Автобиографии. КТО Я?

1.

Кто я? По призванию я античный поэт. Специалисты хорошо знают мой “Гомерический анабасис”. Его труднодоступность создала мне некое подобие славы, которая, кажется, успела состариться года в два. Это ничего, что сейчас заниматься приходится чем попало — прозой, наукой, историей… — я никогда не изменяю своей Музе и когда она меня посещает, откладываю все дела и заботы, предаваясь упоению парнасского хмеля. Я не стыжусь своего призвания. Тем более что я вырос без матери. После и снова…. “Звенящая тоска… Громче, громче!” Ворота, откуда я вышел, открыты.


2.

В детстве я хотел стать математиком, вернее, статистиком, как младший брат моего дедушки, Лев, но наша семья не отличалась сплоченностью. Я мало знаю о его жизни, — только то, что жил он в Ленинграде до времени оно (1937), после чего еще студентом был взят в Москву в Центральное Статистическое Управление Госплана СССР. Когда я родился, он был уже столь высоко, что простым смертным такое и присниться не могло. Я его никогда не видел. Считать я научился в три года. Первое, что я сосчитал самостоятельно, были пальцы левой руки. Второе — страницы книжки “Умный слоненок”, которую читал мне отец.


3.

Мой родитель, обнаружив мою склонность к числам, упомянул о существовании брата своего отца. Кажется, он был евреем. Когда я расспрашивал отца о дедушке и его брате, он грубо отшучивался и называл своего дядьку “цифирьманом”. Но мне почему-то запал в душу осмеиваемый статистик. По ночам я представлял себе Всемогущего Льва, в окружении свитков с числами, а Центральное Статистическое Управление Госплана СССР виделось мне таинственным и всемогущим зданием, в котором решались судьбы всех людей на земле. Никакого преувеличения в этом, как оказалось, не было. В те годы я не знал, что такое церковь. О слове “Бог”, которое часто встречалось мне в книгах, я не задумывался, — у меня уже был бог. Почему отец не общался со своей богоизбранной родней, я не знаю. Статистика осталась для меня затонувшим материком, мне не суждено было попасть в подводный клан его ихтиандров, всецело распоряжавшихся судьбами советских людей. Да ведь и сегодня подавляющая часть “новых русских” — это бывшие советские статистики и их дети.
Что есть человек перед ликом Числа?! — словечко, копеечка, нолик, крестик в земле, неравенство с бесконечно малым, однократное ничто…


4.

Читать я стал месяца через три. Процесс меня захватил. Читал я все подряд. Учеба в школе давалась мне невообразимо легко, я часто болел, времени на чтение было много. Мой родитель, к счастью для меня, выписал двухсоттомную “Библиотеку мировой литературы”. Первые книги вышли в год моего рождения. Каждый месяц библиотека пополнялась двумя-тремя очередными шедеврами прозы или поэзии. Никто мне не поверит, но к восьми годам я прочитал Гомера, Гофмана, “Манон Леско”, “Моби Дика” и Ад “Божественной комедии”. В девять лет я открыл для себя “Тени забытых предков” Коцюбинского и “Тристрама Шенди” Лоренса Стерна. Это было уже осмысленное восхищение. Во время тяжелой пневмонии, поразившей меня в зиму, когда мне исполнилось десять, я упорно читал “Фауста”, и твердо решил, что это не поэзия. Особенно возмутили меня хор кающихся блудниц и хор блажащих младенцев. Так я причастился и критике. Любую книгу я начинаю читать с предисловия. Можно и с послесловия. Книги без критики и биографических справок об авторах мне не нравятся до сих пор.


5.

К тринадцати годам все 200 томов “Всемирки” были прочитаны и разложены по полочкам моего сознания. Были здесь и Фирдоуси, и “Махабхарата”, и Мухтар Ауэзов с эпическим романом о жизни восточного поэта “Путь Абая”… Теперь я могу с закрытыми глазами протянуть ладони и наугад выбрать любую книгу, точно чувствуя ее имя. Есть ли у тебя, читатель, хоть одна такая Книга? У меня их Двести! Даже Иван Вазов! Даже Садовяну — Ребряну! Это мой личный маленький подвиг. Кто еще? ...


6.

