Свидание

I.

       Мысль о физическом исчезновении пришла ко мне в пору влюбленности: одиннадцать лет. Любопытно: в моем случае не толпа (общеизвестная антитеза смерти) наводила меня на мысль, но безмерное одиночество в фабричном загородном лагере, куда я был отдан родителями в первый раз и где так полно, как это может только подросток (или поэт), страдал, не будучи в силах рассудком определить природу собственного страдания. Я убегал (чистая классика: миниатюра общества, побег), когда день был на исходе. Заветным местом моим был скат гигантского оврага: там я сидел, обхвативши колени среди поникшей от зноя травы, в схожем оцепенении глядя, как насупротив догорал закат над кромкой далекого леса, дивясь и мучаясь предчувствием мною угаданного будущего моего исчезновения. Исчезновения - и только, ибо пытавшее меня воображение не предлагало представления о небытии (равно как первая и, несомненно платоническая, любовь не подразумевает взаимности телесной), а потом - само исчезновение. Я БЫЛ. МЕНЯ НЕТ. было вдоволь таинственно и темно, и скоро каждодневные испытания тайной и темнотой стали мне решительно необходимы. Как обычно, некому было остеречь меня от мысленной дерзости, а мое положение беглеца - исключительность положения и роковую его прелесть - делал еще несомненнее из лагеря отряженный на поиски и вдалеке выкликавший меня по имени маленький отряд.
       Регулярные мои исчезновения (детские попытки того невозможного для разума, какого я страшился и о каком воображал) произвели меня в герои моих сверстников. Было это в начале августа, в никем нетронутом истинно первозданном лесу и настоящая эманация любви и влюбленности царила в лагере точно в раю, благодаря нашей здоровой любознательности да беспечной чувственности простонародного персонала, да повторению друг другом укромных прогалин и полян, предлагавшихся одновременно в качестве искуса и места действия для секретных поцелуев и объятий, непременно подсмотренных кем-то из нас; и сей общественный взгляд (с возрастом, верно, перерастающий в мораль) толковал мои побеги как то, чем они, помимо моего разумения, были на самом деле: как свидания.
       Разумеется, я был в дурмане. Смутная догадка, что у бытия - у грандиозного заката с неподвижными облаками, да последним лучом, нацеленным в зенит, есть оборотная как наваждение, как амальгама черная сторона, плюс даже мне, мальчишке, очевидная мысль, что ежели отцу и матери, ежели всем отцам и матерям суждено исчезнуть, то куда и какую экспедицию надобно предпринять, чтобы вернуть их, от меня требовали повзросления немедленного, исступленное желание которого захватило меня так, что привычку самому себе всякое утро измерять рост я увез с собою в город. Знаменательно, что всякая idees fix , зрящая великую и запредельную цель, эта вела через непременную ироническую метаморфозу - из преследователя в преследуемого, из провидца в слепца, ибо за всяким мыслимым подтверждением мне было довольно было б разгрести траву или понаблюдать муравейник. Но интерес мой устремлялся в иное измерение: в легендах и преданиях от гибели спасали сообразительность и доблесть, а на худой конец в дело шел целебный источник или отвар, или неумышленное благодеяние, вполне забытое, но зачтенное судьбой, и участь чудесным образом проигрывалась обратно (там же кстати, нахожу дивную метафору избранничества: шеренгу мнимых двойников и то ли невесту, то ли сестру, отыскивающую то ли суженного, то ли брата по одушевленному трепету ресниц). Знаменательно и то , что в конечном счете все мы получаем по своей вере: годом позже и совершенно неожиданно (всеми перепетая неожиданность, с которой Провидение орудует в застенке и в салоне, в битве и на балу) я повзрослел в четверть часа, в пинг-понг обыграв моего отца - и тотчас азарт метания у геометрии стола обернулся таким наплывом раскаяния и любви, точно морской ветерок, прежде мешавший нашей игре, навеял мне прошлогодние мысли, полузабытую печаль, а жест отца, каким он виновато (или то казалось мне в потрясении моего окаянного превосходства?) приглаживал остатки волос, окончательно перенес меня из этого августа в прошлый.
       Припоминаю теперь, что моей летальной теме вовсе был чужд тот романтический полет, что в отрочестве отзывается честолюбивыми мыслями о самоубийстве ( что за роение эпитетов - “субъективный”, “суггестивный”, “суицидальный”?) либо возносит к альпийским вершинам поэзии (как они смотрятся рядом - самоубийства и стихи!) - нет, мысль моя не обсуждала с воображением ни смерть на поле брани, ни замерзание в неизведанных ледниках, не будучи в силах принять самое акт: слитые в понятии умозрительность и неотвратимость, и нечто, ускользавшее от определения, но понятное нутру, что порождало невозможный призрак, и вот что я помню совсем уже отчетливо: в мреении заката, в ноктюрновом его угасании присутствовала непременная пауза, минута торжественной и цепенящей тишины, когда разгоряченный воздух замирал, и однообразное волнение травы прекращалось совершенно, а мое ожидание, выраженное через особенный внутренний напев, достигало наивысшего напряжения - и ЭТОТ миг, это немое крещендо, да необъяснимый холодок в хребте давали мне мистическую убежденность, что встреча сбылась.
       Припоминаю и то, что не меньше преждевременных попыток интуитивного проникновения в запредельность литафонической вечности, я тяготился бременем миссии, сознанием тайны. Мне надобно было облегчить душу, а заодно, увериться, что я благополучней, нежели то иной раз представлялось мне самому. Я был слишком мал, чтобы вынашивать план, но довольно сметлив, чтобы использовать случай. Тут нахожу забавную преамбулу будущей теннисной игры (не оттуда ли, не с тех ли фиолетовых вечеров у меня начался пристальный интерес к совпадениям?): мы заигрались с толстеньким щекастым мальчиком и, то ли потому, что звали его как меня, то ли по наущению сумерек - не его стихии, но несомненно моей, - павших на землю так стремительно, что мы прервали сет, я решил открыться именно ему, хотя по зрелому размышлению никого более неподходящего не сыскать было во всем пригороде. Мы развинчивали зажимы, разделенные столом - подразумеваемой бездной, ибо вопрос: “Послушай, ты думаешь о том, что когда-нибудь умрешь?”, открывал именно бездну, от которой мой робкий товарищ тотчас помчался бы прочь. Все же я нашел, на мой взгляд , форму вдоволь располагающую: “Скажи, ты никогда не думаешь о смерти?”. (Произнесенные слова эти мне самому показались странными, голос - чужим). Мальчик промолчал, мне пришлось повторить.
       “Не думаю” - сказал он.
       “Ты никогда не думаешь, что родители наши умрут, а за ними - и мы?”
       “Никогда” - ответил он холодно.
       Я обошел стол и схватил толстяка за руку: “Почему ты не думаешь о смерти?”
       “Стану старый, стану думать, - сказал мальчик - а пока далеко она от меня”. (Ответ, поныне представляющийся мне гениальным).
       Я остался, прислушиваясь к собственному сердцебиению да к удаляющемуся шуршанию гравия. Я не был оскорблен, ни, тем более, раздосадован непониманием, какого, в сущности говоря, ждал. Но щемящее чувство, что часы на овраге с их безмолвием, их тайной принадлежат единственно мне и не должно делиться ими с кем бы то ни было, тем паче с ним, мальчиком в шортах, какие я - в рассуждении немедленного взросления - презирал, не позволило мне пойти рядом с ним.

2.

