы осторожно ощупывают мою грудь, неприятно. Надо вытерпеть всё ради избранной цели.
Вспоминаю историю своего появления в этой грязноватой хибаре у черта на куличках в морозный вызвездившийся вечер. Долгое желание узнать, что же такое то, о чем так много говорят. Я бы не стала это узнавать, но об этом говорят так много! Мне бы вполне хватило моих ночных самообладаний с милым Кристофером, но они почему-то начинают тускнеть, едва я слышу восхищенные ахи и вздохи сверстниц. И чертовское любопытство: как же все-таки на самом деле устроен мужчина? Так ли, как я представляю? И я принимаю решение расстаться с девственностью как только отыщется подходящий в меру развратный представитель мужского пола. Будет неприятно, будет пусто, но любовь придет после, и любовь спасет меня. И вот случай, ночь, попутчица швырнули меня в неухоженный домик на городской окраине на матрас с нечистой постелью, брошенный на давно не мытый пол. Терпеть и ждать. Нет, не могу больше: он будет мять мне грудь до бесконечности.
Встаю. Раздеваюсь, как на приеме у гинеколога. Все снимать или нет? «Как хочешь». Голос удивленный. Аккуратно сворачиваю свитер и развешиваю его на спинке стула. Сверху — спортивные штаны. Сверху — трусики. Еще сверху — майка. Все симметрично, аккуратно и даже по-своему гигиенично.
Отчего же я совсем не возбуждаюсь? Сидит на постели — волосатый, голый и похожий на чёрта. Домолилась, – у него, наверное, и хвост есть, впрочем, какая разница. Но если эта тупая палка, толстая и противная, войдет в меня, будет страшно больно. К тому же вдруг она не протиснется? Тогда что? Не думать, терпеть, я сама это решила.
Ложусь в постель и безотрывно смотрю в потолок. Ничего кроме трещинок и пятнышек, хоть бы что-нибудь интересное... Как неприятно, когда мусолят языком уши. И шею. А особенно грудь, у-у-у, а больше всего соски. Да он еще и покусывает их, чёрт! Больно! Перестань... пожалуйста. Опять удивляется. Почему он постоянно удивляется моим словам, ведь всё, что я говорю, так очевидно! Когда соски покусывают, это неприятно и больно.
Начинает шептать, по-видимому, что-то ласковое. Скучно и утомительно. Когда же, наконец? И вот начинается. Толстый урод грубо раздвигает мои тонкие сухие лепестки, я едва успеваю сказать: «Не надо! Я боюсь!». Говорю быстро и искренне, хотя испугаться еще не успела. Сказав, по-настоящему пугаюсь, покрываюсь холодным потом. Вспо ми наю про ожидающие меня фонтаны крови, непременно фонтаны крови и смертельную рассекающую боль, так мне говорили, я так знаю. И повторяю шепотом: «Не надо, я боюсь...»
Удивляется и не настаивает. Может, не чёрт? Быстро одеваюсь и ухожу, громко топая ногами. Наверно, злюсь на себя. Впереди меня ожидает морозная ночная полуторачасовая дорога. Ругаю себя за трусость. Ненавижу себя за трусость. Проклинаю его за трусость...
[Мне восемнадцать. Весна]
Праздник в честь открытия какого-то большого магазина. Мне предлагают стакан мутного и грязного напитка, по виду напоминающего клейстер. В стакане плавает что-то. Это тараканы. Все же я выпью напиток, вот только выловлю всех тараканов.
Нет, мне не удастся выпить стакан с клейстером. Замечаю, как слепое существо без шеи в серой куртке с молниями и заклепками нервно вздергивает плечами. Оно ищет меня, чтобы сделать что-то очень страшное. Оно не видит, но чувствует меня.
Бегу к берегу и вхожу в озеро, напоминающее запахом и цветом наваристую уху. Вокруг меня плещутся утята, глядящие глупыми глазами. Оглядываюсь: слепое существо идет к берегу, оно чувствует меня.
Я плачу и бегу по кромке озера вдоль берега, в пятки впиваются рыбьи косточки. Перескакиваю через водоворот, в котором снуют куски вареной колбасы. Я бегу и чувствую, что это сон, что я сейчас проснусь, и я даже полупросыпаюсь, и я хочу сказать себе: «Я проснулась», но снова засыпаю и снова понимаю, что сплю, что мне не удастся проснуться до утра, а мне плохо, очень плохо, я никогда не испытывала такой боли — никогда в жизни. Больно везде, особенно больно в душе и в животе. В больницу, в больницу.
Я знаю, что в городе Сна, из которого я не выберусь до утра, есть больница. Оглядываюсь, широкоплечее существо без шеи далеко отстало и топает неуклюже. Я оторвусь от него. Быстро, закусив губу, взбегаю на крутую береговую насыпь, миную сухие акации и, держась рукой за живот, бегу мимо желто-коричневых кирпичных одноэтажных домов. Вот постоялый двор, вот гостиный двор, вот музей (я помню его, там множество страшных картин и скульптур), сейчас будет больница. Три ступени, и я внутри. Огромное фойе и белая крашеная дверь. Открываю её и оказываюсь в палате. Меня подхватывают и укладывают на лавку возле плиты, на которой поджаривается колбаса, она потрескивает на раскаленной сковороде, я чрезвычайно волнуюсь и чувствую как из меня выходит что-то круглое и горячее. Ребенок? Наверное, незадолго до меня другая женщина родила ребенка (колбасу?), и ребенок (колбаса) сейчас и потрескивает на сковородке.
А, лучше я посчитаю, когда я умру. Для этого нужно разделить на три число Кристофера. Его число, я знаю, шестьдесят три, значит, я умру в двадцать один год. Вот и всё, можно вставать и идти. Я оставляю палату, выхожу через фойе на улицу и решаю сходить в музей.
Сухая лёгкая дверь музея. Сегодня я не пойду в зал страшных картин и скульптур, я пойду в зал старинной мебели. Вхожу в этот зал и собираюсь сесть, но меня охватывает беспокойство. Оглядываю зал: занавески и драпировки — зеленые с яркими желтыми цветочками, столы, тумбочки, шкафчики впритык, кровать с очень высокой спинкой, — здесь кто-то есть.
Из-за спинки кровати показывается седая старушечья голова. Старуха встает во весь свой высокий рост, сухопарая, вся в белом, с длинными белыми волосами, прядями ниспадающими на жёсткое морщинистое лицо, с шишкой на лбу и крупными бородавками на голове под волосами. Ведьма! Она бросается на меня с криком: «Я съем тебя! Съем!» Мы боремся, вцепившись друг в друга. Я боюсь её и не могу никак преодолеть свой страх. «Я съем тебя, потому что я сильнее тебя». Она съест меня, потому что я её боюсь. Спасение одно — проснуться. Делаю мучительное усилие и просыпаюсь.
