Мой Отец

МОЙ ОТЕЦ

ВОСКРЕСЕНКА

Глава первая

Когда и откуда пришли в эти места мои предки я не знаю. То ли оттого, что отец не говорил об этом, то ли я сам забыл, по молодости лет. Известно, что бежали они с родных мест, как последователи старой веры, от царской немилости. Видимо тогда, здесь, в среднем течении реки Волги, у Самарской Луки, старообрядцам было вольготнее, чем в центральных районах Российского государства, раз они прожили на этом месте триста, а может и больше лет. Существовал ли тогда Самара городок, отец тоже не говорил.
Однажды, учась уже в школе, и рассматривая географическую карту южнее полуострова Таймыр, я обнаружил рядом с ненцами, немногочисленный народ – долганы и некоторое время считал себя их потомком. Охотники, рыбаки, оленеводы… Это ж здорово! А мое подспудное влечение к охоте и рыбной ловле? Разве это не прямое указание на зов крови, на генетическую память о моих предках? Но потом, когда российские города и веси, захлестнула эпидемия анекдотов про чукчей, я стал более критично относится к своим таймырским предкам, стал искать сходство и различия во внешности и традициях. Я и вся моя долгановская родня, была тоже черноволоса. Но она не была скуласта, тем более косоглаза и кривонога. Эти явные признаки азиатского происхождения у моей родни отсутствовали напрочь. Мои предки крестились двумя перстами, а таймырские Долганы, видимо до сих пор еще шаманят. А если кто и крещен, то в рамках Русской Православной Церкви. К тому же не все родственники разделяли мою страсть к рыбалке и охоте, и даже наоборот.
Мой дед Федор, до самой смерти крестился тоже двумя перстами, это я точно помню. Лет семи, отец возил меня к нему на показ, и дед осенил меня крестным знамением. Жил он тогда в Сад-городе, дачном районе города Куйбышева (ныне снова Самара!), у моей тетки Маруси. Когда мы с отцом сошли с трамвая и подошли к их дому, он как раз пас возле своего дома козу. Беленький такой весь… С белой бородой, в белой рубашке, светлых холщевых штанах. Коза тоже вся белая… Было ему тогда девяносто лет.
Про все остальные лица и события я помню только из рассказов отца и старших братьев. Наш род видимо крепко пострадал от Никоновских реформ и убежал на самую границу с Казахской Ордой, на самую окраину тогдашней России, не случайно. Здесь они сохранили веру своих отцов, им никто не мешал жить по своим законам и именно здесь они заложили в те далекие годы поселок, назвав его Воскресенкой.
К концу девятнадцатого века, община окрепла окончательно, разрослась и, арендуя в течение последних столетий несколько сот десятин пахотной земли и сто десятин пойменных лугов у графа Орлова, крестьянствовала, как и все окрестные жители. Сеяли пшеницу, овес, косили луга на сено, держали гурты коров и табуны лошадей. На осень и зиму учителя каждый год нанимали, но обязательно старообрядца. Дом при школе был для учителя, с простенькой мебелью и посудой, и сараюшкой с дровами. Харч тоже был за счет общины и в доме этом, кроме учителей, никто и никогда не жил. Весной же, когда начинались полевые работы, с учителем расплачивались и отпускали с Богом.
Отец рассказывал, что в школу ходили только мальчики. Девок учить считалось ненужной роскошью. Посещать школу начинали с шести лет и обучали четыре года, пройдя всю программу церковно-приходской школы. Только Закон Божий преподавал не учитель и тем более не православный поп, а кто-нибудь из наших же стариков. Занятия начинались в конце октября, а заканчивались в конце апреля. Когда учился мой отец, на занятия приходил дед Семен. Он заставлял при нем проэкзаменовать пяток-другой учеников и если кто-то отвечал, спотыкаясь, только и молвил: «Скажи отцу, чтобы он тебя сегодня выпорол». И все на этом… И попробуй отцу не сказать, и попробуй тот не выпороть…Такого не было. А тех, кто отвечал урок бойко, одаривал конфеткой или пряником.
Обучать дальше своих чад, деды не считали нужным, но и четыре класса, в позапрошлом веке, значили много и почти все, кого забирали на службу в Царскую армию, скоро получали солдатские чины.
Из Воскресенки, как правило, из мужиков никто не уезжал, так как к мирской жизни у них на протяжении нескольких веков, выработалось негативное отношение. Девок правда, на сторону отдавали, когда тех сватали. Но только за старообрядцев и только из своего Толка. Хотя какого именно, я, правда, не знаю.
Отец говорил, что один из общинников ушел в Самару, потом вроде бы пошел еще дальше, в Москву. Но с тех пор про него ничего не слыхали. Силком в поселке никого не держали, а этому дали пятак на дорогу, и ступай, коли мочи нет.
Километрах в пяти от Воскресенки располагались Выселки. Тоже поселок, только поменьше. В нем власти собирали на жительство всякий сброд: бродяг - бомжей по-нынешнему, нищих, странствующих пророков, а то и просто уголовников, отсидевших свой срок. Селили туда и мужиков и баб, давали материал на строительство домов, скотинку на развод, семена и сельхозинвентарь. Тех же, кто пускался опять в бега, ловили и отправляли уже в Сибирь. И Воскресенка и Выселки были выстроены на берегу одной и той же речки, только те стояли выше, а наши - ниже. И у тех и у других были свои пруды с мельницами на них, потому что наши мужики выселковских на свою мельницу не пускали.
В Выселках, как рассказывал отец, все были рыбаками и охотниками. Тем не менее, если у них какая-либо скотинешка перезимует и не сдохнет от бескормицы, то весной ее непременно утащат волки. Выселковцы сразу же облаву на волков устраивают, загонщиков с ведрами и кастрюлями по оврагам посылают, стрелков с ружьями выставляют. Но волки не дурнее их были. Уйдут, каким ни есть отвилком или заросшей кустами балкой в пойменные леса к Волге и переждут там весь этот шум. Жили волки в большом овраге, прямо под Воскресенкой. Но у наших даже курицы ни разу не тронули. Бывало, что летом какая-нибудь тощая и облезлая лисица и утащит гусенка на лугу возле пруда, но такое случалось редко, так как гусаков держали добротных, да и волки за зиму отваживали рыжих, драли их в клочья и съедали. Одна волчья пара жила в логове за баней несколько лет. В субботу, говорил отец, начинаешь воду в баню таскать, а волчица с волчатами поваливается возле норы на солнышке. И еще он говорил, что когда наши ехали на дальние поля влагу закрывать и сеять, переезжая речку по выселковской плотине, то каждую весну видели одну и ту же картину - весь их поселок, от мала до велика, сидит на пруду и удит карасей. Оголодают за зиму. Наши уже отсеются, назад возвращаются, а выселковские только бороны начинают ладить. А что их ладить-то, когда пыль уже столбом летит. С тех самых пор, мой отец, рыбаков и охотников терпеть не мог и когда бывало увидит меня с удочкой, обязательно скажет: «Ну что? Опять пошел лягушкам хвосты крутить? Делом бы лучше занялся». А я смотрел в землю и молчал.
Выселковские конечно же и хлеб соответствующий выращивали. Наши, Воскресенские всю зиму конные обозы с пшеницей в Москву отправляли на продажу. Кроме того, мясо и сливочное масло в бочках туда же везли, как только Волга встанет и накатают зимник. Наши в Самаре пшеницу купцам за полцены не отдавали, хотя и урожаи собирали богатые. Некоторые годы по шестьдесят центнеров с десятины! А выселковские себе на питание не каждый год намолачивали. Прорыбачат, проохотятся, а то и просто пропьянствуют.
Из столицы воскресенцы везли деньги, мануфактуру, гвозди, косы, грабли, бороны и все остальное, необходимое для жизни общины. Обозы были, как правило, упряжек в сорок-пятьдесят. При нем один старик, за главного, двое крепких мужиков, а на санях парнишки лет по тринадцать-пятнадцать. Выгодно в Москве было торговать самим, да и промышленный товар для себя покупали дешевле, чем у самарских купцов. «Зиму тоже надо работать!» - говаривали воскресенские старики. - «Чтоб кони не застоялись, да народ не избаловался». А в Самару на продажу только овес с сеном возили… Самара что, она рядом. С вечера возы нагрузят, увяжут, а утром, еще потемну, выезжают упряжек в десять. Продадут свой товар, купят, что для себя надо, что дед Семен накажет, а к ночи уже явятся назад.
При отце, дед Семен, был Старшой в общине. Старшого выбирали только старики и, кажется, от семидесяти лет и выше, а остальные ходили в молодых. Но старики могли выбрать Старшим и моложе семидесятилетнего дедка, а кого именно, это уж они решали. Срок на должности не обговаривался. Как Бог здоровья даст. Власть в общине у Старшого ничем не ограничивалась. В конце года он отчитывался перед этими же стариками и согнать с должности его могли только они. О том, сколько денег в общинной кассе, знали тоже только старики. Старшим последнего, никто не величал, а звали просто дедом Семеном. А старики просто - Семеном.
Отец рассказывал, что ездил дед Семен на тарантасе, делал за всем догляд и его слово было законом. Подъедет бывало к дому, постучит, прямо с тарантаса, кнутовищем по раме окна, дождется, когда хозяин выйдет на крыльцо и скажет: «Ты, Федька, завтра, со своими, поезжай на дальнее поле, пар пахать». А Федьке, моему деду, в то время уже за пятьдесят было. Через пару-тройку дней дед Семен приедет на паровое поле и сам походит, потычет кнутовищем в землю, глубину пахоты проверит и, еже ли что не так, мог и кнутом перетянуть. Моему деду Федору один раз, говорят, досталось.
В Воскресенке были общинные амбары под зерно, ледник под масло, гумно, большой конный двор и молочный гурт. А на подворье каждого хозяина имелась лошадь, корова, пара поросят, десяток овец и кур. Поголовье никем не ограничивалось и обуславливалось, как правило, количеством ртов в семье. Зерно, мануфактура, деньги и прочее, выделялось семье тоже подушно. Каждый год было по разному, в зависимости от урожая и цен на зерно московского рынка.
Кроме выборов Старшого, старики же решали, кого пора женить, где ставить новый дом и когда играть свадьбу. А решив, отцу жениха, наказывали приискать невесту. Женили рано. Свадьбы играли поздней осенью. К тому времени ставили всем миром дом и сараюшки, распахивали огород и жених порой, до самых смотрин, не знал, что его скоро женят. За невестами ездили очень далеко, так как старообрядцев возле Самары было мало, а если и были, то другого Толка. Когда невеста, наконец, была найдена, засылали сватов и договаривались о дне свадьбы. В назначенный день, гости из Воскресенки, являлись в дом невесты с женихом, сутки гуляли там, а потом везли молодых и желающих из новых сродственников к себе и гуляли еще неделю. На свадьбе никто не упивался, это был грех, а если с кем случалась такая беда, то его с собой на выезд больше никогда не брали. Да и на престольные праздники, когда вся Воскресенка гуляла, таких отправляли присматривать за общинными коровами и лошадьми.
Курить общинникам было запрещено. Но кое-кто, из отслуживших в армии, в тихушку курил, хотя об этом, кроме его жены, никто не знал. Церкви в Воскресенке не было, общинники ее не признавали. Но в зимнее время, вечерами кто хотел, приходил в школу, и кто-нибудь из стариков читал Библию и комментировал ее.
В конце чтения все дружно молились за упокой души протопопа Аваакума и вечные муки «борзого кобеля Никона». А так как, в каждом доме, был свой грамотей, а также Библия и Псалтырь, то частенько, перед ужином, кто-нибудь из взрослых или молодых членов семьи, читал эти книги вслух, при свете керосиновой лампы.

Глава вторая.
ФРОНТ.

В 1914 году отца призвали на срочную службу в Российскую Армию и из Воскресенки он попал в бессарабские болота Румынии. Вскоре началась Первая Мировая война с кайзеровской Германией. Служил он в артиллерийской части. Первое время подвозил снаряды, а позже стал номером расчета при орудии. Немцы уже использовали в боях отравляющие газы и аэропланы.
Однажды он вез на свою позицию на лошадях ящики со снарядами. Было, говорит, тихо, никто нигде не стрелял, и вот в этой тишине он услышал какое-то стрекотанье. Как у кузнечика, только непрерывное. Потом стрекотанье стало приближаться и вот из-за вершин ближайшего лесочка, вылетел немецкий аэроплан. Отец погнал лошадей к оврагу. Но аэроплан быстро настиг его и сбросил две бомбы. Он летел так низко, что отец хорошо видел летчика, в плоских очках и как тот радостно скалил свои лошадиные зубы, когда бросал бомбы. Одна из них взорвалась сзади повозки, а вторая угодила прямо в платформу с ящиками и разметала и повозку, и ящики, и отца, по сторонам. Хорошо, что снаряды в ящиках оказались не со шрапнелью, не осколочные, а только зажигательные, а то бы отца всего изрешетило. Взрывной волной его отбросило на землю и дальше он уже ничего не помнил. Отец очнулся от того, что что-то жгло его щеку. Когда он открыл глаза, то увидел, как рядом с ним лежит зажигательный снаряд, пробитый осколком немецкой бомбы, а из пробоины, тонкой струйкой бьет горящая смесь. Струя едва-едва не доставала до его лица. Но сил у него хватило только на то, чтобы перевалиться через небольшой бугорок в ямку, подальше от снаряда и прижаться поплотнее к земле. Окончательно он очнулся, когда стемнело. Осмотрев разбросанные и разбитые бомбой ящики, мертвых лошадей, он пошел в сторону своих позиций. К утру отец добрался до дивизиона, доложил командиру что и как, и его тут же отправили в полевой лазарет. Там определили контузию средней тяжести. Недели через две он выписался из лазарета и вернулся назад в свой дивизион. За время его отсутствия, там никаких особых изменений не произошло. Передовые линии окопов все так же стояли на расстоянии винтовочного выстрела и русские и немецкие солдаты, время от времени, постреливали друг в друга, одинаково кормя вшей. Дивизион отца, стоявший несколько сзади и сбоку пехоты, периодически делал артподготовку по позициям немцев, те отвечали, а потом все надолго стихало. В наших окопах и блиндажах, стали появляться большевистские листовки, с призывами к братанию и окончанию войны. Солдаты передавали их друг другу, но так как грамотных среди них не было, то они часто просили отца почитать им, что там написано.
Изредка солдат водили на помывку в баню, срубленную в лесу, где они в специальных сушилках развешивали свое обмундирование, чтобы выжарить вшей, пока сами моются. На помывку их водили по ночам и однажды, когда отец, вместе со своим орудийным расчетом, нежился в парной, сушилка загорелась и немцы открыли по бане артиллерийский огонь, ориентируясь на пламя. Отец, со своими товарищами, едва успел выскочить, и они драпали до самого дивизиона нагишом. Через минуту, баню разнесло в щепки, прямым попаданием снаряда, хотя она сгорела бы и так.
Солдатская кормежка у них тогда была плохая, мясо летом давали почти тухлое, офицеры пили горькую и частенько давали солдатам в зубы, срывая на них свое бессилие и злобу. Большевики, по им только ведомым каналам, продолжали непрерывно снабжать окопы своими прокламациями. Читая и комментируя их своим безграмотным товарищам, мой отец постепенно и сам заражался большевистскими идеями.
В это же время он получил и Георгиевский крест. За что именно, я точно не знаю, но что их давали только за храбрость, об этом написано во всех учебниках истории.
Большевики в своих прокламациях все настойчивее призывали воткнуть штыки в землю и расходиться по домам, а также брататься с немецкими окопными пролетариями, звали к низложению царя, к социальной революции, обещая взамен крестьянам землю, а фабрики и заводы - рабочим. И тех и других они, в конце концов, надули.
На фронтах стали функционировать военно-полевые суды. Чтобы нейтрализовать большевистскую заразу, офицеры стали проводить политзанятия. Уличенных в пособничестве большевикам, стали придавать суду и расстреливать. Это еще больше настраивало солдат против офицерства. Пошли братания. Пошла агитация за вступление в РСДРП. И хотя военно-полевые суды, в течении двадцати четырех часов приводили свои приговоры в исполнение, со стандартной для того времени формулировкой: «Как немецкого шпиона, к высшей мере и пр.», в 1916 году отец вступил в партию большевиков. В артиллерийском полку, к тому времени, уже функционировала партячейка. Если бы кто-нибудь на отца донес, его непременно бы шлепнули по приговору суда. Но вскоре наступил 1917 год, произошла февральская революция, которая все круто изменила.
Как-то под утро, он, с товарищами по партии, а так же сочувствующие большевикам вооруженные солдаты, арестовали своих командиров, от унтер-офицеров до полковника, и, раздев их до исподнего, вывели на бруствер и на глазах у немцев расстреляли, по приговору революционного трибунала. В живых оставили только командира полка (помещика из поволжских немцев) и несколько младших офицеров, которые не так свирепствовали в отношении солдат, как остальные. Им было предложено разъехаться по домам или остаться в полку. Командир части отказался покидать свой полк и моего отца приставили к этому полковнику комиссаром. Вскоре из Питера была получена шифровка, предписывающая их революционному полку двигаться на Петроград. Не все воинские части поддались на агитацию большевиков, были и такие, которые остались верными присяге, но лозунг Временного правительства: «Война до победного конца!» их тоже не вдохновлял. Отцовский полк мимо себя они, тем не менее, пропускали без боя. До места новой дислокации полк добирался довольно долго, сначала передвигая орудия на конной тяге, потом, когда вышли к железной дороге, на платформах. В начале сентября они, тем не менее, добрались до Петрограда, где отец, вместе с полковником и получили приказ Революционного Комитета занять стратегические высоты вокруг Гатчины. В гатчинских казармах стояла в то время казачья конница генерала Шкуро. Большевики, не без основания, не доверяли казакам, что и подтвердилось при штурме Зимнего дворца. Керенский несколько раз по телефону просил Шкуро оказать поддержку защитникам Зимнего, и тот два раза выкатывал свою конницу из ворот гатчинского гарнизона. Но революционный артиллерийский полк прямой наводкой, расстреливал ее шрапнелью и загонял назад в казармы.
Если бы не этот полк, то неизвестно еще чем бы закончилось взятие Зимнего дворца для солдат и матросов, да и для самих большевиков тоже. Казаки генерала Шкуро, в несколько тысяч сабель, порубали бы много революционно настроенных товарищей прямо на площади. Да и на улицах Петрограда тоже.
После падения Временного правительства, прикрываясь ночной темнотой, генерал Шкуро ушел из Гатчины, а Реввоенсовет на место командира полка прислал бравого матроса, с маузером в деревянной кобуре у бедра. Полковника и офицеров, которые шли с полком от самой Бессарабии, арестовали и увезли в Питер. Через месяц их всех пустили в расход на невском льду возле Петропавловской крепости. Отец вместе с остальными членами партячейки пытался отвести необоснованные обвинения от своих командиров и даже посылал в Реввоенсовет своих делегатов. Но их там обвинили в политической близорукости и отсутствии классового чутья. Вместо отца, на место комиссара, прислали другого большевика, а его перевели в формирующуюся в то время Путиловскую дивизию командиром конной разведки. Вскоре дивизию погрузили в эшелоны и отправили на борьбу с Колчаком. Под Уфой она выгрузилась и направилась навстречу адмиралу.
В состав дивизии входил и тот полк, в котором некогда служил мой отец. Бравый матрос, в первом же бою, положил всю орудийную обслугу, коней и обоз смертью храбрых. Из-за неправильно выбранной позиции, сагитированные колчаковцами охотники-башкиры, одетые в белые маскхалаты, скатились на лыжах на большой скорости с горы и, прикрываясь редколесьем, перестреляли артиллеристов всех до одного, как куропаток.
Лев Троцкий метался по фронтам и пламенными речами вдохновлял красноармейцев на боевые подвиги. Отец всегда, с большой похвалой, отзывался об его ораторском искусстве. С тяжелыми боями красные двигались на Восток, то отступая, то опять наступая и свой путь в Гражданскую войну, мой отец закончил, немного не доскакав до Иркутска. Много дней и ночей провел он в седле, между делом изучая такие науки как, геометрия, алгебра, география и история. Его учителями были бывшие царские офицеры, которые служили в Красной армии и небыли еще уничтожены ЧК. Заняв село, постоянные ученики, которые не были убиты или ранены в последнем бою, вечером собирались, как правило, в большом крайнем доме и слушали своих учителей. Часто, посреди занятий, начиналась стрельба и учителя и ученики, хватали винтовки, выскакивали к своим коням и снова становились бойцами Красной Армии. Иногда колчаковцы выбивали их из села, и они отходили назад, в другой раз атаки отбивались и движение на Восток все же было. Каких-либо подробностей о Гражданской войне я не помню. Но припоминаю, что на озере Чаны отец видел горы мороженных карасей, величиной с совковую лопату, лежащих на льду и что в его отряде воевали два казаха, которые клали под потник на лошадей куски сырого мяса, а в конце переходов они ели это мясо, слегка прополоскав в воде. И еще он рассказывал, что когда первое время они занимали сибирские села, отбив их у Колчака, то в домах, в которых останавливались на ночлег, видели много молодых баб, но не видели ребятишек. Позже им рассказали, что колчаковцы отступая, нагоняли жути на население, описывая, как красные едят детей. Поэтому, когда белые драпали из села и в него входили красные, бабы прятали своих ребятишек в подполье и строго наказывали там вести себя тихо.
Когда отец, через шесть лет вернулся снова в Воскресенку, то нашел жизнь и там совсем иной.

Глава третья.
СНОВА ВОСКРЕСЕНКА.

