Фарфоровые чашки

                АЛЕКСАНДР  ЗАГОРУЛЬКО








                ФАРФОРОВЫЕ  ЧАШКИ







                Роман
































                ВЕНА, 1886

   В конце девятнадцатого века Вена была так же прекрасна и очаровательна, как сегодня. В те далекие времена нестареющий город восторженно внимал вечной музыке Гайдна и Моцарта, вовсю веселился под вальсы и польки Иоганна Штрауса-отца и самозабвенно обожал его сына, великого короля вальса, певца Венского леса и голубого Дуная, тоже Иоганна, который в конце 1885 года порадовал наконец-то искушенную публику еще одной (после великолепной «Летучей мыши») блистательной опереттой «Цыганский барон». У маэстро всегда были затруднения с драматургией, и он страдал от отсутствия достойных сюжетов, которые мог бы оживить мелодиями, лившимися из него, по его собственному выражению, рекой. «Цыганский барон» вправду удался, и Штраус был счастлив. В необыкновенно приподнятом настроении он дирижировал оркестром, дававшим целые концерты из его произведений в Курсалоне Городского парка. Вечерами венцы валом валили на представления, и, бывало, переполненный зал радостно распевал «Сказки Венского леса», раскачиваясь в такт взлетающей над городом мелодии.
   Вена и ее обитатели наслаждались жизнью. Запах отличного кофе и свежеиспеченных булочек с утра витал над брусчаткой Грабен и Кёрнтнершрассе, поднимаясь к остроконечным шпилям собора святого Штефана. Фиакры с почтенными отцами семейств в сопровождении домочадцев катились по воскресным мостовым, уступая дорогу свадебным экипажам. Особенно много свадеб бывало в пятницу и субботу. Май, знаете ли, замечательный месяц для свадеб. Город расцветает всем своим великолепием, и невозможно отвести глаз от сверкающих под солнцем белых с легким кремовым оттенком зданий дворцового комплекса Хофбург или изящной и воздушной Ратуши. Нет ничего приятнее, чем проехаться по тенистому кольцу Рингштрассе, направляясь к церкви, где вас уже ждет невеста, такая же обворожительная, как все жительницы Вены в пятый месяц года.
   В одну из таких солнечных суббот мая 1886 года на Пассауерплатц собралась группа людей, среди которых выделялась одетая в белоснежное платье невеста. Нервно покусывая пухлые губы, она оглядывалась по сторонам и теребила в руках маленький букетик ландышей.
             - Сабина, дочка, не волнуйся ты так, - успокаивала ее стоявшая рядом высокая сухопарая женщина с крючковатым носом. – Никуда твой Герхард не денется!
                - Ах, мама, ну что ты говоришь? – отмахивалась невеста. – Наверняка что-то случилось. Герди никогда никуда не опаздывает, ты же знаешь!
   Мать обреченно вздохнула и беспомощно оглянулась на мужа, стоявшего поодаль.
                - Что ты скажешь на это, Руди? – окликнула она его.
   Высокий толстый и розовощекий Рудольф, одетый в черный фрак и цилиндр, повернул к жене добродушную физиономию.
              - Я думаю, что женишок скоро найдется! – воскликнул он. – Во всяком случае, нам, - он указал на двух других мужчин рядом с собой (это был его сын и младший брат), – о его намерениях сбежать из-под венца ничего не известно!
   Мужчины весело засмеялись шутке, а несколько обиженная мать Сабины сказала:
               - Вам бы над всем только смеяться! А вдруг что-то действительно произошло?
   Но никто не успел ответить на этот вопрос, потому что одна из подружек невесты вдруг закричала:
            -Вот он, смотрите!
   Со стороны Сальваторгассе по площади бежал жених – Герхард Гримм, сын владельца небольшой пекарни в центре Вены. Булочки утренней выпечки этого заведения славились по всей столице и были непременным атрибутом утреннего кофе в домах аристократической знати и простолюдинов, ибо отец Герхарда, хозяин производства румяный Макс Гримм, никогда не зазнавался и не делал никаких сословных различий между своими клиентами. Кстати сказать, Макс Гримм тоже был в этот момент на площади, держась, правда, чуть в стороне от родственников невесты.
   Герхард был одет в элегантный светло-серый фрак, на нем были такого же оттенка лакированные штиблеты и сделанный по последней моде, со слегка подвернутыми краями, белый цилиндр. На бегу его и без того румяное, как у отца, лицо раскраснелось еще больше, что, впрочем, не делало его хуже. Герхард широко улыбался, обнажая великолепные белые зубы. Тонкие усики над верхней губой, на манер великого Штрауса, делали его совершенно неотразимым. В руках молодой человек держал букет изысканных кремовых роз и небольшой пакет красной бумаги, перевязанный атласной белой лентой, хитроумно сплетенной в пышную розу.
                - Ну, что же ты, Герди? – несколько капризно и в то же время кокетливо, с легким упреком, воскликнула Сабина. – Все уже заждались.
                - Да уж, зятек, нехорошо опаздывать! – воскликнул Рудольф, нисколько, однако, не сердясь на будущего и столь желанного мужа своей дочери.
                - Простите, господа! – слегка запыхавшись, выпалил тот, подбегая к семейству. – Я спешил, как мог, но… - он развел руки широко в стороны.
                - Ладно, ладно, - примирительно прогудел своим добродушным басом Макс Гримм. – Иди уже, поцелуй свою ненаглядную.
                - Конечно, дорогая! – радостно улыбнулся Герхард. – Ты не слишком на меня обиделась?
   Он протянул ей цветы и достаточно церемонно и учтиво поцеловал в щеку.
                - Даже если бы и хотела, что уж теперь обижаться? – шутливо отозвалась Сабина и тут же спросила, указывая на пакет. – А что это у тебя?
                - Это мой специальный подарок нам обоим в этот замечательный день, - ответил Герхард, отводя руку, потому что заметил, как Сабина  потянулась к пакету.
                - Ой! – воскликнула она. – Как интересно! Что же это такое? Можно посмотреть? Дай мне скорее!
   Заинтересованные присутствующие придвинулись поближе.
                - Как здорово! – захлопала в ладоши младшая сестра невесты.
                - Замечательно! Великолепно! – вторили ей другие девушки.
                - Хм! – довольно громко усмехнулся отец нареченного. – Я почему-то ничего не знаю об этом подарке. Надеюсь, ты купил его на собственные деньги?
                - Не волнуйся, папа! – успокоил его сын. – Я заказал его исключительно на свои сбережения. И опоздал, потому что наш подарок, - он подчеркнул голосом это «наш», – еще только упаковывали, когда я за ним зашел.
                - Господи! – подал наконец голос и шафер, старый приятель Герхарда и его ровесник, сын владельца шляпного магазина Эрих Мауэр. – Да не томи уже! Что там?
                - Герди! – уже более требовательным тоном воскликнула Сабина, даже чуть притопнув ножкой.
                - Нет, нет, нет! – запротестовал жених, заслоняясь свободной рукой от наседавших родственников и пряча пакет уже за спину. – Никто сейчас ничего не узнает. Это будет наш с женушкой секрет…
                - Как таинственно! – снова хлопнула в ладоши сестренка Сабины.
                - Да! – словно услышав ее, подтвердил жених. – Именно так! Этот таинственный сверток ты, моя прелесть, - обратился он к невесте, – откроешь только тогда, когда мы, наконец, останемся вдвоем в нашем гнездышке. Хорошо?
   При слове «гнездышко» лицо Сабины залилось краской, а на глазах у ее матери почему-то появились слезы. Мужчины понимающе переглянулись.
                - Хорошо, - смиренно сказала девушка, потупив глаза. – Как захочешь, дорогой.
                - Вот и отлично! – удовлетворенно тряхнул головой Герхард.
                - Господа! Уже давно пора ехать! – встрепенулся Рудольф, и все шумно задвигались, рассаживаясь в свадебные фиакры.
   Разумеется, Герхард с Сабиной, сопровождаемые Эрихом Мауэром и подружкой невесты, худощавой Катрин Шицнер, расположились в изящном белом экипаже, украшенном кружевными белыми лентами и шикарными бумажными цветами. Остальные устроились в трех фиакрах попроще, но тоже празднично разряженных по случаю торжественного события.
   Прошла еще минута-другая в постоянных оглядках и возгласах: «Все ли сели? Никого не забыли?» Наконец кавалькада неспешно и весело покатила по брусчатке венских мостовых в сторону Гринзинга, откуда по петлявшей между полянами и лужайками лесной дороге стала подниматься к Леопольдсбергу.
   Солнце приближалось к зениту, майский ветерок приятно холодил щеки, встречные люди радостно приветствовали кортеж. Казалось, волшебная музыка Штрауса-сына звучала вокруг, создавая прекрасное настроение, в котором не было ни капельки грусти из-за прощания с беспечной юностью, а было только светлое ожидание радостной и счастливой семейной жизни.
   Венчание проходило в маленькой церквушке, стоявшей на вершине небольшой горы, откуда открывался захватывающий дух вид на сверкающий под солнцем Дунай и лесистые холмы вокруг. Это были окрестности Вены. Кто знает, может быть, именно эта чарующая панорама подвигла великого австрийца написать бессмертные «Сказки Венского леса»?
    Настоятель церкви был старинным знакомым семейства Гримм, поэтому венчание получилось не формальным, а наполненным родственным теплом и неофициальной доброжелательностью.
   Когда со всякого рода обязательными мероприятиями было наконец покончено, изрядно уставшие гости все в тех же фиакрах спустились в Гринзинг, среди узких улочек которого затерялся небольшой ресторанчик с непритязательным названием «У старого Крюгера». В кругу знатоков ресторанчик славился бесподобным красным сухим вином, которое хозяин собственноручно давил из винограда, собираемого вот уже пару столетий  с принадлежавшего семье Крюгер виноградника. Кроме того, здесь недорого и прелестно готовили, что послужило основанием для выбора именно этого заведения в качестве места свадебного гуляния.
   В царившей на празднестве милой неразберихе никто и не вспомнил о подарке, несколько задержавшем Герхарда. Но, оказалось, что сам молодой муж прекрасно о нем помнил и не забыл захватить с собой, когда вечеринка подошла к завершению. Впрочем, сын почтенного булочника редко что-либо забывал. Не только потому, что  от рождения обладал великолепной памятью, но и потому, что Макс Гримм в детства приучал мальчика к строгой организованности и расчетливости. Поэтому сегодня у Герхарда был не только счастливый, но и весьма удачный день. Он, во-первых, взял в жены очаровательную и добросердечную Сабину, за которой родители, оптовые торговцы сладостями, дали пять тысяч ренты, а во-вторых, согласно заключенному с отцом договору, сам с сегодняшнего дня стал полноправным совладельцем предприятия «Пекарня Гримма и сына». Теперь с деньгами Сабины и с благословения отца он сможет расширить дело и, когда придет время, передать своим наследникам солидное и прочно закрепившееся на рынке предприятие.
   Разве можно было в такой день забыть о специальном подарке? Ведь им молодой человек не столько хотел выразить свои нынешние чувства к своей восхитительной жене, сколько показать, что с сегодняшнего дня все помыслы связаны только с семьей, главой которой он становился и на благо которой был готов положить все свои силы.
   Конечно, ни уставшая от суеты, но полная сладостных предвкушений первой брачной ночи Сабина, ни кто-либо другой не вспомнили о пакете с пышной белой розой из атласной ленты. Любовь поглотила все мысли молодых и затмила остальные ощущения, погрузив в безмятежный сон свершившегося наконец счастья. Они лишь изредка просыпались, чтобы на миг очнуться и тут же снова погрузиться в негу страстных поцелуев и жарких объятий, благо в квартирке, специально приобретенной родителями на условиях равного финансового участия, никого, кроме молодых, не было.