Еще были первые книги-альбомы с динозаврами — “По путям развития жизни” — Аугусты и Буриана — великих чехов, гениев книжной палеонтологии. Был “Пещерный лев” Жозефа Рони-старшего, Рони-Любимого, Рони-Первого Друга. Был чудесный этюд Даниили Гранина об Австралии “Месяц вверх ногами” — несколько часов “вверх пузом” от смеха и иронии, месяц “вверх мечтой” о счастливой стране, населенной антиподами нашим мрачным алкашам, работягам, стукачам, палачам. Были “Предчувствия и свершения” Ирины Радунской, доверительные беседы с Галилеем и Архимедом, сумасбродность Джеронимо Кардано, предсказавшего свою смерть в 75 лет и исполнившего предсказание, запретив себе дышать, корпускулярно-волновые ошибки министра-ученого Иоганна фон Гете и знатока этики Исаака Ньютона. Были святые любители трехгаллоновых бутылок вина Учителя Стейнбека из Лепешечного квартала, друзья Дэнни и мои. Блаженный Пилон, Праведный Хесус Мария, Божественный Пабло (кстати, где он — такой хороший человек? Неужели опять в тюрьме?) … Были… были… были… и есть до сих пор — почему я не могу хотя бы назвать всех!? Да потому что это удлинит книгу страниц на двести! А если бы я захотел привести не только имена книг, но и все их содержание, и чувства, и мечты, и грезы, ими навеваемые, и мысли, и соблазны, и грехи, ими насылаемые…


7.

— А, тебе никогда не надоедало сидеть вот так над книгой, согнувши спину, прищуря глаза, жалким, дурацки улыбающимся, всеми покинутым, одиноким, никому не нужным?!
— Нет…


8.

Кроме чтения книг из отцовской библиотеки, я любил посещать букинистические магазины. В десять лет я остался без матери, и отец, часто уезжавший в командировки, возложил на меня ответственность за семейный бюджет. Я оказался не дураком. Неисповедимые пути привели меня на Литейный. Я ошивался там около полугода, открывая иногда массивную деревянную дверь, за которой притаился неизведанный букинист. Наконец, устав от собственных мыслей, навеваемых мечтой о чтении, я выкроил некоторую сумму в качестве начального капитала и получил в районном Совете по детскому чтению талончик на посещение букинистического книжного магазина. Еженедельно я совершал коммерческие операции у самых неприступных городских букинистов на Литейном или набережной Мойки. В результате, каждая прочитанная книга обходилась мне в сумму, меньшую той, которую обычный ребенок тратит на дешевое фруктовое мороженое, которое, как известно, стоило в те стабильные годы семь копеек.


9.

Полагаю, читатель знает и то, что в букинистических магазинах исстари царят полумрак и прохлада даже в самые знойные и солнечные дни. Подобное освежающее свойство большого собрания старых книг схожим образом действует и на психическом уровне, — посетитель букиниста, это человек, от которого, по выходу, исходит свежесть и прохлада слов. Букинист же, это тот, кто насылает прохладу, чье листовое дыхание вызывает озноб, и чей взгляд свысока буквально поглощает солнечный свет. Допустимо ли, чтобы незрелая психика ребенка была тронута горним воздухом букинистических высот и глубин? Сейчас мы знаем, как отвечали на этот вопрос советские идеологи. Скупка старых книг не поощрялась, количество букинистов регламентировалось куда строже, чем, к примеру, число нотариусов или стоматологов.


10.

Сейчас, в условиях опоздавшего капитализма, букинисты вымирают. У многих портится характер, сквалыги уходят в антикварные лавки, а те, кого призвание не отпускает в иные экономические ареалы, становятся тощими, потертыми, горькими корешками. Их прохлада переходит в промозглость, а свежесть — в сквозняк. Книги портятся от света и жара. Современность любит зной и солнце: витрины мифических столовых “Макдональда”, с открытыми сыроплавильными печами, прозрачные пляжные кабинки бутиков, искусственные Сахары гипермаркетов с зыбучими дюнами телепанелей и миражами корейских бытовых приборов, излучающих электросвет и радиожар. Теперь дети не ходят к букинистам. Дети не любят продажу старых книг, остужающую горячие головы. Букинисты внушают тревожный и жалобный страх. Они простужают маленьких вы****ков общества потребления. Они бросают тень на раскаленные скважины воротил книготорговли, из которых выкачиваются свеженькие бестселлеры. Раньше было тревожное и героическое предчувствие непоправимого знания. И вот оно сбылось.


11.

Я покупал книги научно-популярные. Этим и объяснялось то, что букинисты снисходили до меня. Я не требовал у них “Дюму” и “Анжелик”. Иначе мне было бы не сдобровать! Мой дом и мой разум были бы завалены второсортной секондхендовской литературой. Ноги мои и язык мой довели бы до спекулянтского Ржевского рынка — к пошлым корешкам «pulp fiction». Советские букинисты умели пудрить мозги. Их листы таили много ненаписанной горечи, место которой заняли мелочь и ложь. Они знали, чьи руки не оставляют на книгах пятен непонимания. Их слова и жесты всегда имели подтекст.


12.