       Ежели память и преувеличивает пасмурное очарование тех дней - все равно мне слышится в нем некая песенная печаль, отголосок утраты, нынче отзывающийся в сознании вторичной эмоцией: тоской по тоске. Я рос нестандартным подростком. Учителям было трудно со мной (вспоминаю анекдотический эпизод, когда на уроке правописания, будучи застигнут за чтением де Мопассана, объявил потрясенной классной даме, что добросовестно пропускаю места, не показанные мне по возрасту). У меня развилась тяга до безумных, бессмысленных игр: на пари я прошелся по гребню крыши семиэтажного дворового флигеля из конца в конец (кто скажет мне, сколько месяцев жизни зрелище это отняло у моей матери, которой глупая наша соседка прибежала указать в окно?), в играх на переменах выходил на карниз четвертого этажа и простаивал в простенке между окнами, покамест на озадаченных моим исчезновением одноклассников не находило состояние, сродное столбняку. Я более никого не допрашивал об отношениях с небытием (вопрос, состоящий в неожиданном родстве с начальной строкой негритянского псалма), непроизвольно ограничивая интерес, в ту пору осознанный не больше, чем возрастное преображение собственного голоса (фальцета в дискант) источниками равно безобидными и общедоступными. Так, например, в аспидно-черный некрологовой каймой отмеченной перспективе телевизионной линзы у перехода в Нирвану существовали свои правила: прагматик с четверть часа толковал, за что, собственно, помирает, идеалисту на последях рисовался замечательно оборудованный в рассуждении прижизненной мечты мираж. От меня не укрылась и следующая по классу закономерность: свидания назначались либо по примату прижизненного занятия (актеру - на подмостках, купцу - в ресторации), либо в произвольном конечном пункте, куда героя со всею неизбежностью доставлял до времени сокрытый, либо заранее провозглашенный смысл (Печорин - в пути, Рудин - на баррикаде). Замечательно, что случайность мною воспринималась, как нечто сродни досадным неполадкам в эфире, при которых меркнет изображение и реальность четвертого измерения обращается в развеянный миф. Замечательно и то, что, коли память мне возвращала призрак оврага, я отделывался от него с мне несвойственной стеснительной поспешностью, с какой гнал всякий признак, всякую принадлежность детства, имея, в частности, собственное некромантическое суждение (отзывавшее “Уложением о наказаниях” благодаря несколько неуместному понятию справедливости - принцип, прежде меня разработанный в располагающем уединении замка Иф, да откровенно дурацкому разграничению на ХОРОШИХ и ПЛОХИХ, с оттенком этакой грузинской окончательности). И этому казенному мезальянсу я немедленно пожертвовал своим бракосочетанием, языческим трансом среди моря травы оттого, что в мертвых общих местах мне мнилось освобождение от прежних жутких сумерек; свет, lux ex tenebris , постоянно отдаляющийся. В пятнадцать лет я брил усы. Я отлично учился, боксировал, брал уроки рисования, но мне чего-то не хватало, je ne sais quei - картины ли Латура помутили мне ум, довлел ли мне страх упорядоченного существования? Наряд подворотен 60-х годов пришелся мне впору: бостоновые брюки, поднятый воротник плаща - я точно тщился обратить на себя внимание. Я нашел себе товарища, отставного боксера много старше меня, человека очень мужественного и совершенно одинокого (неизбежный предикат всякой добродетели). Мы были странной парой - мужчина, в мрачноватом облике которого было что-то львиное, и жизнерадостный впечатлительный парнишка, каким я, помнится, был. Мы посещали бары, ипподром, боксовые состязания - места для homme de lettres ; темы наших бесед были высокая страсть и кулачная отвага. Мы исповедовали каждый свою религию: он - некий паллиатив джадаизма и дзен, исключавший страдание, я - прикладное христианство (отчего мои девчонки неизменно попадали в его постель). Я окончил школу, поступил в институт, в выборе исходя их расстояния от порога до порога, и на последнем курсе женился, точно в авантюрном романе определясь между армейской службой и супружеством (капралом и невестой), жизнь свою находя загубленной непоправимо, мои литературные jolis riens -ненужными решительно, в порыве неоправданного самоотречения себя переведя из коней в ослы, и, право, был близок к тому, чтобы начать усердно возделывать виноградники Господа Бога... А, между тем, будь у меня на золотник проницательности, будь я в достаточной мере epoche, я бы за хором экслибрисских голосов расслышал к собственной теме устрашающую антифонию... Я никогда не знал настоящий возраст моего товарища (в начале нашего знакомства попытался извлечь из валкой этажерки в его комнате бертолетовый альбом с коллекцией снимков от лучших дней, да был остановлен гневным окриком). Так началась - или была мной услышана - некая вкрадчивая и глумливая тема, тогда мне неясная, тема РАСПАДА. Не умея примириться с неизбежной регрессией своего богатырского начала, мой товарищ скипидар втирал в корпускулы волос, чтобы остановить облысение; для воскрешения тонуса потреблял размоченную пшеницу и пчелиный воск; наконец, прослышав о диете Шелтона, предпринял тридцатишестидневную голодовку с бесславным, на практический взгляд , концом - нам с матерью стоило адских трудов под нотариальное ручательство вызволить его из психиатрической лечебницы, куда был залучен насмерть напуганными соседями... С еще большим раскаянием и вовсе непереносимым стыдом вспоминаю свое невмешательство на следующей стадии этого беспримерного поединка: завсегдатай площадного бара, прозвищем и меблировкой неуклюже подделывавшегося под респектабельную разновидность старины, он всякий вечер танцевал там вместе с взопревшими юнцами, таксистами и бодрящимися выскочками из низших слоев, высматривая ту или иную avec sa mine de grisette - субтильных Лор, перманентных Марин, мускусной вонью, да мусором слов способных только усугубить отчаяние - и этот безнадежный танец (топтание и толкание) в праздной толпе чужих нынче дает мне человеческий код этой метафоры, как ПРОСЬБЫ ОБ ОТСРОЧКЕ. Ибо настал день, когда он явился к нам, немногословный и корректный, со свежим бритвенным порезом на щеке - прежний решительно во всем и, точно мановением руки с обшлага пиджака стряхнувший приписанное ему молвой, на пол в ванной поставил саквояж, выложил инструмент на газету, в считанные часы встроил внутренний шкап и антресоль, точно в уплату старого долга, насвистывая и щуря внимательные, оттенка серого грозового неба глаза, действительно умевшие видеть под ударами. Потом отужинал с нами и как-то внезапно ушел, словно мучимый предчувствием... Вскоре он покончил с собой, избрав способ мучительный, но исполненный презрения к памяти по себе и изумительного равнодушия ad continuandum tormenta : обвязал щиколотки антенной от верной радиолки и дал ток (я стал писателем, он - мертвецом).

3.

       Привожу наше последнее с ним свидание (тройственный образ: подворотня, солнце, пыль - не подразумевал consilium abeundi ). Мы обменялись рукопожатием; пожатие, могущее раздробить мне кости, ощущение шероховатости от прикосновения к страшной костной мозоли кулака. Свод подворотни - гнездилище безнадзорных голубей - принялся гулко вторить нашей беседе. Он, сдается мне, впервые у меня просил совет, не жениться ли на последней passion , миловидной брюнеточке двадцати с небольшим лет, кажется, институтке; совет дать себе отчет в природе своих чувств (как учил меня он) выслушал молча, медленно обегая глазами двор. Одиночество, которое оно себе создал, растративши вдоволь душевных сил, наконец, воплотилось в земной ад, требовавший некоторого исправления. Впрочем, он был достаточно мудр, чтобы не обольщаться одной только в сердце отраженной стороной иллюзии: разумный эгоизм толкал воображения в темные открытия, разочарование им отказывало в одушевленности: так, свои бесчисленные соития с бесчисленными любовницами он на жаргоне трущоб, помнится, называл палками.
       “Я смотрю вперед” - промолвил он, оборвав на полуслове, улыбнувшись одними уголками рта, отчего вышла тень улыбки. “Мне будет за пятьдесят, когда ей - под тридцать. Женщине под тридцать каждую ночь нужны три палки. А где я их возьму - три палки?”
       Он звонко щелкнул языком, дружески ткнул меня и, повернувшись, легко зашагал под просверк солнца - навстречу своей судьбе.

4.