   Утром, когда солнце стояло уже довольно высоко, Герхард проснулся от шороха разворачиваемого пакета. Приоткрыв глаза, он увидел колдовавшую над его подарком Сабину.
   «Боже мой, как она все же прекрасна!» – подумал он, разглядывая жену. Точеная фигурка возлюбленной словно просвечивала через тончайшую ткань пеньюара, и мужчина снова ощутил прилив  любовной волны. Воспоминания ночных ласк заставили его забыть о подарке, и он даже опять закрыл глаза, погружаясь в негу. Еще секунда, и он бы позвал ее, но…
                - О, боже! – услышал Герхард взволнованный голос. – Какое чудо!
   Молодой человек очнулся и взглянул на жену. На ее свежем румяном лице был написан восторг. Глаза широко раскрылись от восхищения, а губы будто сами по себе прошептали:
                - Господи! Какое великолепие!
   Она держала в руках его подарок. В это мгновение Герхард Гримм был абсолютно счастлив.
                - Нравится? – отчего-то шепотом спросил он.
                - Герди! – воскликнула женщина, даже не обратив внимания, что он уже некоторое время наблюдал за ней. – Где ты взял это? Это так восхитительно! И сколько это стоит?
                - Неважно, дорогая, - улыбнулся муж, польщенный ее реакцией. – Главное, что тебе нравится.
                - Да как же это может не нравиться, милый! – Сабина подошла к кровати и села на краешек. – Это просто волшебно!
                - Конечно, - довольно ответил Герхард. – Это ведь ручная работа. Майсенский фарфор!  Таких больше нет и не будет в мире!
                - О, мой дорогой! – только и смогла вымолвить Сабина, разглядывая подарок.
   Это были две чашки тончайшего белоснежного фарфора. По форме и изяществу они напоминали тюльпаны, только-только раскрывшие лепестки. В солнечном свете их стенки казались полупрозрачными и такими хрупкими, что возникало невольное желание держать их непременно двумя руками, чтобы не разбить случайным неверным движением. Они были невесомы и представлялись сделанными не из фарфора, а из нежнейшей ваты. Ручки были похожи на отошедшие в сторону от цветков лепестки, как бы свернувшиеся в тончайшие трубочки. На донышках чашек красовалось отчетливое клеймо знаменитого майсенского фарфорового предприятия. Но главное было не в этом.
   На каждом лепестке чашек был мастерски исполненный рисунок. На первом лепестке одной чашки была изображена служанка, как две капли воды напоминавшая «Шоколадницу» Лиотара. Правда, она была запечетлена в книксене, будто приветствовавшая какого-то гостя. Рисунок был так тонок, что были видны не только складки платья девушки, но и нежный стыдливый румянец на щеках.  На втором рисунке эта же девушка целовалась с изящным мужчиной в черном фраке. Она обвивала его шею пухленькими ручками, он же одной рукой обнимал ее за талию, а во второй держал цилиндр и тросточку. Наконец, на третьем рисунке девушка махала кому-то вслед, слегка приподнявшись на носках и вытирая платочком слезы. Ее капор был ослепительно бел, а пряжки на малюсеньких туфельках блистали золотой крошкой.
    На второй чашке красовался великолепный молодой мужчина, слегка склонивший голову в поклоне и приподнявший над головой цилиндр, как это делают в первые мгновения знакомства. Рука с тросточкой была отведена слегка назад. Все мельчайшие детали были отображены с изумительной точностью, вплоть до лукавого выражения глаз кавалера. Второй рисунок на этой чашке был копией с первой: кавалер целовался с барышней. Зато на третьем он был изображен в пол-оборота, как бы говорящим на ходу: «Не плачь! Я скоро вернусь, моя дорогая!»
   Ничего особенного в этих рисунках вроде бы и не было, однако при взгляде на них в душе моментально расцветало какое-то светлое и радостно-волнующее чувство.
                - Какое чудо! Какое чудо! – без конца повторяла Сабина, вертя чашки в руках. – Как тебе пришло в голову их купить?
                - Не купить, а заказать, родная! – поправил жену Герхард. – Эта идея пришла мне в голову, когда я проходил мимо витрины фарфорового магазина на Випплингершрассе. Помнишь его?
                - Ну, еще бы! – откликнулась Сабина. – Там всегда была выставлена великолепная посуда, о которой я так мечтала!
                - Знаешь, я как будто сразу увидел именно эти чашки! – усмехаясь чему-то, сказал молодой человек. – Я зашел и спросил у хозяина, какой фарфор самый лучший в Европе. Он посоветовал мне майсенский. Тогда я спросил, сможет ли он заказать в Майсене (он получал посуду непосредственно оттуда) чашки, которые нужно будет сделать по моему описанию. Он ответил, что нет ничего проще. Тогда я побежал к Гюнтеру, и он через несколько дней сделал эскизы, которые мне подошли.
   Гюнтер был нищим художником, обитавшим где-то в районе Альбертины. Пару лет назад Герхард купил у него несколько небольших картин, чтобы украсить стены кофейни, которую они с отцом только что открыли при пекарне, чтобы посетители в ожидании свежих булочек не переминались на улице с ноги на ногу, а могли скоротать время за чашечкой кофе или чая, почитывая свежие газеты. Эта идея Герхарда, кстати сказать, полностью себя оправдала, и клиентура предприятия подросла, за что сын удостоился восторженной похвалы Макса Грима, обычно скупого на подобного рода проявление одобрения. С тех пор художник и пекарь не то чтобы дружили, но приятельствовали. Поэтому Гюнтер быстро и качественно исполнил просьбу Герхарда, тем более что тот довольно щедро оплатил работу обильным обедом и парой серебряных монет.
                - Потом я притащил рисунки «фарфорщику», а он отправил их в Майсен со своим сыном, когда тот поехал за очередной партией посуды. Вот и все! – довольно развел руками Герхард.
                - Но сколько же это стоит? – ужаснулась не менее расчетливая и рачительная, чем ее обожаемый муж, Сабина.
                - Разве что-то может быть дороже нашей любви? – резонно спросил муж.
                - О, Герди! – только и вырвалось из груди молодой женщины.
    Она наклонилась и страстно поцеловала его в губы.
                - Осторожнее, дорогая! – предостерег ее тот, беря за руки, в которых Сабина держала чашки. – Там еще есть две ложечки.
                - Правда? – она метнулась к столу и достала из разорванного пакета две серебряные ложки.
   Ручка одной из них заканчивалась женской фигуркой, напоминающей девушку, изображенную на чашке, ручка другой – фигуркой изображенного на фарфоре кавалера.
                - Боже, Герди, я так люблю тебя! – воскликнула Сабина, разглядывая их. – Теперь одна из них будет моей, другая – твоей. Мы будем всегда-всегда пить чай или кофе только из этих чашек, правда?
                - Конечно, милая! – ответил Герхард. – Я именно для этого их и приобрел. Они будут символом нашей любви и нашей семьи.
                - До самой смерти?
                - Конечно, до самой смерти!
                - О, Герхард!
   Сабина осторожно поставила чашки на стол и вернулась к мужу. Она обвила руками его шею и прильнула к губам. Герхард ощутил трепетное тепло ее тела под тонкой тканью пеньюара и крепко прижал к себе. Но женщина вдруг отстранилась и заговорщицки зашептала:
                - Давай лучше сделаем, знаешь что?
                - Что?
                - Подарим эти чашки нашей дочке, когда она будет выходить замуж. Пусть это будет частью ее приданного и пусть она будет любить своего мужа так же, как я люблю тебя.
                - Это прекрасная идея! – с энтузиазмом согласился Герхард. – Но знаешь, родная, я бы хотел сначала иметь пару сыновей, чтобы можно было передать им мое дело и мы могли заработать на хорошее приданное для их младшей сестры!
                - Для этого, мой милый, тебе придется изрядно потрудиться! – игриво откликнулась Сабина, снимая ночную рубашку.
                - Я готов! – откликнулся Герхард, покрывая поцелуями ее лицо.