Первой прочитанной мною букинистической книгой был сборник биографий корифеев науки девятнадцатого века: Фарадей, Ампер, Вольта, Максвелл, Чебышев… Далее, помню, была книга “Популярная теория относительности” англичанина, имя которого я не помню. Книга эта пропала, я не успел ее перепродать, и, таким образом, встроить в восходящую линию своего чтения. Кажется, ее замотал отец со своими инженерами-шестидесятниками. Продал же я впервые “Приключения Электроника” Велтистова, привезенного отцом из Катав-Ивановска на Урале. Я посмотрел фильм одноименного названия и почувствовал, что книга проигрывает в сравнении. Я уже не мог выносить ее присутствия в своей библиотеке, словно бы в ней появилась чужая земля. Когда я получил на руки от букиниста круглую сумму (в два раза выше номинала), я ощутил нечто сродное Творению мира. Я стал как бы всемогущ.


13.

До сих пор я время от времени прихожу на свидание к букинисту на Мойке, или Большой Морской, или Литейном, чтобы вновь испытать безмолвное чудо оборота книг. Молча протягиваешь книги, букинист трогает их, иногда бормоча про себя навеваемые книгой мысли, называет число, пишет бланк и протягивает деньги. Книга оказывается на полке, где начинается столь же молчаливое ожидание прихода очередной жертвы, у которой книга вытянет частичку времени жизни, наполнив ее своими словами.


14.

Букинисты Литейного проспекта почувствовали, что меня на аркане не поведешь. Их полки открылись для меня навсегда. Печати с проставляемой оценкой на обложке или заднем форзаце не были для меня теми коварными судебными приговорами, что так часто повергали продавцов домашних библиотек в состояние, которое переживает не всякий банкрот. Я знал, на что мне рассчитывать, когда в окошко для приема книг протягивал стопку использованного чтения. Знал я и то, что меня ожидает на галереях стеллажей продажи. Происхождение Вселенной и человека, кварки, альтернативные источники энергии, динозавры, история открытия химических элементов, генная инженерия, управляемый термоядерный синтез, загадки цивилизаций, Стоунхендж, гора Кайлас, статуи острова Пасхи толпились в моем воображении, вытесняя друг друга. Раз в четверть я отчитывался в Совете по детскому чтению об использовании талончиков. Официальные тетеньки называли меня “начитанным мальчиком”. Да, в этом они были правы. Меня вознесла музыка чтения. Она обступила меня и слева, и справа, поддерживая крылья.


15.

В отличие от статистиков в Совете, я не вел подсчет прочитанного, но что-то подсказывало мне, что ни один человек в городе не прочел за всю свою жизнь столько разных книг, сколько прошло через мой ум и мои чувства за первые двадцать лет жизни. Я могу точно вспомнить более пяти тысяч книг — их авторов, содержание, полиграфическое исполнение и иллюстрации. Книги стали частью моего восприятия, шестым чувством. Пожалуй, что и сам я стал в чем-то Книгой.


16.

Лет в одиннадцать я впервые встретился с подпольными продавцами Самиздата. Как-то в субботу один из постоянных посетителей Литейного букиниста, видимо, заметив мои частые эволюции с книгами, предложил мне отпечатанный на печатной машинке экземпляр какой-то дореволюционной книги. Это была поэзия Бенедиктова, соперника Пушкина. Я проглотил сборник, еще не дойдя до дома, прямо на улице. Кстати, все остальные книги Самиздата я также не доносил до дома, что и спасло нашу семью. Я стоял на улице Жуковского (переставшего писать, когда Пушкин попал в фарватер царской художественной цензуры) и читал поэта, который осмелился писать и печатать стихи при жизни Пушкина, за что был безжалостно вычеркнут из списков отечественного Зала Поэтической Славы. Имя его вымарали из всех школьных поэтических антологий (в архивах осталось и его дружеское прозвище — Чистый бес). На уроках литературы нас и вовсе учили, что даже гениальный юноша Лермонтов получил право напечатать свое первое стихотворение только после смерти Александра Сергеевича. Оно так и называлось — “Смерть Поэта”. Бенедиктов был для Самиздата идеалом и идолом. Именно это мне и было нужно! Нужная книга в нужный момент. Через час я уже бежал обратно на Литейный — отдать книгу моему благодетелю. За много лет знакомства мы не обменялись с ним даже парой фраз. Как звучал его голос? Это тайна, читатель, молчаливая тайна. … Остались лишь память о лице, руках, частях одежды, запонках, обуви. И материнское молоко Книг.


17.