Обозы с пшеницей общинники в Москву уже не посылали, а сдавали посредникам в Самаре и грузили в баржи, так как по дорогам гуляли разного цвета недобитые банды, которые забирали у мужиков хлеб и лошадей, а самих обозников пускали в расход.
Основательно почистила амбары воскресенцев и Продразверстка, а что еще хуже, так это то, что выселковские висельники за время Революции и Гражданской войны, до того обнаглели, что начали у Воскресенских воровать скот, снопы с полей и даже лазить с неводом в Воскресенский пруд, среди белого дня. В Выселках, они создали Комитет Бедноты и писали на воскресенцев в Губчека доносы и оттуда несколько раз приезжал оперуполномоченный для разборок. Доносы не подтверждались, но выселковские комбедовцы не успокаивались и продолжали писать. В Воскресенке Комитета Бедноты не было, так как не было бедных. И они жили все, даже в те не лучшие годы в относительном достатке.
Не мог не заметить отец, после возвращения с Гражданской войны, и положительных перемен. Еще до Революции, община приобрела и привезла с последними обозами из Москвы американские жатки, сноповязалки, сенокосилки и прочий сельхозинвентарь на конной тяге, который безусловно облегчил крестьянский труд моих предков, живших в начале XX века. Граф Орлов, у которого наши общинники арендовали землю, бежал в Париж и платить арендную плату стало некому. Воскресенцы расширили посевные площади и держали под пшеницей столько земли, сколько могли обработать. Во время сенокоса и жатвы, они, по старинке, нанимали себе поденщиков из мордвы, пензяков и симбирцев, которые толпами бродили в то время по российским дорогам в поисках хотя бы какой-нибудь работы. Когда нужно было нанимать работников, дед Семен сажал вновь прибывших мужиков за стол, кормил всех щами и пшенной кашей, заправленной подсолнечным маслом, вел с ними всяческие разговоры за жизнь, а сам примечал кто как ест и лучших едаков оставлял у себя, а остальным говорил: «Ступайте с богом! Мир не без добрых людей, авось где-нибудь и возьмут».
По приезду с войны, отца сразу же оженили, поставили дом, дали скотину, распахали землю под огород и он включился в обычную трудовую жизнь своей общины. Сразу же встал на партийный учет в Губкоме. Но Губком его никак не тревожил и вспомнил о нем, когда началась коллективизация. Отца вызвали в Самару и назначили председателем колхоза, как единственного на два поселка коммуниста. Но беда была не в том, что нужно было создавать колхоз, они и так уже несколько веков работали коллективно. Беда была в том, что нужно было объединяться с Выселками. Губком дал ему месяц, на всю организационную работу. Через месяц он должен был доложить о проделанном и представить протокол общего собрания колхозников и перспективный план развития хозяйства. Отец начал было отказываться, но его слушать никто не стал и он отправился назад в Воскресенку.
Выселковские, как только узнали, что их объединяют с Воскресенкой, пропили последнюю борону и стали являться вместе с бабами и сопливыми ребятишками чуть ли не каждые день в Воскресенку. Они всеми Выселками рассаживались на бревна возле школы, а саму школу уже облюбовали под контору. Придут, посидят часа два-три, мужики покурят свои цигарки, бабы помолчат, ребятишки поплачут и, так же не спеша, отправятся назад.
Отец, как только приехал из Самары, сразу же пошел к моему деду Федору. Рассказал ему что и как, попросил совета, но дед Федор совета ему никакого не дал, а назавтра повел его к деду Семену. Что и как уже рассказывал теперь дед Федор. Тот выслушал, позадавал отцу вопросы, помолчал, затем велел прийти вечером в школу на сход стариков. Старикам отец докладывал уже сам. Те выслушали его и решили назавтра собрать общий сход.
На завтра, весь поселок, кроме самых древних старух и самых маленьких ребятишек пришли в школу и дед Семен рассказал своей многочисленной родне про колхоз, про объединение с Выселками и про назначение моего отца председателем. Выселковские, прослышав про сход, всем поселком двинулись было в Воскресенку, но наши наладили навстречу им с десяток самых крепких парней с кольями и те, уже возле околицы, завернули эту голытьбу назад и проводили почти до самых их домов.
После того, как дед Семен закончил свой рассказ, вся наша родня набросилась на моего отца, обзывая его сопляком, христопродавцем и прочими нехорошими словами. А двое отцовских дядьев, которые в Гражданскую воевали на стороне белых, назвали его «красной сволочью», пообещав с ним разделаться, если он перейдет дорогу деду Семену. Дед Семен призывал всех успокоиться и уразуметь, что раз они решили в Губкоме объединить их с Выселками, то они объединят и раз назначили Федькиного Ваньку председателем, то так оно и будет. Но родня, может впервые за триста лет, не слушала своего Старшего, а вся в один голос кричала, что хотят деда Семена, а не этого молокососа и что только он сможет приструнить и заставить работать эту выселковскую пьянь. Дед Семен продолжал увещевать, но все было бесполезно и на вечер он опять назначил сбор стариков. А отцовские дядья из белых, когда уже все расходились, протиснулись к нему и пообещали пустить его в расход, если он не откажется от должности.
Вечером старики посовещались и послали нарочного за отцом. Когда отец пришел в школу, дед Семен как раз заканчивал отчитываться, а потом они сообща решили как разделить общинные деньги, зерно, скот, лошадей и сено, а также сельхозинвентарь: по домам или подушно. Решили все же подушно и назавтра назначили день для получения причитающихся денег на руки старшим в домах, а другие дни недели на получение всего остального. Когда с этим покончили, дед Семен встал за учительским столом и произнес примерно такую речь: «Мы тут, Ванятка, посоветовались промеж собой и порешили - быть тебе председателем… Молод ты больно, да оно все же лучше, ежели будет свой, хоты бы и ты, чем чужого пришлют, а что еще хуже, какого ни на есть выселковского пьяницу и куряку посадят. Оно ведь плеть обухом не перешибешь… Разделили мы все, стало быть подушно, как и во все века у нас было. А уж кто захочет вступать в колхоз, кто нет, я приказывать не хочу, пусть каждый дом решает сам… А ты завтра же поезжай в Самару к своему партейному начальству и доложи там, что все мол идет своим чередом… Пока они сюды отряд из ЧК не прислали… А я уж стар по колхозам ходить, так общинником и помирать буду… А теперча ступай с богом, а мы со стариками еще немного посидим.
Вот так мой отец и стал председателем колхоза.
Но это еще не все. Отец первым отвел на колхозный скотный двор свою скотину, ссыпал назад в общий амбар полученное от общины зерно и отвез на сельхоздвор инвентарь. Остальные воскресенцы вступать в колхоз не торопились. Зато выселковские торжествовали. Они избрали свое Правление колхоза и требовали насильственной экспроприации имущества кулаков. Опять пошли доносы в Губком - теперь уже на моего отца. К тому же дядья, из бывших белых, время от времени по ночам, палили по окнам отцовского дома из винтовки и отец спал то на полу под стенкой, то на печи, а то на сеновале. Жену и своих малолетних сыновей он временно отправил на житье к деду Федору.
Но кто-то все же настучал в Губчека на отцовских дядьев, скорее всего кто-нибудь из выселковских комбедовцев, и однажды, рано утром, из Самары на бричке, приехали пятеро чекистов. Дядьев повязали, а их жен и детей погрузили на их же подводы и увезли в Самару. С тех пор ни о дядьях, ни о их семьях в Воскресенке ничего не слышали.
Отца вызвали в Губком и объявили выговор за укрывательство белых бандитов. Имущество и дома дядьев было велено оприходовать в колхоз или раздать выселковским комбедовцам. Дали два месяца сроку для проведения агитации среди воскресенцев, после чего обещали начать раскулачивание. Все земли вокруг Воскресенки и Выселок теперь принадлежали колхозу, приближалась посевная пора, так или иначе нужно было продолжать крестьянствовать, и моей родне волей-неволей пришлось идти в колхоз.
Единственное, что отец сумел отстоять в Губкоме, это то, что в колхозе было создано две бригады: Выселковская - первая и Воскресенская - вторая. Правда Воскресенским пришлось поделиться с выселковскими семенами, лошадьми и сельхозинвентарем, но поля и те и другие по-прежнему пахали свои.
Впрочем, вскоре отец из Воскресенки переехал в Екатериновку, а все наши общинники постепенно, друг за другом, перебрались в Самару. Но об этом чуть ниже. Свои добротные дома воскресенцы предлагали выселковским купить по бросовой цене, на что те отвечали: А зачем их покупать? Вы вот съедите, мы и так в них жить будем!».
Глава четвертая.
ЕКАТЕРИНОВКА.

В это время из Америки в Россию стали поступать тракторы «Фарзоны», а с наших заводов - «Универсалы». «Универсалы» я еще помню, на них работали и после войны. На этих колесных тракторах пахали, а также таскали всякий прицепной инвентарь и тракторные тележки, особенно в весеннюю распутицу. Благодаря сильно зашипованым металлическим задним колесам, проходимость у них была замечательная.
Партия в то время бросила клич: «Коммунисты! Овладеем техникой!». Из Губкома пришла разнарядка на колхоз - одного человека отправить на курсы трактористов в Екатериновку. Отец поехал в Самару к своему партийному начальству и попросил направить от колхоза его. В Губкоме сначала возражали, но отец убедил их, пообещав после возвращения с курсов научить хотя бы часть своих колхозников этому делу, самостоятельно. К тому же колхоз уже получил к тому времени двух «Фарзонов» и на подходе были два «Универсала». «Фарзоны» стояли на колхозном дворе и выселковские пацаны, время от времени, скручивали с них гайки и привязывали их к своим карасиным удочкам.
Скрепя сердцем, партийное начальство все же согласилось отпустить отца на учебу, назначив временно исполнять обязанности председателя колхоза, выселковского председателя Комбеда. Отец попал в первый набор, отучился положенный срок и с отличием сдал все экзамены. После вручения аттестатов, директор училища завел отца в свой кабинет, пораспрашивал о том, о сем, о семье и о детях и, как партийцу, предложил остаться преподавателем в училище. На замечание отца о том, что Губком вряд ли его из колхоза отпустит, директор только посмеялся и сказал: «Это, Иван Федорович, я беру на себя… Есть соответствующая директива ЦК партии… Преподавателей в училищах не хватает катастрофически.» - и дал два дня на размышление.
Конечно же отец выгодно отличался от молодых парней, с которыми учился на курсах и по возрасту, и по подготовке. Четыре класса Воскресенской школы, служба в артиллерии в Первую мировую войну, занятия с офицерами в Гражданскую, все это давало ему возможность круто поменять весь свой жизненный уклад и все начать с нуля. Особенно способствовало его решению остаться в училище понимание того, что очень скоро в Воскресенке не останется никого из родни и ему колхозным строительством придется заниматься с одними выселковскими. Он уже и тогда с содроганием думал о той разрухе в родном колхозе, за шесть месяцев его отсутствия, которую учинили комбедовцы. Думал он недолго и уже на следующий день пришел к директору и дал свое согласие. Тот предоставил ему месяц на переезд и сдачу дел в колхозе, а в Екатериновке пообещал найти приличный дом для жилья, с оплатой за счет училища.
Отец приехал в Воскресенку, велел жене собирать вещи, а сам отправился в Губком, где к нему отнеслись не очень приветливо. Заодно он навестил в Самаре и свою родню, большею частью уже переехавшей туда за время его отсутствия. В Воскресенке он подивился на обобранные до нитки трактора, на незасеянные колхозные поля и, погрузив вещи на три подводы, вместе с женой и ребятишками тронулся в Екатериновку. Сдавать колхоз ему не пришлось, так как Губком оставил председателем того же выселковского комбедовца, которому он уже передавал все по акту, когда уезжал на учебу.
От Воскресенки до Екатериновки, если ехать прямиком, через луга, было километров пятьдесят. Ехали через Лепяги, Чапаевск, а с Чапаевска опять напрямик по грунтовым луговым дорогам, через осинники и пойменные дубравы на гривах, мимо ериков и озер. Екатериновку уже и тогда была большим, некогда купеческим, старинным селом, стоящим на крутом, красноватом от глины Яру, до которого волжская вода во время половодья доходила вплотную. Уже с Гусиного озера, где заканчивались лесные гривы и начинались сплошные заливные луга с травой по пояс, с бесчисленными озерками, озерушками и суходолами, Екатериновку было видно на Яру всю полностью, от одного края до другого. Но это была не только Екатериновка. Слева она сливалась с Алексеевкой, а справа с Федоровкой. Со стороны же лугов, она, особенно свежему человеку, казалась одной сплошной деревней, бесконечной и в ту и в другую сторону. Алексеевка и Федоровка шли в ширину двумя большими улицами, а Екатериновка четырьмя, одна из которых, а именно улица Полевая, упиралась в кладбище.
Но обо всех этих событиях я узнал от отца уже потом, когда родился и несколько подрос, а в то время, когда мой отец со своей первой семьей переезжал в Екатериновку, меня на свете еще не было, а моя мать еще пешком под стол ходила. Мать моих старших братьев умерла перед самой войной и отец остался один с четырьмя пацанами на руках. Позже он женился на моей матери, у которой на руках был уже ребенок и она была на двадцать лет моложе моего отца. Но об этом я расскажу подробнее как-нибудь потом.
В Екатериновке отца с семьей поселили в доме, снятом для него училищем, но вскоре отец купил половину большого дома на улице Набережной с садом и просторным двором, сараюшками и хлевом для скотины, с широкими поветями, крытыми соломой, под которыми зимой, днем, стояла у яслей наша корова, овцы. Напротив дома, через переулок, у нас был небольшой огород для овощей и зелени, который одной стороной примыкал к школьному саду. На это ушли все деньги, полученные от общины при разделе. Остальные наши родственники в Воскресенке в течение года побросали свои дома и переехали на житье в Самару. Жилье они покупали, в основном, в Сад-городе, поближе друг к другу, с огородом или садом, потому что крестьянская привычка капаться в земле у них была в крови, да и дома в частном секторе были подешевле.
Что стало с Воскресенкой потом, я точно не знаю, но отец как-то в разговоре обронил, что выселковкого председателя в тридцать третьем году расстреляли за разбазаривание народного имущества, а всех бывших комбедовцев, входивших в Правление, отправили на Соловки.
Во время своей преподавательской деятельности в училище, отцу много приходилось заниматься самообразованием. Вечерами, сначала по учебникам, потом в мастерских, он изучал вновь приходящую технику, после чего объяснял в классах курсантам. Он часто сидел ночами за книжками при свете керосиновой лампы, так как бытового электричества тогда в Екатериновке еще не было, и оно появилось когда я уже ходил в школу.
В начале Великой Отечественной войны, моих старших братьев, Николая и Петра забрали в Армию, а на отца наложили броню и поставили председателем Сельсовета, где он проработал бессменно семь лет. Его годков на фронт еще не брали. Эти семь лет были самыми тяжелыми и для страны, и для Екатериновки, и для моего отца. Линия фронта пододвинулась к нашему селу на триста километров. Прямо за кладбищем стоял авиационный полк. Ночью взлетали бомбардировщики и уходили на запад бомбить немцев. С приближением фронта мужиков мобилизовали и отправили на передовую, а в Екатериновке остались только старики и бабы с детьми. Тем не менее план сельхозпоставок для фронта не сокращался, а увеличивался. Военкомат каждую неделю требовал все больше и больше новобранцев в армию и на трудфронт для рытья окопов. За время войны население в Екатериновке, Федоровке и Алексеевке сократилось почти на половину.
В трудармию отправляли в основном молодых и здоровых баб, обремененных, как правило, кучей маленьких ребятишек, и отец почти каждый вечер, наспех управившись с хозяйством дома, отправлялся по этим бабам и, приводя одну из них к соседке, произносил примерно такую речь: «Ты Марья и ты Зинаида, слушайте, что я вам сейчас скажу… Из военкомата пришла разнарядка к концу недели отправить из трех наших сел сто человек в трудовую армию… Ты, Марья, собирайся на месяц на окопы, а дом, скотину и ребятишек передай Зинаиде. И чтобы ты, Зинаида, смотрела за Марьиным домом, скотиной и ребятишками, как за своими… Через месяц на окопы поедешь ты, а Марья будет приглядывать за твоим домом.
Бабы, конечно же, в слезы, следом принимались орать и ребятишки, но отец сразу же уходил от них, потому что знал, что у Марьи мужа убили, у Зинаиды пропал без вести, но посылать, так или иначе, кого-то нужно.
Дома у него самого было не лучше. Жену схоронил, Михаила тоже вот-вот призовут и тоже отправят на фронт, а на самого старшего – Николая уже пришла похоронка. Петр – танкист лежал в госпитале по ранению, но что именно с ним случилось, отец не знал. Так и ходил он по селу каждый вечер до полуночи, по всем улицам, из края в край, из дома в дом.
С призывниками солдатами было проще. Повестки развозил сельсоветовский кучер на тарантасе, немой и глухой, с непроницаемым и бесстрастным лицом, но умеющий читать в повестках фамилии и имена. Когда он появлялся на пороге дома и мыча совал хозяину повестку и слюнявый химический карандаш, чтобы тот расписался, из рук матери призывника или его жены падала на пол тарелка и наступала гробовая тишина.
Вскоре и Михаила забрали в Армию и отец остался один с Сашей, самым младшим. В Армию его пока не брали из-за несовершеннолетия, хотя тот уже ездил в Райвоенкомат и просился на фронт. Саша вскоре сбежал из дома и его сняли с крыши воинского эшелона, где-то недалеко от линии фронта. Назад отправлять не стали, так как тот пригрозил, что все равно убежит бить немцев, а направили в мичманскую школу, сообщив отцу, чтобы тот его не искал. Вскоре отец женился на моей матери, потом родился я, а через год моя сестра Татьяна.
Из самых ранних детских впечатлений, которые мне запомнились, это детская кровать, выкрашенная голубой краской, стоявшая у стены в зале, в которой мы спали с моей сестренкой. Кроватка была с высокими боковинами и спинками, сплетенная из струганных не очень толстых прутиков, сбитая местами мелкими гвоздями. На стене висела нарисованная на клеенке картина с белыми лебедями, прудом, беседкой и несколькими деревьями. Помню так же, как мать зимой рано утром, еще когда было темно, везла нас с сестренкой на деревянных салазках в детясли и, освободив нас от стеганного одеяла и передав нянечкам, бежала на работу. Тащить санки по снегу было тяжело, особенно после пурги, дороги тогда, конечно же, никто не чистил, а путь от дома до яслей был не близок. Было ли это еще в войну или чуть позже, я точно сказать не могу, скорее всего в конце войны. Я запомнил тогда большой деревянный дом старинной постройки, в котором размещались детясли. Отец с матерью работали с темна до темна. С коровой, поросенком, овцами и курами управлялся наш старший брат Юра, который был на шесть лет старше меня, уже учился в школе и кое-что смыслил по хозяйству. В добавок ко всему отец с матерью часто задерживались вечерами на партсобраниях, так как оба были коммунистами и мать, придя домой, первым делом бежала доить корову, чтобы пока мы еще не уснули напоить нас молоком. Когда были партсобрания, мы с сестренкой зачастую засыпали на теплой русской печке, так и не дождавшись родителей. Юра перед этим нас кормил тем, что стояло в печи. Это были щи, иногда мясные, или картошка в чугунке, порой тоже с мясом, а порой на молоке с репчатым луком с густым картофельным бульоном, очень вкусным и сытным. Когда не было хлеба, Юра, в круглой голландской печи, которую зимой топили каждый вечер, пек на маленькой сковородке лепешки из жмыха, предварительно расколотив его молотком и размочив в молоке.
Утром мать вставала, видимо, очень рано, топила русскую печь кизяком, если была мука пекла мягкие лепешки или пирожки с картошкой, а по воскресеньям и блины. Вечерами, когда родители приходили поздно с партсобраний, они перетаскивали нас с печи на нашу кровать, раздевали, укрывали одеялом, но мы ничего этого уже не слышали. Юра, как правило, тоже уже спал в своей кровати или делал уроки при свете керосиновой лампы. Перетаскивать нас с печи на кровать ему не разрешали, так как он был еще мал, печь высока, а мы уже достаточно тяжелы. Можно сказать, что мы с Танькой выросли на русской печке, вперемешку с валенками, кошками и котятами, на старом стеганом одеяле, потому что печка была единственным теплым местом в вечернее время в нашем доме зимой. Потом, когда немного подрос, я любил греться по вечерам возле голландской печи в зале после катанья с Яра на салазках.
Жили мы в то время бедно, как и все после войны, за исключением продавцов и председателя Сельпо. У тех у кого, хоть кто – нибудь занимался рыбалкой, в доме была рыба, а летом и раки.
В конце войны из госпиталя приехал мой старший брат – Петр с протезом на одной ноге, которая была отрезана чуть ниже колена. По селу он ходил с самодельной тростью. Снаряд попал в его танк и почти всех членов экипажа поубивало, а ему оторвало осколком ногу. Вместе с ним приехала и его жена Зина, с каким-то необычным сибирским говором и светлыми волосами, которая выхаживала моего брата в госпитале, будучи медсестрой. Моя мать встретила их не очень приветливо и они вскоре перебрались к нашей долгановской родне в Самару, где Петр устроился в караул на большой завод, на Безымянке. Там он проверял пропуска на проходной. В отпуск они приезжали к нам и привозили всякие городские гостинцы, которых мы в Екатериновке конечно же не видели.
Потом вернулся с фронта и тоже через госпиталь Михаил и, пожив немного у нас, тоже уехал в Самару (тогда уже Куйбышев), где поступил, а потом и закончил педучилище.
Младшего, из моих старших братьев-фронтовиков, дома еще не было довольно долго. Он все еще гонялся на своем «морском охотнике» за немецкими подлодками по Черному и Средиземному морям.
Уже после войны, к нам заезжал сослуживец моего старшего брата Николая. Он рассказал отцу, как тот погиб. Николай был связистом. Телефонная связь на КП неожиданно прервалась, и он ночью пошел по проводу искать порыв. Когда оба конца были найдены, скручены и заизолированы, его ударом кинжала в спину, заколол немецкий разведчик. Было это в Белоруссии в первые месяцы войны.
Уже года через три или четыре после взятия Берлина из Севастополя домой вернулся Саша. Он был высок, красив, кудряв и бородат, в черной морской форме и тельняшке и больше походил на цыгана, чем на моряка- черноморца. Я подолгу рассматривал его татуировки, когда он спал на диване в зале, вернувшись из сельского клуба уже под утро, где несомненно пользовался у наших сельских дур большой популярностью. Одновременно с ним демобилизовался с флота наш односельчанин, Леша Чердак, тоже черноморец и севастополец, которого Саша знал и до войны, но во время службы с ним не встречался. Собственно, из флотских в нашем клубе появлялись только они двое: оба красавцы, жилисты, в черной форме с клешами. Некоторые пехотные дембеля, по пьяной лавочке, пытались на них наехать, но эти двое моряков коротко ставили их на свое место, вежливо пригласив за угол сельского клуба.
Потом и Саша уехал в Самару, предварительно научив меня плавать. Я и раньше плавал по собачьи вдоль берега, чаще цепляясь за дно, чем загребая воду, и Саша решил покончить с этим делом раз и навсегда. На нашей плоскодонке он отплыл от берега метров на пятьдесят, а потом вышвырнул меня из лодки, как щенка, сказав при этом: «Плыви к берегу!» Сам он тоже прыгнул в воду и, когда я уже начинал выбиваться из сил и пускать пузыри, он подныривал под меня и я, вцепившись своими пальцами в его цыганскую шевелюру, старался ее не выпускать. Тогда он пошел на хитрость и, поплавав некоторое время со мной на поверхности, нырял в глубину и я от страха сам отпускал его волосы и выгребался поскорее наверх. Так как лодка была далеко позади, а брат долго не показывался из воды, я вынужден был спасаться, держа курс на берег. Потом это повторялось еще раза три, но выкидывал он меня метрах в десяти от берега, сам оставаясь в лодке и зорко следя за мной. Если я пытался подплыть к нему, он быстро уходил на веслах подальше, и я волей-неволей должен был плыть к берегу. Уже перед отъездом в Самару, в награду за мои успехи в кроле, брассе и саженью, Саша дал мне поносить свои медали. Я нацепил их на свою майку, но медалей было так много, что майка висела на мне, как на колу. Потом его наука мне здорово пригодилась и не раз спасала мне жизнь, но об этом, как-нибудь после.
В Самаре, Саша устроился работать на тот же завод, что и Петр, поступил в вечерний техникум при этом же заводе, охмурил молоденькую учительницу русского языка и литературы, которая у него преподавала и женился на ней. Она была очень красивой и доброй девушкой и, когда они приезжали к нам в Екатериновку в гости, подолгу гуляла со мной и моей сестрой вдоль воды или по Яру.
Так закончилась война для нашей семьи. Года через три после ее окончания отец оставил пост председателя Сельсовета и вернулся в училище механизации. Правда, не на преподавательскую работу, а мастером производственного обучения. С войны вернулось много танкистов, в том числе и офицеров и, конечно же, более грамотных, чем мой отец. Но он, насколько я это сейчас понимаю, был абсолютно лишен амбиций и всю жизнь проработал там, куда его партия пошлет. Вскоре при училище был организован Подхоз и партия послала его в это Подсобное хозяйство управляющим.
Постепенно послевоенная жизнь села стала налаживаться. Появились первые гусеничные тракторы – ЧТЗ, автомобили Полуторки и ЗИС- 5 с фанерной кабиной, а на полях прицепные комбайны.
Но меня ни тогда, ни сейчас техника никак не интересовала, а притягивала к себе Волга, ее пойменные луга, гривы, заросшие лесом, озера и суходолы. И, конечно же, наша речка, с каким-то странным названием – Безенчук, которую никто никогда так не называл. Все говорили – «наша речка», или «ушел на речку», или еще как-нибудь в этом роде, но никак не Безенчук. Большой поселок с таким названием был нашим районным центром и называть его так было всем привычно и не удивительно. Но речку, которая брала свое начало где-то за Вислой, никто так звать не хотел. Все звали ее просто – Речкой.
В середине апреля, когда пройдет ледоход, наша речка и Волга выходили из берегов, затопляли все луга, соединялись сплошной водной гладью и плескались одними и теми же волнами от Серюкав, на правом берегу, до нашего Яра. Вода подтапливала гривы с осинниками, топольниками и дубравами, а в некоторые годы поднималась так, что подтапливала и нижние огороды под Яром и даже ямы под ним, в которые жители окрестных домов свозили всякий хлам, дохлых собак и кошек и брали глину для обмазки своих печей.

Глава пятая.
МОИ ПЕРВЫЕ РЫБАЛКИ.