       Нынче я готов определить пункт, где разошлись наши дороги - как-то, в канун дипломных экзаменов я оказался engage . Мечтательно горели и без меня воспетые звезды. Район, к которому я себя тщетно приручал (предчувствовал, должно быть, что он мне дальше не понадобится), повторял стандартные окраины Москвы искусственным размахом ночного неба да повторявшими один одного блоками, внушавшими мысль о полисемии комплекса. Вспыхивали и гасли два близнеца, днем обращавшиеся в семафоры. Асфальт был только что полит; но поливщик как раз производил новый заход, завлеченный аурой повтора. Это его дурацкое развлечение - каверза тролля, коверкавшего ночь, - довершало образ спящей улицы. Была тут какая-то рифма к прожитому дню, привычно ускользавшая от плошавшего рассудка: я шел к своей мещаночке, по обыкновению примеряясь к собственной участи: КОЛИ ВООБРАЖЕНИЕ ЕСТЬ ПЕРВООБРАЗ БЫТИЯ, КОТОРОЕ МОЕ НАВАЖДЕНИЕ БЫЛО ТАК ПРЕДМЕТНО И НАСЕЛЕНО, И ЧТО ЗА ЦЕЛЬ ПРЕСЛЕДОВАЛА СУДЬБА, ПРОИЗВОДЯ ЭТИ ПОДМЕНЫ: ВОВСЕ НЕНУЖНЫЙ МНЕ ИНСТИТУТ, ПРИНУДИТЕЛЬНУЮ ЖЕНИТЬБУ, СОГЛЯДАТАЕВ ВМЕСТО РОДНИ И КАЖДОДНЕВНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ КО ВСЕМУ ЭТОМУ В ЧАС ПЕРВОЙ СТРАЖИ? Впрочем, это у попутных размышлений имелась оборотная, мнимо-заманчивая сторона, верное утешение i homme mogen sensuel : ВЫБОР СОВЕРШЕННЫЙ и замечательный уже тем, что произведен был до времени - раньше тех, раньше других, и уже имелись результаты в наличии, обещавшие ясную перспективу завтрашнего дня, повторявшего нынешний или послезавтрашний.
       Никто не встретился мне в пути; и тротуар между однорослыми липами был не замешан в противоборстве гигантских теней, ибо царило полное безветрие: мирно висели фонари на дорогой, горел огонь у охранника при въезде на площадку для парковки, да по небу бежала луна, точно в погоне за гоголевским персонажем.
       Дом ныне отставной жены замыкал двор, ничего общего не имевший с диккенсовскими задворками, на которых я рос: был он, в сущности, сквер, разбитый на газоны и оазисы с проездными путями вместо аллей. Тот, каким мне следовало идти, имел вид эспланады. Ночь, впрочем, преображала сей в натуральную величину сфабрикованный макет, отменяя очертания буйно разросшихся кустов жасмина и симметричных ив, преувеличивая темноту и ощутимое присутствие тайны. Под чарами обаяния темноты и тайны я всякий раз замедлял шаги в ожидании никогда не имевшегося здесь места происшествия. Не устаю поражаться гениальной естественности, с которой ночь вела партнера в эту мою одностороннюю игру: меня негромко окликнули.
       Незачем говорить, что в рассуждении полуночи рост или тренинг обращаются в ничто простым призывом о помощи. Микроскопическая надежда, что я ослышался, исключена была вздорной акустикой двора, в которой шарканье подошвы мнилось мне громогласным. Не мешкая я пошел на голос - с кристаллом льда в сердце, с ключами в кулаке, единственным моим оружием. Благоразумие мне не позволило сразу войти в патину кустов, где ослепленный кромешной темнотой я был бы вовсе беспомощен; но положение было тем неслыханней, что приглушенный и полный ужаса голос настойчиво звал подойти, между тем, как инерция внезапности мешала мне понять, где, собственно, прячется милый партнер, и никакой ясности не внесла луна, индифферентно вышедшая из-за тучи.
       Зачаточная догадка, что участвую в глупом и недостойном розыгрыше, обратилась в уверенность, когда неизвестный - голос был мужской - ответил, что лежит насупротив меня и попросил меня присесть на корточки. Я подчинился - заранее предвкушая, как проучу неосторожного шалуна; подозрения мои не рассеялись, даже когда он сказал, что ранен - мог он быть и помешан, и пьян, да, впрочем, я именно решил дознаться... Улыбаясь, благо глумливая темнота скрывала и меня, я спросил, чем могу быть полезен - перенести ли его на скамью или пойти за санитарной каретой? Я повторил вопрос, и не сдерживаясь более спросил, да не оглох ил он вследствие полученного ранения, и сейчас же цепенящее, ничем не подтвержденное сознание, что в палисаднике мы не одни, родилось во мне, как под чьим-то пристальным взглядом. Сидячи на корточках, я оглянулся - и похолодел. Позади, в придомном газоне, в каких-то десяти шагах, я различил закамуфлированного листвой и темнотой мужчину, и рядом - или то казалось? - женщину. Рассеянно и отчужденно прошла мысль, что они, как и я, свидетели. Все же мне понадобилось все мое мужество, чтобы подняться без излишней неторопливости и, не спеша, направиться к ним. Не приближаясь - довольно было и пяти шагов - я сказал им, что в кустах лежит человек, который говорит, что ранен.
       “Ну лежит” - сказал мужчина. (По выговору я тотчас признал в нам одного из жителей окраины, во множестве переселенных сюда при последней реконструкции).
       “Так он действительно ранен?”
       “Еще бы” - был ответ.
       Захныкал ребенок - освоясь в темноте, я разглядел силуэтами представленное семейство: мужчину, женщину и девочку-подростка лет, может быть, десяти.
       “Так не знаете ли, кто его ранил?”
       “Я ранил” - сказал мужчина и, отводя от лица ветки, вышел ко мне в зияющий лунный свет. Был он и старше меня, и крупней, и благородная мысль схватить его нелепа была уже тем, что он не пытался ускользнуть - напротив, и нечто непреклонное скользило в его повадке, - и присутствием его ребенка и жены, которых гений этой ночи незамедлительно предъявил мне в пуантилистическом соответствии с логикой кошмара. Ибо я уже начинал понимать, что ошеломление и пронзительная безнадежность, с которыми я уже несколько пообвыкся, заключались не в самом злодеянии или в незнании мной сюжета распри, но в отчетливости постановки, последовательно опровергавшей всякое рассудочное суждение. Немедленно со сновиденьям свойственной педантичностью исполнялось все, что еще только мерещилось мне, еле различимое и зловещее, на дальней границе воображения: я оказался втянут в камуфлет, стоило мне подумать о приключении; к рисовавшейся внутреннему взору шутовской раскраске стремительно примешались карминно-бурые тона; жертва, как то пристало бы ей, не требовала ни милосердия, ни справедливости из боязни еще худшей участи (ведь злоумышленник был поблизости); и злоумышленник не только не желал скрыться или изъять следы, докончив начатое да распорядившись трупом, как учат фильмы и статистика, но со своими домочадцами спокойно ожидал на лужку любого разрешения комбинации.
       Это последнее положение мне дало идею, что судьба назначила меня в посредники - и невозможность промедления была тем очевидней, чем громче становился девочкин плач.
       Негромко, любезно - готовый отразить разящий удар или иную безумную выходку, я предложил сходить за санитарной каретой.
       “В милицию позвони” - сказал мужчина.
       “Почему бы вам не позвонить самому?”
       “Делай, что говорят”.
       Я отправился, с нарочитой деловитостью, к автомату при входе во двор, и по сей день вспоминаю сказочное ощущение освобождения по мере приближения уличных фонарей, да взапуски с моим нетерпением реявших фантастически дружелюбных голосов.
       Добрая фея просила встретить санитарный фургон, правосудие не нуждалось в провожатом. Оправивши раскисший воротник рубашки, я вышел из кабины с намерением ждать развязки здесь, у мною названного в качестве топографического ориентира мебельного магазина, в сени его неоновой вывески, которой нынешней ночью я навсегда простил прежде меня раздражавший изъян в виде перегоревшей литеры “Б”, да безобразный ирреальный свет, в витринном отражении меня обращавший в призрак. Прохаживаясь, отирая испарину и поздравляя себя с тем, что не валяюсь, добросовестно зарезанный в неухоженных кустах (поливщик сгинул; и тут, и дальше улица была пустынна, как, впрочем, и проспект, откуда пролагалось прийти спасению), я поневоле прислушивался к каверзной тишине к востоку от меня. Решительно дебелому мужлану благоразумнее было б сдаться властям, а не торчать во дворе со своим выводком да еще требовать, чтобы я - Я! - хлопотал об его аресте. Тотчас же, ибо страх пережитый отзывал ненавистью столь же безоглядной, я решил присмотреть камень или сук и до приезда милиции отучить наглеца орудовать мирными соседями. Однако, этого не суждено было. Со стороны двора - и, значит, поиски оружия более грозного, чем два ключа от английского замка, были подсказкой близкой интуиции, раздался жуткий женский вопль, драматургическая версификация пролога.