Денег за чтение этот странный человек с меня не брал. Через него я узнал о существовании графа Лотреамона, маркиза де Сада, “проклятых поэтов” и “проклятых королей”. Я прочитал, что фашизм происходит от розенкрейцеров, и что те, в свою очередь, хранили потомков Иисуса, его “кровь”, отрубая пра- и пра-правнукам сына человеческого руки, ноги (это означало символическое снятие с креста), языки и выкалывая им глаза и уши. Я читал запрещенную поэзию Баркова и Бродского. Я читал “Халдейские Оракулы” и “Книги Сивиллы”. Я читал иудейскую поэзию времен испанской инквизиции и юношеские стихи Маркса, посвященные его первой возлюбленной, внучатой племяннице Гегеля (куда там Бодлеру до цинизма молодого Карлы! “Ты страстно извиваешься в объятьях червяка — \\ Вонючего и вшивого чеха-горняка…”). Я читал Упанишады и руководство к японской чайной церемонии для совдипломатов. Я листал работу “Экзистенциализм — это Гуманизм” Жана-Поля Сартра в переводе одного диссидента, просидевшего в Мордорских лагерях с 1937 по 1979 год, но не посмел взять книгу. Я читал Эдика Лимонова и Библию Мормона, «Здравствуй, АД» Саши Кондратова (будущего кумира моей атлантологии) и «Две тетради» Петра Кожевникова. Иногда вместо моего знакомого ко мне подходил другой, которого я безошибочно узнавал по неведомым никому признакам. Кстати, именно такой чужак принес мне “Зогар” Раби Шимона, каббалистическое евангелие, ставшее основой для советской науки статистики. Все парадные от Литейного проспекта до моего дома, тогда еще без кодовых замков и домофонов, слышали шелест лихорадочно переворачиваемых мною страниц запрещенных книг. Инстинктивно, я никогда не читал в одной парадной дважды подряд.


18.

В 1984 году, при генсеке Черненко, мой подпольщик исчез навсегда. Последней Самиздатовской книгой, прочтенной мною в парадной дома номер пятьдесят по улице Маяковского, была ксерокопия краткого перевода “Моей Борьбы” Гитлера, изданного в Шанхае в 1935 году. Текст показался мне нудным. Меня с отцом вызывали в Следственный отдел (вроде бы Комитета по подростковой идеологии, но в этих зданиях нет табличек на кабинетах), и после обыска в нашей квартире, отпустили, подвергнув мозг моего отца электроочистке низшей степени. С тех пор он несколько опасался моего пристрастия к книгам, хотя сам вдруг стал писать стихи, а потом рисовать, учить наизусть арии из итальянской оперы и резать из красного дерева ложечки для бесшумного размешивания сахара, принесшие нашей семье некоторый достаток. Талончики на покупку книг после вызова к следователю я приобретал с рук или за взятку. В принципе, это было уже не так опасно. Социалистическая система катилась в пропасть рынка. Безмолвный мученик запрещенной библиомании был для меня человеком без имени. Следователь разрушил нашу негласную тайну, сказав мне, что звали его Лев. Я почему-то обиделся.


19.

Так я второй раз осиротел. Разлука ударила и по моим финансам. С тех пор мне пришлось покупать интересующие меня книги за деньги. Отец продавал резные ложечки красного дерева женам директоров кирпичных заводов. Каждая приносила нам около десяти рублей. Деньги немалые.
Я продолжал читать.


20.

Времени на жизнь у меня не было никогда. Я ни с кем не дружил, не влюблялся, не общался с учителями. Обязательные Часы принудительной дружбы (так мы называли уроки социалистического общения) я просиживал с трудом. Красные листья советских изданий я пропускал. Единственным временем, когда я что-то видел, кроме книг, были два года, проведенные в пятьдесят первом городском интернате на улице имени анархиста БАкунина. Тогда я учился в 5 классе, потом перешел в шестой. Отношения между учениками напоминали армейские. Кто-то приказывал, кто-то подчинялся. Учились здесь в основном дети, родителей которых лишили прав воспитания по различным идеологическим соображениям. Я лично знал нескольких мальчиков, чьи отцы или матери были расстреляны или прошли полную очистку личности, что мало отличалось от расстрела. Таких людей уже никогда не показывали непосвященным, да и старились они в три раза быстрее, чем нормальные люди. Когда отца выперли на пенсию в пятьдесят восемь лет, и он, будучи коммунистическим трудоголиком, слегка повредился рассудком, я видел последних сорокалетних стариков, прошедших в молодости полную очистку или очистку личности высшей степени, в психиатрической больнице на Обводном канале. Другие больные и врачи называли их “болгарами”. Лица темнели от электропроцедуры очистки.


21.