Мы жили на Набережной улице, близко к воде и я довольно рано начал убегать на речку самостоятельно. Благо, что следить за мной в дневное время было особо некому. Отец с матерью всю жизнь были в работе, а старший брат Юра учился в школе.
Полая вода, дойдя до Яра и постояв возле него с неделю – две, постепенно начинала отступать вниз к летнему руслу реки, светлея и теплея день ото дня, пока не входила в свои берега. С яра хорошо было видно, как выходят из воды лесистые гривы, обрисовываются постоянные озера, а позже и заливные луга освобождаются от паводковых вод, сразу же зеленея отросшей в теплой воде травой. Местами, в прогалинах между деревьями, было видно и самое русло Волги, плывущие по ней белые пароходы и черные баржи. Но так было недолго. Как только деревья покрывались листвой, Волга пряталась от нас за этой зеленой завесой и виден был только ее гористый правый берег с широкими оврагами и выходами известняка. Я довольно рано узнал, что на том берегу есть деревня Серюкавы, в которой жили чуваши и которые каждую зиму, ближе к весне, на лошадях приезжали в Екатериновку и продавали на базаре месячных поросят. Где-то там прятался и поселок Переволоки, место, где Степан Разин со товарищами, перетаскивал свои острогрудые челны посуху до речки Усы, чтобы не огибать Самарскую Луку.
Было мне тогда лет пять, может уже и шесть, моему другу детства Аброське столько же, вода уже отступила за нижние огороды, обрисовав несколько круглых ям, в которых прошлым летом месили конями глину и делали саман. Мы довольно скоро обнаружили в этих ямах выводки сомят, величиной с палец. Больших сомов мы конечно же уже видели у взрослых рыбаков, пузатых, черно-синих, с висящими по сторонам усами и голубоватым светлым брюхом, но сами таких еще не ловили по причине малолетства. Когда же мы с Аброськой обнаружили в ямах сомят, мы поняли, какое рыбацкое счастье нам привалило. Никому не говоря ни слова, мы побежали домой, чтобы раздобыть бредень и посуду под рыбу. Вместо бредня мы приспособили тюлевую занавеску с кухонного окна, а под тару литровую банку, в которой у моей матери замачивалась фасоль для посадки, и, замирая от радости, отправились к круглым ямам. Взявшись за углы занавески, мы довольно быстро выловили всех сомят из одной ямы, потом из другой, потом из третьей и заполнили банку почти до самого верха. Вернувшись домой, мы промыли улов в чистой воде, крепко пересыпали солью, закрыли, чтобы не налезли мухи тюлем, и поставили в холодок под крыльцо. Суток через двое или трое мы вывесили сомят на солнышко, предварительно нанизав их на проволоку, при этом часа два махали над ними ветками, отгоняя мух, пока рыба не обсохла. Через сутки сомята были уже сухими, как щепки и только их толстые животы с кишками были мягкими. Мы отрывали им животы и с удовольствием поедали, сидя на нашем крыльце. Иногда мы угощали сомятами и своих товарищей по играм, живших по соседству.
Недели через полторы, мы с Аброськой решили еще раз сходить на рыбалку в круглые ямы, но вместо тюлевой занавески, за которую я получил от матери трепку, так как она долго не могла ее отстирать, мы приспособили Аброськину майку. Воды в круглых ямах оставалось совсем мало, и мы довольно скоро выловили пять подросших сомят, несколько посветлевших, и что нас больше всего удивило и насторожило, что у них, вдоль укороченных хвостов сзади выросли лапки с перепонками между пальцев наподобие утиных. Пасшая рядом с ямой своих гусят соседка тетя Нюра, увидев наш улов, засмеялась и сказала, что скоро из наших сомят вырастут настоящие большие лягушки. Мы с Аброськой долго смотрели друг на друга, потом не сговариваясь, отправились по домам и три дня после этого не встречались, хотя и жили недалеко друг от друга. В первый момент меня даже немного подташнивало. Слух про головастиков, вскоре дошел и до наших товарищей, которых мы угощали сомятами и те долго не принимали нас в свою компанию, а старший брат Мишки Мещерякова – Толян, который тоже их ел, пообещал набить мне морду.
Как бы то ни было, а вяленое мясо головастиков было действительно вкусным и сомятину все же напоминало. А вкус сома, знал в то время каждый наш односельчанин. Сом довольно часто попадался на закидушки взрослым пацанам в ночное время и на столе редкостью не был.
Опростоволосившись с сомятами, мы с Вовкой Абросимовым, а попросту Аброськой, перебрались из круглых ям на озерко, которое находилось еще ниже. Из этого озерка в нашу речку бежал небольшой ручей, который впадал в залив выше моста. И вот в этом ручье, мы обнаружили массу окунишек и щурят, которые, боясь остаться в озерке на все лето, перебирались по ручью в речку. Их-то спутать с головастиками было никак невозможно, и мы, построив на ручье плотину из травы и грязи, поменяли ручью русло. Теперь за нашей плотиной вода уходила на ровную поляну, растекаясь по ней во все стороны, и щурята, и окуни скоро оказывались почти на сухом месте, где мы их и хватали. Если мы почему-либо мешкали, их хватали чайки-мартышки, кружившие над нами с пронзительным криком. Если вы не знаете, кто такие мартышки, то я объясню. Это такие озерные чайки с черными головами и хвостами, с красными тонкими клювами и такими же красными яркими лапами. Они прилетали с луговых озер половить мелкую рыбешку в нашей речке, а затем летели назад к своим мартынятам, зажав в клюве сигу, красноперку или небольшого подлещика. Другие мартышки с криком налетали на удачливую добытчицу, пытаясь отнять у нее рыбешку, но мамаша, как правило, уворачивалась от них и тащила рыбу своим голодным птенцам.
Скоро этот ручей пересох совсем и мы с Аброськой приспособились рыбачить кругом. Кругом рыбачили все наши пацаны, которые уже учились в школе, но мы по молодости лет принимали участие в их рыбалках только в качестве загонщиков, шугальщиков и таскальщиков. В награду ребята постарше угощали нас жареной на костре рыбой и давали штук по пять разной мелочевки. Мы с Аброськой делали куканы из ивовых прутиков и с гордым видом несли рыбу к себе домой. Вовкины родители относились к увлечению сына рыбалкой спокойно, но мой отец, завидев меня с куканом, как-то осуждающе смотрел и только спрашивал: «Ну что? Опять ходил лягушкам хвосты крутить?» У него видимо была неприязнь к рыбакам, как я понял гораздо позже, еще с тех самых пор, когда он жил в Воскресенке и наблюдал выселковских мужиков на пруду, удящих карасей во время посевной. Когда я чуток подрос, то, возвращаясь с рыбалки, старался незаметно проскочить на кухню и сунуть рыбу в руки матери или просто оставить ее где-нибудь подальше от отцовских глаз. Но когда мне исполнилось лет десять, возвращаясь с Волги со здоровенной щукой через плечо или связкой крупных лещей и язей, я пер напролом с гордо поднятой головой, во всем сиянии своей рыбацкой славы. В такие моменты отец ни чего не говорил про лягушачьи хвосты, но особого восторга тоже не выказывал, а занимался как ни в чем ни бывало своими хозяйственными делами.
Когда вода в речке спадала до летнего уровня, мы с Аброськой отправлялись на рыбалку с кругом. По отлогим берегам было много заливов и заливчиков, в которых на песчаном дне держалась всякая рыбная мелочь, толи кормясь, толи греясь на солнышке. Мы заходили поглубже, брались с двух сторон за круг и, цепляясь им за дно, старались как можно скорее дотащить круг до берега. Рыба пугалась нас, бросалась от берега в глубину и путалась в мотне нашей снасти. Особо мелкая уходила через ячейки, а та что была покрупнее, оказывалась нашей добычей. Иногда попадались средние щучки, и мы почувствован ее удар в дель, тут же поднимали нашу снасть над водой и скорым шагом вытаскивали ее на берег.
Другой вид ловли кругом был проще и добычливей. Пользуясь тем, что окуни и подъязки днем любят стоять среди кустов и коряг, один из нас, не плескаясь и не шумя, подходил к кусту или коряге со стороны русла, а другой шел к той же коряге со стороны берега. Одновременно начиная двигаться к коряге с двух сторон, один с шумом и плеском, другой в тихушку с кругом, мы не редко подсекали в один загон до пяти штук окуней и подъязков. Реже – сорожек. Еще реже – щурят.
Некоторые взрослые рыбаки ловили по этой же методе крупных окуней и щук наметкой с лодки. Один упирался на глубине наметкой с шестом возле куста в дно реки, а другой бил боталом на длинной ручке в середину куста, выпугивая в наметку всех его обитателей. Щуки и крупные окуни им попадались гораздо чаще, а некоторые окуни тянули на полкило.
Позже, когда мы с Аброськой подросли и отважились ходить с кругом на Шумок и Водяную мельницу без взрослых мальчишек, то порой очень удачно ловили в потоках быстро сбывающей воды и скатывающейся вместе с ней рыбой. Рыба попадалась самых разных пород и размеров. Когда-то еще до Революции, на Шумке и Водяной стояли две купеческие мельницы, потом их почему-то не стало, а на их месте образовались только крутые сливы из белых булыжников, по которой весенняя вода бежала с огромной скоростью и шумом. В основное русло слива мы конечно же не лезли, довольствовались небольшими рукавчиками, в которых углубляли дно и заклинивали наш круг между камнями. Течение однако было столь сильным и так прижимало круг к камням, что мы с Аброськой подолгу могли сидеть на берегу у костра, жарить на прутиках щурят и ни о чем не беспокоиться. Время от времени мы подходили к кругу с двух сторон, поднимали его к верху, и если в нем оказывалась добыча, забирали ее, а круг ставили на прежне место. Попавшаяся в круг рыба назад уже не выходила, так как течение прижимало ее в самый угол мотни, и она уже не могла в ней развернуться. Даже крупные щуки и язи застревали там и, как только мы замечали, что в мотне бьется большая рыбина, тотчас бросали жареных щурят и бежали вытаскивать добычу на берег.
Отец по-прежнему относился к моему увлечению без восторга, и матери часто приходилось защищать меня от его недовольства. Мои уловы явно облегчали ей задачу прокорма нашей семьи, особенно в летнее время, когда мяса уже не было, а овощи в огороде еще не выросли. До порки или грубой брани наши отношения с отцом из-за этого не доходили, в нашей семье это было не принято, но его осуждающего взгляда было достаточно, чтобы на некоторое время остудить мой рыбацкий пыл. Еще больше отца расстраивало то обстоятельство, что к моей неугасающей страсти к рыбалке, уже в малолетстве, прибавилась еще одна – страсть к охоте.

Глава шестая
ЗА УТКАМИ

Некоторые взрослые пацаны в конце августа начинали гурьбой ходить по лугам от одного озера в поисках уток к другому. Как правило, у них на всех было одно ружье типа «Бердан», в лучшем случае одноствольная «Тулка», доставшаяся кому-нибудь из них от деда, и несколько патронов. С боеприпасами в те послевоенные годы было туго, дробь была самодельная, катаная из резаного свинца между двух сковородок, гильзы раздуты до того, что их не всегда можно было вытащить из патронника после выстрела. Порох правда был в достатке, так как его привозили работавшие на военном заводе в Чапаевске наши односельчане. После войны его много списали в связи с окончанием срока годности, на заводе он валялся на свалке прямо под дождем и снегом, но если его хорошо просушить, он для стрельбы годился, и осечки были довольно редки. Как односельчане измудрялись выносить его с завода, никто не знает, но порох у нас дефицитом не был. Другое дело – свинец. Его мы выплавляли из старых аккумуляторных пластин, выброшенных на свалку возле МТС.
Мечта попасть в компанию этих молодых охотников для меня была навязчивой и бессмысленной. Они и своих-то сверстников брали на охоту только самых близких из своих друзей, а на меня – сопляка смотрели, как на букашку. Я их просил, умолял, но все было бесполезно. «Ага! – говорили они. – Утонешь там в озере, потом ищи тебя по камышам!» Я говорил им, что уже умею плавать, что я не утону, что буду доставать из воды убитых уток, таскать добычу, собирать дрова для костра, и вообще делать все что они мне прикажут. Но они только смеялись.
Один из них, ради куража, бросил на середину речки большую палку и скомандовал мне: «Взять!» Не раздумывая, в чем был, я бросился в воду. Доплыв до палки, я схватил ее за тонкий конец зубами и потащил к берегу. Вода попадала мне в рот, палка мешала плыть, но я все равно не выпускал ее. Так велико было мое желание попасть на настоящую охоту, с настоящим ружьем и настоящими патронами.
Когда я доплыл до берега, другой из пацанов закинул ее в речку еще дальше и тоже подал команду: «Взять!» И я опять бросился за ней вплавь. Остальным участникам этой компании такая забава пришлась по душе и они не успокоились, пока каждый из них не бросил палку в воду и не подал мне команды: «Взять!» При этом каждый наровил забросить палку как можно дальше. Когда я возвращался с палкой в последний раз, мои силы были уже на исходе и я уже не знал, доплыву ли до берега или утону вместе с палкой. Я все-таки доплыл и шатаясь по воде из стороны в сторону, кое-как выбрался на берег.
- Ладно, - сказал хозяин ружья, Толян. – Берем тебя вместо собаки!
Так впервые помогла мне в жизни суровая учеба моего брата черноморца. Так я стал охотником. Вернее впервые попал на охоту. Охотником я стал несколько позже, но об этом потом.
В этот раз мы направились по луговой дороге в сторону Ладанного озера, перебрались через поток по камням на Водяной мельнице, уже вялые и мелкий, не то что весной, пересекли гриву между бывшим мельничным прудом и самим Ладанным и вышли к высоким осокорям, которые росли вдоль края гривы и отражались своими вершинами в озере.
Был поддень, утки не летали, не было их видно и на открытой воде Ладанного озера, заросшего только вдоль берега осокой; буйной, густой, темно-зеленой, с острыми, как бритва краями, торчащей из водяных кочек пучками и сливающейся в сплошную массу в круговую по всему берегу озера. Если быть предельно точным, то оно называлось не просто Ладанным озером, а Большим Ладанным озером, так как в правом углу оно соединялось ериком с другим озером – Малым Ладанным. Малое Ладанное было не таким большим и чистым, а его поверхность была местами заросшая куртинами камыша и рогоза.
Мои, почти взрослые товарищи по охоте, посоветовались между собой и решили пойти вправо, надеясь встретить возле берега еще не пуганные утиные выводки. Среди взрослых охотников, желающих поохотиться на уток, в ту пору было мало, мы шли открыто, никого не боялись и единственную угрозу нам мог представлять только местный лесник, на которого можно было наскочить во время его объездов обхода.
Толян велел мне идти впереди группы, вдоль кромки воды и внимательно осматривать заросли осоки. «Утки и лысухи в такую жару любят прятаться в траве, - сказал он мне, - и еже ли что, подавай сигнал.» Я с гордым видом отправился вниз к воде, но, пройдя скорым шагом вдоль Большого Ладанного до ерика, так никого и не обнаружил. Остальные охотники шли по гриве. В самом горле ерика, в том месте где начинались кусты, у меня из под ног неожиданно вылетели штук семь молодых крякв, а вслед за ними и старка. Пролетев метров десять над водой, они уселись на чистом месте и стали поглядывать в мою сторону. От испуга я присел в траву и не знал что делать дальше, когда увидел Толяна, который уже полз по склону гривы в сторону выводка вместе с ружьем. Остальные пацаны тоже залегли в траву.
- Раззява! – сказал Толян, подползая ко мне. – Не мог раньше заметить,…Обязательно вспугнуть надо… Сиди, не шевелись.
Я виновато молчал. Толян устроился поудобнее, положил ружье перед собой и стал ждать, когда утки сплывутся. Выводок постепенно успокаивался, молодые стали плавать туда-сюда по мелководью, но старая утка сидела поодаль и зорко поглядывала по сторонам. Вдруг она беспокойно крякнула, и весь выводок насторожился, перестал гоняться за водомерками и копаться в илистом дне, сплылся и притих, готовясь взлететь. Над ними пролетел болотный лунь. Старка еще раз тревожно крякнула, но лунь, не обратив на уток никакого внимания, полетел дальше, и молодые снова стали копошиться в донном иле, запрокинув вверх свои светло-серые зады и баламутя вокруг себя воду. Некоторые вновь принялись гоняться за водомерками, стая стала постепенно расплываться, но в это время рядом со мной раздался выстрел. Я вздрогнул от неожиданности, утки с криком взлетели вверх, но не все. Два молодых крякаша сразу же перевернулись и только шевелили своими оранжевыми лапками, а третий как-то странно вытянул шею по воде, распластал крылья и закружился на одном месте. Вокруг них плавал белый и серый утиный пух.
- А ну, доставай! Чего сидишь? – сказал мне Толян и я только тогда вышел из оцепенения. Раздевшись, я бросился в воду и сначала пошел, а потом поплыл в сторону подбитых уток, так как, хотя было и не очень глубоко, ноги до того вязли в донном иле, что плыть было гораздо легче, чем идти. Я плыл по-собачьи, иногда задевая за ил руками, иногда – нет, добрался до ближайшей утки, и схватил ее зубами за теплую пушистую шею, затем поплыл ко второй и , схватив ее, затолкал и ее шею себе в рот и только намеривался схватить третьего крякаша, как тот скрылся под воду и ныром пошел в сторону кочек, заросших осокой. Его было хорошо видно в прозрачной воде, шел он неглубоко, вовсю греб своими оранжевыми лапками, к тому же помогал себе крыльями. Но до кочек не доплыл, вынырнул и снова принялся ходить по поверхности озера кругами.
- Брось дохлых уток! – кричал мне с берега Толян. – Поймай сначала подранка! Я выплюнул утиные шеи и быстро-быстро поплыл за подранком. Теперь я подплывал осторожно, не плескаясь, выжидая момент, когда того можно будет схватить. Подранок продолжал делать по воде свои круги, и я хорошо видел его черный блестящий глаз, которым он смотрел на меня, вытянутую по поверхности шею и голову, с желто-зеленым клювом и капельку крови на сером виске. Белые полоски на распластанных по воде крыльях и синие зеркала под ними. Я подплыл к подранку вплотную и, изловчившись, схватил его за шею. Было совсем мелко, но вязко и я еле-еле вытягивая ноги из жидкой тины, пошел подбирать двух убитых крякашей. Я поднял подранка до уровня груди, но он все так же безучастно смотрел на меня своим темным глазом, не бился, не хлопал крыльями, а только часто- часто перебирал своими оранжевыми лапками. Собрав все трофеи, я кое-как добрался до берега и передав Толяну подранка, бросил остальных в траву. Толян собрал в горсть концы крыльев подранка с его лапами и ударил того головой об приклад так, что на мое лицо брызнули капли утиной крови. Остальные наши товарищи уже спускались к нам с гривы.
- Отдыхай покуда, - сказал Толян мне. – Опосля догонишь… Уток захвати… И они тронулись вдоль ерика в сторону Малого Ладанного.
Я вытер с лица капли утиной крови, надел сандалии, подобрал уток и выбрался на гриву, по которой было легче идти. По гриве шла старая и уже слегка заросшая травой дорога. Не успел я пройти и пятидесяти шагов, как подо мной грянул второй выстрел и прямо на меня выкатила стая чирков, которая, перелетев через гриву, опустились на середине Садка, круглого, заросшего водяным орехом озера, в котором, как я узнал позже, наш рыбколхоз до войны держал летом пойманную в запоры живую рыбу.
Я спустился к своим товарищам, бросил на траву уток, сандалии, рубашку и поплыл за двумя чирятами, которые качались на воде, как лодочки, совсем рядом друг с другом, метрах в тридцати от берега. Дно сразу же пошло круто вниз и мне пришлось плыть туда и обратно без отдыха, держа чирков зубами за шеи они были совсем легкие и хорошо тащились по воде и единственное что мне мешало, так это утиный пух, который время от времени залетал мне в нос и щекотал ноздри. Кроме того какие-то утиные насекомые переползали мне на лицо и противно разгуливали по нему.
В углу Малого Ладанного мои соратники по охоте застрелили возле берега одинокую старую лысуху в черных, как у грача перьях, с сине-зелеными длинными лапами и широкими щитками вдоль пальцев. У нее был белый куриный клюв и такая же белая кожистая бляха на лбу. Плыть мне за ней не пришлось, потому что Толян, подогнал ее к берегу длинной сухой палкой и, зацепив ноги рогулькой, выбросил лысуху на сушу.
Когда закончилось Малое Ладонное, вся наша охотничья компания пересекла двойную алею из старых тополей, посреди которой угадывалась давно заброшенная дорога, ведущая к Волге, по которой, как позже мне рассказывал отец, екатериновские купцы на подводах вывозили муку на пристань к своим баржам. Было это еще до революции. Когда же в Екатериновку пришли большевики, то от тех купцов, которым посчастливилось умереть раньше, остались только памятники из розового, серого и черного мрамора, которые и сейчас еще валяются в зарослях кладбищенской сирени. Тех же кого они застали живыми, большевики пустили в расход и захоронили без памятников. Дорога эта была когда-то вымощена белым камнем, через Гуселку стоял мост, сваи от которого до сего дня торчат из воды, а мельницы на Водяной и Шумке не останавливались ни на минуту. Постепенно заброшенную дорогу заилило, она заросла травой, а потом и кустарником, но даже и через пятьдесят лет старые осокоря указывали место, где она когда-то проходила. Сразу же за аллеей начинались другие озера, соединенные между собой не широкими, но глубокими ериками. Все называли их Брательниками и я, хотя и бывал на них не один раз, точно уже и не помню, сколько же всего их было: то ли три, то ли четыре, а может и все пять. Их разделяли низкие ровные заливные гривы с густой сочной травой. Были они почти без кустов, с берегами заросшими камышом и рогозом, аирником, белыми лилиями и кувшинками, с множеством рыбы и дичи.
Заметив, что мне тяжело таскать битых уток и лысуху, Толян повесил их к себе на ремень, связав за шеи шнурком, и передал патрон и ружье последнему в очереди на выстрел самому молодому, не считая меня, охотнику. На берегу первого Брательника мы остановились передохнуть, мои старшие товарищи вытащили из карманов тормозки; хлеб, лепешки, помидоры, пирожки с вороняжкой, вареные яйца и мы все поели, в том числе и я. Ближе к вечеру утки на озере оживились, стали коротко перелетать над водой, плескаться, гоняться друг за другом, и при таком обилии дичи у всех нас была уверенность, что последний патрон будет выпущен не зря. Несколько торопливо и нервно ел только последний стрелок, а Толян голосом бывалого, все наставлял его и наставлял.
- Далеко не стреляй, дробь рассыпит… Близко тоже, убьешь только одну… Дай им сплытся на одну линию от тебя… Цель в среднюю… Дыхание при спуске курка задержи… Стреляй только кряковых…
Быстро доев пирожок, последний стрелок перевалил через гриву и направился вдоль ерика в сторону зарослей камыша. Я хорошо закусил, отдохнул, и у меня снова появился интерес к охоте, который несколько поувял от жары и усталости во время перехода. Ушедший за утками охотник то показывался, то исчезал, менял направление, двигался то медленно, то быстро, а, добравшись до камыша, метров десять полз до воды. Не стрелял он долго, и мои товарищи, разморенные солнцем, уже ни о чем не говорили, а лежали в полудреме на скошенной гриве, положив головы на руки и молчали. Наконец раздался выстрел.
Я видел, как сыпанула по воде дробь, как испуганно шарахнулись от камыша утки, как плавающие далеко от берега лысухи побежали по воде в камыши прямо на стрелка. Я привстал и увидел, что несколько уток кувыркаются возле берега недалеко от охотника, и бросился исполнять свой собачий долг. Остальные мои компаньоны только приподняли от выстрела свои тяжелые головы, а потом опустили их на прежнее место. Я добежал до стрелка, быстро разделся и не раздумывая полез сквозь камыши в воду. Прямо против меня, всего метров в пятнадцати, животиками вверх, покачивались кряквы. Я доплыл до первых двух, прикусил их шеи зубами и поплыл к берегу. Затем, не отдыхая, поплыл за третьей уткой, принес и ее и тоже выбросил на берег. Молодой охотник сиял от такой удачи. И покровительственно и в тоже время по доброму, потрепал меня по голове. Я оделся, и мы пошли к сотоварищам.
С Брательников, вся наша компания, по скошенным лугам, вышла на хорошо накатанную дорогу и направилась в сторону села уже без остановок и задержек. Я, конечно же, устал больше всех, тем не менее, был рад, что наконец-то приобщился к бродячему братству настоящих охотников. И когда на мосту через нашу речку Толян, разделил уток более-менее поровну, подал мне лысуху в качестве награды за собачий труд, мою усталость как рукой сняло. Домой я шел с гордо поднятой головой, держа лысуху за лапы.
На крыльце нашего дома сидел отец, курил свой «Север» и, увидев меня с дичью, посмотрел в мою сторону еще более осуждающе, чем когда видел меня с рыбой.
- Ворона что ли? – спросил он несколько ехидно.
- Нет! Лысуха! – поторопился заступился я за свою добычу.
- Это утка такая…
- Ага! Утка!... На лапы посмотри и на нос… Клюв - то вороний… А черная-то вся какая! Как головешка… Дохлую что ли нашел?
- Нет! Мальчишки большие подстрелили, а я им за убитыми утками плавал.
- И много они настреляли уток? – спросил отец.
- Много…
- Вот… Уток себе забрали, а тебя вороной наградили…
- Да не ворона это… Это курица такая… Только водяная… Я сам видел, как она плавала…
- Еще скажи и летала… Ладно, - смягчился отец.
- Отдай ворону матери, да ступай за коровой… Стадо вот-вот пригонят.