   Все впрямь вышло так, как загадывал Герхард в то первое утро их долгой семейной жизни. Сначала родились два сына, один из которых умер, не прожив и года. Потом после долгого перерыва Сабина родила еще одного мальчика. И лишь через тринадцать лет, накануне нового двадцатого века в семье Гримм наконец-то появилась девочка. Очаровательную белокурую малышку нарекли именем Аннелизе. Когда дочурке исполнилось три года, мать впервые сказала, что на свадьбу подарит ей их любимые с отцом чашки майсенского фарфора.

































                ВЕНА, 1919

   Окна главного корпуса офицерского госпиталя выходили прямо на Турецкий парк в районе Оберсдоблин. Остальные корпуса как бы опоясывали часть парка по периметру, поэтому зеленый островок недалеко от центра Вены казался частью большого госпитального комплекса и был излюбленным местом прогулок выздоравливающих офицеров.
   Поручик Александр Калентович не был исключением из общего правила, тоже любил парк и обожал бесцельно бродить по его аллеям, тропинкам и закоулкам. Получив ранение в правое легкое почти год тому назад в Закарпатье, попав раненным без сознания в плен и проведя все это время в разных австрийских госпиталях, этот русский офицер теперь мало отличался от своих вчерашних врагов, а сегодня таких же раненых слуг расползающейся по швам Австро-Венгерской империи. Да и какими они нынче были врагами, после того как Габсбургская держава предпочла вовремя выскользнуть из военного омута под свист и улюлюканье союзников? Зато ей не пришлось подписывать позорную капитуляцию в железнодорожном вагоне, как полной спеси и униженного высокомерия Германии.
   Как бы то, однако, ни было, ни Александр Калентович, ни другие офицеры русской армии, формально находившиеся в плену, не только не испытывали никаких затруднений или, тем более, лишений, но, наоборот, пользовались всеобщим уважением среди австрийских офицеров и гражданского персонала госпиталя.
   Ранение Калентовича не было слишком уж тяжелым, поскольку пуля, хоть и попала в грудь, однако прошла навылет, не задев никаких важных сосудов и нервных сплетений. Австрийские военврачи не очень беспокоились по этому поводу. Гораздо больше и их, и самого офицера волновало, что заживление и следовавшее за ним восстановление всех функций шло чрезвычайно медленно, ибо, как выяснилось, поручик подхватил в окопах туберкулез. Ослабленный тяжелым недугом организм вяло отвечал на применяемые в лечении последние достижения европейской медицины. Но молодость брала свое, и к началу осени тысяча девятьсот девятнадцатого года Александра Калентовича подготовили к выписке, тем более что число пребывавших на излечении офицеров с каждым днем заметно уменьшалось. Австрийцы возвращались по домам, и их еще остававшиеся в госпитале товарищи смотрели из окон палат, как за одетыми в чистенькую и отутюженную форму офицерами с натертыми до нестерпимого блеска наградами на груди подкатывали экипажи и радостные жены и дети встречали своих отцов, мужей и братьев.
   Офицеры русской армии исчезали из палат почти незаметно и тихо. Они - кто молча, кто с негромкими словами напутствий остающимся - обнимались друг с другом у входа и, шагнув за ворота, не оглядываясь, уходили в свою будущую, не очень-то понятную и ясную жизнь.
   Постепенно корпуса пустели, их закрывали, заколачивая входы досками. В конце концов в госпитале осталось не более сорока человек, среди которых преобладали люди с тяжелыми ранениями, практически не имевшие шансов выжить. Они покорно ждали конца в своих сделавшихся доступными одноместных палатах, с каким-то тупым равнодушием провожая тех, кто зашел проститься с ними перед выпиской.
   Из русских в госпитале оставалось всего двое: поручик Калентович и дотягивавший последние дни с тяжелейшими ранениями в позвоночник и живот штабс-капитан Аркадий Валерьянович Корольков. Именно к нему после прогулки и намеревался зайти Александр.
   Калентович успел полюбить этот замечательный и очень уютный парк с небольшими озерками, наполнявшимися водой из бивших поблизости ключей, с веселыми полянами, по ярко-зеленой траве которых бесстрашно бродили цесарки и павлины, с небольшими сосновыми рощицами, где хозяйничали попрошайки-белки, и укромными уголками среди кустов сирени и жасмина, в чьей тени выздоравливавшие офицеры отчаянно флиртовали с бесшабашными (до поры, впрочем, до времени) сестрами и санитарками. Среди последних преобладали девушки из весьма состоятельных семей, рискнувшие внести свой вклад в благородное дело оказания милосердной помощи пострадавшим на поле брани. Иногда такой флирт заканчивался удачной помолвкой, если, разумеется, кавалер не был до ранения женат, а девушка не успела связать себя обязательствами с каким-нибудь штатским субчиком.
   Калентович знал каждую пядь парка и сейчас с удовольствием обходил его в последний раз.
   Вот скамеечка, сидя на которой он любил кормить голубей. Среди птиц рано или поздно оказывалась весьма симпатичная курочка-цесарка, прозванная им Люськой. Люська смело и отчаянно выхватывала кусочки хлеба прямо из-под носа у ожиревших и вальяжных голубей, чем вызывала их недовольное воркование.
   Вот  озерцо с фонтаном «Парус»: струя бьет метров на шесть-семь вверх, и, когда дует ветер, брызги веером разносятся в стороны и летят к берегу наподобие натянутого упругого паруса.
   Вот маленькое кафе, стилизованное под крохотное шале. Пышногрудая и краснощекая хозяйка фрау Мизлих всегда приветлива и улыбчива. С глубоко несчастных и обездоленных, по ее непоколебимому убеждению, русских офицеров она обычно брала за свой великолепный пунш чуть меньше, чем с «этих австрийских зазнаек».
   А вот и заветная лавочка, на которой они с Аннелизе впервые поцеловались. Разве можно не быть благодарным судьбе за то, что она столкнула его, Александра Калентовича, с милой и очаровательной, все понимающей и на все ради него готовой, хотя и слегка по-австрийски  рассудительной и расчетливой Аннелизе Гримм?
   Они  влюбились друг в друга сразу и навсегда. Едва она вошла в палату и они встретились глазами, Калентович понял: эта девушка – его судьба. Она, верно, почувствовала то же самое, потому что вместо того, чтобы разнести пациентам термометры, застыла у дверей, не отрывая взгляда от его лица. Они не успели и двух слов сказать, и она не знала еще, что он – русский, но им уже стало известно, что из госпиталя они уйдут вместе.
   Их любовь вершилась так стремительно и безоглядно, что они даже не успевали задуматься по-настоящему ни о своих сегодняшних поступках, ни об их последствиях, ни о своей завтрашней жизни. Им было некогда, потому что любви никогда ни на что не хватает времени, кроме ожидания новой встречи и воспоминаний о только что промелькнувшей радости.
             - О, майн готт, Алекс! Что ты сделал со мной? Ты отравил мою кровь, полную австрийской порядочности, своей славянской безрассудностью! Что скажут мои бедные папа и мама!
             - Правда, - тревожился в такие мгновения Калентович, – а что они скажут?
             - Ах, не все ли равно! – отмахивалась Аннелизе. – Все всегда будет так, как я загадала. Я – любимая папина дочка.
   Она отвечала так даже тогда, когда стало известно, что ура-патриотически настроенный Герхард Гримм и его сыновья, старшие братья Аннелизе, один из которых, кстати сказать, тоже успел повоевать, правда, на итальянском фронте, и слышать ничего не хотят ни о свадьбе, ни о помолвке с каким-то русским, хоть и дворянином. О том, чтобы, если это все же случится, остаться в Вене или вообще в Австрии не могло быть и речи. Мужская часть пекарского семейства Гримм была слишком предана Габсбургам и наотрез отказывалась от каких-либо послаблений или, упаси бог, помощи «предательнице» и ее избраннику. А мать… Ну что могла сделать Сабина вопреки воле мужа? Она, конечно, попыталась отговорить дочь от неверного шага, но та была непреклонна.
             - Доченька, - сокрушалась Сабина. – Но ведь вы даже не сможете поехать в Россию! Ты даже не сможешь ощутить себя дворянкой в этой стране. Ведь там революция и гражданская война! Это так ужасно! Что же вы будете делать?
   К сожалению, она была права. Калентович и сам понимал, что возврата на Родину нет. Во всяком случае – пока.
   Оставалось одно: попытаться разыскать двоюродного дядю по материнской линии, который обитал где-то в Варшаве. Мать поручика, хоть и родилась в России, была полькой и в свое время вышла замуж за русского помещика. Но часть ее родни так и осталась в Польше, куда и тянулись нити ее родословной.
    Однако такой вариант означал, что молодым предстояло начать жизнь с нуля, в новой, пусть и близкой молодому человеку по крови, но все же чужой стране практически без какой-либо помощи и поддержки. Готова ли к этому Аннелизе?
    Но девушка ухватилась за эту мысль. Казалось, ничто, никакие трудности не смогут воспрепятствовать ее любви. И решение было принято!
   К тому же совсем недавно Александр получил не очень-то ожидаемый ответ от Збигнева Магальского, то есть того самого двоюродного дяди, который обещал подыскать молодым какое-нибудь недорогое жилье в Варшаве и работу для Аннелизе и поручика. Это и решило дело окончательно.
   Билеты на поезд были куплены, вещи Аннелизе уложены в два чемодана, а Калентович приготовил небольшой рюкзак со своими скромными пожитками.
   Высокомерный и оскорбленный поведением дочери, Герхард Гримм строго-настрого запретил кому-либо из домочадцев провожать «эту сумасшедшую пару». Слава богу, что еще не проклял  любимое и долгожданное в свое время дитя! Более того, в последнюю перед расставанием ночь сердито толкнул жену локтем и пробурчал:
                - Пойди, проводи их…
   Сабина улыбнулась доброте мужа и прошептала сквозь душившие ее слезы:
                - Спасибо, любимый! Ты так добр! Я передам ей наши чашки, ладно?
   Она замерла в ожидании бури, но в ответ услышала лишь тяжелый вздох и хриплый ответ:
                - Ладно. Передай…