Я оказался в интернате из-за развода родителей. Тех, кто оставался с отцами, обычно не любили. Особенно учителя. Их пингвинья ревность не раз доводила меня до слез в первые месяцы пребывания в интернате. Чаще всего это была ботаничка Горбачева. До сих пор я ненавижу растения! Но меня приметил лидер нашего класса — крепкий парень по фамилии Ефимов. Я читал ему наизусть романы Ильфа и Петрова, декламировал песни запрещенных в те годы Высоцкого и Аркадия Северного: «Семь-сорок», «На Дерибасовской открылася пивная», «Говорила мама мне…». Но Высоцкий сразил его наповал. “Я лошадкам забитым, что не подвели, поклонился в копыта до самой земли…”.
Когда родители, занятые разводом, оставляли меня ночевать в интернате, спальня мальчиков превращалась в Библиотеку Ужасов. Закрыв глаза, я читал моим звездным мальчикам по памяти “Исповедь любителя гашиша” вундеркинда Куинси, самые безумные песни Мальдорора, вроде той, где бульдог насилует до смерти маленькую девочку, “Остров доктора Моро” сэра Герберта Уэллса, первый роман затворника Стивена Кинга “Туман”, напечатанный почему-то в журнале “Вокруг Света” …. Популярностью пользовался и мой прозаический пересказ Дантова “Ада”, начинавшийся так: “На тридцать третьем году жизни, я нарушил запрет, известный каждому ребенку в нашем городе, и вошел в заколдованный Лес…”. Когда меня спросили, что это за страшный город, я сказал детям правду: итальянская Флоренция.


22.

В компании сорванцов я имел авторитет, ведь я никогда не болтал отсебятины и, кроме того, отец — заядлый курильщик — не прятал от меня свои болгарские сигареты “Солнце”, которые покупал впрок десятками блоков, причем несколько пятидесятипачечных блоков на платяном шкафу всегда были распечатаны. Сам я не курил, но возможность приносить в неделю две-три пачки «солнца» заставляла многих относиться ко мне с респектом. Один из одноклассников, его фамилия — Сафонов, более других увлекся моими историями. Он буквально смотрел мне в рот, жадно ловя каждое слово. Иногда он даже напрашивался ночевать к нам домой, зная, что в темноте я одному ему стану рассказывать удивительные книжные сведения, почерпнутые в библиополисе моей памяти. Когда наш класс расформировывали, а я уходил в другую школу, он, единственный из всех мальчиков, плакал в голос, не скрывая своего горя.


23.

Я, как и все пацаны, лазал по крышам, жег костры из солярки на ремонтирующейся Синопской набережной (помню, кто-то назвал нас “синоптиками”, и это прозвище так и прилипло к интернатским, даже когда набережную отремонтировали), искал кусочки дешевых цепочек и браслетов в отходах цеха завода металлоизделий. Часто мы играли в страшные игры по Эдгару По: “Сердце-обвинитель”, “Бочонок амотильядо” (“замуровывая” жертву на той же Синопской набережной, напротив проходной Ликеро-Водочного завода,) или в “Прыг-Скок”, обливая друг друга смесью четыреххлористого углерода с двусернистым водородом, горевшей ярким синим пламенем, но температура огня была не более пятидесяти градусов. Целую трехлитровую банку этого чуда мой отец принес домой с какого-то химического завода. Играли мы и в “Летучий фрегат”. Выигрывал тот, чей мираж (дымовая завеса, образованная из полистерольной расчески) оказывался самым стойким и красивым. Проигравшего сажали до самого утра в свинцовый ковчег.


24.

Однажды мы нашли ход в подвал, который оказался складом бумажно-беловых товаров. Мне показалось, что я снова оказался в утробе матери. С тех пор я часто убегал с уроков и часами бродил по подвалу, вдыхая белый молочный запах свежих листов офсета, нырял в белые волны хрустящего бумажного моря, подкидывал к потолку огромные белые хлопья теплого бумажного снега…. Некоторые черновики этого романа написаны мной на пожелтевшей бумаге с того самого склада. Я не считаю свой поступок кражей. Это было предзнаменование. Бумагу я прятал на чердаке.


25.

Вскоре мать разменяла квартиру, мы с отцом переехали в коммунальную комнату, и я стал ходить в обычную школу с углубленным изучением английского языка. Соседи были рядовыми советскими алкоголиками: я помню стыд и ужас, который вызывали Юрий Петрович и его жена Люба. У Петровича были проблемы с рабочими имплантаторами, и он изливал свою досаду на окружающих. Он работал на конвейере военного завода “Ленинец” и был четырнадцатипалым. Я не любил свой новый дом. Этот джаз в коммунальных квартирах, заполонявший пространство двора-колодца, везде навязчивый и мутящий разум своей афроамериканской бессловесностью! После уроков я либо читал по привычке в парадных, либо ходил по магазинам, подсчитывая сдачу и, соответственно итогу подсчетов, возможность выделить средства для очередного приобретения у букиниста.