       Я был бы лжец, кабы сказал, что сломя голову ринулся в темноту, и, говоря абсолютную правду, вижу себя обязанным заявить, что обстоятельная неторопливость моя вызвана вовсе не нежеланием сызнова подвергаться опасности. Благословенная передышка (прошло, может быть, десять минут) произвела во мне благотворную ревизию, и отвлеченная угроза анонимной жизни при минутном отстранении подтверждала ценность собственной уже тем, что именно не был посвящен в историю, то бишь мог быть устранен, от негодяя защищая негодяя еще большего, и вот что знаменательно: то относительное хладнокровие, какое мне позволило предпринять немногое, что привожу, покинуло меня, и только страх перед страхом более одушевленного порядка (“Как стану жить, точно барана дав зарезать неизвестного, вверившегося мне?”), меня вынудил возвратиться во двор.
       С тех пор, как я покинул его - четверть века, четверть часа - глубина темноты налилась могильной чернотой, и каждое ее средоточие, каждая адская тень служили прикрытием призрачным мертвецам и призрачным убийцам, вытирающим клинки ни в чем не виноватой листвой. Случись такое, мне б ничего не осталось, только разделаться с ним. Но как?
       Из темноты до меня донесся его голос. Хотелось послушать, что он говорит. Он говорил, будто рассуждая сам с собою с какой-то лунатической медлительностью: “Я тебя предупреждал. Предупреждал или нет? Теперь за тебя на кичу поведут, а у меня жена, ребенок. Ну что с тобой за это сделать? Смарать тебя, дурака?”, - и необыкновенно трудно мне теперь с требуемой силой закрепить на странице ощущение мгновения, паузу между вдохом и выдохом: еще вибрировавший у меня на внутреннем слухе вопль его жены; ее ощутимое отсутствие и на боковом зрении вспыхнувший квадрат окна в нижнем этаже; прохладу; ключи в набрякшем кулаке и темноту, когда в неимоверном напряжении превозмогая гнет услышанного, я, точно в следующее по порядку измерение, перешел в сознание бессилия слов. Ибо наметилась некая бредовая связь: ничто не имело значения, пока слова давали выход ярости в преддверии неминуемой перемены, но механизм безумия пришел бы в действие, стоило б ей запоздать и одному из нас троих не перенести ожидания, и в том была фатальность, в том состояла невозможная мечта, чтобы собственным волевым усилием вовне удержать перекошенное равновесие.
       Издалека, сквозь утихающий в голове гул, дошло подтверждение. В полном упадке сил физических, в распаде большем, чем в состоянии пересказать, я пошел со двора, бросив моих поднадзорных, не так полагаясь на результат медитации, сколько уверенный, что тонкое, но отчетливое пение сирен слышно не одному мне.
       Я вышел на улицу. В стороне города там, где оранжевое свечение достигало чернильно-синих небес, уже шло приготовление: точно в ладони престидижитатора возникая и пропадая между домов, вровень с райками окольцованными радужными бисиринами фонарей продвигались два огня, их поступательные возникновения сопряжены были с их мерцательной пульсацией и даже если б не голоса сирен, дуэтом тревоги и надрыва оповещавшие об их приближении, все равно я стоял бы тих и свят, завороженный зрелищем сбывающейся судьбы.
       Бешено бились крылатые сердечники под колпаками мигалок. Мне пришло в голову, что родство с кинематографом - теми интригующими прелюдиями, какие предшествуют перечню ролей, - достигается на меня наплывающими фарами, двоящимися и троящимися лунами со смещенными подобиями, пронизанными слепящим веретеном... Тут раскрывается притча этой ночи.
       Не без известной торжественности, в скромном сознании исполненной гражданской миссии в последний раз я возвращался во двор, за собою ведя послушные огни (припоминаю вздрог изумления при виде собственной монументальной тени). Крикнув мне, чтобы посторонился, энергичный водитель санитарного фургона перевалил через бордюр и двинулся было напрямик, ревя и ломая кусты, да так и застыл, валко наклонясь над прогалиной света (милицейский ГАЗ еще раньше отстал и притушил фары). Шофер, санитары и докторша выбрались наружу с весьма неожиданным проворством, громко перепоручая носилки (так и не вытащенные), и, помнится, меня поразила - поразила с мучительной силой! - их неуместная и, я бы сказал, противоестественная веселость, но простонародного вида молодец, по чьей милости я претерпел столько душеубийственных минут, мне уготовил разочарование безмерное. Он, несомненно, принадлежал к нынче мне знакомой разновидности перронных подростков, каких встречаешь где-нибудь в Одинцово или Вешняках в компании маленькой гадины и радиолки, но был старше, этак года на три старше меня, и утешительная мысль, что действовал из некоего общечеловеческого принципа, становилась все абсурднее по мере того, как, польщенный вниманием, он продолжал улыбаться бессмысленной и откровенно придурковатой улыбкой, раскинувшись на освещенной фургоном мураве. Сколько б я дал, чтобы увидеть его в самом начале истории!
       Он все улыбался, между тем, как санитар поворачивал его на бок и обследовал рану с изнанки плеча, отлепляя успевшую уже присохнуть материю канареечной футболки маленькими рывками, зудом отзывавшимися у меня под коленями, но видимо безболезненными для пациента, лучившегося в пароксизме решительно мне непонятного торжества - непонятного тем более, что рана в тон дыханию производила негромкий тошный звук, вроде присвиста, что ли. Этакой улыбчивой эйфории не могла дать даже мстительная услада от сопоставления со страданием совсем другого рода: застенком, обещанным второму присутствием властей... Санитар выпрямился. “Слышишь, Васек, - сказал он - поднимайся. Ну давай, пошевеливайся, некогда тут с тобой!”, и только тогда, в бесконечно запоздалом прозрении, до меня, наконец дошло, что недорезанный болван еще и пьян, точно ножевой раны с него было мало, и ни на золотник страдания не усмотрел бы безусловный гуманист в дальнейших прениях на предмет, способен ли он самостоятельно переместиться в фургон.
       Самое время было мне отправиться к жене, кабы некая инерция больниц и тюрем, где обретаются мои персонажи. ГАЗ все еще стоял поодаль, темный изнутри, с отливом лунного глянца на капоте, и как бы уменьшившийся в размерах, будто ночь исподволь обратила его в обычную подробность местного ландшафта, и мирно дотлевали сигаретные огоньки у заднего крыла, где толпились тени, да при ближайшем рассмотрении обманчиво вкрадчиво поблескивали наручники на арестованном, доканчивавшим свою короткую повесть, и милиционеры молчали, привычно деля с ним первые минуты участи, и только самый старший по возрасту кивал, слюня пальцы, их клевками гася окурок и подгоняя форменную фуражку к доброй голове, и не дай мне Бог когда-нибудь забыть, как в эту строгой печалью полнившуюся минуту ожил передатчик у него в портупее, и сквозь треск и завывания в эфире дискретный диспетчер принялся сзывать все патрульные машины на окружное шоссе, к ночному кабаре, где разыгралась массовая драка, и, точно откликнувшись на в пространство обращенный призыв, санитарный фургон зашевелился, грузно выбрался в проезд и полетел восвояси - то ли в сердце города, то ли на небеса, пославшие мне испытание, а следом и карета осужденных медленно покатила со двора. Я же остался, у горла зябко прижимая лацканы пиджака и глядя, как разогнанная ударами мигалок постепенно возвращается темнота.
       Читатель! Не было ровно ничего непроясненного, либо противного рассудку до того, чтобы, бередя аналитическую память, сызнова возвращать мне ту или иную пуанту или переживание. Но под влиянием нахлынувшей росной свежести, да угасания внутреннего жара у меня мало-помалу стало складываться не до конца еще оформленное, определенно мистическое чувство, будто понимаю Промысел или хотя бы сбывшуюся его часть, задним числом представленную СОБЫТИЙНЫМИ РИФМАМИ, гениальными импровизациями (мне ли не знать этого ныне!). Да, стоило мне уверовать в провиденциальность случая, и я уже мог с улыбкой посвященного отметить и оценить блистательную иронию, с какой судьба дала мне понять, что непредсказуемы ближайшие четверть часа - мне, час назад уверенному, что на года приговорен к однообразию! И больше того: за одушевленностью исполинов брезжила мне робкая, но пророческая надежда, что коли стану рассказывать о жизни, жизнь расскажет мне стократ, и столько же еще я буду смеяться и пролью слез над ее несравненным рассказом!
       Темнели три заветные окна на моей стороне - меня не ждали. Но предоставленный сам себе в ночном безмолвии (еще населенном гаснущими образами, меркнущими голосами - чем не прообраз небытия?), я не страдал, напротив сердце мое преисполнялось гордости и дерзновенной отваги (из этих двух и вырастают крылья!), и я рассматривал пустые окна с осознанной ясностью будущего воспоминания.