   Александр Калентович открыл дверь в палату Королькова. Окно было распахнуто настежь, но все же в нос поручику ударил тяжелый смрадный запах разлагающейся плоти, смешанный с резкими запахами лекарств и дезинфицирующих растворов.
    Штабс-капитан лежал на спине с закрытыми глазами. Его серое лицо с запавшими щеками и трехдневной с проседью щетиной казалось безжизненным. Он был прикрыт одеялом до пояса. В животе зияла большая рана с кое-как стянутыми хирургическими нитками краями. В ее глубине переминались и двигались петли кишечника, засыпанные каким-то зеленовато-бурым порошком. От раны исходило то самое зловоние, которое сразу почувствовал вошедший Калентович.
   Когда Александр в первый раз увидел эту картину, его чуть не стошнило и он едва не потерял сознание.
           - Не пужайтесь, - прохрипел тогда штабс-капитан (он еще старался шутить!). – Это новейший метод лечения: открытое лечение ран живота с выпадением кишечника. Для этого даже слово специальное есть: э-вен-те-ра-ция! – по слогам и с саркастическим, насколько это было возможно, выражением произнес Корольков.
   Но это была не единственная беда мужественного офицера. Пуля, засевшая в поясничном отделе позвоночника, полностью обездвижила его ноги и лишила возможности хоть как-то контролировать физиологические отправления. Но даже в таком положении Аркадий Валерьянович умудрялся сохранять присутствие духа.
            - Понимаете, Саша, - полушепотом говорил он, – и ведь живу же! И самое подлое: хочу жить! Вот как это, скажите, а?
   Александр только дивился силе его духа.
            - Как это вас угораздило? – поинтересовался он как-то в самом начале их знакомства.
   Штабс-капитан криво усмехнулся.
             - Вам, поручик, никогда не доводилось сталкиваться с так называемыми революционными массами в своем полку? Нет? Значит, вам безумно повезло! Не то что мне. У меня сразу завелось несколько разновидностей этих мерзких насекомых. И большевики, и анархисты, и бог его знает кто еще. Это хуже вшей окопных, потому как даже дустом дурь эту из голов не вышибешь.
    Корольков говорил с трудом, но поручик не стал его перебивать, потому что видел: штабс-капитан хочет высказаться.
                - И бороться с ними напоминаниями о присяге и воинском долге бессмысленно, потому что тыкать штыком в землю под завывания о грядущей свободе, вместо того чтобы драться с врагом, легче и приятнее. Я по наивности своей этого в свой час не понял, за что и получил анархическую пулю в спину, когда пытался поднять эту сволочь в атаку. А потом еще две в брюхо - за то, что обозвал их быдлом…
               - Ну, это вы уж, пожалуй, хватили! – неосторожно перебил Калентович.
                - Так ведь быдло и есть, - горячился в ответ штабс-капитан, на мгновение отвлекаясь от своего горестного положения. – Ведь думать совсем не хотят! Слушают этих говнюков-горлопанов. «Долой войну! Даешь братание!» - передразнил он неведомых поручику агитаторов. - Австрийцы нас после таких братаний голыми руками брали! И это после брусиловского триумфа!
   Поручик подумал, что в чем-то Корольков, пожалуй, прав. Кто знает, как бы все обернулось в их полку, если бы командир, подполковник Кардаш, собственноручно на виду у всего построенного в каре на свежевспаханном поле личного состава не расстрелял одного такого бузотера из приданного им артдивизиона. Они тогда стояли возле какого-то хутора в несколько домов под Ужгородом. Была ранняя весна, в окопах все хлюпало. От сырости и холода нигде нельзя было спрятаться. Настроение у всех было, что называется, из рук вон. Ни русские, ни австрийцы не двигались, словно замерев в ожидании каких-то грандиозных событий. Изредка лениво переругивались пулеметы да шныряли туда-сюда одинокие лазутчики, пытаясь разведать то, что уже давным-давно было разведано.
   Здоровенного детину поймали с отвратительного содержания листовками, призывавшими солдат к неповиновению офицерам и бегству с позиций. Причем солдаты сами приволокли упиравшегося и крывшего их матом в три этажа горе-агитатора к командиру. Кардаш, заслуживший славу лихого и безгранично храброго, но сурового и справедливого командующего полком, спросил только, кто из солдат согласен с текстом листовки. Ничего не услышав в ответ, приказал построить полк в каре и вышел в центр. Широкий и коренастый, он уперся кулаками в бока и сказал:
             - Вы меня знаете. Если мне дадут корпус, я поставлю Европу на колени. Но сам на колени ни перед кем никогда не встану. И вам не позволю.
А этого…
   Кардаш вытянул из кобуры револьвер и ткнул им в сторону стоявшего в нескольких метрах агитатора.
             - Этого – поставлю. Ну! – заревел он. – На колени!
   И огромный мужик вдруг как-то сразу сник, вжал голову в плечи и повалился на колени. Калентовичу в тот миг показалось, что по рядам солдат  пронесся вздох разочарования.
              - Мразь! – выплюнул из себя подполковник и трижды выстрелил в ползущего к нему несчастного.
   Полк не шелохнулся.
              - Разойдись! – коротко бросил Кардаш и прошел в свою палатку.
   Происшествие не вызвало ни ужаса, ни интереса у уставших от казавшегося бесконечным бессмысленного противостояния людей. Лишь вечером того же дня в их палатке поручик Ледняков обмолвился:
             - Только так и надо. Иначе эта моль все наши шинельки сожрет! А так р-раз – и пыль между пальцами!
   Кто-то неопределенно хмыкнул, а Калентович подумал, что их командиру теперь несдобровать: как ни крути, а самосуд получается. Чем, однако, закончилось дело, он так и не узнал, потому что через два дня его ранили.



            - Давить, - услышал он голос штабс-капитана, отвлекший его от воспоминания. – Давить их надо было!
   Такие вспышки, вправду сказать, были крайне редки. Большую часть времени штабс-капитан пребывал в полузабытьи, оживляясь лишь когда приходил Александр или кто-то из уважаемых им офицеров.
   Вот и в этот раз, заслышав шаги Калентовича, Корольков открыл глаза и прошуршал:
                - А-а, Саша! Проститься зашли? Это хорошо.
   Калентович присел на стоявший возле кровати табурет и положил ладонь на костлявую и холодную руку товарища.
                - Уезжаю вот.
                - Холодная? – спросил Аркадий Валерьянович и скосил глаза на руку. – Холодная. Это здорово, что уезжаете. В Польшу?
   Он был в курсе всех событий романа поручика и Аннелизе и был для Калентовича одновременно и батюшкой, и добрым другом, и благоразумным советчиком.
                - В Варшаву, - кивнул поручик. – Вы же знаете.
                - Ну, и слава богу, - заключил штабс-капитан. – Хорошо, что все так решилось. Я почему-то так и думал. Аннелизе – отличная девушка, даром что австриячка.
   Калентович усмехнулся. Корольков это заметил и тоже попытался ответить улыбкой.
                - Это я так, про австриячку, - сказал он. – Какая, к черту, в конечном счете разница? Русский, немец, макаронник, чукча… Все сдыхаем одинаково и рождаемся так же точно… Вон они, австрийцы-то, вас как вытянули! Аж до женитьбы. Жаль, не меня…
                - Аркадий Валерьянович… - начал поручик, но Корольков перебил его.
                - Да бросьте, Саша! Не надо! Еще пара-тройка дней и… Как говорится, «в дивный край, в светлый рай». Да я и готов давно.
   Повисло молчание. Калентович старался подобрать последние слова, чтобы достойно и ободряюще проститься с умирающим. Но вместо этого все время упирался взглядом в полураскрытую страшную рану.
   «Господи! Как же ему больно!» – в который раз подумал он.
                - Вы не старайтесь, - услышал поручик слабый голос Королькова. – Не ищите слов, не надо. И не думайте, что мне больно. Не больно. И уже давно. Только противно почему-то.
   Штабс-капитан помолчал и повернул голову к прикроватной тумбочке.
                - Вы вот что, Саша, - попросил он, – возьмите там, в ящике, коробочку. Нашли? Откройте.
   Александр достал из ящика небольшую коробочку с потертым бархатом наподобие тех, в которых хранят кольца, и открыл ее. На красной подушечке лежала изумительной красоты брошь-камея в виде вырезанной из оникса головы Афродиты.
                - Нравится? – шепотом спросил Корольков.
    Калентович кивнул в ответ.
                - Таких всего пять или шесть во всем мире. Дорогущая страшно, - с потаенной гордостью сказал Аркадий Валерьянович. – Я точно знаю. Это мне Ирина перед уходом на фронт подарила на память.
   Калентович вспомнил, что Ириной звали невесту штабс-капитана. Она была скромной учительницей из Твери.
                - А у нее откуда? – не удержался поручик.
                - Вы не поверите, - потеплевшим, насколько это было возможно, голосом ответил Корольков. – Ей сам мастер, которых их сделал, подарил. Он был в нее влюблен, когда она училась в Петербурге.
   Александр взглянул на говорившего и поразился: на измученном лице штабс-капитана сияла счастливая улыбка!
                - А я ее у него отбил! Представляете?
   У Калентовича перехватило дыхание. Он увидел блеснувшие в глазах Аркадия Валерьяновича слезы и понял, что вот сейчас, в это самое мгновение, несчастный штабс-капитан прощается не с ним и даже не с жизнью, а с той, ради которой, быть может, и жил все эти последние месяцы, надеясь переломить судьбу, преодолеть недуг и хотя бы еще раз увидеть милое обожаемое лицо и прошептать, как когда-то на берегу Невы: «Я люблю вас!»
                - Это был мой талисман, мой оберег, - продолжил Корольков. – Она говорила, что пока Афродита со мной, я не умру. Да, видно, не сбудется.
   Голос раненого дрогнул, но он, несколько раз сглотнув комок в горле, продолжил:
                - Я прошу вас, возьмите ее. Это мой вам подарок. К свадьбе. Анечке-Лизочке очень подойдет. Ей понравится, я знаю.
   Поручик стиснул зубы, чтобы не заплакать. Это придуманное им самим «Анечка-Лизочка» штабс-капитан всегда произносил каким-то особенным тоном.
                - Аркадий Валерьянович! – воскликнул Калентович. – Зачем же? Может быть. Я… В  Россию…
                - Мальчик! – вдруг довольно громко вскричал Корольков. – Вы что, сдурели? Какая Россия? Россия – это я сейчас. Я сгнию, и Россия сдохнет вместе со мной! Вы поняли?
   Штабс-капитан сделал попытку приподняться на локтях, но бессильно повалился на спину.
                - Я, - обреченно продолжил он, - даже рад, что не увижу, что с ней будет…
    Калентовичу почудилось, что он выдохнул:
                -…С Ириной…
   «Уж не бредит ли?» – подумал поручик.
   Но штабс-капитан уже справился с собой.
                - А как ваш брат? – спросил он. – Что-то узнали?
                - Увы! – ответил Александр. – Из «офицерской почты» как будто стало известно, что Алексей в Крыму. Более - ничего.
                - Там сейчас Врангель, - уже с видимым трудом выговорил Корольков. – Барон.
                - Да, - зачем-то согласился Александр.
                - Все, Саша, идите, - внезапно почти что приказал штабс-капитан. – Прощайте. А брошку Анечке-Лизочке отдайте. Пусть носит. Вы ведь очень красивая пара, - уже заплетающимся языком прошептал он и закрыл глаза.
   Калентович погладил Королькова по руке и молча вышел из палаты.