26.

В четырнадцать лет во мне снова проснулась страсть к статистике. Я покупал справочники народонаселения, газеты со сводками курсов валют, спортивные ежегодники с результатами сезонных показателей игроков. Новые легионы чисел, как бесы, роились в моем мозгу. Я подсчитывал промежутки между различными историческими событиями, годы жизни знаменитостей, спортивные рекорды, вел подсчет населения городов-миллионеров. Отдельным объектом моих статистических исследований было население Китая. Большого труда стоило достать данные о количестве добрых людей в Сычуани или “напомаженных головок” в Гуандуне. Все мои труды были абсолютно бескорыстными, лишенными стремления найти систему, это была чистая страсть к самому процессу и его непосредственному результату.


27.

Центральное Статистическое Управление и Госплан к этому времени превратились в нечто совершенно обособившееся от всей остальной жизни. Ходили слухи, что статистикам вживляют в мозг корявые биовычислительные системы, деформирующие череп, что исследуется возможность вводить подобные системы и обычным гражданам, чтобы запланировать все процессы органической жизни. Во время перестройки эти слухи подтвердились. Все, несомненно, помнят работу комиссии Власова, которая, нашумев в газетах, как-то тихо угасла. У меня в глазах до сих пор стоит безумная фигура рядового статистика отдела расчета потребления продуктов питания, похожая на помесь знака процента с ливерной колбасой. Не таким ли был и мой двоюродный дед, с квадратными глазами, наполненными беззлобной смертью? А ведь к концу жизни именно он был одним из руководителей статистического аппарата советской державы. Собственно говоря, теперь я могу считать удачей, что в детстве размолвки отца с евреями не позволили мне стать статистиком. Порой, начитавшись Жозефа Рони-старшего, я включаю ранний “Наутилус Помпилиус” и представляю себе свою битву с Магнатом статистики, свиноголовым, бесстыдным и бессловесным. Мне помогает в этой битве верный друг — пещерный медвежонок. Мой уламрский девиз: Число должно стать числом к жизни, а не числом к смерти!


28.

Среди всех школьных предметов мне нравилась химия. В ней было что-то, соединявшее мою страсть к чтению, к смыслу и страсть к числу, к форме. К тому же она была менее идеологизирована, в отличие от математики или физики. Но любимым учителем был историк Валерий Павлович Черничка. Он поразил мое воображение, когда мимоходом обронил, что в нынешнем здании “Дома Книги” ранее располагалась кампания по продаже швейных машинок, а до того, на месте здания в стиле модерн стоял публичный дом. Это превращение городского ландшафта показались мне тогда осмысленным.


29.

Муза меня не посещала, я просто знал, что она есть. Помню лишь, что я перевел с английского стихотворение Байрона “Луддиты”, приспособив к своему переводу несколько строк из чужого перевода, найденного в той же “Всемирке”. Строки эти были с рифмой “ил — сил”. Стихотворение посвящено рабочим, разрушающим машины и техногенную психологию буржуа. В школе меня взяли на заметку.

30.

Я вспоминаю своих последних одноклассников, и не вижу в них ничего общего с моей жизнью. Юра Голинский, сын медиков. Олег Добин, поразивший класс тем, что в восьмом классе стал жить почти семейной жизнью с девушкой из параллельного класса. Они так и поженились, сразу по достижении соответствующего возраста. Александр Джонович Петров, сын чернокожего советского гражданина. Свидание с ними должно быть будет для меня тягостно. Дочь ленинградского литератора Горышина, Кэт, с подругой Соней Валько, Женя Никитин и Олег Сысоев, инициировавшие классное увлечение рок-клубом. Борис Борисович Гребенщиков, тогда еще просто Боря, Майк Науменко, киник Лаэртский... Я переболел ими в 1982 году. Эта питерская плеяда протоптала во мне тропу, по которой ко мне года через два пришел Вячеслав Бутусов. Друзей-одноклассников я в школе не завел. Может быть, виной тому — книги.


31.