[Мне девятнадцать. Февраль]
Скучный и тревожный день. Жизнь кончается. Вечер, и тревога переходит в тоску. Не могу вспомнить, что я видела во сне: вся тревога оттуда, из сна.
Звонок. Заговорщический голос: «Хочешь расслабиться? Ну там сигареты, персиковый ликер». Всё рушится в одно мгновение. «Какой-то праздник?» Усмешка. «Сто лет русскому стакану».
От волнения пересыхает горло, холодеют руки. Грустно, радостно и страшно. Для чего он зовет меня в гости, если мы виделись всего дважды и почти не знакомы? Вдруг разрешается одна загадка: во сне я видела его. От судьбы не уйдешь.
Коричнево-золотая помада ровным слоем ложится на губы, испуганное лицо в зеркале, ерунда, нельзя принимать это приглашение всерьез.
Морозный воздух пощипывает кончики пальцев, скрипит щебень под снегом, с неба свисает жирная желтая луна. Освещённые окна как знак Другого Мира. Куда исчезло сердце? Тёмный подъезд с гнусавым нявганьем кота, о боже, как скачет сердце! Звонок в дверь, шаги, щелчок замка, полосатая расстегнутая на верхнюю пуговицу рубашка, виднеющаяся из под воротника цепочка, болезненные словно стеклянные глаза, как он некрасив! Я приехала только потому, что он пригласил, посижу и уйду, просто интересно, просто посмотрю. Чувствую необъяснимую робость, странную неприязнь и раздражение.
Полумрак в комнате, верхний свет отключен, и освещение дает экран телевизора да малозаметное бра. На столике персиковый ликёр, водка, спагетти в томатном соусе. Жутко, боюсь посмотреть ему в глаза, надо мной словно что-то нависло. Как быстро заканчивается бутылка ликера и как медленно наступает опьянение. Смеюсь, разговариваю, курю («Я их специально для тебя купил»). Он заглядывает мне в глаза, но я смотрю в пол, чувствую его напряжение и злость, хитрость и упрямство. Он привязывает меня к себе, он хочет заколдовать меня, он ведёт меня танцевать. Говорит что-то пустое, отвлечённое, это всё не то, это видимость, в окно нас разглядывает румяная масляная луна, его рука скользит по моей пояснице, из него просто источается возбуждение, но алкоголь не отуманил мне мозги, тревога нарастает. Выпиваю водки, совсем немножко водки, и всё меняется, меня начинает трясти, я неудержимо дрожу, холод струится из-под ложечки и заливает трепетом все тело. Желудок судорожно сжимается, на коже выступает холодный пот. Я сижу и трясусь, а на моих плечах оказывается его джинсовая куртка.
Болит сердце, таблетку бы. Но он зажигает свечу. И в этот момент меня пронзает такое острое и сильное желание, что я даже вздрагиваю. И одновременно понимаю: всё, я попалась. Надо мной свершили колдовской обряд. Я вкусила питьё из его сосуда, я приняла на плечи куртку с его тела, меня освещает пламя зажжённой им свечи.
Танцуем снова, его дыхание глубокое и прерывистое, его руки гладят меня по спине, и я боюсь посмотреть в лицо. Взглядываю.
О! Кто-то, увидев его, сказал бы, что он странный. А я скажу больше — он колдун и зверь. Ко мне приближается его лицо, и вот мы уже не танцуем, а стоим посреди комнаты, прижавшись друг к другу и проникая друг в друга языками, и я боюсь ещё сильнее — не себя, не его, а иного, чего-то смутного и непоправимого, что властно вступает в мою судьбу.
«Ты не возражаешь, если мы ляжем вместе?».
Тёмная спальня и тени белого дыма от тепловозов с железной дороги за окном, я продолжение его тела — жёсткого и мускулистого, моя радость и смерть: я ухожу из своего мира в его мир, я узнаю его и упраздняю себя.
Утром я выхожу на улицу в тридцатипятиградусный мороз, и мне тепло. Я не понимаю ничего, всё перевернулось, душа ноет и разрывается от боли. В мою жизнь пришла трагедия.
Пустые холодные вещи отодвигаются от меня словно теплые божьи коровки от куска льда. Как я боялась, так и вышло: утрата девственности — это смерть. Пустота внутри меня и вещей. Только что пришла домой — все кругом чужое, мертвое, страшно постороннее. Словно дурной сон: вещи отползают от меня как от трупа. Жизнь утекает из меня. Лежать, лежать. Под одеялом в одежде, лежать, лежать, не двигаться, не раздеваться, не вспоминать, сжаться, сжиться, со смертью надо уметь жить. Я пролежу день, пролежу ночь, и утром я согреюсь, и вещи не будут так страшно уползать от меня. Внутри меня словно разбитый пузырек йода. Горит шершавый лоб. Не спать, только не спать! Просто лежать! Если я засну, я умру, въяви я выживу. Не спать...
[Мне девятнадцать. Май]
Понимаю, ужасаюсь и понимаю, кривлюсь от боли и понимаю: я не могу существовать без мужчины. Это жизнь, состоящая из одних мучений, я так не могу.
Передо мной разверзлась бездна: близость с мужчиной вскрыла во мне неведомые мне глубины, непостижимые лавины вскипающего «я». С тех пор как я стала женщиной, всё новые пропасти самости расступаются предо мной.
Счастье и пустота, мимо проходит жизнь, мы движемся с ней параллельными тропами. Счастье: моя кожа пахнет его кожей, а в волосах запутались мох и еловые иголки, на моей шее и груди кровоподтеки и царапины, с наслаждением вглядываюсь в свое зеркальное отражение, в синяки и ссадины. Поглаживаю живот, несколько часов назад я радовалась белой семенной жидкости на бедрах и животе, но мои силы кончились, я не могу жить, ниспадая в бездну своего «я». Мне хочется уйти в мир снов, в мир моих ощущений, я устала, предчувствую конец, скоро умру, мучительная печаль. Люблю.
Непереносимо радостно и страшно, когда вспоминаю крики куликов на болоте, словно кто-то булькает в носик маленького чайничка с водой. Устала, боюсь, люблю, не хочу терять. Боже! Будь милостив, мне не пережить разлуки. Не хочу жить, страшно! У меня был покой, а сейчас — счастье. Верни мне покой и свободу, отними счастье и зависимость! Беспрестанно хочу спать, поминутно зеваю, разорвалась моя защита, нет сил. Люблю.