5.

       Так, обмирая и ободряясь в зависимости то ли от расположения берилловых звезд, так ярко горящих у нас, в небе Провинции, то ли от переменчивости окраски собственных видений, я углублялся в призрачную область золотых единорогов и зеркальных садов, где пророчество открывалось в сонете, откровение - во сне (таблица элементов, бензольное кольцо, Кубла Хан, Песня Кэдмона), тайна - в числе, рок - в совпадении. Рациональный гегельянский тезис, представляющий судьбу как неведомую часть нашей натуры, какую в венском затворничестве обратил в эпическую поэзию Негг Доктор Фрейд, и которая нас понуждает в сакраментальном действовать вопреки, вовсе обходил молчанием сокровенные мелочи, прилетающие к нам из тенет времени или из собственных наших воспоминаний: повторяющаяся беседка, строка из юношеского мадригала, памятная дата или прирученная мелодия - словом, все то, что, как некогда говаривал автор породистей меня, “логик не терпит, а поэт обожает”.
       Без сомнения, возвращаясь к нам, они, эти драгоценные безделки, вырастают до размаха их воскресивших обстоятельств и окрашиваются в несравнимые по густоте тона прошлого и мимолетного предчувствия - и надобно ли говорить, что предчувствие всегда сильней, чем чувство? Я не припомню в этом пункте ничего более совершенного, чем мною раздобытый в Тацитовых “Анналах” параграф IXX из книги XV, где Нерон душит заговор Пизона: “ Вслед за тем, как он велит умереть Аннею Лукану. И когда тот, истекая кровью, почувствовал, что у него холодеют руки и ноги, и жизненная сила понемногу покидает тело, хотя жар его сердца еще не остыл, и сознание не утратило ясности, ему вспомнились сочиненные им стихи, в которых изображался умиравший такой же смертью раненый воин. Он прочел эти стихи, и то были последние произнесенные им слова (...)”, и не могу нынче передать без священного волнения миг головокружительного упоения, когда я, в одинокую пору ученичества так нуждавшийся в благословении отеческой руки, открыл в фамильном нашем издании Пушкина, Ектеринославъ, книгоиздательство Ротенберга, MCMXIII, фолианте с черным авантитулом, в Бог весть сколько раз опрометью прочитанной главке из подготовительных отрывков к “Египетским ночам”, что как и я, кумир мой думал, дышал над участью Петрония - Пушкин ли не был Арбитром! - в воображении разделяя с Петронием последние часы: “Мы уже достигли Кумъ и уже думали пуститься далъе, какъ явился къ намъ посланный отъ Нерона. Онъ принес Петронiю повелънiе цезаря возвратиться в Римъ и тамъ ожидать ръшенiя своей участи, вслъдствiе ненавистного обвиненiя. Мы были поражены ужасом; одинъ Петронiй равнодушно выслушалъ свой приговоръ, отпустилъ гонца с подаркомъ и объявилъ свое намъренiе остановиться въ Кумахъ .." - “ И он не стал длить часы страх и надежды. Вместе с тем, расставаясь с жизнью, он не торопился ее оборвать и, вскрыв себе вены, то сообразно своему желанию перевязывая их, то снимал повязки; разговаривая с друзьями, он не касался важных предметов и избегал всего, что могло способствовать прославлению непоколебимости своего духа. И от друзей он также не слышал рассуждений о бессмертии души и мнений философов, но они пели ему шутливые песни и читали легкомысленные стихи. Иных из рабов он оделил своими щедротами, некоторых плетьми. Затем он пообедал и погрузился в сон, дабы его конец, будучи вынужденным, уподобился естественной смерти...", ets.
       Иной сметливый читатель, может статься, решил, что я шуйцей вдавался в науку, состоящую в дальнем родстве с герменевтикой - но все равно, sub specie aeternitatis , связь, которую я тщился понять, была связью во времени путем познания воображением, и эти мои совпадения мне внушали чувство, сходное со зрелищем орлиного полета, видимого с Палатинского холма (valeria, ae - латинский этимон моего звездного имени).
       “Yous ne connaisses pas cts gensia: yous yerres qu il faudra jouer des conteaux ”... “ Онъ былъ печаленъ и имълъ странныя предчувствiя”... Арба с воловьей упряжкой, в сопровождении молчаливых грузин медленно одолевающая каменистый скат в лучах заката, приметный шрам на руке, простреленной на дуэли с Якубовичем... “ Не знаю ничего завиднъе последнихъ годовъ его бурной жизни. Самая смерть его посреди смълаго, неравнаго боя не имъла для Грибоъдова ничего ужаснаго, ничего томительнаго. Она была мгновенна и прекрасна”.
       “Онъ былъ печаленъ и имъл странныя предчувствiя”... В главке VI главы пятой “Евгения Онегина” монах и заяц, несомненно указывали на другой chefs-daeгries de litterature : “Я всегда думала, что ты меня убьешь. В тот день, когда я тебя первый раз увидела, я как раз, выходя из дому повстречалась со священником. А сегодня ночью, когда мы выезжали из Кордовы, ты ничего не заметил? Заяц пробежал дорогу между копыт у твоей лошади. Это судьба...", но не блестки дивинитарного искусства, прихотливо рассыпанные в главках V-XXIV, пленили мой ум, а вещая преамбула в автором навеянном Татьянином сне, где Ленский погибал - и дальше, под листопадный шелест страниц греза неспешно оформлялась в очертания пуантилической яви: в алую полость пистолетного ящика, в черные плащи на белом снегу, - но удаленный силуэт, зыблющийся вровень замирающему покачиванию граненого ствола, раздваивался и на слуху выстрел звучал дуплетом, эхо в ближайшей рощице, куда отвели лошадей, не затихало, но отделясь от четверостишия с опоясанной рифмой, продолжало звенеть... Происходила дивная и страшная мутация: редела и рассеивалась филигрань романа и сквозь ее тающий флер пристальный взгляд уже различал радужный след полозьев - историческая кондитерская, историческая среда - и влезающего в сани полковника Данзаса, с д Аршиаком разработавшего пункты дуэли a outrance , но о враче не позаботившегося a la сосед Зарецкий, и вместе с перекличкой выстрелов начиналась перекличка тем в этой последовательной цепи приближений: все совпадало: январь, близость реки (Черной речки), тема сестер (Лариных, Гончаровых), тема неосторожного флирта (как трогательны попытки историографов реабилитировать Наталью Николаевну, т.е. понять женщину, не ведавшую, что творит!), и под фатальным знаком совпадений пружина пружин приходила в движение: д, Антес получал свидания на квартире Идалии Полетики, в кавалергардских казармах (он в самом деле красив казенной правофланговой красотой на литографии Бенара, Жорж д, Антес-Геккерн, “ничтожество” по выражению Екатерины Мещерской, “сменившее три отечества и два имени”), 25-го января имели место новый пасквиль и новое признание м-м, и 27-го января, сбитый с ног пулевым ударом, Пушкин приподнимался в снегу, крича, что поединок не кончен!