Моя вторая книжная жизнь не была в школе тайной, но никакого интереса она ни у кого не вызывала. Уроки литературы проходили обыденно, хотя литераторша, Инна Михайловна Слива, была учителем прекрасным. Но она была, по-моему, не всегда в состоянии говорить искренне. Недоговорки, умолчания, были традицией советской школы литературоведения. Интереснее проходило преподавание английского языка. Анна Иосифовна, неторопливая, худенькая, уважающая свой предмет и свою работу, пыталась искренне и пылко привить свои чувства и нам. Я знал язык неплохо, поскольку отец учил меня самостоятельно с первого класса, но мое домашнее обучение страдало определенными недостатками: сам отец в школе и институте учил немецкий, так что английским мы овладевали совместно. Произношение мое всегда вызывало у Анны Иосифовны нервный тик, и я ее хорошо понимаю. Она безупречно справлялась со своими чувствами, однако существенно исправить положение дел ей так и не удалось. Я оказался очень восприимчив к первым впечатлениям. Даже сегодня, имея опубликованные переводы книг, я не очень люблю говорить по-английски вслух.


32.

В школу часто приезжали делегации из капиталистических стран. Каждая встреча предварялась жутким инструктажем. Приходили солидные и неулыбчивые дяди, которые проводили индивидуальные беседы с каждым ребенком в отдельности. По результатам бесед, некоторые дети исчезали из школы. Исчез хулиган и астматик Хлопин, исчез Вовчик, фамилии которого я не помню... Я проходил инструктаж безупречно, из чего не следует делать вывод, что я был лжив. Просто я не говорил ерунды. Я любил свой город, свою родину, отца и жизнь и умел всего лишь быть серьезным. Кое-что я знал лучше большинства своих сверстников.


33.

У меня сохранилось немало подарков от детей из Англии, Америки, Скандинавских стран... Я всегда гордился, например, двумя вымпелами великого футбольного клуба «Манчестер Юнайтед». Они висели на моем секретере много лет подряд. Одним американским учителем мне была подарена книга Мирча Элиаде «Миф о вечном возвращении» издательства Харпер Торчбукс. Переводил я ее долго, результат скорее успокоил меня, нежели вдохновил. «Заратустру» Ницше я к тому времени знал почти наизусть.


34.

Когда мне было 10 лет, отец взял меня в поход в Русский Крым, бывшую Татарию, теперь отданную хохлам. В то время остров был здравницей членов и приближенных к членам Политбюро ЦК КПСС. Его тогда так и называли “здравницей задниц”. Устроиться в государственный санаторий не было никакой возможности, поэтому мы отдыхали “дикарями”. Утром и вечером мы ходили по всему южнобережью, а днем лежали на пляже в Ялте, Алуште или Коктебеле-Планерском и пили сорокапятикопеечный фанта-джюс в какой-нибудь компании “культурных” отпускников. Иногда отец крепко напивался разливным виноградным вином, но я не помню, чтобы хоть раз у него было похмелье. Каждое утро он был свеж и весел, намечая маршрут на день по туристической карте для иноземцев.


35.

Я читал Малый географический атлас, или книгу “Тяжелая атлетика”, в которой были приведены результаты в поднятии тяжестей призеров всех мало-мальски крупных соревнований. Я помню названия тысяч мест и населенных пунктов по всему миру, но связаны они с топографией Крыма. Иногда с какими-нибудь тропками, пещерами, или пляжами, иногда с деревьями, галькой или пляжными лежанками. Например, Араукария чилийская в парке Воронцовского Дворца в Алупке почему-то соединена с островом-государством Науру в Тихом Океане. Логично предположить, что по созвучию имен. Хипповская квартира-пещера над Царским пляжем в Новом Свете с пацифистскими граффити и надписями типа «Gott with us» почему-то ассоциируется с индо-тамильским городом Тируванантапурамом. Для меня Крым — это миниатюра всей поверхности земного шара. А также место проявления физической силы человека. Новак, Власов, Жаботинский — это Ай-Петри, Кара-даг и Роман-Кош.


36.

Ночами у нас с отцом начинался детектив. Мы прятались под деревьями или в горных расселинах и устраивали лежбище. Подвыпивший отец маскировал его и ставил сигнальные “сторожихи”. Его оптимизм был безграничен…. За “дикарство” отец мог поплатиться остатками своей еще не старой жизни, а я оказался бы в детском доме, из которого единственный путь — на конвейер какого-нибудь гиганта социалистической экономики. Мне вполне могли бы имплантировать третью руку или кошмарный ускоритель стандартных движений “АЛЧИ”, от которого через пять лет начинали лопаться сухожилия, а потом — стираться кости …. До сих пор я не понимаю, как отец решился на такое. Помню, я сказал ему в Крыму свой первый афоризм. “Для одинокого испуганного путника нет никого страшнее другого такого же путника”. Отец меня признал, несмотря на мою, как он говорил, “пессимиссию”. Но “в смятении этой фразы уже была видна красота”.


37.