[Мне девятнадцать. Июнь]
В регистратуре у меня стало скручивать желудок. Кишки сжались, сбились в комок размером с сердце. А сердце сдвинулось куда-то под левую подмышку. Неуютно. Ознобно.
К гинекологу?
Я что-то промямлила в ответ, вцепилась в карточку и пошла. Одета по-дурацки: зеленый свитер под горло с зеленой юбкой, желтая куртка и красный платок с кистями.
Страх делается все сильнее и переходит в ужас. Суеверный ужас. Сейчас полезут в самые чувствительные и беззащитные, ранимые и беззащитные, нежные и беззащитные, сокровенные и беззащитные, — полностью, абсолютно беззащитные уголки тела стальными щипцами или грубыми руками.
Воображение мгновенно рисует скверно обтесанный деревянный кол, с «хаканьем» вгоняемый в самую сердцевину моего женского существа. Я отчетливо представляю ржавые ножницы, с лязганьем вырезающие из меня лоскутья живой ткани.
Больше всего на свете боюсь гинеколога. Если б мне предложили обтачивать в течение четырех дней зуб, до основания нашпигованный гноящимися воспаленными нервами, я бы приняла это как неизгласимую милость. Только бы не ходить к гинекологу.
Как ужасно то, на что иду: из меня будут вытягивать, выдёргивать кровавые куски моего шелковистого лона, моей бархатной полости. В меня будут вталкивать железки, всовывать культи рук и крючья пальцев. Боже, как страшно, как страшно, стра-а-ашно!!!
Ужасна женская жизнь — боль, мучения, кровь...
Подходит моя очередь, и я буквально пинками загоняю себя в глухой отгороженный угол с черным стулом и горой жестких кожаных тапочек. Дурацкое воспоминание. Волк из «Ну, погоди!» приходит в музей в рыцарских латах и насаживает на копье пару таких же вот кожаных тапочек. Хорошо ему, волку.
Чувствуя себя больной дряхлой старушкой, опускаюсь на черный кожаный стул и начинаю стягивать рыжие сапоги со «шпорами».
Ах, если бы только знать заранее, если бы только знать! Я смеялась тогда, стоя в дверях кухни голая, со стаканом воды в руке. Пятки грязные, как и пол в кухне. Я смеялась и пила воду. А потом полстакана отнесла в постель и следила, как струйка воды разбивается, и маленькие блестящие капельки отскакивают от тела. Это все было тогда, я знаю...
Босым пяткам холодно... Боже! Я даже не взяла пеленку. Ах, скорей бы! В сумочку запихиваю белые застиранные трусики. Заело «молнию» у сумочки. Боже, как холодно. Знобит.
Дверь открывается, и я понимаю: «Следующий». Обмираю. Шаркая тапочками, я обречённо ступаю за белую дверь. Когда меня будут мучить, никто не поможет мне.
В кабинете врача я собрала в комок всё своё женское мужество.
Прилягте на кресло!
Какое безобидное слово: «Прилягте!» Словно бы шла, шла себе, устала и прилегла. На кресло. Гинекологическое.
И вот опять чёрный холодный дерматин. Вцепляюсь в края кресла. Плохо выбеленный потолок. Заоконный лай беспородной рыжей, как мои сапоги, собаки. Все беспородные собаки рыжие.
Мучительно морщась, раздвигаю ноги и закусываю губу левым клыком. Противно взвизгнули подставки (словно резко вывернули заржавевшую лампочку из патрона). Безобразными движениями закидываю на них ноги. Зрелище уродливо разбросанных ног столь гадко, что я закрываю глаза.
Сейчас начнут кривыми маникюрными ножницами вырезать лепестки из развернувшегося незакрытого бутона.
От ужаса начинается одышка. Задыхаюсь.
Не надо делать твердый живот! Слышите? Расслабьтесь!
Господи! Яви свою милость.
Что-то звякает. Тяжёлое. Острый запах вазелина. Наверное эту звякающую тяжелую штуку намазывают вазелином. Скашиваю глаза, но вижу лишь белый халат и белый колпак.
И вдруг. Огромная. Холодная. Жёсткая. Железка врывается в меня. Взрыв боли. Крик. Слышу его и понимаю, что кричу я. Крик заполняет весь кабинет, давит на перепонки ушей. Замолкаю, чтобы, набрав дыхание, заорать снова.
Как же ты собираешься аборт делать? Здесь только так и бывает!
Действительно, как?
Стою посреди кабинета, кончиками пальцев опираясь о стол. Лучик света переливается в «капельке», дрожащей под мочкой уха, прикрытого белым колпаком. Я вся ушла в эту «капельку», я удалилась, устранилась, исчезла...
Ничего определенного сказать не могу. Может, оставите?
Нет.
Приходите двадцать пятого.
В полуобмороке выхожу из кабинета. Держусь очень ровно. Когда мне плохо и больно, я выгляжу чрезвычайно высокомерно и чопорно. Бледная девушка в зеленом свитере, задрав нос, выходит из кабинета. Волосы залиты лаком и чуть поблескивают.
Тщательно одеваюсь. Одёргиваю юбку со всех сторон. Долго топаю ногами в сапогах. Чтобы ни произошло, я должна выглядеть пре-вос-... Ещё немного краски для губ, рука дрожит, ну же!..
Пересекаю коридор, спускаюсь в гардероб. Жёлтая куртка на плечах.
И только выйдя на улицу, плачу.
Я сижу во дворе поликлиники, носком сапога чертя по сырой земле. Шмыгаю носом и аккуратно вытираю слезинки, чтобы не «потекла» краска.
Плачу от страха и злости. Солнце забралось за тучу и не желает греть меня. Сырость всюду. Вслух проклинаю себя, не сразу замечая это. Проклинаю себя и судьбу. Как так получилось? Не хочу! Как смел он укорениться внутри меня? Из-за него я должна страдать! При каждом проклятии ударяю кулаком по оштукатуренной стене поликлиники. Изо всей силы. Но не чувствую боли. Будь ты проклят! Будь ты проклят! Я все равно избавлюсь от тебя!
Проплакавшись, я высмаркиваюсь и бреду вон.
... Все обошлось. Ничего не было. Виной всему моя паника. Но я боюсь гинеколога. Всё больше и больше с каждым днем.