Глава седьмая
МАРЬЯ МАРТЫНОВНА

Прямо за нашей погребицей и поветями тянулась длинная бревенчатая стена соседнего дома, в котором жили Марья Мартыновна и ее сестра Агафья. Это, как мне помнится, две старые девы. Одна-благообразная, аккуратная, в белых кружавчиках и оборочках. Другая – высокая и сгорбленная, с большим носом, простенькой одежде, с вечной вязанкой хвороста или выброшенных на берег волнами мокрых палок на спине. Дрова она таскала в свою ограду каждую весну, пока стояло половодье, да и потом, когда вода отступала, изо дня в день, тащила она вязанку за вязанкой, на своей горбатой спине. И хотя была старшей из старушек, почему-то полностью подчинялась своей сестре. Агафья, правда вскоре умерла и Марья Мартыновна осталась одна и весной ее можно было видеть сидящей на завалинке своего дома и молча наблюдавшей за всеми движениями на нашей улице.
Улица пересекалась с Набережной, одним концом упиралась в булыжную мостовую на спуске к реке, а другим уходила поперек села к самым колхозным полям. Мать говорила, что Марья Мартыновна когда-то служила гувернанткой у господ в Самаре, была грамотной, хорошо воспитана, но когда господ ликвидировали, как класс, вместе с Агафьей перебралась в Екатериновку. Наверное, она потом работала где-то еще, так как у нее была небольшая пенсия и довольно большой огород. Кроме кошки, ни какой другой скотины она не держала, не лезла не в чьи дела, никого не осуждала, не о ком не сплетничала, не к кому не ходила в гости и от нее веяло какой-то строгой благожелательностью.
Иногда, когда мы с Танькой, еще маленькими, бегали возле нашего двора по траве, она подходила к нам, разговаривала о чем-то, а потом совала нам в руки по конфетке или по кусочку сахара. Мы конечно же были рады, благодарили, когда чуть-чуть подросли, а раньше, скорее всего и нет, а просто убегали. В послевоенные годы сахар, а тем более конфетка, для нас были редкой радостью, да и не только для нас. Почти все тогда жили очень бедно, далеко не все ели досыта и что хотели. В нашем доме, какая ни на есть, еда была всегда, но сахар подавали только к чаю, да и то не каждый день. Сахар тогда был комковой и отец колол его тыльной стороной ножа, а позже в доме появились и специальные щипчики, которые лежали на верхней полке буфета в белой с поперечной перегородкой вазочке, вместе с отцовским Георгиевским крестом. Настоящего чая, индийского или грузинского, мы в те годы не пили и в лучшем случае заваривали фруктовыми брикетами, которые мы с Танькой обгрызали по углам, когда родителей не было дома.
Марья Мартыновна иногда оставалась няньчиться с нами, когда матери с отцом нужно было после работы идти на их партсобрания. Она кормила ужином нас и Юру и, уложив в нашу кроватку из синих прутиков, рассказывала сказки или стихи. Что это были за сказки я уже не помню, а вот стихи, как я потом выяснил на уроках литературы и из библиотечных книг, были Жуковского и Пушкина. Про лунные поляны, про Светлану, про бурю, которая крыла небо мглою и про Лукоморье с котом. Помню, как мы замирали в своей кроватке, а Танька даже открывала рот и шмыгала от страха своим сопливым носом.
Позже, когда мы подросли, мать уводила нас к Марье Мартыновне, и мы сидели в ее чистенькой кухне на сундуке, хрустели сухариками или сосали конфетки и слушали. Потом, когда у меня были уже свои дети, моя, такого же возраста, как мы тогда, дочка Жека, тоже любила слушать стихи и сказки и, ложась вечерами рядом со мной, просила рассказать про «Синее море». И я рассказывал, как жили-были старик со старухой у самого синего моря, и что из всего этого вышло. Я рассказывал до тех пор, пока она не засыпала, а потом уносил ее в ее кроватку.
Слушая Марью Мартыновну, мы с сестрой, частенько засыпали на ее сундуке, покрытом лоскутным одеялом, так и не дождавшись своих партийных родителей. Не знаю, что они там так долго обсуждали на своих собраниях, но на следующее утро мы с Танькой просыпались уже дома. Марья Мартыновна никогда не просила взаймы у соседей, если ее чем-то угощали, то долго благодарила, видимо привыкнув обходиться тем, что есть. Когда мы уже учились в школе, взрослели, и сахар в доме стал уже обычным делом, она время от времени толи по привычке, толи от внутренней потребности кого-то побаловать, совала нам в руки по конфетке, и мы брали их, но уже говорили «спасибо».
Потом, когда я уже учился в Бузулукском лесном техникуме и дома бывал довольно редко, Марья Мартыновна продала свой большой дом и купила себе маленькую избушку далеко от нас. В первые же каникулы я разыскал ее и потом всякий раз, приезжая, проведывал. И всякий раз она поила меня чаем с вареньем, рассказывала про свою жизнь, на прощанье крестила меня своими дрожащими пальцами и совала в руку неизменную конфетку.
Потом ее не стало. Как и кто ее хоронил, я не знаю. Наверное, ее новые соседи. Дверь в избушку заколотили, окна закрыли ставнями. Я видел все это только один раз, после чего больше туда уже не приходил.

Глава восьмая
ПОСЛЕ ВОЙНЫ

Так мы и жили в те послевоенные десятилетия. Когда умер Сталин, был объявлен траур, и мы, хотя и ходили в школу, не занимались, а на классной доске висел портрет умершего вождя, обшитый черно-красной лентой. На рукава у нас были одеты тоже черно-красные повязки, и время от времени в главном здании школы, где учились старшеклассники, проводились траурные линейки. Директор и учителя произносили речи, некоторые из них потихоньку плакали, мы же с постными лицами слушали ораторов и, как только нас распускали, неслись во всю прыть в свое здание, толкались, ставили друг другу подножки и мало были похожи на детей, потерявших отца, друга и учителя всех времен и народов.
Позже, когда Хрущев развенчивал культ личности, мы, уже взрослые ученики, стреляли из рогаток по тому же самому портрету, повешенному на такую же классную доску, но еще мало задумывались, сколько зла он принес нашему народу, сколько миллионов людей погибло по его вине. Все это осознали мы до конца гораздо позже тех лет. А некоторые из нас не осознали до сих пор.
Меня, например, мучает вопрос, как мой отец уцелел в этой мясорубке? Что он делал, чтобы уцелеть? А может ничего и не делал, потому и уцелел? Но на партсобраниях он же тоже поднимал руку в поддержку решений партии по врагам народа. Не голосовал же он против? Конечно же нет. Иначе бы он был тоже в числе тех же самых врагов. Что им двигало? Страх? На него это не похоже. Может абсолютная вера в непогрешимость партии и ее вождя? Для меня это так и осталось загадкой.
Когда в те далекие годы мой старший брат Юра закончил седьмой класс и уехал учиться в Кинель на механика, все его домашние дела легли на мои плечи и плечи моей сестры. Родители были заняты на работе с утра до вечера. Кроме того, партсобрания затягивались до полночи. То по подписке на внутренний займ, то по сдаче молока, то по разоблачению врагов народа, то еще по какому-то неведомому мне тогда поводу. Пух старый материнский редикюль от облигаций, я каждое утро таскал бидон молока на наш молокозавод, хотя в доме после этого молока оставалось только кошке, сельские коммунисты, все как один, одобряли постановления ЦК партии по шпионам империализма и осуждали происки внешних и внутренних врагов. От этого лучше не становилось, и насколько я помню, поколение моего отца всю жизнь проходило в телогрейках и кирзовых сапогах. У матери была старая плюшевая жакетка на выход, а у отца зеленое суконное полупальто, которое он одевал на партсобрания. Вот и все наряды. Да и их одевали очень редко; по случаю похорон, да свадеб среди родственников, а так же редких поездок в Самару, которую между собой чаще всего именно так и называли, а вовсе не Куйбышевом.
Когда отец умер в начале семидесятых, и секретари райкома стояли у его гроба в почетном карауле, а до кладбища провожали почти все три села, незнакомые мне женщины плакали, идя за гробом или стоя на зимней обочине дороги, я еще не понимал до конца почему все именно так, а не иначе. Вряд ли кто из них задумывался тогда, член он партии или не член, но когда похоронная процессия доходила до очередной толпы, вышедших проводить отца, мужики снимали шапки, а потом пристраивались в хвост скорбной вереницы людей и молча шли до самого кладбища. Плакали женщины, пережившие вместе с ним военные и послевоенные годы, молчали мужики, прошедшие войну, не баловались подростки. Мне помнится, что я начал понимать своего отца, более или менее до конца, лет в тридцать пять – сорок, когда уже и сам был взрослым мужиком, и у меня самого уже подрастали дети. Да и вряд ли до конца. Может быть, самое главное в нем. Хорошо, если хотя бы так.

Глава девятая
ОТЦОВСКИЙ СУД

Запомнились мне в те послевоенные годы вечерние визиты наших односельчан к моему отцу, на предмет судебного разбирательства. Хотя судьей отец никогда не был и таких разбирательств старался избегать, ему это удавалось редко.
Приходили они, как правило, парами; муж и жена, иногда два брата или две сестры или еще какие-нибудь сродственники и заводили примерно такие разговоры.
-Рассуди нас, Иван Федорович, - начинала обычно жена. – Ты знаешь нас давно, кто мы и что… Решили мы с Васькой разойтись, хотя детишек жалко… Но он, кобель, понимать ничего не хочет и днюет и ночует у этой стервы Нюськи…
И все такое и в этом же духе продолжала рассказывать женщина. Мы с Танькой, грелись в это время на теплой русской печке, среди мокрых от катанья с Яра валенок и из-за печной трубы торчали только наши головы. По малолетству, Танька тогда мало что понимала, так как была дура-дурой и потому видимо, когда подросла, закончила школу и пединститут, работать пошла не к ученикам, а в милицию. И хотя при выходе на пенсию была награждена орденом второй степени «За заслуги перед Отечеством», дослужилась у них, только до подполковника.
- В общем, Иван Федорович, разведи ты нас, за Христа ради, имущество наше приди раздели, скотинку…
- Это в суд надо обращаться, а не ко мне, - говорил, как правило, отец. – Подайте заявление и вас разведут и разделят.
- Не хотим мы с ней по судам таскаться, - вступал в разговор уже муж. – Стыдно, как-то… Уж ты сам нас рассуди, по своей совести, Иван Федорович.
- Да как вы не понимаете! Права у меня такого нет, чтобы судить кого-то… Я уже давно не председатель Сельсовета… В суд обращайтесь!
- Правду Васька говорит, хоть и кобель он… Не хотим мы в суд идти … Что они там напридумывают в районе, кто их знает… А вот тебя мы знаем, да и ты нас… Вот, как ты скажешь, так оно и будет. И не нужно нам никакого другого суда, - снова брала слово жена. – Приди, за ради Бога!
- Так, - сдавался наконец отец. – Приходить я никуда не приду… Знаете что мне может быть за такие походы?... Вот…
Он доставал из скрученной в трубку ученической тетради химический карандаш, слюнявил его, вырывал листок и начал записыфвать.
- Дом, корова, поросенок… - записывал отец на бумажку.
- Не поросенок, Иван Федорович, а сукотная свинья, - поправляла его женщина.
- Хорошо, - говорил отец. - Сукотная свинья.
И так далее и все по порядку. Когда отец заканчивал писать, он некоторое время сидел молча, потом писал слова в два столбца и зачитывал свое решение.
- Я вот, своим умом так соображаю, - начинал отец. _ Дом оставить надо Степаниде с ребятишками… Так, Василий?... Куда им без дома… К тому же у Нюськи, хотя и небольшой, но домишко все же есть. Жить вам есть где… Теперь корова… Корову надо оставить тоже ребятишкам… Как им без молока? Маленькие еще… Так, Василий?
-Так, так, - подтверждал Василий.
- А телка Степанида отдай Василию… Он в него тоже свой труд вложил… теперь свинья… Со свиньей сложнее…
- Свинью мне бы надо отдать, - вступал в разговор Василий.
- Нет… Не тебе… Свинью тоже Степаниде надо оставить… А вот когда та опоросится, да поросята месяц отъедятся на материнском молоке, двух поросят Степанида оставит себе, а остальных, всех до единого и что бы без утайки, отдай Василию… Так Степанида?... Так Василий? – спрашивал отец.
-Так… Так. – соглашались оба. – Как скажешь, Иван Федорович…
Дальше шли куры пополам, петуха Степаниде, овцы пополам, ярок – Степаниде. Мебелишко и домашнюю утварь тоже пополам.
- Ну вот, я как сам думаю, вам сказал, а вы уж поступайте, как хотите, - и он передавал им исписанный в два столбца листок. – А по селу-то особо языком не ляскайте, что я вас делил… По голове меня за это никто не погладит.
- Не беспокойся, Иван Федорович, об этом… Никто и знать ничего не будет… И спасибо тебе большое, - пятились к двери визитеры, прихватив отцовскую бумажку.
- Дай бог тебе здоровья!
В двери Степанида останавливалась и говорила. - Я вам завтра сметанки принесу за труды, Иван Федорович… Уж больно ты меня с ребятишками уважил…
- Иди давай! – говорил отец. – Я тебе покажу сметанку… Сейчас вот кобеля на тебя спущу!
Хотя у нас во дворе отродясь никакого кобеля не было. Степанида еще раз благодарила и выскакивала за дверь.
Тайной отцовские суды все-таки не оставались, и недели через две, потемну, являлись к нему две повздорившие соседки или братья, неподелившие добро умершего недавно отца. И все повторялось с начала.
К концу каждого разбирательства Танька уже спала. Мать, все это время молча готовившая ужин у печки, когда посетители уходили, говорила: « А от сметанки мог бы и не отказываться… Я б в воскресенье блинов напекла… Ребятишки бы поели… Корова сколько уже не доится…»
- Еще чего! – говорил отец и уходил слушать радио из черной дребезжащей тарелки, прибитой в зале к стене.

Глава десятая
НАША КОРОВА

Встречать корову из стада было моей святой обязанностью. Я это знал, как «отче наш» и выполнял довольно исправно. Так же как и мои сверстники и те, кто был постарше. В ту пору жила у нас корова по кличке Ночка; большая, черная, ласковая и удойная, как говорила мать, но имевшая непреодолимую страсть уходить на кладбище или просто бродяжничать, когда ее никто не встречал из стада. Встречать коров нужно было идти почти на конец Федоровки за колхозные базы, на выгон между хлебными полями и утиным озером, где стадо шло еще кучно. Пройдя выгон, стадо разделялось на отдельные группы. Федоровские коровы шли влево, наши екатериновские вправо, и только зайдя в Екатериновку, разбивались по две-три штуки, в зависимости от того, кто где жил, и двигались уже неспеша, с остановками, с щипанием уже ощипанной днем взрослыми телятами травы, с чесанием о заборы и огородные столбы.
Некоторые коровы поодиночке шли прямо домой, безо всяких остановок и щипаний, тяжело пыхтя и вздыхая, брызгая теплым молоком в дорожную пыль. Они так вкусно пахли, наши сельские коровы пришедшие из степи, что я помню этот запах и по сей день. Это была смесь запаха полыни и сухой пыли, перемешанный с запахом парного молока и свежего навоза, который наевшиеся за день на выпасах коровы роняли в дорожную пыль. И еще запах особенно приятного коровьего пота. Не как у вспотевших лошадей, с примесью псины, а какой-то особенный коровий запах, тоньше и нежнее лошадиного.
Нашу Ночку нужно было встречать непременно на прогоне, когда стадо только начинало делиться на екатериновских и федоровских, иначе она могла еще в начале Полевой улицы вместе с такими же блуднями улизнуть прямо на кладбище. Если я, проиграв со своими друзьями в лямбу, клек или еще какую-либо игру опаздывал, то на Полевой улице мог ее уже не встретить, разойтись с ней. А у нее дорог было столь же много, сколько у меня вечеров, в которые я заигрывался. Вот тогда мне приходилось спешным шагом, разными переулками отправляться на наше кладбище и искать ее там, среди старых и новых могил, что в одиночку делать было довольно страшно, особенно когда уже стемнеет.
Иногда Ночка приходила домой и сама без меня, и я, не зная, что она уже во дворе, лазил в непроходимой сирени среди крестов и купеческих надгробий, древних тополей и полусгнивших могильных оградок, ища ее в ночной тьме. Бывало я натыкался на какую-нибудь жующую сочную кладбищенскую траву или вздыхающую в кустах корову. Редко она оказывалась нашей Ночкой, чаще была чужой, а я продолжал поиски, так как знал, что без коровы меня отец в дом не запустит.
Мои ночные кладбищенские страхи усиливались еще и тем, что часто, кто-нибудь из пацанов или девчонок постарше, сидя на краю прогона в ожидании стада, рассказывали разные страсти про покойников, приведения и упырей, а так же других кладбищенских обитателей. Некоторые делали свои рассказы такими живописными и убедительными, что мы, кто был помладше, еще при дневном свете жались плотнее друг к другу, а про мои страхи при поисках нашей Ночки и говорить не приходилось.
Зачастую, проискав ее до полночи, я приходил домой сдаваться на милость моих родителей и с радостью обнаруживал, что Ночка уже дома, давно подоена и жуя жвачку лежит посреди двора. Встречать коров в стадо, мы, как правило, шли все вместе, ежедневные друзья-товарищи по играм, купанью в речке, рыбалке. Те кто жил возле школы или школьного сада, а если кто и чуть дальше, как скажем Аброська, то придерживался нашей компании. Уходили часа за три до прихода стада, сначала на зады, обширные поляны, которые начинались прямо за огородами. С весны, пока еще в лужах была вода, на этих полянах мы выливали сусликов, которые после двух-трех ведер, показывали из воды свои мокрые мордочки. Кто-нибудь из нас лил тому на морду воду до тех пор, пока суслик не вылезал хотя бы наполовину, и только тогда хватали за шею сзади. Суслики довольно болезненно кусались, если их хватать за что-нибудь кроме шеи. Мы снимали с них шкурки, потрошили и жарили на костре, заняв у огородных заборов штакетника, для огня. Позже, когда вода в лужах высыхала, сусликов мы ловили медными петлями. Много сусликов водилось и на кладбище и мы ловили их и там. К тому же на кладбище не было проблем с дровами, а суслики там были жирнее. То ли от того, что травы было больше, то ли еще от чего. Днем на кладбище мы ни чего не боялись, забирались в самую старую и глухую его часть, лежали на горячих от солнца поваленных мраморных памятниках, на которых, через Ять были написаны имена и фамилии почивших у нас купцов и мелкого чиновного люда.