Я родился в 1967 году в Ленинграде, на Лиговском проспекте в доме номер 123. Когда мне исполнилось три года, моя мать сказала отцу: “Ребенок скоро в школу пойдет, а ему даже стол для занятий негде поставить”. Отец работал в проектном институте цементов и бетонов. Тогда мои родители жили в сотовой квартире. Люди за тридцать, конечно, помнят это прелестное изобретение дизайнеров эпохи недоразвитого социализма. Жилище лишалась стен и перегородок, и в опустевшее пространство вносились “спальные соты”, 30 — 40 на площади в 150 квадратных метров, с небольшими прихожими для раздевания. Общая кухня с шестью четырехкомфорочными газовыми плитами, ванна и туалет — по расписанию, вывешенному в коридоре рядом с телефоном. Соты супругов соединялись подъемной перегородкой, которая автоматически замыкалась в одиннадцать часов вечера. Я спал в детском отсеке вместе с тринадцатью другими детьми нашей квартиры. Нечто подобное строят сегодня для преподавателей студенческих городков, только прихожая теперь немного больше, чтобы влезал столик для портативного компьютера. Зато в наших сотах были высокие потолки — около трех метров, а не метр девяносто, как сейчас. Лежа вечерами в осеннем сумраке, я слушал ястребиные свадьбы жильцов. А там, наверху, белели частички старинной потолочной лепки, напоминавшей рассыпавшиеся перья.


38.

Через три месяца отцу предоставили государственную квартиру недалеко от Смольного, на Суворовском проспекте. Две комнаты по восемь метров! Отца уважали на работе за то, что он единственный мог сказать всем об ошибке в проекте, за которую начальника потом сняли бы с должности, а то и вовсе вычеркнули бы из списка соцграждан. Мы часто играли с отцом в квартире в хоккей клюшками для бенди, или в футбол. Но в футбол мы играть перестали после того, как я мячом разбил изнутри оконное стекло. Тогда вследствие какой-то статистической ошибки оконное стекло в Ленинграде исчезло из продажи, и мы половину зимы жили с окном, забитым фанерой. Вдоль стен отец ставил, по мере выкупа книг из магазина “Подписные издания” на Литейном, узенькие стеллажики с “Всемиркой”. Вот они, всегда со мной, на всю жизнь!


39.

В три года меня отправили с детскими яслями на лето в загородный лагерь. Я совершенно не помню ни самого лагеря, ни воспитательниц, ни детей. Никого и ничего. Когда в августе я вернулся домой, то не мог говорить. Я стал заикой. Заикание я перенял у какого-то другого ребенка, который, по спутанным рассказам, хотел со мной дружить. С этих пор я никогда не отвечал в школе у доски, никогда не обращался с вопросами к незнакомым людям, и вообще — молчал по всякому поводу, и без всякого повода я тоже молчал. Стоило моим глазам явить мне собеседника, как язык отказывался произносить слова.


40.

 Все мои слова оказались запертыми в книгах. Только читая по памяти с закрытыми глазами любимые произведения, я избавлялся от своего порока. Уже в институте я потратил несколько лет, практикуясь читать стихи перед зеркалом, и одолел свой непослушный язык. Вряд ли, встретившись со мной сегодня, вы представите себе щуплого мальчика лет одиннадцати, который, придя в магазин “Продукты” на Дегтярной улице (ведь отец снова уехал на три дня в командировку, скажем, на Сланцевый завод в одноименный городишко под Ленинградом), говорит продавщице: “Мне п-полкило с-с-с… с-с-с…” Продавщица раздраженно спрашивает: “Сушек?” Мальчик мотает головой и тихо пытается выдавить из себя непослушное слово: “С-с-с…” “Сахар?” — грозно кричит продавщица, и ее жирное лицо наливается кровью. И снова мальчик отчаянно мотает головой и свистит свой мотив. “Сало?” — рычит хохлуха-продавщица, и мальчик, смирившись, платит в кассу восемьдесят пять копеек, забирает серый бумажный сверток весь в пятнах жира, и, утирая слезы стыда и горечи, топает домой, где впихивает в себя прогорклое советское сало с черным хлебом, вместо желанных соевых батончиков за рубль тридцать килограмм. Подушечки пальцев покрыты сальным слоем, они не должны раскрывать книгу. Пока мальчик не умоет руки.


41.

Вспоминая свое детство, я словно бы вижу перед собой какого-то другого человека. Чужой человек в другой жизни. С каждым годом я все дальше ухожу от него и больше никогда к нему не вернусь. Этот странный мальчик сегодня чужд мне настолько, настолько я не могу и не хочу понять его сложную и при этом растительно-примитивную жизнь, что будь моя воля, я назвал бы его другим именем.


Рецензии
Одобрю-ка.

Профессор Квадрат   06.08.2014 18:20     Заявить о нарушении
На это произведение написано 50 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.