       Спрашивалось: с 26-го января (каково совпадение!) 1834-го года (“Баронъ д,Антесъ и маркизъ де-Пина, два шуана, будут приняты въ гвардiю прямо офицерами. Гвардiя ропщетъ .") и до 27-го января 1837-го года (на обратном пути, Данзасу: “Кажется, это серьезно. Послушай: если Аренд найдет мою рану смертельной, ты мне это скажешь. Меня не испугаешь. Я жить не хочу...”) приходило ли ему на ум, на балу у Воронцовых, что bien-amee разговаривает, смеется и вальсирует с из собственного персонажа развивается монстром - и я ли один сличал вехи и с трепетом всматривался в мартирологический туман? Лермонтов, до своего смертного часа не перемолвившийся с вдовой ни словом, был в тех же мыслях, что и, по свидетельству Гроссмана, девушки из Тригорского (“ВЛАДИМИР ЛЕНСКИЙ ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ, - ПОГИБШИЙ РАНО СМЕРТЬЮ СМЕЛЫХ...”), однако, в рассуждении предчувствий, не знаю ничего равного письму А.А. Бестужева, зарубленного в том же 1837-м году, ввиду мыса Адлер, при высадке морского десанта: “Я был глубоко потрясен гибелью Пушкина, милый Павел, хотя эта новость была сообщена мне очаровательной женщиной. Неожиданное горе не проникает в глубину сердца, говорят, оно воздействует на его поверхность; но, несколько часов спустя, в тишине ночи и одиночества яд просачивается внутрь и распространяется. Я не сомкнул глаз в течение ночи, а на рассвете уже был на крутой дороге, которая ведет к монастырю святого Давида, известному вам. Прибыв туда, я позвал священника и приказал отслужить панихиду на могиле Грибоедова, могиле поэта, попираемой невежественными ногами, без могильного камня, без надписи! Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, плакал о друге и товарище по оружию, плакал о себе самом; и когда священник запел: “За убиенных боляр Александра и Александра”, рыдания сдавили мне грудь - эта фраза показалась мне не только воспоминанием, но и предзнаменованием... Да, я чувствую, что моя смерть так же будет насильственной и необычайной, что она уже недалеко - во мне слишком много горячей крови, которая кипит в моих жилах, слишком много, чтобы ее оледенила старость. Я молю только об одном - чтобы не погибнуть простертым на ложе страданий или в поединке, - а в остальном да свершится воля провидения! (...)”, ets.
       Не надобно думать, что мое бытие, по существу, свелось к паллиативу между dessois и раскопками безвестного кашлюна, самоотверженно обрастающего пылью в подземельях библиотек - о нет! Но в дальнейших моих скитаниях, не естествоиспытателя, но авантюриста (тренера бокса, коменданта театра, школьного учителя, монтера в гостинице, ретушера в ателье), я чувствовал себя наследником исключительного бремени, исключительного права, ибо наедине с собою - род одиночества, какого справедливо страшатся клиенты фешенебельных бань, пестующие себя и свою импотенцию (никогда не забуду, до чего забавно они, тишком ползя вдоль обочины в своих ноль-третьих и ноль-шестых, строили куры женщине, которую я любил!) - о, наедине с собою я погружался в полуреальное полунебытие, попеременно пребывая то на седьмом небе, то в аду; там и там горние голоса были мне спутниками, а проводниками - славные тени; но вопрос, некогда волновавший автора “Героя нашего времени”, в романе с точностью до ШЕСТИ ШАГОВ провидевшего свою трагедию у Перкальской скалы: “И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок?”, не однажды вставал передо мною оправданием собственных предчувствий, с очевидностью большей, чем сумею сказать.
       Судьба благоволила мне: вообрази, читатель, мне посчастливилось отыскать РИФМУ к моим экс-свиданиям в далеком лагере, на муравчатом скате - совсем близко, в шекспировском сонете LXXIII (“Во мне ты видишь то сгоранье пня, когда зола, что пламенем была, становится могилою огня, а то, что грело, изошло дотла, и это видя, помни: нет цены свиданиям, дни которых сочтены”.) - и другую, к соматическому моему влечению к закату (“Когда закат пронзает гребни гор и каменные тучи блещут в славе, я сам с собой веду злосчастный спор: не я ли тенью таю в этой лаве?”) - в стихотворении де Унамуно. Тем не менее, применительно к собственной участи я оставался слеп, даже если иной раз случалось мне с замиранием сердца распознать те или иные приметы рока: его бесшумный промельк, тигриный след.
       Я заготовил изящный постскриптум к этой главке. В один из первых наездов в Метрополию, я возвращался в гостиницу после сутолочного дня, томимый той размаянной усталостью, какой отзывают не списочек разнокалиберных поручений или злые хвосты очередей, но самое сознание, что ты пузырек в прибое супер-города, среди коловращения ночных огней особенно невыносимое. Дабы избавить себя от следующей пытки: конвейерного спуска в бездонном цоколе навстречу процессии безнадежно незнакомых лиц, я нанял такси, не заботясь о деньгах, кляня и призывая завтрашний день - и неожиданно получил баснословную передышку, какую обещает разве что сказочная мечта войти в зеркало. Я точно сделался недосягаем и неуязвим за оборотом лобового стекла и, понемногу оживая в услужливом сиденье, уже чувствовал, как наркотик скорости исподволь убаюкивает меня, навевая прежде заочно знакомые, вечно милые картины: Башни Кремля, Манеж, - между тем, как диско-романсик из радиолки промеж сидений давал забавную антифонию зрительному апофеозу святынь, под космогонические пассажи синтезатора, зовя жить быстрей, петь веселей, умереть молодым, и чуть подергивался рядом насупленного вида водитель, одобряя ритм, а голос пел и пел, неся нас в кавалькаде по разворачивающейся кривой, и одиночество, только что нестерпимое, было теперь почти родным, как ласковое равнодушие мира.
       Мы повернули, с заносом обойдя маститый лимузин с частными номерными знаками, тенью заскользивший за нами навстречу исполинскому зареву проспекта.
       Черное после полива дорожное полотно, чередовавшее отражения фонарей - зыблющиеся, огненные - против обыкновения было не запружено: то был особенный прощальный час, когда уже закрылись бары и произошел разъезд, но что-то еще оставалось в самом воздухе, уже ночном, уже осеннем: абрис прозрачно гаснущей двери, парочка медленно растворяющаяся в темноте...
       От этого ли ностальгического и почти музыкального угасания, то ли наоборот, в подтверждение ему, проспект с уже простершимся над нами иллюминированным небом мне показался необыкновенно широким, неправдоподобно пустым - и тотчас, почуяв новые возможности, тень наша приблизилась с шипением шин, продолжая начатую тему гандикапа. Привольно развалясь, я уловил, как сдвинулись сросшиеся брови моего водителя, регистром выше сделался посвист ветра; но я так и не посмотрел, восстановился ли интервал, ибо вдали, у погасшего уже кафе под эгидой кинотеатра мой праздный взгляд привлекло карликовое, но быстро дораставшее до обычных размеров и решительно банальное трио: двое развинченных дылдоватых парней и жиголетта в мерцающем дождевичке, видимо обнадежившая их и теперь отбивавшаяся - бешено, дико, с последней надеждой, безо всякой надежды - и вдруг чудом вырвавшаяся из ловивших ее рук. Отказываясь верить глазам, я увидал, как она опрометью бежит к дороге, к пылающему коридору фар, в которой мчалась машина - и вот, возникла перед нашим капотом как обреченная птица, как сама безумная и безнадежно погубленная юность - и пропала, со мною растворясь в швырке и пелене радужной мути. Ладонью зажимая о ветровик расшибленную скулу, оборотясь, я увидал ее, исполнявшую то же короткое, смертельное адажио перед капотом нас настигавшего лимузина - и снова она выпорхнула, нераздавленная, без малейшего ущерба, ежели не считать бампером напрочь оторванную полу дождевичка и, уменьшаясь, оставаясь, оставаясь жить, в картинной истерике повалилась посреди дороги.
       Безымянный виртуоз со мной рядом сбросил газ (я позабыл заглянуть в его жетон, и нам суждено было остаться просто гражданами мира). Проспект кончался; позади оставались в углах домов горевшие габаритные огни, и радиолка молчала, как мне показалось, давно. Мы медленно плыли в ночном сверкании.
       Медленно, машинально, глядючи прямо перед собой, он расстегнул клапан на куртке и протянул мне сигареты (“Благослови Господь наших таксистов, столичных и провинциальных!”), и, закурив, мы вдались в пункт механического детерминизма, который не дает нам окончательно преодолеть наследие отцов.
       “Но до чего счастливая сучка! - сказал он хрипловато - Вот кому теперь жить да жить. Это же надо, такое везение!”
       “А если ей готовится конец страшней, но более закономерный?”
       “Никогда. - сказал он - Бог, кого любит, того не оставит”
       “Вы думаете?” - сказал я.