[Мне девятнадцать. Июль]
Выбрать, выбрать: любовь, счастье и унижение, или покой, достоинство и свобода? Любовь — это унижение, всегда унижение. Любовь — это болезни, страх, кровь, беременность, аборты, вонючий туалет, ревность, зависимость и — господи! — что только еще! Или одиночество? Это твое ледяное сердце, да, это мое ледяное сердце. Ощущение смерти уходит, начинаю жить с листа.
Свобода и покой. Спокойствие и созерцание. Никакой скуки. Плыть расслабленно по течению. Как в детстве: асфальт, качели, сквер, голуби, сок из универмага, мелованные классики. Зарыться вечером в прохладную постель, а утром — купаться, я поступаю правильно, я выжидаю, я созерцаю. Скоро мне откроется всё. Жить ощущениями сиюминутности без мыслей...
[Мне девятнадцать. Снова июль]
Боже мой! Всё навалилось, невыносима жизнь в расставании, хоть бы умереть, что ли? А? Мое «ледяное сердце», кажется, окончательно растаяло. Люблю. Люблю очень. Излечиваюсь от своего идиотизма «свободы». Словно выбираюсь из-под кучи камней.
Просыпаюсь. Что же произошло? Долго лежу со включенным светом. Я была неправа, но я иду по правильному пути. Ненавижу Достоевского и хочу простоты. Боже, вручаю тебе свою судьбу, ты бесконечно милосерден и благ! Наставь меня на путь истинный, пусть всё, что будет — будет по твоему закону!
[Мне девятнадцать. Август]
Хотелось весь день грозы, чтобы с оглушительным громом и всесметающим ливнем, чтобы ветер надувал занавеску, и чтобы все это было ночью. Сбылось. Все сбылось дословно. Ночь, и пространство содрогается от грома, а молнии такие, что лучше и не пожелаешь, и ветер не дает занавеске опуститься, как хорошо, что можно не спать! Не могу спать, истязание снами невыносимо.
Боже! Тебе известен каждый мой шаг, каждое моё желание, ты любишь меня и посылаешь страдания мне во благо. Я не спрашиваю, за что мне это, я не спрашиваю, почему с первыми лучами зари меня начинают терзать такие боли, что чувствую себя погибающей от пуль, вошедших в живот. Я не ропщу и не говорю: «Я не заслужила». Я принимаю все со смирением. Но я всего лишь слабая женщина. Я захотела отказаться от любви, и ты дал мне силу взамен счастья любить и быть любимой. Господи! Мне не жаль себя, хотя мне больно, хотя я не могу спать от мучительных сновидений. Но у меня есть к тебе последняя: единственная просьба: отними у меня силу и верни счастье любить. Если ты не можешь исполнить просьбу, прости меня, Господи! Я больше не буду просить! Я слабый и грешный человек, но я обрету силу и покой. О, Господи, тогда возьми меня к себе как можно скорее, чтобы моя жизнь была как можно короче...
[Мне девятнадцать. Сентябрь]
Стирка. Обожаю стирать по утрам. Стирка — моя слабость.
После утренних гантелей сбрасываю в ванну всё с себя, а заодно и полотенце с парой вчерашних колготок и кофточек. Вдохновенно набрасываюсь на мокрый комок и жулькаю, жумкаю. Засыпаю порошок. О, как я радостно бьюсь-хлопочу над своими футболками и трусиками, кофточками и колготками. Злюсь, что не могу постирать что-нибудь ещё: всё выстирано вчера.
Главное — ни о чем не думать, не думать о том, о чем непременно начну думать, если не буду ничего делать...
Стирка — мое наслаждение. Выпускаю воду из ванны и наливаю чистую. Нет, я не вынесу спокойствия, я буду плескаться, брызгаться, «стираться» вместе с бельишком. Впрыгиваю в ванную и резвлюсь среди мечущегося по ванне белья. Кофточки хитроумно завязываются рукавами, розовые трусики с озорной виртуозностью налезают на колготки, одуревшие клочья пены носятся по воде.
Мостик на голове в ванне можно сделать вполне. Мост Ватерлоо. Как бабы с мостика полощут белье в деревне, так и я, сделав мостик, полощу руками белье. Течет река... Волга...
Обожаю стирать. И еще скрести унитаз. Он мне словно родной и напоминает любимый унитаз в школьном туалете. Унитаз белый, фарфоровый. Сижу на корточках и чищу его щеточкой, посыпаю порошком особым. Могу сидеть так самозабвенно до получаса и чистить, чистить... А потом бултыхаюсь в ванну и блаженствую в воде.
Если набрать воздуха и отстраниться от краев ванны, над поверхностью остаются два коленка, большой палец правой ноги, сосок правой груди и часть животика с пупом. Наверное, левая сторона тяжелее: там сердце. А на сердце у меня тяжело...
Выдыхаю воздух и опускаюсь на дно. С веревки, протянутой над ванной, мне на лицо падает полотенце. Отплевываюсь. Господи! Хорошо-то как! Стирать бы всю жизнь, оттирать кафель, скрести унитаз (белый, фарфоровый), выжимать кофточки и футболки, чистить до блеска ванну и ни о чем не думать. Мне нельзя думать — я могу озвереть. А в ванной я становлюсь человеком — добрым и славным.
Люблю смотреть на себя в зеркало. Так хочется обнять себя. Не хочу больше совсем никого — хочу себя. Обнять себя. Никто в мире не знает, чего я хочу, но два тела найдут друг друга. Если выключить свет, моё второе тело отыщет меня.
Выключаю свет и наощупь пробираюсь в ванну. Моё второе тело, моё второе я, моя вторая ипостась, ты здесь? Выходит бесшумно из-за зеркала и натирает бережно мне губкой шею и грудь. Ласково влеку за кисть, и мое второе тело скользит ко мне в ванну.
Наконец-то: я так устала жить одна, нужно меня любить. Обними меня, ляг как во сне! Поцелуй меня. Еще... Знаю, ты как человек-амфибия, не можешь здесь долго. Вымой мне волосы напоследок!
Струя теплого зазеркального шампуня льётся на голову, на тело. Сколько шампуня! Неужели тебе не жалко? Ванна заполнена вязким и плотным шампунем. Он заливает ванну почти до краев, доходит мне до горла.
Открываю пробку, вся в шампуне выползаю из ванны и двигаюсь к выключателю. Поскальзываюсь и падаю, ударившись плечом. Включаю свет. Вода с шампунем почти вся ушла. Хорошо. Мое тело любимо. Накидываю на себя простыню. Шатаясь, прохожу по комнате и валюсь на постель.