Глава одиннадцатая
МОИ ЗВЕРИ И ПТИЦЫ

Как-то в середине августа, когда мы с отцом уже к вечеру заехали на бахчи, я наткнулся на шевелящийся арбуз. Обойдя арбуз в круговую, я увидел, что из него торчит серый зад маленького зайчонка. Знаками подозвав отца, я отошел в сторону, а он увидев заячий зад, схватил его рукой и вытащил из арбуза. Зайчонок сначала заверещал, начал биться и царапаться, но отец расстегнул замок брезентовой сумки, в которую мы обычно кладем арбуз и дыни, и посадил зайчонка в нее. Мы договорились, что повезем зайчонка домой, я его буду кормить, а когда он вырастет и побелеет, сошьем из него мне шапку. Арбуз и дыни на этот раз мы закопали в сено на бричке, я уселся сзади и держал сумку с зайцем сначала на коленях, потом положил рядом, а потом сдвинув замок, засунул руку в сумку. Нащупав зайчонка, я стал гладить его по спине, по бокам, трепать за уши. Тот сначала дрожал, но потом успокоился и только вздрагивал, когда я нащупав его усы, легонько трогал за них. Потом я открыл сумку еще больше и засунул в нее уже обе руки. Одной рукой я гладил его по спине, а второй, нащупав его морду, стал проталкивать свой палец, сквозь его раздвоенную губу ему в рот, пытаясь нащупать заячьи зубы. Какое-то время я ковырялся пальцем в его зубах, но потом тому видимо все это надоело, и он так куснул меня, что я с воплем выбросил сумку из брички. Пока сумка летела до земли зайчонок из нее вывалился и шлепнувшись белым брюхом о землю, прижался к дороге. Видимо обалдев от света. Отец оглянулся на мой крик, увидел летящую сумку, понял в чем дело и завернул коня назад. Не доезжая до зайчонка, он передал вожжи мне, а сам пошел к тому крадучись. Но как только он протянул к зайчонку руку, тот вскочил и во все лопатки бросился в сторону степного озерка, подковой лежащего поодаль дороги. Посреди озерка зеленел камыш, берег был пологим и чистым, и только две кочки с прядями высохшей осоки, стояли недалеко от воды. Убегая от отца, зайчонок один раз остановился, огляделся, а потом прямым курсом направился к этим кочкам. Из брички я видел, что зайчонок забрался между этих двух кочек под пожухлую осоку и притаился. Отец тоже видел все это и неспеша двигался в сторону кочек. Дойдя до них, он остановился, долго осматривался, а потом резко, одной рукой, схватил зайчонка и вытащил его из под кочек вместе с пучком желтой травы. Зайчонок было опять закричал, но отец прикрыл его полой своего пиджака и тот успокоился. Подняв сумку, он засунул в нее зайчонка, закрыв плотно замок и подал сумку мне.
- На, держи крепче, да не балуй больше, - сказал отец, забирая у меня вожжи и разворачивая бричку. – Чего орал-то?
- Укусил он меня… Вот. – и я показал отцу палец, из которого до сих пор сочилась кровь.
- Не будешь зайцу пальцы в рот совать, - засмеялся отец. – Больше я за ним бегать не буду.
Но у меня и у самого пропало желание не только изучать заячьи зубы, но и гладить его спину. Дома мы посадили зайца в старый, обитый жестью сундук, я положил туда сена, накидал арбузных корок и в течении трех дней не только не ездил с отцом на Подхоз, но и не ходил на рыбалку. Первым, кому я показал своего зайца, был конечно же мой лучший друг – Вовка Абросимов. Тот посоветовал мне вместо арбузных корок, давать ему морковь и капусту, так как от точно знал, что морковь и капуста, это настоящая заячья еда. Я так и сделал. Пока мать была на работе, мы с Вовкой сходили на наш огород, надергали пучок моркови, наломали охапку капустных листьев и все это забросили зайцу в сундук. Почти каждый час мы поднимали тяжелую крышку сундука и смотрели много ли заяц съел и не нужна ли ему еще еда. Но как только мы открывали крышку, заяц прекращал жевать и забивался в угол, хотя изо рта у него и торчал кусочек недоеденного капустного листа.
Через три дня нам с Аброськой заяц надоел. Мы все реже и реже поднимали крышку, еще реже кидали в сундук свежую еду, а когда среди пацанов прошел слух, что на речке с моста кто-то ловил на малька судаков и жерехов, мы вплотную занялись рыбалкой. С мальками проблем не было. Они уже подросли за лето и целыми стаями бродили вдоль берега и по мелким заливчикам. Мы наловили их целую банку моей майкой и начали рыбачить. Под мостом, как и должно быть в самом узком месте, течение усиливалось и наших живцов все время выносило на поверхность, где их не очень-то хватали жерехи, а судаки вообще не брали. Тогда мы утяжелили грузила и вскоре стали часто подсекать и тех и других. Даже когда мальки в банке все передохли, мы продолжали ловить на них не чуть не хуже, чем на живых. На глубине брали судаки, ближе к поверхности - жерехи. Судаками и жерехами их можно было назвать очень условно, потому что ростом они были в полторы-две четверти, но тем не менее, тащить такую рыбу в нашем возрасте из воды на высокий мост, было приятно, а главное престижно. Жерех и судак рыба чисто волжская и зачем они забрели в нашу речку, было непонятно. То ли поднялись с Волги, что бы подкормиться нашим мальком, то ли еще в половодье по большой воде. В последующие годы, они так же бывало заходили и мы ловили их не только на мосту, но и на ямах в Луговом и на сливе Лугового с Нашей речкой. Старики, если кто еще жив, должны помнить тогдашнюю рыбалку в этих местах.
Из сундука, через некоторое время, резко запахло заячьей мочой, сам заяц перестал есть, сделался каким-то скучным и когда мы его брали на руки, он уже не вырывался. Мы даже стали подкладывать под крышку дощечку, что бы она не плотно закрывалась. Отец, учуяв однажды запах из сундука, привез нам с Подхоза четыре негодных решета от комбайна и велел сделать для зайца клетку. Мы уже понимали, что в сундуке заяц долго не протянет и забросив на время рыбалку, принялись мастерить клетку. Вовка притащил из дома бруски, я молоток и гвозди и мы за полдня сколотили-таки для нашего зверя просторное жилье, положили туда старое худое ведро на бок, постелил сена, а клетку установили на пеньки. Теперь мы могли наблюдать за зайцем через решета, сидя во дворе на крылечке. Морковь стали бросать ему только по две штучки, а капусту только по одному листу. Зайчонок сначала сидел в ведре, потом выбрался из него и стал обследовать свое новое жилище. Он вставал на задние лапы, обнюхивал решета, жевал морковку, и в ведро прятался , когда по двору проходила наша корова или теленок. Через неделю он уже не боялся и коровы, но днем все равно предпочитал дремать в своем дырявом ведре. Кормился зайчонок в основном вечером и утром, а может еще и ночью, хотя наша корова лежала тут же, рядом с клеткой, шумно вздыхая и пережевывая свою извечную жвачку. В клетке было теперь сухо. Заячьи орешки и моча проваливались сквозь решета и падали на землю, что собственно и делало новое жилье вполне приемлемым. Житуха у зайца стала конечно не такая, как на бахчах, но все же терпимой.
Покончив с клеткой, мы с Аброськой вновь занялись ловлей судаков и жерехов с моста, к нам присоединились другие пацаны и вскоре мост по его обеим сторонам, был обсыпан рыбаками нашего возраста. А взрослые, проходя по нему по своим делам, непременно останавливались и дивились на наши куканы с рыбой.
Потом наступило первое сентября, начались занятия в школе и наши ряды изрядно поредели. А вечерами, когда почти всем нужно было идти в стадо встречать коров, на ним вообще никого не оставалось. Но именно вечером и утром клев был самым отменным и кое-кто из пацанов постарше, продолжали рыбачить, отправив за коровами своих младших братьев. Когда я был совсем еще маленьким, за коровой в табун ходил мой старший брат Юра, а лет с шести - семи эта обязанность легла на меня. У брата же на плечах был полив огорода, уборка в доме, кормление кур и свиньи, а так же присмотр за мной и моей сестрой. Кроме того он учился в школе. При прополке огорода, брат приносил охапку травы и для зайца. Сестренка Танька уже тоже таскала зайчонка на руках и нянькалась с них, как с куклой. Мы уже выпускали его побегать во дворе, а вскоре и вообще стали оставлять его там на весь день. Он никого не боялся, кроме петуха, да и то, прятался только тогда, когда тот кукарекал и хлопал крыльями. Собаки, в ту пору, у нас никакой не было и зайчонок спокойно разгуливал по всей усадьбе. Появлялся он и на улице, пролезая в дырку под воротами, но далеко от дома не отходил и при появлении собак, которых у нас в селе было великое множество, сразу же нырял в дырку и прятался где-нибудь под дровами или в штабеле кизяка.
Когда в конце октября начались морозы, он стал постепенно белеть, сначала по бокам, потом и по спине, стал тяжелый, как взрослый заяц. На нем, по серой и белой шерсти, появились коричневые завитки, особенно на гачах и спинному ремню. Когда же выпал снег, он как-то сразу весь побелел и через неделю серыми остались только уши и полоса на спине.
В стоге сена, сметанном во дворе для нашей Ночки и ее теленка, огороженного жердями, я выцарапал глубокую нору и он сам нашел ее и сделал своим постоянным местом для дневок. Кормился заяц теперь в основном по ночам, а днем дремал в своей норе. Все члены нашего семейства угощали его морковкой или кусочками хлеба, или капустной кочерыжкой. Ночью он видимо выходил и в наш сад, бродил по завалинке под окнами и я не раз видел его следы на снегу, среди наших яблонь и вишен. Он даже пытался грызть на молодых яблонях кору, но мой отец обернул их стволы рубероидом и заяц перестал пакостить. Старые яблони он не трогал.
Когда зима закрутила метелями, навалило снегу и пришло время кататься с Яра на салазках, мы стали брать туда и нашего зайца. Яр был крутой, с передувами внизу, салазки были деревянными и мы по трое или четверо садились в них и катились чуть не до самой речки, особенно когда попадали на наезженную мостовую. В катаниях с Яра принимал участие и наш заяц. Я или Вовка держали его на руках и когда случалось попасть на трамплин и лететь из санок вверх тормашками, заяц тоже летел вместе с нами и кажется ему это нравилось. Он не дожидался, когда мы вытащим салазки на Яр, а сразу же убегал наверх и ждал нас там. Когда же, откуда не возьмись, на Яру появлялась одна из наших местных шавок, зайца невозможно было удержать на руках, он начинал рваться, царапаться задними лапами, а вырвавшись, удирал домой. Сначала вдоль огорода дяди Феди Комарова, который жил у нас в шабрах, пересекал улицу и заныривал под забором в наш сад, в том углу, где рос старый клен. Если же собака не отставала, то он нырял в свою лазейку под воротами и забивался в нору под стогом.
Так мы с ним и зимовали тот год. Ни о какой заячьей шапке для меня, речи быть уже не могло и когда отец подтрунивая говорил: «Ну что, Колька… Может зарежем зайца, да тебе шапку сошьем!» - на глазах у меня наворачивались слезы. В марте заяц стал каким-то беспокойным, редко выбирался из своей норы днем, а по ночам шлялся не только по нашему саду, но и по школьному, потому что я и там обнаружил его следы. Отец велел посадить его снова в клетку и предупредил, что заяц, должно быть скоро убежит. Скрепя сердцем, я вытащил его из норы в сене и засадил снова в клетку. В клетке он прожил недели две, пока нашей корове не вздумалось почесаться об нее среди ночи. Она свалила клетку с пеньков, крышка при падении открылась и заяц вышел на волю. Сначала он ушел в школьный сад. Мы с Аброськой, дня три пытались отыскать его по следам, но так и не нашли. Снег взялся настом, следы часто терялись, а вскоре пропали и вовсе. Видимо наш заяц ушел в луга к своим сородичам, которые за речкой, в кустах тальника, набили столько троп, что по ним можно было ходить, как по дороге. Так и закончилась эта заячья история.
Больше мне не приходилось приручать зайцев. В последующие годы, с зайцами я общался в основном при помощи ружья, петель, капканов и гончих собак. Но того, моего первого в жизни зайца, которому мы и имени-то никакого не дали, а звали его просто Заяц, я помню до сих пор.
Несколькими годами позже жил у меня еще и лисенок, которого я поил молоком из бутылки с соской, но куда он потом делся и как долго со мной был, я запамятовал. Во время половодья, плавая на весельной плоскодонке в районе Шумка, мы с пацанами увидели плывущий по волнам огромный тополь, на комле которого стояла облезлая лисица. Мы с друзьями быстро догнали дерево на своей лодке. Лиса пару раз тявкнула на нас. потом прыгнула в воду и поплыла к берегу ближайшей незатопленной гривы. Мы заметили, что в углублении ствола кто-то шевелиться, подплыли ближе и обнаружили пять штук слепых, темно-серых, с черными ушами и белыми кончиками на хвостах, лисят. Мы переложили их в лодку, за лисой не погнались, так как она уже доплыла до гривы, а повернули в сторону Екатериновки. Оставлять лисят на дереве было бессмысленно, так как на большой воде первый же шторм смыл бы их со ствола волнами. Мы взяли по одному лисенку и принялись их выкармливать, но так не одного и не выкормили. Сдается мне, что когда они немного подросли, их передушили наши же собаки.
В половодье, мы с товарищами, довольно часто, плавали на лодке в районе Шумка и Гнилого в поисках вороньих гнезд и вытаскивали из них яйца. Иногда находили мы и коршуниные гнезда. Но те строили их на таких высоких тополях, что мы лезть к ним за яйцами опасались. Я всего один раз залез на такой тополь и в плоском гнезде обнаружил два крупных серо-голубых коршуниных яйца. Забирать правда их не стал, а только показал пацанам сидящим в лодке.
Кроме птичьих гнезд в половодье нас интересовали еще выхухоли и водяные крысы. Выхухоли правда встречались редко, да и они к тому же уходили от нас под водой довольно далеко, и так ловко маскировались в прибрежном мусоре, выставив из него один лишь нос-хоботок, что мы ими мало и занимались. Взрослые в Екатериновке говорили, что выхухоли пахнут одеколоном, и я однажды нашел дохлую, понюхал ее, но она пахла обыкновенной тухлятиной. Зато в дуплистых ветлах в начале Гнилого, водяные крысы каждую весну пережидали, когда сбудет вода. Мы часто устраивали на них охоту, всегда безрезультатную, так как крысы, при нашем приближении, выпрыгивали из дупел и ныром уходили в разные стороны. Когда же вода спадала и Гнилой с Шумком входили в свои русла, крысы рыли в их берегах норы и выводили своих крысят.
В разное время моего детства жили у меня и голуби, которых я покупал у Федоровских ворюг и которые непременно от меня улетали назад в Федоровку. Жили синички, которых я ловил в школьном саду в ловушки из пяти кирпичей. Не один раз приносил домой и маленьких утят, и они обязательно сбегали в первую же ночь назад в свое озеро. Жил даже раненый кем-то филин. Он ничего не ел, да так от голода и скончался. Одно время жил ежик Тишка. Он все ночи напролет бегал по комнатам и стучал по полу своими жесткими когтями. Осенью. он куда-то исчез, а зимой мы его случайно обнаружили в кладовке замерзшим, в старом валенке, в который он натаскал всякой дряни и устроил себе гнездо. Жили у меня и воронята, которых я кормил из рук и которые держали меня то ли за папу, то ли за маму. Но о них пожалуй стоит рассказать и поподробнее.
Однажды весной, когда вода с лугов почти уже спала, в вороньем гнезде, я обнаружил пять пушистых воронят, с голыми розовыми животами, и, сложив их в фуражку, спустился с ними в лодку и привез домой. На старом клене, что рос в углу нашего сада, в его развилках, я укрепил бечевкой два посылочных ящика, постелил туда сена и посадил в них своих воронят. В большую жестяную банку, я наложил из поросячьего ведра свинской еды; всякие объедки, хлебные корки, моченые отруби, картофельные очистки и всякую другую съедобную дрянь, а потом каждую перемену бегал из школы домой, чтобы накормить своих прожорливых птенцов. Школа была рядом и я успевал добежать до клена, взобраться на него с банкой свинячьей еды, закинуть ее по горсти в пять, мягко каркающих, вороньих ртов и добежать до своего класса. Обычно, когда я добегал до школьной калитки, дежурная уборщица уже звонила в медный колокольчик, оповещая по часам о начале следующего урока. Воронята росли быстро, покрывались серыми перьями, глотки у них становились шире, а желтый рубец по краям их клювов, становился тоньше. Со временем мне уже не приходилось, как прежде, менять подстилку в их гнездах каждый день, потому что они, если хотели опорожнить свои желудки, подвигались голыми задами к краю гнезда и чуть приподнявшись на ногах, выстреливали в воздух белой жидкостью. Орать они стали еще громче, уже хрипло давясь пищей, а проглотив ее, продолжали орать и глотали все, что я не забрасывал им в их луженые глотки и мне казалось тогда, что если им бросить в их огромные розовые рты по камешку, то они и их проглотят. Видимо они доверяли мне полностью, и никакого подвоха с моей стороны не ожидали. Когда же воронята оперились полностью, то некоторые из них не дожидались меня, сидя в гнезде, а неуклюже планируя, опускались на землю и скакали за мной до самой банки с воронячье - поросячьей едой, беспрерывно каркали, требуя своей доли. Летать они научились довольно скоро, при том совершенно без моей помощи и думаю свое карканье начинали, как только слышали звон школьного колокольчика на перемену. Сначала они, всей гурьбой, встречали меня возле нашего огорода, потом уже возле школьного сада, а когда окрепли, всей стаей вились над школьной калиткой, в ожидании, когда я выбегу из нее в своем зеленом костюмчике. Мальчишки постарше, швырялись в них камнями, но те как-то уворачивались и продолжая орать, летели надо мной до самого клена. Теперь я уже не лазил на дерево, а кормил их прямо на земле. Они каркая и давясь, заглатывали еду, трясли крыльями, но провожать меня не провожали, а рассаживались на ветки клена и начинали чистить перья.
Моя воронья эпопея закончилась только осенью, когда все окрестное воронье, вперемешку с грачами и галками, стали собираться стаями и с утра улетать в луга на кормежку. В высыхающих суходолах они выуживали порой довольно крупную рыбу, позже стали летать на хлебные поля, а потом и на подсолнухи. На полях они собирали пшеничные зерна, а на подсолнухах выклевывали из шляпок семечки, лихо балансируя на вершинах тонких стеблей. Ночевать вороны прилетали в школьный сад, на ели или старые тополя, росшие вокруг школьного пруда. Мои воронята, по привычке, сначала было, прилетали ночевать на старый клен, но потом, видимо перезнакомившись со всеми в стае, стали ночевать тоже в школьном саду.
Отец неодобрительно относился к моему увлечению воронятами, но запрещать не запрещал. Мать, время от времени, меня поругивала, так как видела в них, не без основания, убыток для нашего поросенка. Пока они были хлопунцами, больше всего мне доставалось за них, от нашего соседа через стенку, дяди Пети. Особенно после того, как мой вороненок, очень удачно выстрелил в его круглое красное лицо, вязкой известковой жидкостью. Дядя Петя долго ругался и обещал ночью спилить дерево и придушить моих воронят. Несколько раз за лето, он приходил к моему отцу жаловаться, что птенцы по утрам не дают ему спать, на что отец посмеиваясь отвечал: «Спишь долго! Вот они и не дают!» После таких слов, сосед уходил, обиженно сопя. Да и воронята вскоре подросли и орали, в основном возле школы, где они меня поджидали на переменах. Девчонки из нашего класса, прозвали меня воронятником, но некоторые из них все же просили дать подержать им вороненка в руках. Я с удовольствием это делал, подманив одного из них к себе. Учителя, выходившие на перемену вместе с учениками подышать свежим воздухом, тоже посмеивались надо мной и моими воронятами. Видимо потому, что учился я не так чтобы очень. И только молодая биологиня, одобрительно отзывалась о моем увлечении, увидев во мне задатки будущего натуралиста.
Жили у меня в детстве наверное и еще кто-нибудь, так как я непременно тащил в дом все дикое, летающее или бегающее. Мой старший сын, унаследовав видимо от меня эту же страсть, притащил однажды домой пятьдесят щитомордников и гадюк и соорудил им серпентарий за теплицей. Он кормил их голубями, собирая тех в мешок по ночам с фонариком на чердаках больших зданий и поил водой. Он разгуливал среди своих питомцев босиком и в одних трусах, пока одна из них не цапнула его за руку. Рука почернела, опухла, кожа с нее слезла, но он своего увлечения не бросил. Змеи время от времени сбегали в теплицу, видимо по мышиным норам, и я посылал его отлавливать своих зверей и сажать обратно в свой гадюшник.
Года за два до этого, он разводил в доме белых крыс. Они жрали все съедобное и плодились, как настоящие дикие грызуны. Мы просто не знали, как от них избавиться. Но когда он привез из степи полную трехлитровую банку серых полозов, те ночью выдавили полиэтиленовую крышку и расползлись по всей квартире и подполью. Те из белых крыс, которых они не поймали, сразу же перебежали к соседям и начали плодиться там. Кто из них лучше в доме, я право не знаю, но сын утверждал, что змеи все же предпочтительней.

Глава двенадцатая
НАШИ ИГРЫ

На выгоне, пока не подойдет стадо, мы играли в лямбу. Вы видимо не знаете что такое лямба, так как играли мы в нее в середине прошлого столетия. Я, во всяком случае, последние десятилетия не видел, что бы кто-нибудь играл в эту игру. Лямба, это кусочек кожи пушистой шерстью, чаще заячьей, с пришитой к ней внизу свинцовой бляшкой. Лямбу нужно было отбивать вверх одной ногой, стоя на другой. Некоторые пацаны отбивали лямбу вверх, не давая ей упасть на землю, до десяти раз и более. Победителем выходил как раз тот, кто из трех или пяти заходов, набирал наибольшее количество очков. Играли на какой-нибудь мелкий интерес или просто так. Играли на выгоне, на переменах в школьных коридорах, играли зимой и летом, но играли только мальчишки. Девчонки в лямбу не играли. Особенно много хороших игроков было среди Федоровских пацанов, которые могли отбивать обеими ногами попеременке и даже сзади. Среди нашей компании наибольшее количество очков набирал, как правило, Аброська. Он частенько обыгрывал даже Федоровских спецов, когда случалось коротать время на выгоне в ожидании стада вместе с ними. Тем не немее, среди них были такие ассы, которых Аброське обыграть не удавалось. Федоровские были народом воровитым и драчливым, и частенько наши соревнования заканчивались обоюдной потасовкой. К тому же все они были голубятниками. Принося голубей на выгон, они старались продать их кому-нибудь из наших за любую цену. Наши иногда покупали, особенно те, которые имели выигрыш в этот день в биту, или орла и решку. Федоровские голуби у нас не приживались и улетали назад, как только их, через какое-то время, отпускали полетать вместе с нашими голубями. Как мы узнали потом, Федоровские ворюги продавали нам только голубок, у которых были уже повзрослевшие птенцы, и эти голубки сразу же улетали от нас к своим голубятам.
Еще мы играли в игру, про которую вы видимо тоже, ни чего не слышали. Это был клёк. В клек мы играли, как правило на бугре, неподалеку от нашего дома. Он вытаивал из сугробов первым и чуть только подсыхал, на нем появлялся Аброська с битами и клеком, вычерчивал на земле квадрат, ставил посреди него клек и ждал первого партнера. Игра была проста, но я точно уже не помню всех правил, хотя и помню, что она требовала точности глаза и крепости рук. Все игроки делились на две команды поровну, посреди квадрата оставался чурбачек, сантиметра четыре-пять толщины и с четверть вышины, и с определенной линии его нужно было вышибить из квадрата битами, наподобие тех, которыми играют в городки. Если палка попадала точно вниз, да еще концом, то клек вылетал так далеко, что за это время все, кто промазал, могли сбегать за своими палками и вернуться назад, пока команда противника не подберет чурбачок, не поставит его по центру квадрата и не скажет: «Клек на месте!» Тех, кто не успел добежать до исходной позиции, возвращали вместе с палками назад на штрафную линию ждать, когда кто-нибудь из вовремя добежавших членов команды, не вышибет его снова. В игре в клек самым точным был тоже Вовка Абросимов. Да и во всех других играх он имел более весомые успехи, чем скажем я. Хотя по части рыбалки, я ему ни чем не уступал, а порой и обгонял его по результатам.
Кроме клека и лямбы, мы играли еще в «муху», круговую, татарскую и русскую лапту, в войну, а осенью и зимой, как только начинались занятия в школе, в «перышки». Девчонок принимали играть только в лапту, да и то не всех, а самых боевых, а моя сестренка Танька, насколько я помню, все свое детство проиграла в тряпичные куклы.


Глава тринадцатая
ПОДХОЗ

Летом отец иногда брал меня на училищный Подхоз, где он работал заведующим. Мы долго ехали с ним на бричке по ровной и голой, как колено, степи сидя на охапке сена и глазея по сторонам. Такой абсолютно ровной степи я нигде больше не видел на протяжении всей своей жизни. Ни овражка, ни сопки, ни деревца. Изредка попадалось небольшое степное озерце, в кочках и ровные, как сама степь, квадраты хлебных полей, с пятнами синих васильков и кустами полыни на меже.
Полевой стан Подсобного Хозяйства, находился довольно далеко от села и порой, пока мы ехали, я не один раз засыпал и просыпался.
- Колька, смотри! Вон Дудаки пасутся! – Иногда вскликивал отец, показывая рукой в сторону. И точно, справа или слева от нас, на разных расстояниях, парой или стаей важно вышагивали здоровенные серые дрофы, ничуть не опасаясь ни нас, ни лошади. Иногда попадались нам и степные журавли-красавки и серые куропатки с перепелками, но чаще всего мы видели все же дроф. Тогда они еще водились в наших местах, да и видно их было издалека.
На полевом стане росло одно-единственное старое разлапистое дерево; не припомню правда какой породы, кажется осина или дуб, в ветвях которого кобчики выводили своих птенцов. В его тени стоял сколоченный из досок крепкий стол с лавками, за которым трактористы и комбайнеры, а так же бригада женщин, занятых на прополке или сборе арбузов и дынь, обедали в полуденную жару.
Птенцы без устали верещали в гнезде, зависнув на одном месте в небе над деревом верещали их родители, громко стрекотали в траве вокруг стола кузнечики, огромными стаями носились над полевым станом в воздухе скворцы-слетыши, пронзительными криками призывая родителей. Один только степной лунь, седой и молчаливый, бесшумно скользил вдоль межи или вдоль дороги, выискивая зорким взглядом перепелят или купающихся в пыли молодых жаворонков.
Сторожем на стану сидел дядя Петя Лунин, федоровский мужик, бородатый и добрый. Неотлучно при нем находился и его внук Колька. Внук был постарше меня и дядя Петя иногда доверял ему казенное ружье и давал один патрон с очень мелкой дробью, чтобы тот подстрелил скворцов на суп или кулеш. Колька подбирался к скворчиной стае и когда та взлетала и начинала закручиваться в темно-коричневую спираль, стрелял в нее и скворцы сыпались на землю, как горох, чуть не на наши головы. Мы собирали убитых, ловили подранков, несли все это на стан, щипали их, а Колькин дед потрошил и мыл, после чего забрасывал в небольшое закопченное ведро с водой, сыпал туда же промытое в трех водах пшено и крошил немного картошки. Кулеш получался наваристый, сварку жидкий, а остывая загустевал и мы с Колькой выковыривали из него вкусных скворцов, разжиревших на степной саранче, пропитанные скворчиным жиром кусочки картошки и теплую пшенную кашу.
Когда на бахчах начинали поспевать арбузы и дыни, дядя Петя, видимо по распоряжению отца, должен был выбрать несколько штук и тех и других для рабочих к обеду. Мы ходили вместе с ним по бахчам, стараясь не наступать на плети, а Колькин дед склонялся то к одному арбузу, то к другому, щелкал по ним своим коричневым ногтем, пока наконец не находил спелый, что в начале созревания было делом довольно сложным и не скорым. С дынями было проще, они желтели среди листьев, были видны издалека и наша с Колькой задачей было найти дыни покрупнее и поспелее. Когда арбузы и дыни начинали спеть вовсю, отец разрешал всем работающим, взять домой по одной дыне и одному арбузу для ребятишек. Времена тогда были еще тяжелые, конфеты и сахар дети видели пожалуй только на Новый Год в подарках, поэтому арбузы и дыни, да еще всякая садовая ягода, у кого сады росли, были единственной сладостью.
Отец тоже брал домой по одному арбузу и одной дыне, за что моя мать корила иногда довольно сердито, но отец сразу же обрывал разговор и ронял только: «Как всем – так и нам!» - и уходил.
Я тоже не понимал тогда, почему отец не брал больше, ведь он был начальником, все относились к нему почтительно, на бахчи мы заезжали с ним вдвоем и никто не увидел бы сколько он взял арбузов. Домой мы возвращались зачастую в сумерках, потому что отец проводив бригаду женщин и механизаторов на училищной полуторке, раздевался по пояс и помогал разобраться в неполадках в тракторе или комбайне какому-нибудь молодому не очень опытному механизатору.
Именно тогда я увидел на его белом, совсем не загорелом теле и руках, большие шишки, такие же вот, как и у меня, только гораздо крупнее. Я даже испугался и спросил его, от чего это они у него выросли. Он только посмеялся и сказал: «От работы!» Я тогда поверил ему, да и он сам наверное так считал, потому что в ту пору в селе ни о каких лимфоузлах и слыхом не слыхивали. Зато все самые тяжелые и ответственные работы без него никогда не обходились. Будь то посевная, уборочная, метание стогов сена или провеивание зерна на току на ручных «Вимах». В такие дни мы приезжали в село уже ночью. Я всю дорогу безусловно спал и просыпался только тогда, когда бричка останавливалась посреди конного двора и конюх выходил, чтобы распречь лошадь и задать ей корма. От конного двора до дома мы шли пешком по ночной улице без огней, но кое - у кого в окнах еще светила керосиновая лампа, озаряя стол припозднившихся ужинать односельчан.
Сестра уже спала. Мать вставала и собирала отцу ужин, я тоже отправлялся спать, потому что есть не хотел, наевшись кулеша перед дорогой, с дядей Петей и его внуком Колькой. Когда кто-то из братьев подарил мне маленький складешок с зеленой ручкой я стал брать его с собой и не умея еще по звуку определять спелый арбуз или нет, метил их вырезая в них треугольники. Если арбуз был еще розовый, я втыкал треугольник назад в отверстие и метил другой. Однажды отец видимо наткнулся на бахчах на мои метки, понял чьих это рук дело и не слова не говоря стеганул меня арбузной плетью вдоль спины. Чуть позже, уже по дороге домой, он объяснил мне, что выбирать арбузы таким образом – пакостно и запретил мне брать складной ножик с собой на Подхоз.