   У ворот госпиталя его уже ждала нервно расхаживающая рядом с экипажем девушка. Увидев поручика, она всплеснула руками и воскликнула:
                - Алекс! Ну, где же ты был? Почему так долго? У нас скоро поезд!
   Калентович подошел к невесте и открыл коробочку с брошкой.
                - Это тебе, - сказал он. – От Аркадия Валерьяновича.
                - Боже! – воскликнула Аннелизе. – Какая прелесть!
   Она принялась вертеть брошь и рассматривать ее с разных сторон. Казалось, девушка забыла обо всем на свете, но она вдруг подняла на возлюбленного встревоженные глаза и спросила:
                - А как он?
                - Умирает.
                - Несчастный! – не сдержалась девушка. – Доктор Вентлунг говорил, что он очень страдает, но ему осталось совсем немного.
                - Да, по-видимому, - подтвердил поручик.
                - Но ведь он вспомнил о нас с тобой, милый, - задумчиво произнесла Аннелизе. – Как странно! Что это за брошка?
                - Подарок его невесты еще до войны. Он очень просил отдать ее тебе, чтобы ты носила ее в память о нем и их любви.
   Девушка еще раз внимательно посмотрела на украшение.
                - Знаешь, у меня, пожалуй, еще не было вещи изящней и тоньше, – сказала она.
                - Он преподнес ее нам к свадьбе, - грустно заметил Калентович.
                - Тогда я буду носить ее только в самых торжественных и важных случаях. Хорошо?
                - Я согласен, - отозвался Александр.
                - Молодые люди! – окликнул их кучер. – Если вы хотите успеть на варшавский поезд, нужно поторопиться!
                - Ох! И правда! – воскликнула Аннелизе. – Мы же можем опоздать. Едем скорей! Мы еще должны попрощаться с мамой. Она принесет на вокзал нашу семейную реликвию – чашки.
                - Что за чашки? – поинтересовался молодой человек, устраиваясь в экипаже.
                - О! – воскликнула девушка. – Майсенский фарфор. Скоро увидишь…
   Кучер взмахнул кнутом, что-то крикнул, и экипаж покатился по венским мостовым к вокзалу. Александр смотрел на проплывающие мимо особняки, утопающие в хвойной зелени, и думал о том, как несказанно ему повезло, что в его жизни появилась Аннелизе. Эта маленькая, вечно смущающаяся, но в то же время отважная и удивительно нежная девушка притягивала его с каждым днем все сильнее и сильнее. Никогда прежде при виде других девушек и женщин сердце поручика не замирало в столь сладостной истоме, и никогда раньше не желал он новой встречи после расставания с такой силой и надеждой. Аннелизе казалась молодому человеку средоточием всего, что представлялось необходимым для долгой и счастливой семейной жизни. Она была участлива и внимательна, неизвестно каким образом угадывая не только каждое желание своего избранника, но и всякое, даже самое на первый взгляд незначительное движение его души. Александр только удивлялся той гармонии, которая установилась в их отношениях, когда ничто – ни детали внешнего облика, ни оттенки голоса и интонаций, ни даже сами поступки – не вызывали неприятия или раздражения. Они выглядели такими же естественными, как если бы исходили от самого Александра.
   В жизни Калентовича, еще такой короткой, практически  не было женщин. Даже первая подростковая любовь каким-то образом обошла их с братом стороной. Может быть, причиной тому было то, что круг их общения в беспокойные годы созревания составляли исключительно мальчишки. Может быть, виной тому было их затворничество, являвшееся скорее свойством характеров подрастающих Калентовичей, нежели результатом родительского воспитания. Им с Алексеем всегда было значительно интересней вдвоем, чем с кем-либо еще, и потому редко кто попадал в их маленькую компанию на правах равноправного члена. У братьев все было общим.
   «У вас даже болячки одинаковые, - шутила мать и добавляла: - Не удивлюсь, если вы проживете одинаковые судьбы, хоть вы и погодки».
   Единственной женщиной, оставившей более или менее заметный след в жизни Калентовича-старшего, была Ольга, с которой он сошелся несколько лет тому назад, когда квартировал в Киеве. Эта широкобедрая, плоскогрудая и узкогубая девица пленила неопытного Александра своей податливостью, хотя на первый взгляд казалась неприступной. Привораживал взгляд ее бездонных очень красивых черных глаз, ярко выделявшихся на белокожем лице. Глаза эти притягивали к себе какой-то воловьей покорностью и туповатым безразличием, хотя страсти в Ольге оказалось предостаточно. Дома она держала огромного, добродушного и сверх меры пушистого кота, который обожал, лишь только Александр и Ольга оказывались в постели, запрыгивать на ложе и, урча, устраиваться между молодыми людьми.
             - Рамсик! Брысь! Пошел вон! Ну! – прогоняла сладострастного котяру хозяйка. – Мой мужчинка! Мой! – со смехом восклицала она.
   Это «мужчинка» неприятно поражало и коробило Калентовича всякий раз, но поделать с собой он ничего не мог.
   Ольга умела в любви многое, но исполняла все, по мнению Александра, как-то чересчур спокойно и деловито. Он не знал, почему ему так казалось, и старался не замечать возникающего при этом неприятного чувства. Ее пылкие уверения в любви ничуть не уменьшали всплывающего из глубин сердца беспокойства, и Калентович  понимал, что безоглядной и всепоглощающей любви, о которой он мечтал, здесь не будет.
   Однажды все встало на свои места. Когда молодой человек отдыхал после заученно бурных ласк Ольги, она, гладя его по груди мягкой ладошкой, проворковала:
          - Знаешь, дорогой, у меня совсем не осталось денег. Нам с Рамсиком скоро нечем будет платить за квартиру. Ты не поможешь нам?
   Калентович даже не вздрогнул, потому что давно ожидал чего-то в этом роде. Он чуть усмехнулся одними губами и ответил:
          - Во внутреннем кармане кителя, бумажник. Возьми, сколько нужно.
   Ольга проворно, не выжидая ни секунды, выпрыгнула из постели и бросилась к висевшему на спинке стула кителю. Краем глаза Александр видел, как она вытащила деньги, тщательно пересчитала их, взяла несколько бумажек себе, а остальное сунула обратно. Но тут же двумя пальчиками залезла в портмоне еще раз и выудила пару дополнительных купюр.
   Жалкие представления о чистой и бескорыстной любви рухнули и осыпались, как стены песочного замка на пляже.
   Его поразило даже не то, как Ольга спросила о деньгах, а то, как она их взяла. В памяти молодого человека сразу всплыла фраза, которую женщина любила к месту и не к месту повторять: «За все в жизни нужно платить».
   И хотя Александр не собирался оспаривать справедливости этого утверждения, плата за его любовь деньгами показалась ему дикостью, не имевшей никакого отношения к тем чувствам, которые у него ассоциировались с этим понятием.
   Любовь умерла в нем моментально, даже не появившись толком на свет.
   И вот теперь, в далекой от Родины Вене, судьба послала ему Аннелизе. Когда их общая судьба была меж ними решена, Калентович решился и задал-таки мучивший его вопрос:
              - Ты не боишься, дорогая? Ведь у меня совсем нет денег!
   Памятуя о стереотипных представлениях о меркантильной расчетливости и скаредности немцев и австрийцев, поручик внутренне был готов услышать практические соображения по этому поводу, но вместо этого девушка воскликнула:
             - Ах, боже мой! Разве это имеет отношение к нашей любви?


   Экипаж между тем в последний раз повернул за угол и покатил прямо к вокзалу, где по перрону уже нервно прохаживалась Сабина.
   «Прощай, Вена! – вдруг подумал молодой человек. – Мне будет грустно без тебя. Но я увожу с собой самое ценное, что ты могла мне подарить».
   Он повернулся к раскрасневшейся от встречного ветерка невесте и улыбнулся ей:
                - Я люблю тебя! – словно позвал он.
                - Я люблю тебя! – эхом отозвалась она.
   