Полутьма в комнате. Впереди ночь. Боже, как хорошо ни о чём не думать, быть наедине со своим телом. Когда-то мое тело было источником болезней, страданий, недомоганий, довеском, нахлебником. А теперь я стала любить его. Всю сегодняшнюю ночь буду слушать тело, бесконечно долго прислушиваться к каждому урчанию, стуку, биению, пульсу. Живи! Будь со мной всегда. Люблю тебя.
Прощай, чувственность! Я утратила свой пол. Мое тело бесполо, потому что принадлежит мне. Я истребила в себе все женское. Осталась горькая девичья радость — месячные. Жду их.
И вот боль в груди становится особенно сладкой. Боль напухших грудей, лопнув, стекает в живот, разливается по правому боку, перетекает в яичники. Живот вздувается. Приятно млеет в болезненной нехоти затылок. Матка взвивается и начинается её упругая пульсация. Мешочек с кровью бьется у меня под лобковой костью. Нестерпимое наслаждение! Мне нравится преддверие месячных. Обычное, кажется, дело, ан нет! Обставляю его как брачный пир тела с вновь обретенным девством.
Это будет утром, часа в четыре. А пока — сиреневый всплеск в подлобковой нише, и струйки кровавой мути плещут в кончики грудей, в поясницу, в копчик.
Чуть назади макушки образуется пятно жужжащей боли. Кончики пальцев нервно дрожат. Как хорошо, что у меня такое богатое ощущениями тело!
Все набухает, кровь пульсирует, сердце почти не бьётся — кровь вся растеклась по телу. Поры тела источают влагу. Это уже не пот — сукровица. Полнолуние всегда вытягивает из меня регулы. Матерь-Луна! Я твоя жрица, молюсь тебе! О богиня давших обет девства, богиня ночной крови и холодных ласк, я твоя, я принадлежу тебе!..
[Мне девятнадцать. Ноябрь]
Я в большом мрачном доме, напоминающем хлев или темный уличный туалет с зарешеченным оконцем в верхней части пропитанной смрадными испарениями стены.
Слоняюсь по дому. Захожу в ванную. В раковину из крана судорожно хлещет вода. Подхожу. Струя принимает форму спирали и бьет мне в лицо. Выхожу из ванной в тягучем недоумении, направляюсь в туалет. В темноте его слышу голоса. Нащупываю висящий на покрытом окалиной изогнутом гвозде влажный халат. Платье мое вымокло под струей взбесившейся воды, нужно переодеться. Стягиваю прилипающее к телу платье и влезаю в хлопчатобумажный, пахнущий потом девичьих подмышек и прелым молозивом пухнущих грудей, халат. Видимо, это халат школьницы, обитающей в одной из комнат дома.
Различаю в полумраке туалета фигуры девочек в тёмных передниках. Они жестами подзывают меня и приглашают лезть в подвал с ними. В углу туалета я различаю очертания двери. В школьном туалете тоже есть дверь — скверно окрашенная, неизменно закрытая. Всегда хотелось заглянуть туда, но на двери поблескивает новенький стальной замочек. Попав в подвал, я быть может смогу разведать то, что скрывалось за дверью школьного (шк, шк, шк) туалета — нечто неизбывно запретное и порочное, притягательное и стыдное. Нет ничего более отдельного и сокрытого, чем туалет, но даже внутри него существует тайное и особенное.
Чувствую себя школьницей и соглашаюсь проследовать. Девочки одна за другой проникают в подвал, я с ними. Там нет ничего кроме глухого замкнутого пространства с узеньким окошком. Оно было раньше зарешёчено, это ведь уличный туалет, а сейчас перетянуто слоями проволоки ядовито-медного окраса, сложенной вчетверо. Девочки надрывают проволоку и вползают в окошечко. Лезу предпоследней, опасаясь, как бы халат не порвался о проволоку. Полы халата цепляются за проволоку. Пытаюсь освободиться, но тогда зацепляется влажный и липкий рукав. Извиваюсь словно удерживаемая цепко серебристая ящерка. Проволока разрывает мне колготки, царапает пуп и бедро. Ускользаю из проволочного капкана.
Мы идем по узким коридорам, напоминающим трубы канализации. Поверхность отвратительная, скользящая, чавкающая. Все гниет и разлагается.
Но вот пространство расширилось: густые тошнотворные капли суспензии уже не остаются на плечах. Замираем в освещённом замазанной лампочкой тупике. Хода нет. Есть узкая лестница, ведущая наверх через такое же узкое отверстие.
Мне нехорошо: стены давят, не хватает воздуха. Главное — не думать, иначе мне не одолеть этого коридора. Вжимаю живот, задерживаю дыхание и ползу вслед за девочками.
Мы оказываемся в большом зале. Стены в лиловых обоях, пол выкрашен в бордовый цвет. Это зал специальных жутких извращений. Здесь девочки играют в самые дикие, лишающие рассудка игры, пугают друг друга изуверскими леденящими душу способами.
Ведь чтобы быть девочкой в полном смысле слова, нужно мучениями и страхом возделывать свою фантазию, упиваться скверной гниения, впадать в сумасшествие и контролировать свое безумие. Этого требует девственность — свойство неизмеримо более могущественное, чем чары изведанной близости.
Глаза девочек излучают необычайную силу, лица выражают отрешённую зрелость. Их девственный опыт превосходит насыщенностью плотские познания самых порочных женщин.
Я недостойна их.
Шёпот из-за плеча: «Ступай домой, сука гулящая!»
Унижение и стыд. Сбрасываю халат и ухожу: замраченная никчёмная сука.
Выхожу через боковую крашеную дверь и попадаю в школьный туалет. Стальной замочек лежит на полу. Теперь я знаю, что делается за дверью с блестящим металлическим замочком.
Сажусь на свой любимый унитаз и плачу.
Липкой косметической краской мне проводят по лбу. Встаю и направляюсь к раковине. Она заполнена водой, в ней плавают остатки пищи. Наклоняюсь над раковиной, черпаю горячую жирную воду руками и смываю с лица краску. Мутная вода чернеет.
Смотрю на образовавшуюся в воде черную воронку и понимаю: надвигается большая ссора с телом. И начну ее — я.
[Мне двадцать лет]
Чувствую, что скоро сойду на нет. Замраченная? Не от мира сего? Устала. Поздравляю себя с двадцатилетием. Страшно устала. Скоро будет нервный срыв. Постоянно и нудно ноют яичники. Болит сердце.
Это ад. Неужели так будет всегда? Господи, пошли мне смерть!
Выгляжу замечательно, даже помолодела. Дают шестнадцать лет. Тихая радость. Пью реланиум. Тяжело. Болят придатки. Я уже перестала надеяться. Всё по-дурацки. Я женщина, и я слаба. Но Бог меня не оставит. Если мне не суждено быть женщиной, я буду мужчиной. Господи! Будь милосерден!