Глава четырнадцатая
АБРОСЬКА

Вскоре после войны, родители Аброськи, перебрались к нам в Екатериновку из Хвалынска. Почему уехали оттуда я ни когда не спрашивал даже потом, когда подрос. Может дом их был разбит во время бомбежек, может еще по какой причине. Вовкина мать устроилась работать в нашу школу уборщицей, а его отец, мрачный бородатый мужик, стал работать конюхом на школьной конюшне. Он возил воду в деревянной бочке для школьных нужд, товары и продукты для школьного ларька, дрова для отопления печей, сено для коня. Под жилье им выделили одну большую комнату с торца среднего корпуса, где они и поселились. У Аброськи была еще сестра Тоня, черноволосая, чернобровая, похожая на отца красивая девушка, которая с нами малолетками почти не общалась, жила замкнуто, училась хорошо, а по окончании десятого класса вышла замуж и уехала с мужем в Белоруссию.
Зато Вовка Абросимов или попросту Аброська, сразу же влился в нашу компанию «школьных», да так и провел с нами все детство, пока не уехал учится в ремеслуху в Новокуйбышевск. После окончания училища, он некоторое время работал там же на стройке, потом его отправили в командировку куда-то на юг, после чего я его уже никогда не встречал.
Прожив некоторое время в школьной комнате, Вовкины родители, сложили из самана мазанку и переселились жить в нее. Тетя Маруся по прежнему работала уборщицей, мыла полы в классах, звонила в медный колокольчик оповещая начало урока или его окончание, зимой топила школьные печи, управлялась с детьми и домом. Сколько я ее помню она всегда была в заботе и в работе. Вовкин отец, как только они перебрались в мазанку, работу конюха оставил, и единственно, что я помню, так это то, как он постоянно тащил телегу на Яр, по крутяку против их дома, груженую хворостом. Такой мостовой, как у нас там не было, а была только пешеходная тропа, но Вовкин отец был мужик сильный и с этой работой справлялся. Майскими волнами на берег нагоняло множество кустов, плавника, бревешек и коряг и все это он собирал, складывал в кучи для просушки, а потом вез домой на своей тележке. Всем этим они топились зимой, а еще он оплел весь свой двор плетнем из хвороста и даже туалет у них был сплетен из него же. Мазанка их стояла не очень далеко от нашего дома и школы, но что бы дойти до Аброськи, мне нужно было миновать Максимовых, Ворониных, потом Коноваловых, потом Неверовых, после Кузнецовых, потом… я точно уже не помню, кажется Козловых, потом Опариных, потом уже перед Аброськиной мазанкой стоял еще один дом, фамилии хозяев я тоже не помню, а потом уже Аброська, со своим семейством. Мазанка на одну треть была врыта в землю, видимо для тепла, Огород был у них большим, тоже оплетен хворостом, но земля в огороде была плохой, зола-золой, и на нем путем не росла даже картошка. Зато на огороде, среди картошки было полным полно вороняжки, так называли мы паслен. Тетя Маруся летом постоянно пекла пирожки с вароняжкой и щедро одаривала Вовкиных друзей этими пирожками. Отец же Аброськи, этот молчаливый, бородатый, похожий на старого цыгана бык, с нами, его друзьями ни когда не общался и нас как бы не видел. Несмотря на то, что Вовка мог бы общаться с пацанами в своем районе, он неизменно приходил к нам к «школьным», чаще всего ко мне. Лучше всех из нас он стучал по лямбе, удачливее других играл на деньги, а ранней весной в ножички и чаще других попадал в мяч битой, во время игры в русскую лапту. Клек тоже летел от его палки так далеко, что все мазилы, из его команды, успевали сбегать за своими и вернуться на исходную позицию. Любил Вовка рыбачить на Шумке или Водяной, или у себя под Яром, где почти всегда налавливал длиннущий кукан ершей и густеры. Также он был не заменим на футбольных матчах, ловко обводил своими, несколько кривыми ногами, наших противников, хорошо стоял на воротах, был коренаст и очень миролюбив, даже при ссорах. Он был самым близким моим другом, мои родители это знали и хорошо относились к нему. Они вообще-то ко всем моим товарищам относились нормально и не любили только Петьку и Ваньку Сокур, не знаю правда почему. То ли потому что они были обрусевшими хохлами, толи что приворовывали.
  По другую сторону школы жила ребятня уже не нашей компании. Она группировалась вокруг Савельевых. Туда же часто приходил и Валька Косой, голубятник и вор, который повзрослев, не вылазил из тюрьмы. Когда возле школы обустроили и оборудовали спортивную площадку, со всеми снарядами, шестом и кольцами, беговыми дорожками, баскетбольными щитами и волейбольной сеткой, летними вечерами мы чаще всего собирались именно на ней. На ней же зимой частенько бились с Шушунами, которые приходили к нам подраться с Полевой улицы. Летом мы устраивали с ними матчи по футболу, впрочем всегда заканчивающимися потасовкой. Притом, если это происходило на школьной площадке, то им вламывали мы, имея поддержку в лице наших старших братьев, которые хотя сами и не ввязывались, но нас подбадривали. Если же мы играли в футбол на Полевой, возле кладбища, то вламывали нам по той же причине.
Ходить на речку купаться Шушунам было далеко, проходить нужно было между школьным садом и нашим домом и поэтому шли они всегда большой толпой и возвращались с речки так же. Аброську они уважали за хорошую игру в футбол, лямбу, клек, муху, биту и еще за то, что во время наших зимних потасовок, он ловко ставил подножку и сбивал противника с ног.
Жаль очень, что затерялся он совсем на своем Юге и больше в Екатериновку не приезжал, так как его отец вскоре умер, а мать уехала жить в Белоруссию к своей дочере и зятю.

Глава пятнадцатая
ВОЛГА

Когда-то, видимо очень давно, наш глинистый Яр, с которого мы катались зимой на салазках, а повзрослев и на лыжах, был левым берегом Волги. Правый берег так и остался на месте. Отроги Жигулевских гор подходили и по сей день подходят местами к самой воде, а на выходах известняка до сих пор видны отметины от волн и течений. Не было тогда ни Шумка, ни Гуселки, ни Гнилого. Не было ни Барской дачи, ни Власовой гривы. Все это было сплошным широким дном доисторической Волги. Теперь в половодье вода добирается до Яра не каждый год, а что бы подняться по нему в верх, такого не бывает. В мае, вода недели две-три постоит возле Яра в полный рост, а потом быстро пойдет на убыль, обнажая луга, оставляя не тронутыми сухие гривы, вязы и дубравы на них, очерчивая контуры многочисленных озер и речушек, ериков и стариц. Старики рассказывали, что когда то, еще в царские времена, весной на нашем спуске стояла пристань для купеческих барж, до которой вела сохранившаяся до наших дней мостовая из белого булыжника. Они везли на лошадях муку и рыбу, грузили их на баржи и тащили в Самару, в Нижний Новгород, в Рязань и чуть ли не в Москву. Под яром ночевали ватаги бурлаков, варили в ведрах уху, пили водку, охальничали, дрались и пели свои заунывные песни.
Теперь пристань только во Владимировке, на коренном волжском русле, ниже устья нашей речки и к ней пристают пассажирские пароходы. Пароходы тогда были колесными и мне несколько раз довелось в детстве проплыть на них вместе с родителями до Самары и обратно. Пока мы росли, наша речка постепенно мелела, озера заиливались и зарастали рогозом, а луга кустами тальника и осинником. В грибные года, на одних и тех же местах народ собирал грузди и песочники, а по стерне скошенных лугов, шампиньоны. Пока мы подрастали, рыбачили в основном на нашей речке или в Шумке, а когда подросли, то стали ходить рыбачить на Волгу.
Под Федоровкой, бродом или на чьей-нибудь лодке, мы перебирались в луга и упирались там в холодный и глубокий Ладанный ключ. Во второй половине лета Ладанный ключ можно было перебрести, держа связанную в узел рыбацкую одежду и снасти над головой, а в начале июня, нам приходилось сооружать из коряг какой ни есть плот и перевозить на нем наш скарб, что бы не замочить. Но это была не последняя переправа. Пропетляв по старой дороге среди кустов, мы упирались в Гуселку. Гуселка была еще шире и холоднее Ладанного ключа, но она была мельче, а раздевавшись до пояса и тыча палкой в дно, что бы не попасть в яму, ее можно было перейти довольно скоро. За Гуселкой дорога все так же плутала по лугам, среди тальника, пока не раздваивалась и правым концом не упиралась в песчаный бугор, густо заросшим красноталом, в котором она и терялась. Продравшись всей компанией сквозь красные ровные прутья шелюги и вырезав себе попутно по добротному длинному удилищу, мы выходили на песчаный откос, полого уходивший в волжскую воду. Вода в Волге, в те годы была какой-то необычно мягкой, в тихую погоду прозрачной, довольно теплой, с запахом мокрого песка, тины и рыбы. Рыбы тогда в Волге водилось довольно много, в том числе и крупной, и в том числе, которая не водилась ни в нашей речке, ни в Шумке, ни в озерах.
Перво-наперво это был конечно же сом. Очень больших сомов мы по малолетству не ловили, так как наши закидушки были метров по десять-пятнадцать в длину, да и в качестве приманки мы использовали, как правило, только кисти красных навозных червей. Попадались сомята до пол-кило, иногда по килограмму и очень редко килограмм до трех. Хороших сомов, килограммов по двадцать пять-тридцать ловили на ямах взрослые рыбаки, ставя с лодок длиннющие переметы, с крупными кованными крючками, с насадкой из лягушек, тухлой рыбы, куриных потрохов или дохлых цыплят. Но сомы клевали только ночью, а мы доходили до Волги, как правило уже к обеду и наловив еще по дороге по спичечному коробку кузнечиков, раздевшись до трусов и сложив свои пожитки в одну кучу, отправлялись удить косырей. Косырями в то время у нас звали чехонь, которая большими косяками плавала у самой поверхности в тех местах, где вода медленно крутила над ямой или торчащим из воды пеньком, или за глинистым мысом. Чуть ниже песчаного берега, на который мы выходили с дороги, начинались Барские Яры и таких мест для косырей было хоть отбавляй. Мы разбредались по яру со своими удочками и насадив кузнечика на крючок, без поплавка и грузила пускали их по течению. К вечеру все налавливали их штук по тридцать. Чехони были жирными и нежными на вкус, но до того костлявыми, что есть их было совершенно не возможно и мы проварив их в воде, выбрасывали из ведра, а уж после того, этот наваристый бульон заправляли картошкой, луком, укропом и парою горстей пшена, для сытости.
На Волгу мы ходили, как правило одной и той же компанией наших сотоварищей, живших вокруг школы и в школе на втором этаже. Сравнительно далеко от школы жил только Аброська. Мишка Мещеряков жил прямо против школьной калитки, я сразу же за школьным садом, у нас через стенку жил Валерка Максимов, отца которого обгадил мой вороненок. Серега Мошнин и Валерка Бартосик были несколько моложе нас остальных, но во всех наших мальчишеских делах принимали активное участие. Их родители были учителями и жили они в большом корпусе школы. Рыбачить на Волгу мы уходили, как правило, с ночевьем и непременным желанием поймать хотя бы по одному соменку на брата. У каждого из нас, кроме удочек, было по две-три закидушки и мы засветло натаскав кучу плавника на ночь, разбредались по берегу в две стороны и расставляли свои закидушки с колокольчиками из банок. Доев уху, мы мыли ведро и ставили воду под чай, набросав туда корешки и веточки красного шиповника, листья ежевики, а если ягода уже поспела, то и самих ягод. Ни о какой другой заварке на речном берегу в те годы не могло идти и речи, а индийский, тем более цейлонский, чай мы видели только на картинке. Когда чай поспевал, мы убирали ведро от костра в сторону, подбрасывали побольше дров, прожаренных на песке летним солнцем, ложились возле него и смотрели на огни пароходов, плывущих по фарватеру, вдоль правого берега. Там и сям в темноте мерцали красные и зеленые зрачки бакенов. В черное летнее небо из нашего костра летели искры, мешаясь на самом верху со звездами. А мы слушали вскрикивание чаек на островах, иногда музыку с палубы проплывающего парохода или гортанный крик цапель на отмелях. Но больше всего мы прислушивались, не загремит ли где банка, привязанныя к тычке, одной из наших закидушек. Намаявшись за день от ходьбы, переправ, ловли косырей, наевшись ухи и напившись чаю, разомлев от нестерпимой жары, мы постепенно все меньше говорили, все реже слушали друг друга, а только время от времени меняли положение тела, подставляя костру то один, то другой бок. Песок на косогоре постепенно остывал от ночной прохлады, воздух вокруг нас становился сырее, мы забирались в свои телогрейки и малахаи и вскоре засыпали. Неожиданно, среди ночи, вдруг кто-то из нас вскрикивал, начинал орать, кататься по песку, стаскивая с себя одежду. Все просыпались, выясняли в чем дело, а выяснив, что искра от костра прожгла у того на спине здоровенную дыру, все успокаивались и засыпали вновь. Дыры на телогрейках на ночных рыбалках было делом обыкновенным и потому все наши родители отпускали нас на Волгу с ночевьем не очень охотно, стараясь выдать самую негожую одежонку.
Клевать сомята начинали обычно часов с двенадцати ночи, когда нагулявшись на глубине, подходили поближе к берегу и наткнувшись на наши червячные кисти, заглатывали их, чуть не до самого хвоста. Соменок начинал дергаться на крючке, прут на берегу гнуться, банка греметь, все вскакивали и бежали, каждый к своим закидушкам, потому что спросонья казалось, что банка гремит именно у него. Но везло кому-то одному, остальные вытаскивали свои крючки безусловно пустыми, хотя польза от этого была, потому что густера, подлещики, мелкий сорожняк или еще какая-то пузатая мелочь, объедала концы у всех червяков и нужно было насаживать новых. С вечера мелочь подходила к самому берегу, к его кромке, потому что на глубине свирепствовали крупные ночные хищники.
Мы возвращались к своему потухшему костру, сгребали дотлевающие угли в сторону, а сами зарывались в горячий песок, чуть не до шеи. Нас снова клонило в сон, тепло песка убаюкивало лучше всякой колыбельной, но вдруг снова начинала дребезжать банка, а то и две, в разных концах берега и мы покинув свои теплые лежбища, снова бежали, каждый к своим снастям. Чаще всего на крючок попадались сомята от пол-кило и выше, иногда крупный лещ, иногда язь, а были случаи, когда бралась стерлядка или небольшой осетренок. В темную безветренную ночь, поклевки случались довольно часто и мы практически уже не спали, а разжигали снова чуть в стороне небольшой костерок, подогревали уже остывший чай, пили его, а на рассвете шли ловить косырей или подлещиков. Я утром, как правило, косырей не ловил, а уходил на одну и ту же яму под Яром, где подлещики клевали каждый год. Иногда попадались крупные лещи, «лопаты», как мы их называли, и тогда приходилось звать кого-нибудь на помощь, потому что берег был крутым и вывести такую лопату было некуда. Нехотя раздеваясь на утренней прохладе, сотоварищ лез в теплую воду и прижимая леща к обрыву, засовывал ему пальцы под жабры. Потом он освобождал вытянутую в трубу лещиную губу от крючка и лез с ним по Яру на самый верх, а уж там бросал его в мокрую от росы траву. Таких лещей мы на куканы не сажали во избежание непредвиденных случайностей. Держать его на берегу было надежнее.
В некоторые ночи я закидушками не рыбачил вообще, а ставил на рагатульки три удочки, с крепкой, но короткой леской, с тяжелым грузилом и куском крутого теста на крючке. Рыбачил таким образом я тоже из года в год на одном месте, на перекате, чуть ниже лещиной ямы и вытаскивал за ночь по пять-семь крупных язей. Поклевки были хотя и редкими, но надежными и сходов почти не происходило. К тому же, ниже переката была небольшая заводинка, с отлогим песчаным бережком, куда я выводил своих язей, изрядно их помучив на крючке. Язь рыба сильная и резкая, но хватив несколько раз воздуха, своим широким ртом, он быстро слабел и становился вялым. Удилища для ловли язей я вырезал потолще, потому что тонкие, лещиные, сильно гнулись. Когда начинало светать, язь переставал брать мою приманку и видно отходил от берега на глубину. Тогда я переходил на свою лещиную яму и начинал ловить подлещиков на червя. Когда же солнце поднималось достаточно высоко и начинало пригревать, подлещики тоже переставали клевать и теперь можно было поймать только чехоней.
Но после ночной бессонницы, мы все, как правило, собирались у костра и часа два или три спали, раздеваясь до трусов, на своих рыбацких одеждах. Просыпались мы от нестерпимых солнечных лучей, которые уже накалили песок и жгли наши спины так, что с нас градом катил пот. Тогда мы лезли в мягкую прохладную волжскую воду, плавали, ныряли, брызгали друг друга и разогнав сон, начинали варить уху из самых мелких сомят и чехоней. Чехоней мы потом из ухи выкидывали, а сомят съедали полностью, потому что они были без мелких костей. Наевшись ухи, мы поднимались по косогору за краснотал, туда, где уже росла трава, налавливали кузнечиков и шли опять ловить косырей, которые все так же косяками плавали на своих прежних местах и казалось не убывали. Ловили мы их нахлыстом и если кузнечику немного разворошить крылья, то он долго плавал на поверхности, не тонул и косыри хватали их на наших глазах. Были они все как один четверти в две в длину, с большими белыми глазами, темными спинами и серебристыми, заостренными, наподобие кухонного ножа, брюшками. По форме чехони напоминали косыри, которыми наши сельские женщины скоблили крыльцо, а так же другие некрашеные доски в доме и сенях, за что собственно так мы их и прозвали. В других речках я эту рыбу не встречал, а есть ли они сейчас в Волге, не знаю, так как уже давно в ней не рыбачил.
Половив еще косарей, мы доедали уху и после обеда трогались в обратный путь: сначала по дороге, потом бродом через Гуселку, потом опять дорогой до Ладанного ключа. Здесь, разморенные солнцем, тяжелой поклажей из рыбы, ночной бессонницей и продолговатым переходом, мы отдыхали и с удовольствием лезли в холодную воду Ладанного ключа, перевозя по очереди на спрятанном вчера в кустах плотике рыбу и одежду. Дойдя до нашей речки, мы снова раздевались и шли через нее бродом, чуть не по самое горло в воде. Домой приходили усталыми, но довольными, а главное гордыми, тем, что наловили настоящей волжской рыбы. Отец правда в таких случаях не смотрел на меня осуждающе, даже несколько удивлялся, но особых восторгов не проявлял и по своему обыкновению напоминал мне, что «кто водит пчел и рыбку удит, у того добра не будет». Еще чаще он стал напоминать мне эту поговорку, когда наш сосед, дядя Петя Максимов, купил пчел и поставил улья в своем дворе, за нашей конюшней. Отец сразу же воздвиг сплошной забор из теса, на месте старого, полусгнившего, что бы «срам этот не видеть», как объяснил он мне потом свою затею. Тем не менее, я продолжал летние походы на Волгу в компании сотоварищей.
Когда мне из Самары, один из старших братьев, привез настоящую спиннинговую катушку, толстой жилки и две серебристых блесны, я примотал катушку к ровной короткой палке, сделал из проволоки два кольца и стал брать спиннинг с собой. Однажды, из-под пенька, торчавшего в воде в начале Барских Яров, одну за одной, я вытащил двух здоровенных крапчатых щук с темными спинами и желтыми хвостами. В другой раз, совершенно неожиданно для меня, мою блесну схватил крупный жерех и я тоже вытащил его на песок волоком, устремившись вверх по песчаному косогору. Щук помельче тех двух, мне в Волге приходилось ловить довольно часто, прямо возле берега, в полдневную летнюю жару, когда мои товарищи занимались ловлей чахоней. Но настоящее спиннинговая рыбалка состоялась у меня гораздо позже, когда я вырос, и у меня появилась своя моторная лодка, настоящее фабричное спиннинговое удилище и большая катушка. А в те, ранние годы, у нас в селе был всего-навсего один серьезный спиннингист – Жугин, который привозил с Волги по двадцать – тридцать штук метровых жерехов и мы часто всей ватагой помогали ему их нести с берега до дома. Он всегда давал нам три – четыре жереха за помощь, показывал свои блесна, которые делал непременно сам и которые называл он «девонами». Когда его моторка показывалась на нашей речке со стороны Волги, с торчащим, как мачта пятиметровым спиннинговым удилищем, мы бросали все свои рыбалки и купания и с нетерпением ждали, когда она ткнется носом в мокрый берег. На дне лодки, почти всегда валялись друг на друге щуки, судаки, но чаще всего жерехи, а однажды и громадный, в рост самого Жугина, сом и мы помогали как всегда ему разгрузиться и донести до дома добычу. Катушка на его спиннинге была самодельной, большого диаметра, с прозрачной миллиметровой леской и тяжелой, желтой, трехгранной блесной на конце поводка.
В последующие годы, среди наших сельских, появлялись и другие спиннингисты, такие как Вовка Тараканов. Но тот промышлял в основном на лугах по протокам и озерам и однажды мне довелось увидеть, как он, на самопальный спиннинг и желто-белую блесну из консервной банки, вытянул в осоку на берег, не сходя с одного места, в протоке между Большим и Малым Ладанным, штук тридцать щук, от килограмма до трех. Дело было в сентябре, вода садилась и щуки, видимо вместе с водой, уходили из мелкого Малого Ладанного в Большой, где были такие ямы, в которых их ловили даже зимой. И все же несмотря на обилие рыбы в озерах, нас все больше и больше тянуло на Волгу, на ее Яры и песчаные берега. Иногда, особенно осенью, погода во время рыбалки неожиданно портилась, и по воде шла волна, «беляки», как у нас ее называли все екатериновские. Да и не только екатериновские, а федоровские и алексеевские тоже. Вот тогда на Волге, можно было вообще ничего не поймать, даже на уху. Беляки, завиваясь на верху барашками, били в песчаный берег и Яр и вода, метров на тридцать от них становилась мутной и рыба от берега, то ли отходила, то ли просто не брала.
Когда я повзрослел и у меня появилась своя моторная лодка под названием «ВИКИНГО», со стационарным трехсильным движком, легкая, крашенная голубой краской, ходкая и устойчивая на волжской волне, я несколько раз выезжал на жугинский перекат и как и он, ловил крупных жерехов. Жерех «бил» на перекате на зорях, днем брался редко и мы с кем-либо из напарников, налавливали за утреннюю рыбалку по десятку, а то и полтора, крупных рыб. Как-то осенью, такой жерех, сдернул меня, вместе со спиннингом с кормы и мой товарищ, вытащив якорь, вылавливал меня из Волги далеко вниз по течению. Когда я с трудом выбрался и перевалился через борт, мы стали преследовать спиннинг, ручка которого торчала на поверхности и стремительно летела вверх по перекату. Жерех был обычный, метровый и каким образом он сдернул меня с лодки я до сих пор не пойму.
Промышляли на Волге и профессиональные рыбаки из рыбколхоза. Они ставили «шашковую снасть», с острыми кованными крючками на крепком шнуре, в местах прохода осетровых рыб и однажды, на моих глазах, они весь день прогонялись за крупной белугой, попавшей на их самолов возле острова, против Барских Яров. На конце бичевы, был привязан деревянный бочонок с колокольцами и белуга таскала его по всей Волге, пока совсем не обессилила. Рыбаки, неотступно следовавшие за бочонком, в конце концов убили ее гарпуном, недалеко от того места, где она и попалась.
Как я слышал позже, весила она двести пятьдесят килограммов.
Примерно такую же рыбину я увидел однажды, ловя утром подлещиков на своей яме. Уже хорошо рассвело и я отчетливо различал, что это был осетр. Он проплывал вниз по течению мимо меня метрах в пятнадцати от берега, вверх животом, почти весь на виду и только острый акулий хвост торчал гораздо дальше, чем видимая часть его тела. Я разделся, нырнул и стал его догонять. Догнал осетра я довольно быстро, дернул его за акулий хвост, но тот не шевелился, он уже закостенел и на его боку зияла глубокая резаная рана. Цепляясь за жесткие шипы по бокам, я добрался до головы, чтобы осмотреть жабры. У всей свежей рыбы, годной в пищу, жабры красные, в крайнем случае розовые, но когда я заглянул под оттопыренную жаберную крышку, оттуда в нос мне ударил устойчивый запах тухлятины. Я оттолкнулся от осетра и поплыл назад к берегу. От чего он погиб, сказать было довольно трудно. Может быть это был удар винта одного из многочисленных волжских пароходов, может удар турбины Жигулевской ГЭС, может еще что. Впрочем, когда ввели в строй Жигулевскую ГЭС, крупные мертвые рыбы с ранами, стали встречаться довольно часто. Мне довелось потом не раз добывать раненых, но еще живых щук, лещей, а один раз и сома. Когда же в Новокуйбышевске запустили нефтеперерабатывающий завод, по Волге поплыла нефть. Чехонь первой запахла нефтью. Уху из нее стало невозможно есть, а когда, кроме нефти, поплыл еще и мазут, а поверхность воды разукрасили какие-то оранжевые пятна, запахла нефтью и другая рыба, даже донная. Мы бросили сначала ловить чехонь, а потом и вовсе перестали ходить рыбачить на Волгу. Даже купаться в ней стало опасно. Нырнув в воду, можно было на выходе угадать головой в мазутный блин, а потом долго вымывать его из волос, при помощи песка и воды. Когда вода сбывала, на берегах оставались коричневые полосы мазута. На несколько лет мы вновь перебрались с Волги на нашу речку и пойменные озера, где нефть не плыла и рыба хотя ловилась более мелкая, зато ни чем не пахла. Постепенно на заводе заработали очистные сооружения и фильтры, нефть и мазут перестали плыть по воде, но мы уже к тому времени выросли, разъехались учиться в разные места, а когда вернулись, то ниже нас построили еще одну ГЭС – Саратовскую. Лес по лугам почти весь вырубили, вода встала на постоянную отметку на уровне половодья, луга, озера и наша речка ушла глубоко вниз, и все это, постепенно превратилось в большую грязную лужу, с зеленой водой и постоянным запахом тины.