                КРЫМ, 1920

   Ах, как сладостен крымский сентябрь! Солнце гладит, лаская, природу. И горит виноградный янтарь. И туманы ложатся на воду.
   Как любилось нам тем сентябрем! Ах, как дивно, что мы повстречались! Помнишь, чистым и солнечным днем мы с тобою на лодке катались?
   И угрюмый по виду рыбак нашу страсть не заметить старался, и покашливал робко в кулак, потаенно в усы улыбался.
   Ах, за что нам Господь даровал эти дивные краткие встречи? Был грозою закрыт перевал, плыли в церкви волшебные свечи.
   Нас случайный священник венчал, словно чуял грядущие беды… Ты все чаще печально молчал, у камина укутавшись пледом.
   И касанья двух трепетных рук разливали по телу истому. И казалась нахлынувшей вдруг, без причины, тревога по дому.
   Сердце девичье – тайный чертог и неверия радостям мига. Как предтеча, шагнет на порог ощущение хрупкости мира.
   Под ногами листва шелестит. Звезды Путь обозначили Млечный. Как любовь безоглядно летит! Как мелькает, скользит быстротечно!..
   Лодка носом уткнулась в песок. Что привиделось сбудется после. Наш рыбак, тронув белый висок, унесет бесполезные весла…



   Если от виллы «Дольник», носившей прежде название «Приют для слабогрудых девиц», а теперь превратившейся в госпиталь для раненых офицеров, идти по направлению к знаменитой скале Дива, то можно, миновав изящную виллу «Белый Лебедь», попасть в роскошный, хотя и довольно молодой симеизский парк. Сам Симеиз начал осваиваться российскими буржуа относительно недавно, но уже к тысяча девятьсот второму году успешно конкурировал с блистательной Ниццей. Со временем поселок и вовсе обещал превратиться в фешенебельный курорт, поэтому не уступающие друг другу в великолепии и архитектурных изысках виллы росли, как грибы после дождя. Уже красовалась голубыми куполами претенциозная «Мира Марэ» в стиле Альгамбры, уже притягивала взоры строгая в своей псевдоготичности вилла «Ксения», а строительство все продолжалось.
   Однако грянувшая революция и пришибившая всю Россию, как дубиной, Гражданская война приостановили процесс. Вместо отдыхающих и спешивших подлечить пораженные коварным туберкулезом легкие пациентов Симеиз заполонили раненые офицеры всех мыслимых и немыслимых родов и видов войск, которых объединил в Крыму под своими знаменами барон Врангель.
   И только перетекавшим  один в другой Верхнему и Нижнему паркам, да еще бесконечно притягательному морю не было никакого дела до человеческих драм и трагикомедий, разыгрывавшихся ежедневно и еженощно повсюду в несчастной и раздерганной стране.
   Собственно, благодаря этим паркам Симеиз и получил первое в России звание города-сада. Но попадавшие сюда люди неизменно характеризовали сей оазис словами «Райское место», или просто «Парадиз».
   В середине ясного, теплого и сухого сентября того года по дорожке Нижнего парка не спеша прогуливались два человека. Один из них маленький, щуплый и несколько вертлявый, с бегающими глазками был одет в форму пехотного прапорщика. Другой же, бывший первому прямой противоположностью, поскольку имел высокий рост и не отличался атлетическим телосложением, носил погоны подпоручика артиллерии.
   Низенький, которого звали Афанасием Шереметом, заметно хромал на правую ногу и, вероятно, поэтому  опирался на простенькую тросточку с рукояткой, однако, в форме змеи и весьма изящной. Высокий же постоянно покашливал, что в совокупности с нездоровым ярко красным, с некоторым даже малиновым оттенком, румянцем на щеках наводило внимательного наблюдателя на мысль о заболевании легких. Это, впрочем, так и было: Алексей Калентович страдал туберкулезом, заработанным во время боев в Прибалтике.
   Познакомились офицеры в этом самом «Приюте для слабогрудых девиц», где оба находились на излечении. Никаких «слабогрудых» небесных созданий на вилле «Дольник», разумеется, давным-давно не было. Часть из них рассосалась неизвестно куда, а часть сделалась сестрами милосердия, чтобы своим участием, сочувствием и лаской поднимать на ноги сынов Отечества, возвращая их в ряды «Белого дела».
   Прапорщик Шеремет, между тем, только официально считался раненым на поле брани, поскольку на самом деле ногу ему прострелили во время пьяной дуэли, состоявшейся, никто уже не помнил, по какому поводу. Командование части во избежание неприятностей предпочло дело о дуэли замять, а Афанасия направить в госпиталь для, так сказать, реабилитации.
   Сам Шеремет, тем не менее, скрывать истинную причину своего временного отсутствия в войсках не считал нужным, о чем и поведал в первый же день знакомства подпоручику Калентовичу.
                - Да вы, оказывается, бретёр, батенька! – воскликнул Алексей, узнав историю прапорщика. – Уж не внучатым ли племянником месье Долохова будете?
                - Тогда вы – не иначе, как прямой наследник господина Болконского! – ловко парировал тот и ехидно добавил: - Не от Натальи ли Ростовой род ведете?
   Калентович весело рассмеялся. Шутка ему явно понравилась.
   После этого обмена любезностями они быстро сошлись и много времени проводили вместе. Тем для бесед было предостаточно, однако за месяц знакомства они не так уж и много узнали друг о друге.
   Прапорщик Шеремет, несмотря на бросающуюся в глаза болтливость, оказался скуп на подробности своей биографии. Алексей только понял, что почти его ровесник (двадцать три года!) Афанасий Шеремет успел отдать часть своей души и сердца и монархистам, и анархистам, и демократам, и даже коммунистам.
   Судьба швыряла его по просторам великой державы из одного конца в другой, прибивая то к левому, то к правому берегу, иногда, впрочем, предоставляя возможность утонуть в самой середине ревущего потока Гражданской войны. Еще восемь месяцев назад он служил у красных, но затем что-то произошло, и Шеремет каким-то хитроумным способом заделался прапорщиком. О способе этом он не распространялся, как и о том, что стряслось во время службы Советам. Калентович не сомневался, что такой пройдоха и беспринципный тип, как Афанасий, нигде не пропадет. Прапорщик не разубеждал подпоручика.
   Сам Алексей тоже не очень много рассказывал о себе по нескольким причинам. Во-первых, его биография была не столь богата событиями и потрясениями, как у недавно появившегося товарища. Во-вторых, более всего он был озабочен мыслями о брате, который раненым попал в плен к австриякам где-то в Закарпатье. Как-то слух донес до Алексея, что Александр умер в плену, но сообщивший эту новость офицер поклялся, что никаких серьезных и достоверных подтверждений гибели старшего Калентовича не было. Существовала, однако, и третья причина для скрытности подпоручика. Он был влюблен. И любовь эта была счастливой, ибо самая младшая из внучек ялтинской аристократки графини Валенцовой Настя отвечала ему взаимностью.
   В день же, о котором идет речь, офицеры говорили не о своем прошлом и даже не о женщинах. Разговор был другого сорта.
                - Да пойми ты, - убеждал подпоручика Шеремет, – нельзя здесь больше оставаться. Нельзя! Мне сегодня ребята из штаба барона передали, что Ленин с Калининым Врангелю воззвание прислали. Дескать, руку примирения протягиваем всем! Всем, кто на сторону Советов перейдет, ничего, кроме прощения, не будет! Врангель, понятно, воззвание распространять не собирается во избежание возмущений и с целью предотвращения панических настроений.
                - Ну и что? – удивлялся подпоручик. – Нормальный ход.
                - Нормальный, - передразнил приятеля Шеремет. – Ты хоть понимаешь, что это означает?
   Алексей пожал плечами.
                - О, господи! – воскликнул Афанасий. – Это значит, что красные не сегодня завтра будут здесь. Голову даю на отсечение, в октябре - максимум в ноябре они прорвутся в Крым. Не знаю, как, но они здесь будут, даже если для этого понадобится завалить трупами Сиваш. Ты их не знаешь, Алексей!
                - Да зачем мне их знать? Люди гарантируют жизнь и свободу сдавшимся. Что тут плохого?
                - Они пообещать могут что угодно!
                - Послушай, Шеремет, - Калентович даже остановился. – Ну, я понимаю, если бы речь шла обо мне, когда бы я с ними сражался. Но я же и дня с ними не воевал! С начала восемнадцатого года все время по госпиталям. Я – русский офицер. Я с немцами, а не с ними воевал. За что им меня убивать?
                - То-то и беда, что офицер! За происхождение твое дворянское и убивать! – не выдержав, закричал Шеремет. – Ты, право, дурак какой-то!
                - Очнитесь, прапорщик! – оборвал его Калентович. – Я – такой же русский человек, как и они… - он замялся, не зная в запальчивости, что сказать дальше. – Вот и Анна Илларионовна никуда не собирается!
                - Старуху вспомнил! – крикнул Шеремет. – Да ты в своем уме, Алеша? Она же одной ногой  в могиле. Ей все равно, где умирать! Ты бы хоть о Насте своей подумал!
   Алексей метнул на прапорщика такой взгляд, что тот осекся и как-то разом обмяк.
                - Ладно, - помолчав, сказал он. – Не хотел я, да, видно, придется.
                - Что? – не понял Алексей.
                - Расскажу тебе, что меня от красных вышвырнуло.
   Он испытующе посмотрел на подпоручика и продолжил:
                - Много я у них повидал, но такого… В Таганроге дело было. Ходили мы по домам, якобы на предмет расквартирования, а на самом деле дезертиров искали. Да офицеров, которые не ушли вовремя со своими, - со вздохом проговорил Шеремет. – Нашу пятерку возглавлял некто Бусков, мазурик из ворья мариупольского. Скот редкостный. И жесток по-животному. Вот в одном дворе, куда мы с ним  вдвоем зашли, а троих дальше отправили, обнаруживается юнкер. Пацан совсем. С прыщиками на лице, «хотинчиками»…
   Шеремет замолчал, словно раздумывая, стоит ли продолжать.
         – Так этот пендос, - вдруг злобно произнес прапорщик, - мальчишку сначала дрочить заставил, а потом член веревкой, как жгутом, у основания перетянул, чтобы крови было меньше, отрезал и пацану в руку вставил. К стенке, сволочь, мальчонку прислонил и нет, чтобы кончить сразу, так еще минут десять куражился…
   Шеремет грязно выругался.
               - В общем, шлепнул я его, - внезапно закончил он.
               - Кого? – не понял Алексей.
               - Да Бускова этого… Сам понимаешь, что после этого мне у них… Вот так и сделался… прапором.
               - А юнкер? – упавшим голосом спросил Калентович.
               - Да ты, подпоручик, и впрямь не от мира сего! – воскликнул Афанасий. – В общем, так, корабли уже чуть не каждый день из Севастополя уходят. Забирай свою Настю и… Я помогу. У меня связи.
                - Я подумаю, - как-то отстраненно отозвался Калентович и медленно пошел прочь.
   Он не верил, не хотел верить всему, что рассказывал и в чем убеждал его прапорщик. Да и пользоваться его помощью почему-то не считал возможным. Ему казалось зазорным обращаться за содействием к человеку скользкому и нетвердому, способному менять свои убеждения в зависимости от ситуации.
   Прапорщик же Шеремет вернулся к этой теме только один раз. В самом конце октября, когда уже зарядили промозглые дожди, он зашел к Калентовичу в штатском.
                - Ну, что надумали, господин Болконский?
                - Вы о чем, прапорщик? – не сразу понял Алексей. – И что за маскарад?
                - Да полноте, подпоручик! Я уезжаю. Завтра из Севастополя отходят «Герои Плевны», и я на нем двинусь в Константинополь. Хотите со мной? Могу устроить. Решайтесь!
                - Нет, - твердо ответил Калентович. – Я не могу.
   Шеремет изобразил на лице нечто вроде разочарования.
                - Что ж, - все же довольно бодро сказал он, – воля ваша. Но знаете что, Калентович, когда вас поведут на расстрел, не проклинайте меня. Я старался вам помочь. Не знаю, почему, но я полюбил вас... Может быть, за то, как вы любите свою Настю? Не знаю…
   «Он действительно старался, - подумал Алексей. – И не его вина, что я не еду. И дело не в высоких словах о Родине. Для таких егозят, как Шеремет, они не значат ничего. Просто я не хочу уезжать без Насти».
                - Только не нужно мне ничего рассказывать об Отчизне и любви к отеческим гробам. Это все пустое. Да и не пытайтесь скрыть свою неприязнь ко мне – не поверю, что искренне считаете меня ровней. Сознайтесь лучше: не можете ехать один, без девушки?
                - Не могу, - честно ответил Алексей.
                - Знаете, а я вам завидую, - вдруг сказал прапорщик. – Чтобы так любить… Алеша! – воскликнул он каким-то особенным, совершенно искренним голосом. – Умоляю тебя, брось все к чертовой матери, хватай Настю и поедем.
   И Калентович внезапно внутренне покачнулся.
   «Ну, что нам с Настей эта старуха? Чего мы за нее держимся? Ей все равно недолго осталось! Может, действительно, в охапку Настю - и на корабль?! Шеремет поможет…»
                - Ладно, - услышал он голос прапорщика. – Будь что будет. Если Бог с тобой,  спасешься, а коли нет… Девочку только убереги. Классная у тебя девочка. Знаю, что не жалует меня, хоть я, каюсь тебе, был маленько влюблен в нее. Да не в этом дело. Скоро здесь таких девочек совсем не станет.
   Калентович лишь кивнул в ответ, но потом все же добавил:
                - Обещаю. Обещайте и вы, прапорщик, что, если выпадет возможность, постараетесь разыскать следы моего брата. Может и жив, Саша-то.
                - Сделаю, - послышалось в ответ.
   Шеремет по привычке, забыв, что в штатском, козырнул и пошел прочь.
    Алексей услышал, как, сбегая вниз по мраморным ступеням лестницы, он крикнул:
                - Не пропадайте лихом, братцы!
   Не «не поминайте лихом», а именно «не пропадайте» прозвучало из его уст, как заклинание.
                - Пропадем, так с музыкой! – откликнулся чей-то веселый голос.
   Вилла «Дольник» была полна раненых офицеров, но Алексей Калентович с разрешения графини Валенцовой через несколько дней должен был переехать в ее особняк, где офицеру была выделена отдельная комната.