Смешно: я чрезвычайно женственна внешне, и даже внутренне, где-то внутри матки ощутила, что хочу иметь ребенка. Интересно, что сначала я почувствовала это биологически, а потом уже стала осмысливать. Почему же так болят яичники? Странное чувство пустоты: я внутри пуста, и хочется эту пустоту заполнить, хочется разбухнуть как сочный плод арбуза, чтобы треснуть потом и расколоться, выворотив наружу рыхлые ткани с прилепившимся к ним ребенком. Если я не буду мужчиной, то мой ребенок мальчиком будет обязательно: светловолосый и голубоглазый, какой была я в детстве.
О, моя боль! Я никто, я никакая! Меня не заполняет разбухший плод — мой ребенок, меня заполняет боль. Нет спасения от нее всесжигающей, всепроникающей, всепожирающей, всеистребляющей, все... все... О, моя боль! Как больно! Болит сердце, ноет влагалище, не проходит судорога в левой икре, не-вы-но-си-мо болят яичники, голова пухнет от крови, заполнившей ее до мозжечков. Боль, истачивающая душу. Боже! Долго ли? Всегда? Господи! Пошли мне смерть или избавь от боли! Нет во мне ничего, кроме боли и страдания.
Убрать всё! Долой занавески! Я хочу выть на луну. Сесть на землю и выть как воют волки. Мне не заснуть. Я просыпаюсь с болью, засыпаю с болью, и боль не отпускает меня во сне. Счет 0:1.
Когда человека долго мучают, он становится святым. Когда долго мучают обычного человека — он звереет. Я озверела. Счет 0:2.
Проклятая фальшивая врунья! Лгу на каждом шагу. Лгу сама себе и сама себе не верю. Сейчас посмотрела в зеркало. Что я там увидела! И это я — со своим блудливым взглядом и насквозь чувственным лицом собралась отказаться от самой себя?
Днем — неотступное желание мужчины. Ночью — самоистязание и сны, где то же неотступное желание. Ну почему я могу с этим справиться? Почему я такая сильная? Будь проклято это полнолуние! Опять все набухает, истекает и болит. Как я устала, Господи! Умоляю, помоги мне! Научи, как отречься от этого желания, как перестать мучаться.
Во мне — две женщины. Одна — развратная исступленная самка, другая — чопорная, сухая и аскетичная. Я разрываюсь. Господи, подай мне знак, как быть? Счет 0:3.
О, блудливая сучка! Научилась напускать на себя ангельский вид! Думаешь, никто ничего не замечает! Бешенство матки, так это раньше называлось? Словно черт вполз в межножье и жжеными спичками тычет в стенки, в воспаленные губы, в бугорочек похоти. Хочу мужчину! Нет больше сил. Я не могу каждый вечер ложиться в холодную постель. Господи, прости мне это! Но я так невыносимо соскучилась по телу мужчины. Эти постоянные боли в низу живота, эти проклятые изматывающие сны. Это проклятое мое самообладание и умение справиться с собой в любой ситуации! О, если бы я была слабой, мне было бы легче.
Обидно, что так расцветает моя красота именно сейчас! Обидно, что тело стало страшно чувствительным и возбуждается от каждого пустяка. Будь оно все проклято! Чтоб я сдохла!
Господи! Избавь меня от этого! Я хочу быть счастливой. Хочу пристанища. Хочу вечного покоя.
Ну и слабачка же я! Счет 0:4.
Сегодня страшно плакала в коридоре.
Боль пройдет. Я верю. Не верю.
Моя жизнь исчерпала себя.
А если проще, то догадываюсь: я скоро умру.
Бог укажет мне верный путь. Все в руках Бога.
И в моих руках.
Все очки сбрасываются. Счет — 0:0.
[Мне двадцать лет. Ноябрь]
Сон нехороший, черный. Сходить в баню? Собраться и сходить в баню, по-чёрному! Автобус, дрогнув трижды, начинает двигаться. Нехорошо. Сердце прыгает. Состояние отвратительное: кажется, я сделала какую-то гадость.
Выхожу. Все нормально. Баня все исправит, здесь хорошая баня, здесь хорошая для кожи парилка, а кожа — это полезно, это успокаивает.
Синие скамьи с высокими спинками. Крючки для одежды. Одежду — на крючок, полиэтиленовый пакетик с мочалкой и мылом — с собой. Голову не мыть, это дома, с яйцом и шампунем. Сначала яйцом, а потом — шампунем. А баня не для мытья головы. Она для тела, то есть для кожи. Полезна.
Тусклый серый свет моечной, журчащие звуки отовсюду, и булькание уходящей грязными воронками воды. Голоса тоже булькающие, словно они исходят из этих глотающих зловонную воду воронок. Лучше сразу в парилку, только таз с водой поставить на скамью, и в парилку. Иду в парилку.
Полумрак и сухой жар парилки. Медленно поднимаюсь по ступеням наверх. Так же медленно, как, ох, не вспоминать об этом. Скамейка на самом верху. Рядом подрыгиваются старушечьи дряблые отвислые мускулы. Черная закопчённая печь, смотрю на чёрную массивную печь и машинально раскачиваюсь: для кожи полезно сидеть на верхней полке и, не замечая прыгающих отвислых старушечьих телес, смотреть на черную массу закопчённой печи. Сердце стучит хорошо, но как-то странно. Где же оно стучит? — пожалуй, хватит уже — оно стучит — надо, пожалуй, уходить, — сердце стучит в горле! Легкая дурнота, спускаюсь по ступеням, легкая дурнота («Девушка, намочите пожалуйста веник!», — веселый голос), ещё одну ногу поставить твердо и не отвечать, выйти в моечную, дурнота стучит в ушах и в горле. Дверь, облегчение — прохлада моечной, дойти до скамьи, сижу, сейчас все пройдет, надо мыться. Мыло натирает мочалку, мочалка натирает ногу. Чертовски люблю разглядывать, как линия щиколотки переходит в линию икр. Обратно — не очень, а вот м-м-м-м, когда щиколотка переходит в икру, одно удовольствие, и мочалкой провожу только в одну сторону — от щиколотки к икре, и смотрю как из-под мочалки выплывает красивая линия ноги, но почему-то не хватает воздуха, неужели я задыхаюсь от восторга? Правда, я до ужаса люблю свои ноги, но почему мне не хватает воздуха? Опрокидываю на себя воду из тазика и, стараясь держаться прямо, иду в раздевалку, посидеть, посидеть. Прохлада раздевалки, в сторону вещи, сажусь на синюю скамью. Сейчас станет лучше, сейчас станет лучше, прохлада подействует, звон в ушах, почему звон в ушах? Мне должно стать лучше, а звон в ушах всё нарастает. Может быть, сейчас все утихнет? Звон в ушах становится болезненным, и перед глазами вспыхивают серебряные звезды. Старушечьи голоса: сегодня сухой пар, березой топят, осиной надо бы! Когда березой топят, тогда... Почему-то голоса тоже сливаются с гулом. Воздуха совсем нет, почему он не попадает в грудь? Звёзды роятся, их все больше и больше, я уже ничего не вижу кроме серебристых звезд. Надо забраться в какой-нибудь сырой угол и лечь там, угол должен быть холодный. Мгновенное спокойствие, равнодушие, и вдруг — мысль: я не права! Я ошиблась! И всё исчезает...