6.

       Год спустя и в ином качестве - не пассажира, но постояльца в респектабельной квартире переводчицы при нашем представительстве в Париже (обманчива и переменчива жизнь!), в пуантилистическом соседстве с гостиницей, под чей гостеприимный кров так торопился той незабвенной ночью, мне довелось воочию видеть одно из воплощений моей темной темы, отзывавшее то ли бернсовским хрестоматийным стихом, то ли тургеневским эпилогом, где убеленный сединами персонаж сидит, уставясь в камин, и тщетно высматривает каверзный угол, за который зацепилась ткань его судьбы. Не единожды, в сходном уединении возвращаясь к нашему диспуту с таксомоторным философом, сознавал я присутствие как бы за мысленное отточие вынесенного феномена греха и возмездия, не раз будущность на пути у смерти метавшейся дурочки занимала меня до такой степени, до какой воображением может завладеть непостижимость перевоплощения падучей звезды в ноздреватый экспонат
       Случилось так, что во временных моих владениях я принимал литератора, любимого публикой и мною и попросившего у меня квартиру для rendev-yous - однако, дама не пришла, кончался роман, а с ним и беспримерно жаркое лето того года (Боже мой, мог ли я знать, до чего скоро и как безжалостно переменится моя судьба?)... Мы развлекались беседою, привычно злословя обо всем на свете, как это принято среди людей нашего ремесла, и, ожидая пока спадет жара, когда наше внимание привлек негромкий, но чрезвычайно назойливый скрип, а следом и опрятный лысый старичок появился ввиду нашего эркера и потащился с букашечьей неукоснительностью в полуциркульный подъезд, за собой волоча склеротически скрипевшую колесную сумку, но, не дойдя, точно раздумал - стал, закружился и опрокинулся на асфальт, слышно ударившись затылком. Он был в сознании, когда мы подоспели, и все бормотал, что причиняет нам массу хлопот, покамест мы вели его до лифта, и в кабине при скверном свете плафона я заметил, как в глазах моего товарища погас разбойничий блеск, за которым всегда светилось понимание мира, куда более мудрое, нежели мое.
       Не надобно было чрезмерной проницательности, чтобы в бедняке распознать породу одиноких и безропотно гибнущих стариков, но я не мог не дрогнуть, в его лепете разобрав, что он страшится последствий падения оттого, что жена не встает, и может статься, некому будет выйти за провизией. Он извинялся - извинялся, что не имеет возможности пригласить нас в дом, пока мы возились с замками. Потом дверь захлопнулась, на прощанье обдав нас смешанным запахом меновазина и корвалола.
       Не надобно говорить и того, что, выражаясь хамским языков статистиков, эту ПРОБЛЕМУ естественно была занести на счет нерасторопности заведений общественного презрения, что мы и сделали, не перемолвившись ни словом, откупившись от переживания тем, что тотчас и расстались, как подобает сообщникам (термин “complicite morale” особенно уместен в данном контексте).
       Но позже, мучимый бессонницей, я не мог не вернуться к дневному происшествию и, свесившись из своего эркера в ночь, предался тому занятию, которое даже софист определил бы как fausse reconnaissance и постепенно в разгоряченном, почти осязаемом воздухе старик явился мне, достигающий головой до звезд в преданности своей жене, между тем, как дьявол нашептывал мне, что не знаю ровно ничего об их жизни, и быть может в личине старости доживает свои дни прошлый эгоист, либо открывшийся мне ад одиночества венчает длинную цепь измен и на закате жизненного дня дан в искупление распутной паре. Однако, я не мог не дать себе отчет в более низменной и как бы нагишом стоящей передо мною мысли, что коли возьму опеку над незнакомой недееспособной четой, не обернется ли она моей Голгофой?
       Так роковая моя трусость плюс бредовая надежда увидеть их чудесно исцеленными Провидением и рука об руку шествующими по двору с той восхитительной и почти маниакальной оживленностью, с какой на мумий похожие travellers снуют вокруг памятников и храмин, мне позволили еще два дня длить неведение. Вечером третьего, на исходе пятого часа я все же отправился, по-светски заготовив вежливое выступление о нашем соседстве и пакет с диетической снедью, понуждаемый, как понимаю теперь, подспудной потребностью в собственном успокоении. Никто не открыл на мой звонок, ясно отозвавшийся на лестничной площадке. Постояв перед дверью - беленой, со старомодной медной ручкой - нет, я б не спутал ее ни с какой другой, я вызвал лифт, и когда его створки съехались за мною, с блаженным вздохом привалился к стене кабины: я поступил comm il faut , не в чем и некому было мне сделать упрек, и ежели что и тяготило меня, так только пакет с моими даровыми дарами.
       Я не намерен томить теперь читателя попеременными наплывами ипохондрии и самообмана; часом позже и будто бы невзначай от самого себя, я без труда высмотрел им принадлежавшие и ничего не говорившие окна, и по мере того, как день угасал, я вглядывался в них с тем возрастающим исступлением, с каким бывало много лет назад вглядывался в простершиеся во все небо меркнуще-багряные облака, и чем темнее становился двор, тем явственней кричал во мне голос предчувствия. Нет, это не был вопрос моего личного мужества, но я не мог не узнать истину - пугающую, непосильную, смертоносную, какой бы она ни была!
       Я позвонил к ним, взлетев на пятый этаж, и забарабанил в дверь - проклятая, она мне привиделась символом вечной тайны! Готовый разнести ее в щепы, я бился с нею, апокалипсическим грохотом наполняя мирный подъезд, пока не проник - и тотчас осторожно приотворилась смежная дверь, и почтенная пожилая дама в бумажном халате и безрамных очках через запорную цепочку осведомилась, имею ли я представление о времени? И только тогда со всей сокрушительной необратимостью свершившегося акта я понял, что стариков больше нет. Просто нет. Нет, и не дано узнать, куда они исчезли, где они. В реанимации? В богадельне? За Млечным Путем?
       Я стал спускаться, под испытующим взглядом женщины поднявши плечи; но пролетом ниже, дав волю слезам, сдавалось мне, понимал иного подвижника, грозящего кулаками небу. Коли нищие духом населяют Царствие небесное и человеческое правосудие в Его руке, как можно было не пощадить двух маленьких стариков и до последнего часа испытывать любящее сердце, и ежели прав был безумный поэт Вильям Блейк, и в любви неоткуда ждать помощи, ни людской, ни небожительский законы не в праве любящим слать испытания, а коли испытания грядут до смертного часа, каждый Ромео достоин Евангелия, каждый Паоло - мессы по Тибальду, и никакой Джон Андерсен не примирится, согласно приговору, с мирной кончиной возлюбленной единственно из доступной радости с нею разделить последнее ложе под безымянной горой, но, как Орфей или Дант, отправится в небытие на поиски своей подруги!
       Ворчал мотор у полуподвального окна прикорнувшего хлебного фургона, и двое рабочих на минутку прекратили возню, завлеченные процессом переосмысления эпитафии: “ОНИ ЖИЛИ СЧАСТЛИВО И УМЕРЛИ В ОДИН ДЕНЬ”.