   В течение этих дней, последовавших после отъезда товарища, подпоручика часто видели в одиночестве гуляющим по дорожкам симеизских парков или одиноко поднимающимся по бесчисленным тропинкам на гору Кошка. Калентович выглядел задумчивым и озабоченным, на вопросы знакомых отвечал рассеянно и равнодушно. Казалось, он все старался решить какую-то непомерную задачу, но решение никак не давалось.
   Заложив руки за спину, он отрешенно бродил по улочкам поселка, доходил до Алупки и углублялся в дворцовый парк. Там присаживался на какую-нибудь укромную скамью, доставал перо и бумагу и начинал что-то торопливо писать, изредка останавливаясь, задумываясь. Чаще всего он разрывал исписанные листки и бросал скомканные клочки бумаги в ближайший мусорный ящик.
   За писанием заставали его и посетители немногочисленных кафе, которые еще продолжали работать в округе. В ненастную погоду офицер устраивался у столика в углу и, попросив официанта никого к нему не подсаживать, продолжал свое странное занятие.
   В конце концов, однажды он зашел на почту, попросил конверт, встал за конторку, написал на нем адрес и быстро, практически ни на секунду не останавливаясь, настрочил письмо, которое тут же запечатал в конверт.
            - Могу я попросить вас об одолжении? – спросил он у почтового служащего, благообразного старичка, стоявшего за окошком и внимательно за ним наблюдавшего.
            - Разумеется, господин подпоручик, - любезно отозвался тот. – Чем могу служить?
            - Здесь десять рублей, - начал офицер, протягивая купюру старичку.
   Тот недоуменно взглянул на деньги и хотел было что-то ответить, но Алексей жестом предупредил его слова.
             - Я попрошу вас сохранить это письмо у себя до тех пор, пока я не приду за ним, но не позднее Нового года. Если…- офицер замялся. – Если же со мной что-то случится, пожалуйста, передайте его адресату во что бы то ни стало. Но не раньше, Нового года. Вы сможете сделать это?
              - Хорошо, молодой человек. Я выполню вашу просьбу и все сделаю в точности, как вы просили. Даже если, - он взглянул на адрес: - Анастасия Павловна Валенцова соизволит поменять адрес, я постараюсь разыскать ее.
              - Спасибо. Вы очень добры, и я очень на вас надеюсь.
              - Ну что вы! Я понимаю, – старик вздохнул. – Любовь?
   Вместо ответа офицер молча кивнул головой и вышел на улицу.

   