Почему я захлёбываюсь водой? Воду льют мне в лицо — холодную и сырую, как я хотела, я отфыркиваюсь и постепенно прихожу в сознание. Звёздный туман понемножку рассеивается. Оглядываю себя, что-то не так. Ага! Мои ноги стоят в тазу с ледяной водой, а сама я далеко от своей скамьи, где-то на чужом месте. Беру из рук кружку с обжигающе холодной водой и прижимаю к сердцу. Становится легче дышать. Звезды постепенно уходят. Наступает ясность и страшная слабость. («Вы наверное не покушали сегодня утром?» — веселый голос). Перебираюсь на своё место, мыло и мочалка уже здесь. Слабость такая, что одеться будет нелегко. Что-то случилось. Джинсы никак не натягиваются... Кожаную куртку в руку, выходить.
Мороженое, откусить большой кусок. Успокаиваюсь, мне хорошо. Будь что будет, я готова ко всему. Спасибо всем. С лёгким паром.
[Мне двадцать лет. Декабрь]
...Вагон, верхняя полка (конечно), боковая (конечно), темнота, духота, жара. А ночью будет холод. Все равно, надо раздеться: зимняя шапка — под подушку, кошелёк — под подушку, рейтузы — под подушку, кофту — под подушку.
Сапоги под подушку не войдут. Придётся на верхнюю полку, в самый угол, чтоб не увидели.
Свет гаснет: минут через сорок по поезду пойдут воры. Они сразу поймут, что мои сапоги на верхней полке. Мягко вспрыгнут, схватят и уйдут. Что же тогда делать? Спрятать под подушку? Но куда девать рейтузы и шапку? Надеть? Но проводник не позволит, да и спать в сапогах не хочется.
Значит, так, предположим: утром просыпаюсь, сапог нет. Тогда иду на вокзал в носках, беру билет на обратный поезд. Вариант два, вскакиваю и кричу: «У меня украли сапоги!». Это лучше, но бесполезно: никто не отдаст свои сапоги. Сделать нужно не так: проснуться ночью и, обнаружив пропавшие сапоги, прокрасться в соседний вагон и украсть их самой. Затем выйти на ближайшей станции и взять новый билет. Неужели я такая подлая? Нет, я просто закричу: «Помогите! Сапоги украли!» Я буду кричать искренно, убедительно, — ведь у меня их действительно украдут. Все будут мне сочувствовать, а потом произойдёт что-нибудь хорошее: например, выяснится, что сапоги никуда не пропали, что они просто упали ночью с полки, и соседи по купе задвинули их себе под стол. Или, ещё лучше, выяснится, что зашедшие ночью пассажиры поставили вещи на третью полку, а мои сапоги переставили в рундук. Или добрый проводник заметил спящую девушку и свисающие с третьей полки сапоги, и, чтобы у неё не случилось неприятностей, занес сапоги себе в купе, да еще поставил их на батарею отопления, чтобы они как следует просохли. Итак, утро, я просыпаюсь и заглядываю на полку: сапог там нет... нет... нет... нет...
Я верчусь всю ночь, то и дело вскакивая и всматриваясь в полутьму. Сердце всякий раз испуганно ухает, пот окатывает меня снова и снова. Затем ненадолго успокаиваюсь.
Утро, меня будит собачий холод, я в ужасе вскакиваю: «Украли!» Сапоги лежат на месте, ноги окоченели, за окном мороз, от окна несет холодом, ноги почти не сгибаются. Я достаю сапоги, натягиваю их на ноги, и лежу, стуча зубами, до самого прибытия...
[Мне двадцать. Новый год]
Вот и дожила до Нового года. Ёлку заставила наряжать себя буквально укусами и щипками. Пережить бы этот праздник. Господи, как я раньше ждала Новый Год! А теперь мечтаю как пережить его...
Плечом отворяю холодную стальную дверь вокзала и шагаю в дальний угол, где толкутся бичи и бомжи. Сажусь. И начинаю рыдать, неудержимо и безостановочно, громко сморкаюсь в платок и рыдаю, никто не обращает на меня внимания, и можно спокойно сморкаться в платок, громадный, совсем не детский платок, наверное сантиметров двадцать на двадцать. Господи, забери меня скорее!
[Мне двадцать. Начало января]
Норма-льно, норма-льно, держаться, нормаль-но! Еще чуть-чуть в сторону, и сразу будет хреново, и я опять побегу на вокзал. Во мне что-то сдвигается, я не хочу этого, я научилась быть самодостаточной, и мне нельзя сдвигаться, иначе все рухнет. Кажется, я начинаю сдаваться, но я не признаюсь в этом! Ни за что не признаюсь! Я по-прежнему горда, своевластна и жестокосердна.
Но всё, всё сдвигается, даже город становится неприятно родным, близким, теплым. Снежок сыплется на чистые березовые клубы дыма, на отвратительно сказочные крыши, словно со мной играли в жмурки, и пока я была с завязанными глазами, у меня вымыли окно и подменили улицу на роскошную декорацию. Всё хорошо в мире — печное отопление — хорошо, дым — хорошо, снег — хорошо, запах зимней плесени — хорошо, занесённые снегом светофоры — хорошо. Рождественская смерть покидает меня. Мир, ухватив за кисть и перетянув резиновым жгутом вены, впрыснул в меня животворящую энергию против моей воли, как наркотик. Да! Это Другой Мир! Я узнала, я вспомнила его хватку! Только в нём я чувствую себя счастливой и реализованной. Проверяю: взглядываю в освещенные окна — да, окна ожили, они указывают на присутствие Другого Мира.
Впервые за полгода я ожила. Надолго ли?