       Тогда же в результате губительно на мне сказавшегося воздействия местных вод со мною сделался приступ почечно-каменной болезни, которой отродясь не страдал (позднее мне попалась немецкая статья, в которой медицинским светилом в подробностях описывалась моя historia morbi с упором на географическую перемену, неизбежную при изгнании). Обиходное и не вполне изысканное выражение больничного врача - “Роди мне камешек!” - даст читателю представление о мучениях, какие претерпевал (припоминаю одновременно со мной в приемный покой поступившего болгарина с травмой passionel , усатого и страшно вращавшего глазами), но нынче у меня на памяти совсем другое воспоминание, которое намерен предъявить.
       От жесточайших болей переходя к полубредовым прострациям, как, верно, переходят от одного полюса сумасшествия к другому (ибо ночная сестра для меня не жалела одурманивающих отрав), я понемногу перешел в состояние, какое составляет промежуточную стадию блаженства у последователей королевской йоги: исключил страдание, сосредоточился на мигрировавшем внутри меня и раздиравшем мне ткани мелком и гадком предмете и потерял ощущение реальности, просыпаясь то среди вчерашнего дня, то на исходе завтрашней ночи, пока, наконец, камень не вышел, звонко ударясь о днище посудины, и вот покамест его должны были растворить или не растворить в лаборатории, дабы выяснить, подвержен ли литератор рецидиву, надо мною склонился врач, fleur d`elegance , стрижка под бокс, крутой росчерк скул, профессионал (что, с позволения сказать, ценю превыше вдохновения и темперамента), возвещавший конец моему путешествию в Нирвану, а следом и палата стала обретать приличествующие ей реалии больничного застенка, в котором томились мои compagnons d,infortune : двое молодых грузин, в чьи внутренности неисповедимыми путями попал песок родного побережья, старец, простертый под капельницей, и неопределенного возраста персонаж в казенном халате, исподнем белье и тапочках, необычайно услужливый, с бегающим взглядом и восковым лицом, то ли замеченным мною в промежутках между галлюцинациями, то ли мерещившимся, но бесконечно знакомым. Разумеется, я без труда распознал в нем больничного habitue из тех безвредных, суетливых и покладистых юродивых, какие, точно привилегированные привидения или приживалы снуют вовне, в мелких комиссиях персонала находя себе занятие на положении ключницы или соглядатая.
       И точно, он был одновременно всюду: вкатывал койки в лифты; выкатывал столики из палат; наполнял грелку грузина; сливал судно старика; приносил таблетки; уносил облатки; наконец, посещал с туалетом сопряженный курительный салон, где не курил, но становился отталкивающе красноречив, посвящая ему приглянувшегося горемыку в прогнозы на выздоровление или помирание остальных (ему доверенные вопреки любому вероятию и врачебной этике), вальяжно клонясь на сторону собеседника, точно в фигуре старосветского флирта. Прекрасно помню, как он смутился первый раз под моим изучающим взглядом (я лежал, он рыскал по своему дурацкому обыкновению, за какой-то мелочью или в ожидании некрологических новостей), между тем, как я, за неимением занятия более достойного, размышлял, может ли этот фигляр по игре случая быть наперсником судьбы?
       Не зная, как толковать мое твердокаменное молчание, он усмотрел во мне человека с понятием и, позабыв остальных, повел дело так, чтобы его невразумительный маршрут соприкасался с моей придверной койкой и всякий раз, что происходило, сообщал мне, тряся головой, что старик под капельницами безнадежен соответственно изустной мере безысходности (“Дедушка не жилец...”, “Дедушка совсем плох...”), ets. Я поленился сказать шуту, что мне нет до этого дела: помощь - единственная форма участия, дальше все мы предоставлены сами себе (где-то в концах громогласных коридоров скреплялись подписями бумаги на мое освобождение), и в праздных соболезнованиях посторонних не нуждается никто ни в лоне жизни, ни на пороге вечности - но все ж приподнялся на локте, сам не знаю зачем. То, что я увидел, не представляло приятного зрелища. Я не сумел бы сказать, жив ли старик, погребенный в ворохе простыней - однако, померанцевая желтизна кожи наглядно говорила о заключительной стадии цирроза, и жутковатая ирония заключалась в том, что мой осведомитель, метавшийся от меня к нему, хлопотал над ним, истово заверяя в благополучном исходе (“Все будет хорошо, дедушка...”, “Вы еще поживете, дедушка...”), равно готовя ему место на этом свете и на том.
       Был полдень, и мы были одни, не считая старика; грузины сошли во двор погреться на сентябрьском солнышке. Не повышая голоса, я спросил, известили ли родных. Гнус отвечал, что у старика дочь, которую ждут с минуты на минуту - и, озабоченно вертя рукавами куцего халата, улепетнул в коридор. Вскоре оттуда послышались голоса и, топоча каблуками, в палату вошла дочь - неопределенных лет, неопределенной наружности, с пегой прядью в тон прошлой моде, сопровождаемая докторшей и несносным хлопотуном и совершенно разъяренная - чем? Прежде всего, она желала бы сесть (болван сейчас же подлетел со стулом). Затем она учинила докторше маленький допросец на предмет состояния отца, в довольно общих выражениях дав понять, что ему незачем помирать на дому, тогда как здесь, на попечении науки остается пусть эфемерный шанс на выздоровление - НАДЕЖДА, какую практика не смеет отменять, и чем яростней шел торг, тем отчетливей мне виделось, как плащ короля Лира покрывает старика, между тем, как он сам лежал, смежив морщинистые веки, еле дыша, вовсе безразличный до происходящего. Напротив, всегда обходительный и бесконечно угодливый опекун, проявлял признаки волнения чрезвычайного, слоняясь и беспрерывно теребя поясок халата, конец которого наматывал себе на палец, поглощенный собственным суждением. Наконец, окончательно забывшись, он отстранил докторшу и, обращаясь ко всем сразу, закричал, что стариком следует распорядиться из того, что он в беспамятстве и, разумеется, помрет!
       Он еще не закончил своей бедной правды, когда старик между ними заворочался, задышал и с ужасным усилием открыл глаза, полные муки и понимания.

7.

       Где-то в позапрошлой главке я говорил читателю, что оставался слеп относительно собственной участи, как, впрочем, и ко всякой самоочевидности he bien , развивая эту метафору, могу сказать, что в виде некоей компенсации у меня необычайно развилась иная форма интуиции, которая мне подчас служила единственным критерием действительности, Я ясно ощущал присутствие от зрительного нерва скрытого измерения, где, точно при конце летоисчисления Господня, мирно соседствовали мои божества - феи и апостолы, Шекспир и Иисус, Цезарь и Чаплин, Паганини, строители мира, герои, праматери и короли, и откуда я, Борис Г. Грейнер, серия VIII-ВЛ, №552755, черпал уверенность, что мир разумен, прошлое свято и будущее светло. Это оптимистическое убеждение не только мне позволило вывести умозрительное тождество Провидения и Добра, но помогало сохранить присутствие духа, когда при выходе из больницы со мною стряслась другая беда, куда страшней, куда банальней... Natura abhorret vacuum , и в последующие месяцы я, как в чаду, пребывал в какой-то созерцательной прострации, с кривой улыбкой наблюдая, как пустота вокруг меня самопроизвольно заполнялась фиктивными подружками, мнимыми друзьями, и ни спиртное, ни снотворное не умаляли очеловечивавшей меня душевной боли. Наоборот, самозабвенно внемля всему, что говорило о неразделенной и безнадежной любви, я терзался все более, заклиная былое, но что ни делал, воспоминания теснились передо мной... Таким образом, к Рождеству я молил Провидение об одном: послать мне силы перед лицом грядущего.
       Я не берусь припомнить состав новогодней ночи; но прекрасно помню медленно валивший и тотчас таявший снег, когда в сопровождении demi-mondaine вышел на угол докупить напитков.
       Шла толпа, как библейский Исход под сизым предвечерним небом, и сплошное снежное марево отменяло циклопическую панораму моста, над набережной возносившего проспект к подножию Экономического Центра. Вблизи небесный просверк холодно горел в стекле припаркованного “Датсуна”, играли гирлянды на фасаде английского представительства, сыпал песок горбун в душегрейке, мешкал араб у обочины и позади спортивно-белобрысых финнов степенно шествовал красавец контр-адмирал со своей сухо-породистой супругой, и мы с моею беглой лимитчицей, кубанской казачкой, faute de mieux , естественно дополняли Вавилонский конгломерат, ежеминутно менявшийся на перекрестке... И над всем этим вознесенное на немыслимую высоту, виделось мне лицо моей возлюбленной, и сызнова я ощутил приближение ледяного озноба, боли от удара бича Божия, какая в переводе на слова означала, что все кончено, кончено непоправимо... Не было больше ее фланелевой пижамки. миндального запаха, атласного отлива на виске, безумных вспышек, бессильных слез. Ах, в первый я не знал, стоит ли жить, коли мы расстаемся с теми, кого любим! И однако же жил - и даже отвечал на четкое чириканье другой, цепко державшей меня за локоть...
       Что-то померещилось ей среди тротуаровой хляби.
       Пригляделся и я сквозь мельтешение прохожих и глазную влагу непрошеного воспоминания. Неторопливо темное пятно пол облетевшей липой оформилось в силуэт мужчины, лежавшего возле панельной решетки неправдоподобно распластано, точно ножны плоти остались пусты, и еще не видя крови, я ощутил немой толчок рокового узнавания... Не могло быть и речи о помощи: горловое кровотечение и пепельное лицо показывали на разрыв аорты - и человек умирал, сонным движением окунал щеку в руны своей густой крови, и, как громом пораженный, я продолжал рассматривать другие страшные подробности: плетенку, оброненную в грязный снег шляпу в руках у старенькой консьержки, выбежавшей из настежь отворенного парадного, между тем, как ногти спутницы терзали мою ладонь и ее обезумелый шепот заклинал меня уйти, уйти прочь, уйти скорее... Он остановился тише по мере того, как мука сострадания приближала и выцвечивала явь, и на внутреннем слухе все отчетливей звучал тот непересказуемый напев, который ныне, столько лет спустя, мнился мне пением натянутого нерва, и, заслоняя умирающего, передо мною сызнова распростерлось зарево заката и сызнова я был ничто перед величием за ним ревущей вечности!
       Но нынче я готов был возлюбить ее, ибо величие не меньшее открылось мне в акте прожитой и на моих глазах заканчивавшейся жизни, и небытие не поднималось в конце изреченной мысли, но пребывало передо мною, как всегда пребывало и пребудет вокруг нас высшим подтверждением мужеству бытия.
       Произошло спокойное и осиянное слияние: меркло небо, но громады облаков рдели в светоносном парадизе, и горний свет этот был невозможен без смерти, честь без поражения, любовь без утраты, ежели миг озарения был предопределен темным предчувствием в тайнике души, ежели это свидание было назначено так, чтобы только в час печали вразумить меня, что утрата - не смерть, но свобода.
       Несли носилки, расходилась толпа. Тихо причитала моя вульгарная красотка, но уже не рвалась, и знакомый горбун засыпал кровь песком - точно затягивалась рана. Отныне я знал, что умру, и что все мы умрем, умрем наверное, как умирали до нас, чтобы возродиться в будущих поколениях, и знание это древнее древних слов в долгой летописи человечества: Non fui. Sum. Fux. Non sum .

-ооООоо-
 

       


Рецензии