Глава шестнадцатая
БАЗАР

Почти все магазины в Екатериновке располагались на Базаре. Был один небольшой магазинчик в Алексеевке, чуть больше в Федоровке, совсем маленькие лавочки были в школе и на фабрике, но торговым центром всех трех сел был Базар. Хлеб купить можно было только в магазине на Базаре. Гвозди, обувку, школьные портфели и прочие, самые необходимые для жизни предметы, можно было купить только на Базаре.
Рядом с Базаром стояла белая церковь с высокой каланчей и обширным куполом, которую власти ломали сначала тридцатых годов, но так и не доломали, до сих пор. Кирпичи крошились, не отслаивались друг от друга, как по ним не долбили ломами и кувалдами наши местные пьянчужки. Она стояла намертво, словно знала, что придет то время, когда ее вновь начнут восстанавливать. Старики говорили, что раствор при кладке готовили на желтках куриных яиц и извести. Единственное, что удалось пьянчужкам, под руководством Сельского Совета, так это сбросить колокол, высадить окна, разворотить самый верх колокольни, да исцарапать ломами настенные росписи с ликами святых и библейских сюжетов. В конце концов власти отступились от божьего храма и свезли в него на хранение прицепной сельхозинвентарь и прочее железо.
Рядом с Базаром стояла и Почта и Сельсовет, один на три села. Многочисленные кирпичные, в два этажа здания, отнятые видимо у купцов и отданные под училище механизации тоже стоят неподалеку. Рядом же стояло и здание Детского Дома для детей – сирот военной поры и Аптека и Промкомбинат, в ларьке которого всегда можно было купить бутылку ситро или кваса, и пекарня, и Управа Сельпо, и клуб с библиотекой. Но главной достопримечательностью Базара была пивнушка, с вечно толпившимися возле высоких металлических столиков, ветеранами войны, военными калеками и послевоенными пьяницами.
Пиво разливал Балюк, здоровенный мужик с деревянным протезом, пристегнутым к ноге ремнями. Протез заканчивался круглым железным набалдашником, который оставлял в земле ровную ямку. Не знаю, где Балюк потерял ногу, скорее всего тоже на фронте, но бывшие фронтовики его уважали, даже где-то побаивались, так как он был скор на расправу и дебоширить в своем заведении не позволял. Пивнушкой эту пивнушку никто не звал, а говорили: «Пойдем к Балюку» или «Был у Балюка». Приезжал к Балюку на своей низенькой четырехколесной тележке совсем безногий инвалид, с длинными и сильными руками и пристегнутый к свой тележке ремнями. Он втыкал в землю два штыря и подтягивал на них себя и свою тележку и таким образом добирался до пивнушки. Работал он сапожником в нашей мастерской, но чаще его можно было видеть лежащим среди белого дня в грязи, рядом с пивнушкой, в совершенно бессознательном состоянии. С работы его не выгоняли, то ли потому что он был хорошим сапожником, то ли просто жалели. У Балюка всегда было накурено, намусорено и кроме пива и ржавой соленой кильки ничего не продавалось. Постепенно все его посетители вымерли, а потом умер и сам Балюк, а его пивнушку сначала закрыли, а потом вовсе снесли.
Вместо нее открыли «Чайную», в которой чая я ни разу не видел и которая заменила пивнушку Балюка, еще не умершим от ран фронтовикам и проезжей шоферне. В чайной можно было уже и поесть, но на еду ее посетители особо не налегали, а брали пару холодных пирожков с ливером, по граненому стакану водки и по кружке пива. Сидели они уже на стульях, за нормальными общепитовскими столиками, выпивали водку, повторяли еще, прихлебывали пиво, улыбались друг другу, ну и конечно же курили, за что их пройда – продавщица немилосердно ругала.
Весной и осенью на базарной площади, возле кирпичных магазинов старинной постройки, грязь стояла в колено, зато летом и зимой земля и снег были утоптаны, как асфальт. С шести лет, мать посылала меня рано утром в очередь за хлебом, потому что хлеба всегда не хватало, в одни руки давали только по одной буханке, и я заняв очередь пристраивался где-нибудь в уголке магазина на ящики и дремал. Когда подвозили хлеб, меня будили, ставили в очередь и получив свою буханку я шел домой, обгрызая ее по углам, за что мать мне постоянно выговаривала.
Зимой на Базар приезжали из-за Волги чуваши: узкоглазые, с красными или серыми лицами, в тулупах, подпоясанных какими-то цветными платками. Они разговаривали между собой на своем тарабарском языке, продавали поросят, а продав, шли по магазинам. Назад домой они отправлялись зачастую в ночь, через луга и замерзшую Волгу в свои Серюкавы. Как они находили дорогу в темноте, я тогда не понимал и понял это уже став взрослым. Просто их кони чуяли дорогу домой и не сбивались с нее даже среди волжских тароссов. Ехать им было далеко и домой они приезжали видимо под утро.
Недалеко от Базара была и парикмахерская, в которую время от времени нас с сестренкой водила мать. Там всегда сидели очередники, пахло одеколоном и работали двое евреев, муж и жена, эвакуированные еще в войну откуда-то из западных областей. Они так и умерли у нас и их по очереди проводили на наше христианское кладбище все три села. Ручными машинками, они очень быстро стригли нас пацанов под ноль. С девчонками им было сложнее из-за их челок и хвостов и Таньку приходилось ждать дольше чем меня. Этих двух евреев все уважили, а когда они умерли жалели и никто не называл их жидами, с чем мне пришлось столкнуться в последующие годы в других местах. Собственно на этих двух евреях и чувашей из Серюкав и заканчивается опыт межнациональных отношений моих односельчан. Отрицательные эмоции вызывало только слово «немец» и когда мы с пацанами играли в войну и делились на две команды, с большим трудом приходили к соглашению, кому же сегодня быть «немцами».
Те же, кто прошел войну и видел настоящих немцев, вскоре почти все перемерли от ран и водки, а на три больших села осталось три, совсем не воевавших пьяницы, которых люди не уважали. На постоянную работу их из-за этого тоже не брали и они рыли колодцы, строили в начале каждого лета деревянный мост на сваях, через нашу речку, и безуспешно колотили своими ломами и кувалдами по нашей церкви. Все знали их в лицо. Их же нанимали рыть могилы покойникам, резать скотину, когда это было нужно. Они часто ходили по Базару, к обеду, как правило были уже под хмельком, а к вечеру, уже никакие лежали возле стены за магазином, рядом со своими кувалдами и ломами.
По Базару часто бродил и Валька Скачков по кличке Косой, на предмет что-нибудь украсть. В начальных классах он учился вместе со мной, но вскоре школу бросил, а чуть позже из тюрьмы уже не вылезал. Таких было тоже двое-трое на весь Сельский Совет и их все знали в лицо. Почти все они были голубятниками и часто отлучались из дома на несколько лет, а потом появлялись вновь. На свободе они гуляли совсем недолго и снова что-нибудь украв или натворив, отправлялись в очередную отсидку.
Шныряли по Базару и детдомовские пацаны и цыганки с цыганятами. В те послевоенные годы, цыгане довольно часто появлялись у нас и разбив табор в лугах за речкой, жили там месяцами. Цыганки ходили по нашим селам и гадали, просили позолотить ручку, цыганята выпрашивали что-либо или крали, а их бородатые мужчины играли на гитарах, пели, плясали, жгли ночью в лугах костры и ковали всякие нужные на селе поделки в своих разборных кузнях. К ним приводили ковать лошадей, приносили чинить огородный инвентарь и лудить и паять кастрюли и самовары.
Когда же приходил, им только ведомый срок, они за одну ночь сворачивали свой табор и исчезали в неизвестном направлении. Потом цыгане перестали появляться в наших краях и подались в теплые украинские степи, где послевоенная жизнь тоже стала налаживаться.

Глава семнадцатая
ЗЕЛЕНЫЙ КЛИН

Так называли ту часть Екатериновки, которая начиналась сразу за Почтой и упиралась своими короткими улицами в высокий глинистый Яр нашей речки, которая именно в этом месте делала резкий поворот влево. Выше она текла мимо фабрики крученых изделий, мимо Алексеевки, дальше вверх, с небольшим перерывом, мимо Григорьевки своим левым берегом и мимо Никольска правым. Потом опять с перерывом, мимо закрытого режимного поселка Висла, а уже за Вислой терялась где-то под Безенчуком среди глубоких оврагов.
Короткие улицы Зеленого Клина ближе к фабрике делались несколько длиннее, дороги по ним были более наезженными, дома стояли плотнее друг к другу, сады и огороды меньше. Видимо когда-то он был вовсе без домов и огородов, и представлял собой выпаса для скотины, зажатые между селом и глинистым Яром, но потом, еще до войны, когда построили фабрику, этот Клин заселили и застроили. Для моих односельчан появилась приличная работа, где платили зарплату рублями, а не трудоднями, как в наших трех колхозах, где все работающие имели паспорта и городские профессии. Зеленоклинцы почти все работали на этой самой фабрике крученых изделий с высоченным главным корпусом и еще более высокой кирпичной трубой, из которой постоянно валил дым, а два раза в сутки гудел протяжный, слышный на все три села, гудок, возвещавший пересмену. На фабрике крутили шпагат, веревки, морские канаты и еще видимо что-то, чего мы не знали. Условия работы там были ужасные и я мальчишкой побывав в цехе. где чесали на станках костру, видел пыль, которая стояла в цехе столбом, лежала на полу и на лицах рабочих в сантиметр толщиной. Тогда еще решил для себя с этой фабрикой в будущем никогда не связываться. Возможно, в других цехах, где уже непосредственно крутили веревки и канаты, пыли было меньше, но тем не менее, я к фабрике всегда относился неприязненно. Меня уже тогда тянула к себе земля, теплая и добрая и ее пыль, даже когда я стоял вместе с отцом на доске сзади сеялки, во время посевной, не была ядовитой и противной, как на фабрике.
Раз в год в самый паводок к Яру против фабрики пробирался большой волжский сухогруз, в сопровождении двух буксиров, которые его сдергивали то и дело, то с одной мели, то с другой. На сухогрузе привозили пеньку и костру, а разгрузив ее из трюмов, складывали в них канаты и веревки. После этого он уходил опять в Волгу, снова садясь на мели, надрывно урчал своими двигателями и подавал сигналы буксирам короткими гудками.
В это время все, не занятые работой жители Набережной улицы, непременно выходили на Яр и переживали за сухогруз, советовали друг другу, как тому лучше пройти в Волгу и сердились, когда тот садился на мель. Особенно старые рыбаки, которые фарватер знали лучше других. Я до сих пор удивляюсь, почему капитан сухогруза не брал себе в лоцманы никого из них.

Глава восемнадцатая
ПРО ПЕТУХА

После той памятной первой охоты с Толяном и его друзьями, они довольно часто стали звать меня с собой. Особенно весной и осенью, когда вода в озерах была еще или уже холодной, а им самим не хотелось лезть в нее за убитыми утками. Я выторговывал у них один выстрел, за собачью работу и они в конце концов смирились и заряжали один патрон и на меня. Толян даже стал доверять мне свое ружье, на предмет почистить ствол и смазать все механизмы и металлические части. Ружье я прятал за мучной ларь, в нашей кладовке, подальше от посторонних глаз, особенно отцовских.
Оставлял Толян мне и стреляные гильзы, что бы я их отскоблил куском стекла и песка до блеска. Среди стреляных гильз, он отдал мне и осечечный патрон, полностью заряженный, но почему-то не выстрелявший на охоте. Я внимательно осмотрел этот патрон, сравнил его с другими гильзами и заметил, что капсюль в нем, был дослан не до конца. Видимо поэтому, ямка в нем, от удара бойка была едва заметной. Деревянной чуркой я осадил капсюль в гнездо и решил вечером сходить под Яр и попробовать им по мишени. На куске обоев я нарисовал большую красивую утку, свернул мишень трубкой и спрятал тоже за ларь.
В это самое время со двора с воплями и плачем прибежала моя сестренка Танька, со следами крови на руках и лице. Соседский петух, этот извечный наш враг, исцарапал ее своими шпорами и клювом. Я давно уже научился отбиваться от соседской птицы при помощи кочерги и он меня несколько побаивался, а Танька, как и все девчонки, трусила и спасалась от него только бегством. На этот раз петух ее настиг.
Я выглянул во двор, увидел как петух взлетел на наш новый забор и с гордым видом закукарекал. Тогда-то мне и пришла в голову мысль опробовать осечечный патрон в деле. Зарядив ружье, я приоткрыл дверь и стал выцеливать петуха по центру, как меня учил Толян. Соседский петух снова напыжился, собираясь кукарекнуть еще раз, но в это время раздался выстрел. Пропеть ему удалось только первых два слога. На третье слоге, он рухнул вниз на свою, родную половину двора и больше я его не слышал. Он даже не трепыхался за забором.
Соседские взрослые и наши родители в это время были на работе, но я понимал, что вечером все равно предстоят разборки с соседом дядей Петей.
Затолкав разобранное ружье в мешок я понес его Толяну. Тот как раз был дома и я рассказал ему в чем дело.
- Иди в отказ, понял, - сказал Толян. – И про мое ружье, чтобы ни слова… Понял?
Так мы с ним и порешили. Не я мол и все тут. Да и стрелять мне в него не из чего. Ружья у нас в доме нет.
Радостный от того, что так легко отделался от соседского петуха, от соседского навета и отцовского порицания, я вернулся домой и стал ждать вечера. Отец уже сидел на крыльце и курил свой «Север», когда пришел дядя Петя. Держа окровавленного петуха за одну ногу, он тряс им перед отцом, требуя возместить ущерб его птичьему стаду. Отец позвал меня и стал проводить дознание. Я шел в отказ, как и было договорено с Толиком, но сосед стоял на своем. В середине дознания, отец почему-то прекратил допрос, взял петуха и отрубил ему голову топором, на чурке, на которой он обычно рубил старых кур и молодых петушков. Кровь из петушиной шеи капала уже слабо, то ли от того, что свернулась, толи от того, что уже вся выбежала из раны. Потом он позвал мою мать, отдал петуха ей и велел его ощипать и сварить. Достав из нагрудного кармашка рубашки зеленую трешку, отец подал ее соседу и снова закурил свой «Север».
-А кто теперь моих кур топтать будет? – не унимался дядя Петя, видимо решив, что трешки за петуха мало.
- Сам и топчи! – сказал отец и бросив недокуренную папиросу вошел в дом.
На этом петушиные разборки с соседом и закончились. Но только не мной. Когда тот ушел, отец долго объяснял мне, что ружье не игрушка и что бы я сегодня же забрал его из-за ларя и отнес хозяину. Он еще раз помянул мне поговорку про пчел, рыбку и добро, обозвал меня выселковским комбедовцем, но за самое убийство петуха, не обмолвился ни словом, хотя все охотничье племя и приравнивал к рыбакам. Когда же он снял с Таньки кофту и увидел петушиные следы на ее спине и руках, он глядя на меня, даже хитро улыбнулся, давая видимо понять, что правое дело за нами. И как я узнал несколько позже, именно Танька, эта сопливая хорошистка, ткнула в меня своим розовым пальчиком, которым только что ковырялась в носу, когда отец проводил дознание. И хотя я к тому времени уже убил несколько крякв, настоящим добытчиком и защитником отечества я почувствовал себя именно с соседского петуха. Отец же видимо именно тогда окончательно понял, сколь непоправимо я контужен этим делом, и что исправит во мне этот порок – только могила.
В это же лето он отправил меня работать на Опытное Поле в качестве наездника при культивации пропашных культур конным планетом. К себе на Подсобное Хозяйство он работать меня не взял, видимо справедливо полагая, что из-за давнего знакомства, женщины в его бригаде будут делать мне поблажки.
- В общем хватит лягушкам хвосты крутить… Работать надо… Землю пахать надо, а не петухов стрелять.
Я как раз закончил тогда шестой класс.

Глава девятнадцатая
СУХОДОЛЫ

Суходолами у нас называли луговые мелкие озерки, ямы в ериках, всякие рукавчики больших озер, отрезанные летней жарой от основной воды и прочие обмелевшие небольшие водоемчики на лугах, в которые весной заходила на икромет всякая рыба, а порой там и оставалась на все лето. Самым же ближним к селу суходолом был несомненно старый заросший водной растительностью пруд, некогда снабжавший водой мельницу на Водяной. Его, этот пруд, так и называли – Водяная. Правда само место, где некогда стояла мельница, превратилось со временем в узкий поток бегущий по белым камням-булыжникам. Как мы отличали их друг от друга, в наших рыбацких разговорах уже не помню. На месте бывшей мельницы, мы рыбачили в основном кругами по весне, чуть позже на удочку на малька или кусочек ваты, который растягивали по течению на манер мелкой белой рыбешки. И мальков и вату, прямо возле берега хватали полосатые окуни-горбачи. Осенью, когда вода на протоке бежала еле-еле, мы густо перегораживали ее внизу камнями и периодически проверяли их, засунув руку в щель и вытаскивали оттуда некрупных соржек, подъязков и окуньков. В сентябре, до начала октябрьских дождей, вода в суходолах садилась до своей самой низкой отметки и там где был из водоемов выход, рыба уходила в нашу речку, а потом и в Волгу. Правда к этому времени рыбколхозовские мужики перегораживали речку запором из дели и отлавливали всю крупную рыбу.
С августа мы уже ватагой ходили по лугам, высматривая места, где вьются вороны, которые безошибочно знали, когда и в каком месте им можно поживиться свежей рыбкой и разогнав их, лезли в суходол. К этому времени в них и воды-то было по колено, даже в самом глубоком месте. Мы гурьбой ходили по нему, поднимали ногами со дна ил, мутили воду и подождав, когда грязь забьет рыбе жабры и она начнет задыхаться и выставлять на поверхность рот, чтобы хватануть воздуха, снова лезли в суходол, вылавливали ее и выбрасывали на берег. Первыми всплывали на поверхность щуки, иногда довольно крупные, чаще щурята, потом окуни и всякая бель, потом лини и последними караси. Караси вообще были наиболее стойкие к удушью и немного поплавав по поверхности и поглотав воздуха, вновь уходили на дно.
На так было только на мелких суходолах, в которых и воды было мало и не было глубоких ям, в которых рыба могла бы отстояться. Другая рыбалка была на Водяной, то есть на бывшем пруду. Он тянулся метров на пятьдесят в длину и метров на сто в ширину, имел по руслу, в самом верху глубокие колдобины, по середке, да и по краям просматривалось легкое течение. Он был заросш рогозом, аирником, по руслу, зелеными змеями колыхались лохматые, темно-зеленые водоросли. На Водяной часто попадались дикие утки, кормившиеся на обмелевшем дне. Серые цапли было явлением вполне обычным и они, довольно пугливые по своей природе, хотя и улетали со своих рыбацких мест, при виде нашей ватаги, но вскоре возвращались и усаживались чуть в стороне от нас.
Раздевшись до трусов, мы лезли в воду, довольно прохладную к этому времени и начинали из травы и грязи сооружать плотину. Плотину делали подковой и поднимали уровень воды сантиметров на тридцать, а сами шли вверх баламутя ее во всех направлениях. Дно на Водяной было вязким, баламутить воду было тяжело, но мы знали, что наш труд не напрасен, потому что каждый год налавливали здесь много крупной рыбы. Некоторым очень везло и им удавалось проехать метров пять на большой пятнистой щуке, пока та не застревала в грязи или траве. Ее вытаскивали на берег крючком из ивовой ветки, продев один конец в жабры и буксировали, порой вдвоем, так как одному, ее, в тех младых летах, нам было не удержать. Попадались так же и крупные окуни, и язи кило по два, и лини до килограмма. Когда вода выше нашей запруды поднималась на столько, что грозила снести все наше сооружение, мы набрасывали ниже плотины много травы, а в самой плотине делали проран. Вода устремлялась в него, рыба тоже и двое или трое из нас начинали сторожить сеть из травы, в которой то тут, то там шевелилась крупная рыба. Остальные из нас продолжали заниматься свободной охотой и вылавливали на мели задыхающуюся рыбу.
Пойманную рыбу мы насаживали на куканы из прутьев и когда солнце начинало клониться к закату и становилось прохладно, заканчивали рыбалку. Грязные с головы до ног, с клацающими от холода зубами и гусиной кожей, которая была видна даже под слоем грязи, мы вытаскивали куканы на берег, обтирали друг друга мокрой травой и бежали напрямик через луга к мосту через нашу речку, держа курс, чуть правее церкви, которую не доломали коммунисты. У моста, мы нехотя лезли в холодную воду, промывали в куканах рыбу, мылись сами, кое-как промывали забитые грязью и уже засохшие головы, стирали свои трусы, а после цокая зубами, бежали по белой мостовой, что было силы. Уже у Яра, несколько согревшись от бега и разделив рыбу по-братски, мы разбредались по домам.
Дележ проходил обычно на лужайке из гусиной травы, был прост по форме и справедлив по содержанию. Разбросав рыбу одной породы и одной величины на кучки по количеству участников рыбалки, кто-нибудь отворачивался к Яру, а другой тыкал пальцем в любую кучу и спрашивал: «Кому?» «Мишке!» - отвечал незрячий, и Мишка Мещеряков отодвигал свою кучу в сторону и начинал насаживать ее на кукан. Потом назывались другие участники рыбалки и так по порядку, а вернее наугад, каждый получал свою долю. Если попадались очень крупные щуки, то в другие кучи, вместо нее, клали двух средних.
Даже после короткого мытья в речке возле моста, выглядели мы все-таки довольно грязными, наша одежда тоже была вся в тине и некоторые из нас за это получали дома нахлобучку, несмотря на замечательный улов. Наши матери не любили добычу из суходолов, так как жабры и рот этой рыбы напрочь были забиты илом, и им приходилось долго ее промывать, чтобы привести в съедобный вид. Моему отцу, после похода на Водяную, вообще на глаза лучше было не показываться. Да такое и случалось довольно редко, потому что в это время шла уборка хлебов и он с темна и до темна пропадал на подхозовских полях.