[Мне двадцать. Холодный январь]
Со мной пытается познакомиться человек. Молодой. Нет, я не груба, я действую иначе. Я просто умело не нравлюсь. На мне лыжный свитер, весь в пуху, мятый, разлохмаченный. Свалявшиеся волосы (специально влажной головой влезла в подушку и так «сушилась»). Густо, до липкого блеска намазаны губы, и — самое главное — держу перед собой заблаговременно приобретенные кукурузные палочки. Сижу с набитым ртом и глупым видом, чавкая и ковыряясь в носу. Браво! Поскольку он явно не дебил, то больше я не увижу его. Бог с тобой, найдешь нормальную «дивчину».
[Мне двадцать лет. Холодный февраль]
Хорошо сидеть с подругой, по совместительству тёзкой, перед видеомагнитофоном и смотреть порнуху, порнушку, порнографию, хард-порно. Собственно, никто её особенно и не смотрит, просто приятно видеть обнаженную акробатику с озвученным учащенным дыханием, сиплым чмоканьем и преувеличенным вожделением. Приятно видеть несмотря на то, что завтра подруге идти на аборт — так надо, так мы посоветовались и решили: молодость, свобода и учёба прежде всего. Я переночую у неё, и завтра провожу, а пока мы будем до упора смотреть порнографию, мы будем смотреть её хоть до утра, даже если она не выспится, будет замечательно, впадет в забытье и забудет про ножи со стальной хирургической рукояткой и пластинчатой мозаикой, и наркоз будет уместен и своевременен.
Мне холодно, и я хочу, чтобы меня согрели, — капризничает подруга. Двусмысленно подмигиваю ей и отвечаю: сейчас мы пойдем и согреемся вместе. Хмыкает неопределенно и снова уставляется в экран, хлюпание и всхлипывание, вздохи и ахи на экране продолжаются, нет, я не могу, мне холодно, надо ложиться, — обнимает себя за плечи и прямо в халате прыгает в постель, я давлю кнопку дистанционника и, стянув юбку и свитер, съеживаюсь рядом с ней.
Очень хочется, чтобы она положила руку на меня и погладила ну хотя бы плечо, шею... Да-а-а, с этого и начинается лесбиянство. А почему бы и не попробовать? Неудобно, всё-таки подруга, всё-таки тёзка, и особого влечения к женщинам я не испытываю. Но ведь интересно! Сама положу на неё руку... Чуть попозже, когда она заснёт. Проснётся, а моя рука на ней, а в следующий раз она сама обнимет меня, когда я засну. Или почти засну, и я как бы во сне сладко повернусь, запрокину голову и подставлю ей шею, и она погладит ее, сладко повернусь, запрокину голову и подставлю ей шею, и она погладит её, а я поцелую ей ладонь, а потом я поцелую ей ладонь еще раз, и запястье, и там, где стрекочет пульс, а потом... Но после, после, в другой раз, а завтра её ждёт аборт, миновавший меня, а я была на волоске, сидела во дворе поликлиники и плакала, стуча рукой по штукатурке, и Он смилостивился надо мной... Он наклоняется надо мной и произносит доверительно: «Дружба — это святое, а любовь — только для машек». Для каких машек? Что Он говорит? Что Он хочет сказать? Дружба — это святое... А любовь?
[Мне двадцать. Начало июня]
Страшная тоска, лучше не просыпаться. Вчерашнее письмо, строчки прыгают перед глазами. Он приехал, он там, а меня там нет. Усилием воли впадаю в беспамятство дремоты. И тяжелый удар возвращенного сознания: он — там — один. Ужас и безысходность. Невыносимо заныло сердце: он — там — один. Надо что-то делать. (Не надо! Расклеилась? Пожалела? Забыла, что нельзя жалеть? Он... — Всё, заткнись!) День утекает ручейком тоскливой сердечной немоготы, сумеречный сон тревожен и прерывист, как почерк полученного письма. Ночь, беспросветность, ноющая боль в сердце.
Утро: апатия. Утро: он — там — один. Надо ехать? Господи, пусть будет всё, как ты укажешь. Дико и неотвязно болит сердце.
Вечер: кресло. Страшно саднит сердце. Что он сейчас делает? Вместо ответа звонок — телеграмма: уезжаю послезавтра утром. Мгновенный холод. Потом становится жарко, и вдруг накатывает такая тоска, что боль в сердце свертывается в точку и стихает. Решено: еду.
Утро: пасмурно. Джинсовая куртка, черные брюки, черные туфли на изуверской шпильке. Иду, прихрамывая. Остро колет болью ранка на правой пятке. Зябну. Билет покупаю в оцепенении, в бесчувственном полусне. Вот и всё. Теперь выпить что-нибудь. Трясущимися руками держу мягкий пластмассовый стаканчик теплого кофе. Он — там — один. (Ты забыла? Он мужчина! — Ну... да... ).
Придя домой, валюсь на постель прямо в туфлях: лежать и доживать до вечера.
На вокзал еду в автобусе. Помадой раскрашен горизонт — бестолковое солнце под вечер вышло из туч. Предчувствие смерти. Вечности? Умру совсем скоро. Мушки со злобным гудением бьются о стекло. Вхолостую хлопаю по стеклу, пытаясь усмирить их. Сердце болит так, что левая рука почти не слушается.
Перрон вокзала. Красный свет солнца заливает купе. Чувство обреченности. Почти не волнуюсь. Засыпаю. (Он спит или нет?)
Утро... Просыпаюсь в купе раньше всех. Интересно, он спит? Почти спокойна. Янтарные блёстки солнца на стенках купе. Подъезжаем. Боюсь? Ай, не боюсь! Выхожу на перрон. Он стоит возле здания вокзала. Кажется, ему не по себе. Теплота приливает к сердцу. Решительно подхожу, хватаю его холодную руку. Он что-то говорит, не слышу. Чувствую такую сумасшедшую энергию, как никогда. Он странно смотрит большими зелеными глазами. Всё хорошо, всё хорошо. Я словно пятнадцатилетняя девчонка, мне легко с ним. День пробегает стремглав. Зал ожидания. Кладу голову ему на колени, он молча гладит мне волосы.
Поезд. Мы расстаёмся.
Мой поезд увозит меня два часа спустя. Засыпаю сразу.
Утро, тоска, болит сердце. Едва коснувшись, я выпустила то, без чего не могу существовать. Жизнь исчерпана. Смерть совсем рядом.
(Опубликовано в 2006)
Свидетельство о публикации №208091300149
Иван Шикерин 28.09.2026 03:16 Заявить о нарушении
Секретка 28.09.2026 16:21 Заявить о нарушении