Глава двадцатая
ШКОЛЬНЫЙ САД

Одна треть времени нашего детства и отрочества, так или иначе, связаны со школьным садом. Это игры в войну весной и осенью, когда там не было сторожа. Это катанье на льдинах в школьном пруду. Это лазанье на высоченные, не менее, как столетние ели, вершины которых видны с любого конца Екатериновки. Насколько я помню их было четыре или пять штук и росли они на поляне. Это и работы в саду на уроках труда, ботаники и биологии. Но самое главное, сад был местом наших постоянных набегов, когда там начинало что-нибудь спеть. Сад был огромен или казался тогда таким. Одним краем он начинался от среднего корпуса школы и тянулся до нашего огорода вдоль Набережной улицы. Другим упирался в улицу Фрунзе и заканчивался улицей Пионерской, на углу которой с улицей Набережной и стоял наш дом. Школьный сад был обнесен высоким и крепким забором, а внутри него росли вдоль всей Набережной старые клены, над которыми всю весну гудели пчелы. По трем другим сторонам вдоль забора росли стеной кусты сирени и желтой акации, кое-где перемежаясь со старыми вязами. С нашего огорода у меня конечно же была лазейка в этот сад. Доска, с выдернутым из нижней поперечной перекладины гвоздем. Про эту лазейку не знал даже отец и я в нее лазил иногда, хотя и не очень часто.
Вообще-то поодиночке в школьный сад мы забирались крайне редко, потому что у каждого из нас был свой большой или малый сад, росли в них такие же фруктовые деревья и поесть яблок или вишен для нас проблемой не было. Но забраться в школьный сад было рискованно, заманчиво. Он возбуждал в нас какой-то креминальный азарт.
Сторожем в саду был дед Дадон, шустрый бородатый старик, который кажется там и умер в своем шалаше от старости. Деда Дадона мы боялись, как огня, но в сад все равно лезли. Это было для нас, как сходить в разведку. И боязно, и любопытно, и волнительно до дрожи в коленах, и риск быть пойманными с яблоками в карманах и за пазухой, и быть наказанными родителями в случае поимки, и осрамленными на всю школу на общей линейке. Но все равно лезли.
Вместе с нами в школьный сад лазили и Серега Мошнин и Валерка Бартосик. У Сереги мать была директором нашей школы, а у Валерки отец преподавал у нас историю. Они жили на втором этаже главного корпуса и им необязательно было лезть через забор, они могли войти и в калитку, но они лезли вместе с нами. В случае поимки позор и родительский суд для них был гораздо строже нашего, но они все равно лезли. Спортивный азарт и чувство коллективизма видимо пересиливал, чувство позора на общешкольной линейке.
В школьный сад лазили не только мы, «школьные», но и федоровские, и Алексеевские и шушуны, и Валька Косой со своими подельниками, и вообще все кому не лень, кто не боялся, да и боялся, деда Дадона. Вообще-то его боялись все, но зная, что в сильную жару он по саду не ходит, а спит в своем шалаше, лезли за яблоками или виноградом в полдень или чуть позже, когда даже листья на деревьях висели, как ошпаренные кипятком и когда дед Дадон, по всем приметам, должен был отдыхать.
Этот дед любил охранять свой объект ранним утром или поздно вечером, по холодку, ходил с длинной суковатой палкой, которую ловко запускал в нас, когда мы убегали, кубарем скатившись с Московской Грушевки или Белого Налива. Его суковатая палка не раз прикладывалась к нашему горбу и к моему тоже и единственным спасение от нее было быстро занырнуть в заросли сирени или акации, где она была абсолютно безопасна. Отскочив от кустов, палка шмякалась в траву, но Дадон быстро находил ее и успевал метнуть еще раз, когда мы перелезали через забор. На заборе весь наш гурт оказывался абсолютно незащищенным от палки деда Дадона, как куры на насесте. Здесь его палка зараз могла приложиться и не к одной спине. Да и не только к спине, но угодить по ногам, голове, шее, ниже спины и прочим местам. В руки мы ему так или иначе не давались. В лицо он нас по старческой слепоте не узнавал. В руки ему дался за все годы его службы, только один воришка, да и то не наш, «школьный», «шушун». Даже не сам Шушун, а «шушуненок», его младший брат, который наполз на Дадона, пробираясь под щитами в поисках винограда поспелее, а кистей покрупнее. Дело было в жару и дед Дадон, по обыкновению спавший в шалаше, почему-то спал под виноградными лозами и шушуненок, видимо заглядевшись на кисти, наехал своим грязным мокрым животом на его бородатую голову. Проснувшись, дед мгновенно вцепился шушуненку в ухо, как бульдог, и отвел его к директору школы. Он был опознан, потом конечно же вызывали его родителей, а первого сентября опозорили еще и на школьной линейке. Мы же попадались только тогда, когда устраивались дежурства по саду команды из физрука, завхоза и отца Валерки Бартосика. Они узнавали нас издалека.
Мы знали, где какая яблоня в саду растет, когда на ней начинают спеть яблоки, на каких именно кустах самый крупный крыжовник и смородина, когда начинает спеть чернослив и малина, в общем знали о нем все, не меньше собственного сада.
В детстве, весной и осенью, мы играли в его зарослях в войну. В отрочестве, катались на пруду на льдинах, а летом делали на него набеги. Во время учебного года и летней практики, каждый из нас, работал в нем и почти у каждого было закрепленное за ним плодовое дерево, за которым мы ухаживали уже в качестве юннатов. Мой Мальт Крестовый рос возле бани и был мал ростом, когда я его посадил. Он рос вместе со мной и уже в седьмом классе зацвел крупными белыми цветами, которые в первый год в мае месяце почти все убил утренний заморозок. Даже несмотря на то, что я с вечера разжег возле него мотоциклетную покрышку. То ли утренник был силен, то ли покрышка сгорела раньше времени, но все множество цветов в первый год дало только пять яблок. Во время набегов я непременно навещал свой Мальт Крестовый, видел как яблоки наливаются, постепенно светлея и покрываясь продольными красными полосками в виде тире. Конечно же я их не трогал, все ждал когда они созреют окончательно, чтобы, как мы говорили, внутри видны стали зерна. Но когда к концу августа я заглянул к своей яблоне с намерение сорвать хотя бы пару штук на пробу, яблок на ней уже не было. Видимо наша биологиня скормила их своему дружку или ободрал такой же печенег как и я, только не из наших школьных, а из шушунов, потому, что мы знали все деревья закрепленные за нами, и с них яблок не трогали.
У одного только Аброськи не было яблони. Зато у него был целый ряд крыжовника сорта Феникс, самый крупный и сладкий из всех крыжовниковых рядов. Во время наших налетов он иногда нас сам водил на свой ряд и мы объедались сладкими ягодами. После Аброськинова Феникса нам не хотелось никакого винограда. Виноград же в Екатериновке появился в первые именно в школьном саду в период моего детства, а оттуда, при помощи черенков, расползся по всем трем нашим селам. На зиму его обрезали, укладывали на землю и засыпали опилками, а весной все лозы поднимали на наклонные щиты. К осени, сквозь редкие жердины этих щитов, свисали прозрачные грозди его ягод, которые за исключением зимних сортов яблок, в школьном саду созревали последними.
Летом, когда в саду еще ничего не созревало, мы забирались в него что бы полакомится вишенным клеем, который янтарными буграми сочился, а потом застывал на стволах старых вишен. Делали мы свои набеги на школьный сад и тогда, когда собирались с ночевьем на Волгу ловить сомят. Все участники рыбалки парами, в разных местах, одновременно перелазили через забор и набирали яблок, вишен или что либо еще, что бы в короткую бессонную ночь у костра было что жевать, слушая не загремит ли у кого на закидушке консервная банка. Со временем старые яблони подгнивали, их ломало ветром или от тяжести плодов, на уроках биологии мы их спиливали, выкорчевывали пни, а на их месте сажали молодые саженцы, которые тут же и закреплялись за кем то из учеников до окончания школы.
Десятиклассники в сентябре прогуливались после уроков по дорожкам школьного сада со своими одноклассницами, некоторые даже уже целовались с ними. После чего те, разгребая желтые и красные яблоневые листья, в смущении молчали. Десятиклассники читали им стихи и они возвращались оттуда счастливые; он непременно в белой рубашке, а она в белом фартучке и коричневом фирменном платье. Мы подглядывали за ними, лежа в кустах сирени, одновременно наблюдая за своими птичьими ловушками, сделанными из пяти кирпичей. Внутрь ловушек мы насыпали подсолнечных семечек, которые очень любили большие желтые синицы. Они чаще всего нам и попадались. Когда мы их вытаскивали из ловушки, они потихоньку верещали и щипались за пальцы. Изредка в наши ловушки попадались и дрозды, которых в это время в школьном саду было великое множество. Дрозды, хотя и любили скакать по земле, семечки не очень любили, а предпочитали клевать виноград или оставшиеся на самом верху дерева редкие переспелые ягоды вишни. Ближе к зиме, дрозды стаями налетали на мелкие ранетки, и за какую-то неделю объедали все деревья.
На других птиц мы не охотились, хотя в это время, особенно в октябре, в саду бывали и щеглы, и реплова, и овсянки, но их ловить нужно было сетью, так как в синичьи ловушки они не лезли. Иногда в саду делали свои высыпки вальдшнепы и мы вспугивали их, играя в войнушку.
Когда начинались дожди и выпадал снег, в школьном саду становилось сыро и грязно и мы переключались на речку, на ее первый лед. Мы одевали свои коньки «снегурки», приторачивали их особым образом при помощи веревок к валенкам и гоняли вырезанными из кустов клюшками, замерзшие круглые конские котяхи вместо шайбы. Гоняли шайбу мы и на школьном пруду, но почему-то очень редко. То ли на нашей речке было больше простора и больше риска провалиться, то ли еще почему.

Глава двадцать первая
БРАТЬЯ

С той поры, когда мои братья пришли с фронта и устроились на житье в Самаре, прошло уже около десяти лет. Братья к этому времени были все женаты, у всех было по двое детей, по мальчику и девочке, старше которых я, их дядя был всего на несколько лет. Все они сначала жили в коммуналках или на квартирах, а постепенно стали получать от своих предприятий отдельное жилье. Михаилу в городе не пожилось и он с семьей переехал в село Задельное, что чуть ниже Жигулевска, только на левом берегу. Там он директорствовал в средней школе, а жена работала преподавателем. Отец иногда ехал всех их проведывать, иногда брал с собой меня или Татьяну, но последние годы ездил один.
- Как там ребята? - спрашивала мать, когда отец возвращался из гостей.
- Выпивают, - ронял он и уходил в сад или во двор и занимался там каким-то делом.
Что бы пил мой отец, я никогда ни от кого не слышал, даже от матери, а пьяным за семьдесят шесть лет его жизни я его тоже не разу не видел. Он выпивал дома с кем-нибудь из мужиков, когда в ноябре у нас резали поросенка, ходил на свадьбы и похороны к родственникам которых со стороны матери было полным-полно.
Мои старшие братья-фронтовики пошли явно не в отца. С работы они частенько приходили под мухой и начинали шугать по квартире своих красивых жен. Отец молча переживал за них, год или два к ним не ездил, а потом соскучившись, отправлялся опять, собрав для внучат, каких-либо деревенских гостинцев. Видимо фронт и наркомовские сто грамм в юном возрасте, сделали свое дело.
Особенно отец радовался, когда мои братья, вместе с женами и детьми, приезжали к нам в отпуск. Тогда уж непременно, выпросив у соседа бредень, мы все вместе, ехали на рыбалку в луга. Отец шел на конный двор училища, запрягал в широкий рыдван лошадь, набрасывал в него побольше сена и мы табором отправлялись на озера ловить раков и рыбу. При отце братья вели себя скромно, жен не обижали, пили меньше, а если и опрокинут по рюмке или две перед тем, как лезть с бреднем в воду, то почти не хмелели. Отец с ними тоже выпивал рюмочку, но с неводом уже не лез, а ходил с мешком по берегу и собирал рыбу и раков. Петр, из-за протеза, в воду тоже не лез, а помогал Михаилу вытащить свое крыло и мокрую матню с рыбой.
В заброд всегда ходил Саша-черноморец, с уже с несколько поредевшей цыганской шевелюрой, но все такой же рослый и сильный. Рыба попадалась всякая, раки были громадными, черно-зелеными, с торчащими во все стороны клешнями и вытряхнутые из матни, безошибочно направлялись назад в воду. Мы все, и ребятишки и жены, собирали рыбу и раков, складывали их в разные мешки, и на берегу в это время стоял такой визг, что благо нас никто в этих местах не слышал. Забродный Саша шел со своей клячей несколько впереди, по глубине, на сколько ему позволял его приличный рост. Михаил тащил свое крыло вдоль берега, слегка отстав, и когда от берега отходила гревшаяся на солнце щука, он останавливался и кричал Саше, - Выброжай! Выброжай! – И Саша тянул свое крыло из глубины, что бы рыба не успела удрать из невода. Он спешным шагом устремлялся к Михаилу, они сводили клячи и тянули их на сушу, а уж там им помогали все и отец, и Петр, и жены, и дети. Матня бредня, набитая тиной, рыбой и раками, теряя воду, темной толстой змеей ползла из озера, изредка вздуваясь от удара какой-либо крупной рыбины. Сделав несколько забродов, братья останавливались передохнуть, выпить по рюмке водки, закусить пирожками и снова лезли в воду.
Неводить обычно ездили на Брательники или Ладанные озера. Реже на Малое Орлово или Золотое Донце. На Брательниках, рыбы и раков было немного меньше, зато дно было не таким вязким, как в Ладанном. К тому же в Большом Ладанном на дне было полно мертвых ракушек от перловиц, которые резали подошвы ног у рыболовов как бритвой и которыми в некоторых местах дно было просто усеяно раскрытыми двойными створками этих моллюсков, и белели почти от самого берега до глубины. И хотя в Малом Орловском и Золотом Донце дно было чистым и крепким, а на Золотом Донце и песчаным, раков там почти не водилось, хотя рыбы было не меньше.
Наловив мешок раков и полмешка рыбы, братья прополаскивали в воде соседский бредень, сматывали его на клячи, а потом, чуть отойдя в сторону, отжимали свои трусы и майки и надевали сухую одежду. Мы мальчишки, в это время смущенно смотрели в сторону озера, а девчонки хихикали, как дуры. Жены расстилали на берегу скатерть и выкладывали на нее всякую провизию и бутылку водки. Подъезжал отец на рыдване и мы все, и взрослые и дети, усаживались на колени вокруг нашего рыбацкого стола и с аппетитом поедали все, что на нем было. Братья с женами выпивали водочки за удачную рыбалку, отец с ними тоже, все необычно возбуждались, шумели, смеялись перебивали друг друга в своих рассказах, все были радостны и довольны.
Закусив, мы грузились в рыдван, клали в самый зад мешки с рыбой и раками, сами рассаживались на сене кто как и долго ехали по грунтовой дороге среди лугов, ериков и озер, переезжали Шумок по временному летнему мосту, а после, мимо Кривого озера, к нашей речке. Екатериновка от Шумка видна была как на ладони. Дома Набережной улицы на глинистом Яру разбегались и вправо и влево на столько, на сколько хватало глаз.
Потом мы переезжали речку по свайному мосту и ехали по белой мостовой вверх. Братья и жены за мостом выбирались из рыдвана и шли пешком, а отец вместе с ребятишками погонял свою лошадку, тащившую рыдван вверх по некрутому, но затяжному подъему. Наш дом стоял собственно сразу же в конце мостовой, на углу и нужно было только переехать улицу. Дом был двухквартирный, вытянут в длину вдоль Набережной улицы, с железной крашеной крышей, с жестяными ажурными трубами, с садом и старым кленом в самом его углу, и яблоней – дичкой под окном родительской спальни. Когда-то этот дом принадлежал видимо одному хозяину средней руки, может быть какому-нибудь местному чиновнику государевой службы, но не купцу. Екатериновские купцы имели дома кирпичные, двухэтажные, с железными оградами, покуда Советская Власть у них эти дома не забрала, а самих жильцов, по своему обыкновению не пустила в расход. Теперь наш дом принадлежал двум хозяевам, что было видно по крыше, крашеной в разное время и разной краской, хотя и наш сосед и отец старались придерживаться одного красного цвета.
Подъехав к воротам, отец брал бредень и раскручивая развешивал его на заборе для просушки. Вскоре подходили и братья с женами. Братья вытряхивали из мешка раков, пока они еще не передавили друг друга и не уснули, рассаживали их по ведрам и заливали ведра водой, а жены, вместе с моей матерью принимались чистить и потрошить рыбу. Отец и еще кто-нибудь из братьев, чаще всего старший – Петр, брали пустую флягу и ехали к Балюку за пивом. Попутно они заезжали в столовую училища, где отец одалживал трехведерную алюминиевую кастрюлю с крышкой, в которой потом и варили раков. Раков варить нужно было живыми, чтобы из них не ушел особый рачий дух. В саду под старой Антоновкой готовился импровизированный стол из длинных досок, ставились лавки, все это застилалось какими ни на есть клеенками, газетами или старыми занавесками, а так же строился из кирпичей таганок, на котором потом и ставилась кастрюля с соленой водой под раков.
Пока отец с Петром ездили за пивом, жены с моей матерью заканчивали чистить и потрошить рыбу. В большом чугуне вода уже тоже закипала и ближе к вечеру все и взрослые, и дети рассаживались под яблоней за столом и начинали трапезничать. Наши девчонки приносили с огорода лук, помидоры и огурцы, отец нарезал много хлеба, мать расставляла посуду и раскладывала ложки, а мы пацаны, за это время успевали отогнать лошадь на конный двор и сдать ее конюху.
К ужину мы успевали вовремя. Братья и жены наряжались в свои городские одежды, от жен пахло духами, а от братьев водкой. Из большого чугуна выкладывали щучьи головы, крупных окуней, а на подносе Зина, жена Петра и старшая сноха, приносила из кухни жареных карасей и линей. Взрослые сначала выпивали водочки за отца, потом за удачную рыбалку, потом за Екатериновку, потом за своих сельских сверстников, которые не вернулись с войны, по ходу разбирая щучьи головы и обсасывая их крупные кости, а уж потом приступали к пиву и ракам. Раков, красными горками раскладывали по всему столу и начиналось пиршество. Пиво из фляги черпали литровой банкой и разливали по стаканам и кружкам, а с раков снимали их жесткие красные панцири, разгрызали клешни, очищали рачьи шейки от хитиновых колец и жевали сладкое белое рачье мясо. Дети тоже разбирали раков, помогали и подсказывали друг другу, как их есть, взрослые смеялись и шутили, пока отец не запевал про крейсер «Варяг». Это была его любимая песня, все это знали, Саша сразу же подхватывал, остальные помогали, мы тоже. Слышно нас было далеко по улице, но никто не удивлялся, так как все соседи уже знали, что к Ивану Федоровичу из города приехали сыновья. Заканчивали обычно песней «Шумел камыш», после которой я со своими племянниками шел спать на сеновал, девчонок мать тоже где-то укладывала, а уж как размещались все остальные я не знаю.
Жены еще долго сидели за столом вместе с братьями, под ночным небом. Свет из окна нашего дома освещал их застолье под яблоней и горы красной рачьей скорлупы. Иногда они заводили патефон и слушали Русланову или Шульженко. Братья постепенно пьянели, начинали докапываться до своих жен, но те их особенно-то в тот вечер не боялись, так как чувствовали себя под защитой моего отца. Достаточно было одного слова, чтобы охладить их пыл и братья снова принимались за раков, пиво или песни.
Дней через несколько все повторялось почти в точности, за исключением того, что бродить ехали на другое озеро и рыбы и раков привозили или чуть больше или чуть меньше. И так было до тех пор, пока их отпуска не подходили к концу. Тогда мы шли провожать их на автобусную остановку к клубу, усаживали в автобус, долго махали им на прощанье, особенно мы с Танькой, после чего возвращались домой к своим обычным делам.

Глава двадцать вторая
ПЛЕМЯННИКИ

Это предпоследнее поколение нашего рода, дети моих старших братьев и сестры, уже полностью городские, несколько изнеженные, младше меня, хотя и не на много, не считая Татьяниной Светки.
Когда они вместе приезжали к нам в Екатериновку, проведать отца, еще учась в пятых-шестых классах, мой брат, Саша - черноморец, завозил их всех в наш сад и срывая с колючего куста, еще зеленую волосатую ягоду, хрустел ею своими крепкими зубами, отечески объясняя:
- Это вот крыжовник… Понятно?... Ягода такая… В пряжу мать… А это Антоновка. Понятно?... Или вы тут все из графьев и думаете, что булки растут не в поле, а на хлебном дереве… В пряжу мать…
Мой отец, молча наблюдавший эти сцены, в общем-то был доволен объяснениями сына и украдкой посмеивался. Его внуки и внучки, виновато жались друг к другу, не смея перчить своему дяде.
- А это, в пряжу мать, виноград… Дед ваш посадил и вырастил… И он не хуже чем у этих чурок на рынке… Понятно?
Он отрывал от грозди еще зеленую, как трава и жесткую ягоду и совал ее, кому-нибудь в рот. Тот покорно жевал и морщился. От такой кислятины, у него сводило скулы, но возражать дяде он не осмеливался и молча проглатывал нажеванное.
- Так вот, в пряжу мать… Вы вот наверное думаете, что вы из князьев, а ваши корни здесь и в Воскресенке… Понятно?
И опять срывал волосатую ягоду крыжовника и совал ее кому-нибудь в рот.
Я еще тогда заметил неравнодушное отношение моего старшего брата к крыжовнику.
- А это вот морковник… Понятно? В пряжу мать… Не морковь, а морковник… Понятно? Сорняк такой – увлеченно объяснял Саша, особенно, когда был под шафе, выдирая морковник из земли. - Сорная трава, стало быть, в пряжу мать… При том ядовитая… Если кролик ее сожрет, сразу же сдохнет… Понятно? Михаил, подтверди - обращался он уже к другому моему старшему брату, который в детстве держал кроликов. Михаил подтверждал, потягивал свою папироску и довольно блестел своим золотым зубом. Ему, как и отцу, видимо тоже нравились агрономические лекции черноморского мичмана, городским чадам.
- А это, в пряжу мать, молочай… Тоже сорняк… Понятно… Любимая кроличья еда. Михаил, аж на кладбище ездил за ним, на своей тележке, когда кроликов держал… И не путайте его с морковником… Понятно? В пряжу мать. – И он в сердцах выдерал из земли молочай.
- А это вот клен… Не дуб, а клен, в пряжу мать, - продолжал свои объяснения Саша.
- И не осина… Понятно?… А по весне из него можно пить сладкий сок, как из березы… А вообще-то, это сорняк, среди деревьев… В пряжу мать…
Он отламывал зеленую ветку клена от дерева и давал ее кому-нибудь пожевать. Ветка была горькой, как хина и моя племянница, или племянник, пожевав ее, морщились и выплевывали жвачку на землю.
- В общем, вы все тут из крестьян… Понятно? В пряжу мать!
На этом, как правило, он заканчивал свой агрономический ликбез, для непросвещенных горожан, и шел к отцу и своим братьям, чтобы покурить и выпить с ними по рюмке водки.
С тех пор прошло много лет, мои племянники и племянницы выросли и у них уже свои дети. Но так, как от Самары я живу далеко, и виделся с ними очень давно, рассказать, что-либо об их детях не могу. Просто надеюсь, что потом, когда меня уже не будет, кто-нибудь из наших потомков, продолжит семейную хронику, которую я начал.

 


НАША РОДОСЛОВНАЯ
Глава двадцать третья
1. Мой прадед Семен, родил моего деда Федора.
2. Мой дед Федор, родил моего отца Ивана и еще двух сыновей.
3. Мой отец Иван, родил Николая-I-го, Петра, Михаила, Александра, меня и мою сестру Татьяну.
4. Николай-I-й погиб в начале войны и ни кого не родил.
5. Петр родил Юрия и Ирину.
6. Михаил родил Владимира и Марину.
7. Александр родил Сашу-маленького и Наташу.
8. Я, Николай-2-й, родил Владимира, Ивана и дочь Евгению.
 


Рецензии