   Каждый день рано утром Анастасия Павловна Валенцова, девятнадцати лет от роду, вывозила свою бабушку графиню Анну Илларионовну на балкон второго этажа ее алупкинского дома. Подагра давно изуродовала суставы аристократки, так что передвигаться старушка могла только в инвалидной коляске. Посторонняя помощь ей была жизненно необходима, и оказывала такую помощь младшая внучка.
   Старуха-графиня могла часами неподвижно сидеть в кресле, глядя на берег и море внизу. Дом стоял в паре сотен метров от Воронцовского дворца, но был невелик – в два этажа о пятнадцати комнатах. Сейчас он был почти пуст. После скандального бегства со всем семейством из России последнего из еще остававшихся здесь сыновей Анны Илларионовны в доме, кроме нее да Насти, никого не осталось. Настю оставили по ее же просьбе ухаживать за беспомощной бабушкой до тех пор, пока семья не устроится где-нибудь во Франции и не сможет вывезти графиню к себе. Это согласно плану, обсужденному на семейном совете, должно было произойти через год, максимум полтора. Но минуло уже более двух лет, а отъезд графини все откладывался и откладывался. Потом она почти перестала вспоминать о нем, потому что письма из Франции приходили все реже, а за последние полгода вообще не доставили ни одного.
   Была, правда, в доме еще одна жиличка – Лизавета, такая же старая и почти такая же беспомощная, как и сама хозяйка, вместе с которой Лизавета выросла и у которой всю жизнь преданно проходила в прислугах. Лизавета бледной, почти неслышной тенью бродила по дому, иногда подавала голос и раздавала по привычке приказания приходящим дворнику и кухарке. Последние получали за свои услуги неплохие по тем временам деньги.
   Но все это мало беспокоило графиню. В последние недели лишь одна мысль не давал ей покоя: как уберечь обожаемую внучку от неотвратимо надвигающейся трагедии?
   В том, что трагедия неотвратима и случится скоро, Анна Илларионовна ни капельки не сомневалась. Она никогда не была дурой и, одряхлев телом, осталась остра в уме и ясна в памяти. Валенцова не питала иллюзий относительно благородства красных. И уж, конечно, ее не могли обмануть краснобайские посулы и обещания большевиков. Не для того она прожила жизнь, чтобы вот так, запросто, поверить сказкам об их милосердии. Когда-то давно она по молодости общалась с революционерами и пришла в ужас от их беспринципности и жестокости. И хотя это было много лет назад, и революционеры тогда были другие, она была убеждена, что нынешние не лучше прежних.
   Относительно себя и своей судьбы Анна Илларионовна была спокойна. Кому нужна подагрическая восьмидесятитрехлетняя старуха? К тому же она слишком много сделала для Ялты! Ведь именно на ее средства были открыты две школы для бедных – одна в самой Ялте, другая – здесь, в Алупке. Только ее стараниями удалось создать бесплатную водолечебницу. Ее деньги и в благоустройстве набережной, и в строительстве ночлежных домов и столовой для неимущих. А сколько книг она покупала и раздавала семьям рабочих и бедняков! Сколько раз устраивала благотворительные балы, средства от которых шли целиком в городскую казну! Нет-нет, без нее Ялта не была бы той красавицей, какой является сегодня. Так что за себя она спокойна.
   Другое дело Настя. В младшей внучке как бы собралось все, что она мечтала видеть в своих детях и внуках. Девочка была умна, обладала прекрасным врожденным вкусом и чувством такта, была музыкально и литературно одарена, безмерно добра и на редкость красива. И красота ее была не внешней, громкой и вычурной, а тихой и спокойной, лившейся изнутри, от самого сердца.
   И молодой человек ей наконец-то нашелся  достойный. Поначалу Анна Илларионовна была несколько обеспокоена его «польской половинкой», но это довольно быстро прошло, поскольку она обнаружила в Алеше те черты, которые и желала видеть у жениха внучки.
   Их роман развертывался на ее глазах. Валенцова прекрасно запомнила день, когда возбужденная и раскрасневшаяся Настя вернулась из госпиталя и взахлеб стала рассказывать о новом раненом офицере.
                - Бабулечка, представляешь, - тараторила она, – он такой высокий, красивый, умный и ничуть не задавака!
   Графине подпоручик Калентович тоже понравился, правда, не с первого раза. Несколько недель она внимательно приглядывалась к Алексею во время поначалу нечастых визитов офицера. Она искала в нем то, что более всего ценила в мужчинах: ум и благородство помыслов. Анна Илларионовна не могла ошибиться в своей оценке и потому что речь шла о любимой внучке, и потому что она чувствовала: другой любви в жизни Насти не случится.
   Обнаружив в Алексее именно те качества, которых она в нем ждала, графиня несколько успокоилась. Конечно, некоторые опасения внушало состояние его здоровья и особенно кашель, но Валенцова свято верила в целебные свойства Алупки и Симеиза и не слишком переживала по этому поводу.
   Ей нравилось следить за событиями, развивавшимися стремительно, но в то же время не сумбурно или спонтанно, а вполне естественно и без проволочек, словно само стоявшее на дворе время слегка подгоняло и поторапливало влюбленных. Анна Илларионовна была удовлетворена: роман развивался в полном соответствии с ее представлениями и пожеланиями и даже напоминал один из ее собственных многочисленных романов - с доктором Савиновым, который несколько лет подряд практиковал в Ялте.
   В любви Насти и Алексея не было и тени сомнения. В ней были радость ожидаемого счастья и тайное ощущение, что ничто на свете не может этому счастью помешать. Графиня только боялась, чтобы этот дрянной человечишко Шеремет не наговорил чего-нибудь Алексею и не стал бы делиться с ним своим богатым пошлым опытом, тем более что, по мнению старой аристократки, прапорщик и сам неровно дышал при виде ее внучки. В том, что такой опыт, именно богатый и непременно пошлый, у Шеремета был, Валенцова тоже не сомневалась. Она чувствовала подобных скользящих по жизни типов за версту.
   Но в то же время на этого прохвоста-прапорщика она возлагала надежду, что ему удастся уговорить Алексея  вовремя уехать, забрав с собой внучку. Ради счастья Анастасии старая графиня была готова принести себя в жертву, отказавшись от ставших необходимыми услуг внучки.
   «Как-нибудь дотяну до конца сама,- обреченно думала она. – Алексей, он ведь в своей влюбленности почти ничего вокруг не видит. Мальчик слишком верит в торжество доброты и справедливости. Верно, даже на фронте его окружали не самые плохие люди. Он еще не успел в них разочароваться, не то что этот Афанасий».
    Анна Илларионовна догадывалась, что такой разговор между офицерами все же состоялся. Слишком мрачным и задумчивым пришел Калентович в тот день в их дом. А о том, что подпоручик отказался от предложения своего госпитального приятеля, графиня узнала, не столько оценивая его состояние, сколько по исчезновению из поля зрения прапорщика Шеремета.
    «Удрал, - со злорадным удовлетворением подумала она. – А Алешенька (она теперь в мыслях называла молодого человека этим ласковым именем) остался».
   Решение возлюбленного Насти не уезжать одновременно обрадовало и огорчило ее. Ей было радостно, что не ошиблась в офицере и жених Насте достался достойный. Ее огорчало предчувствие надвигающейся беды, и она пока не знала, что можно сделать, чтобы уберечь детей.
   О венчании и свадьбе речь пока не заходила, но Калентович как-то обмолвился, что хочет окончательно решить их с Настей судьбу к Новому году.
   Анна Илларионовна не нашла, что на это ответить, ведь бедный мальчик еще не ведал того, что угадала своим женским чутьем она. Валенцова сразу замечала любые изменения в поведении Анастасии. Не ускользнуло от ее внимания и то, что в последнее время внучка стала часто задумываться, как бы внезапно уносясь прочь в только ей известные дали. В ней словно поселились глубокая печаль и еще не осознанная тревога. Вместе с тем в ее глазах стали вспыхивать искорки сознания, что Настя наконец постигла величайшую тайну любой женщины. Эта тайна переполняла ее, но она, следуя интуитивной мудрости, не спешила посвящать в нее возлюбленного и обожаемую бабушку, хотя последняя, тщательно проанализировав изменения Настиного поведения и сопоставив их с появившимися вкусовыми пристрастиями, сделала для себя абсолютно правильный и безошибочный вывод: помолвку следует ускорить.
   Однако двадцать девятого ноября все ее планы рухнули в одно мгновение. В этот день ворчливая и преданная Лизавета принесла хозяйке невесть где раздобытую газетенку «Известия временного севастопольского ревкома», где был опубликован первый список расстрелянных тамошними большевиками офицеров и гражданских лиц в тысяча шестьсот тридцать четыре человека.
   Анна Илларионовна поняла, что это конец.
   Теперь ее не волновало ничего, кроме ответа на вопрос: как спасти Настю и зародившуюся в ней новую жизнь? Об Алексее она подумала сразу же ясно и неотвратимо: «Мальчиком придется пожертвовать».
   Эта мысль ничуть не показалась ей жестокой, потому что другого выхода просто не было. Из всех вариантов, которые мог придумать ее искушенный в бессмысленных и в сущности безобидных аристократических интригах ум, она выбрала один. Это был вариант, который, по ее мнению, со стопроцентной вероятностью гарантировал только одно - спасение Насти.
   Тщательно все обдумав, графиня позвала Лизавету и что-то долго втолковывала ей. Та заученно кивала головой и без конца повторяла: «Да, барыня. Поняла, барыня».
   Молодого человека в свои планы Валенцова посвящать не стала. Это показалось ей излишним. В конце концов, из двух (или уже из трех?) любимых ею в конце жизни существ она выбрала те, которые были неизмеримо ближе, роднее и дороже.






   Вечером двадцатого декабря их судьба была решена.
   Часов в восемь вечера обитатели алупкинского дома услышали сначала звук мотора подъехавшего грузовика и чьи-то голоса. Потом раздался громкий и настойчивый стук в дверь.
   Вошли трое. Судя по тому, что мотор грузовика продолжал работать, управиться рассчитывали быстро. Впереди стоял высокий  красавец-брюнет с утонченным интеллигентным лицом. Он был одет в хорошего кроя черное пальто с обмотанным вокруг шеи вязаным шарфом. Почему-то в левой руке он держал маузер.
   Двое других – попроще -  в мешковато сидящих на неказистых фигурах красноармейских шинельках были вооружены винтовками. Лица у обоих - равнодушные, тупые.
                - Где? – спокойно спросил брюнет.
   Лизавета, не говоря ни слова, повернулась и зашаркала в гостиную, где уже ждали Анна Илларионовна, Алексей Калентович и Настя. Собрались и ждали так, будто заранее и точно знали, кто какую роль будет играть.
   Тот, что был с маузером, представился:
                - Я – Зоревой. Имею особые полномочия, – что это были за полномочия, разъяснять не стал. – Есть еще кто в доме?
   Голос был мягкий, приятного тембра. Да и говорил Зоревой спокойно, без надрыва. Одним словом - не страшно.
                - Никого боле, - прошамкала Лизавета.
   Зоревой как-то сразу поверил и вежливо и сочувственно посмотрел на Алексея.
                - Кто? – задал короткий вопрос.
                - Подпоручик Алексей Калентович, - безбоязненно ответил офицер. – Нахожусь на излечении после ранения.
                - Где? Когда? – так же коротко и как будто участливо продолжил допрос Зоревой.
                - В январе восемнадцатого в Прибалтике. Два осколочных в грудь и пулевое в ногу, - с явным облегчением, словно заранее знал, что этот вопрос будет задан, отрапортовал подпоручик.
   Он и в самом деле заранее подготовил исчерпывающий ответ, чтобы сразу стало понятно: ни в каких военных действиях против красных он участия не принимал. Алексей даже слегка улыбнулся Зоревому: дескать, видишь же, я – не тот, кто вам нужен.
   И Зоревой как будто даже согласился, поскольку сочувственно кивнул головой, но вдруг сказал:
                - Одевайтесь. Поедете с нами.
                - Я? – не скрывая удивления, спросил Алексей. – Я же вам сказал… Разве не ясно…
   Было заметно, что он растерялся.
                - Вот документы.
   Калентович полез в карман кителя, доставая из него пачку каких-то госпитальных бумаг.
                - Пельченко! – не поворачивая головы, негромко позвал Зоревой. – Взять!
   Из-за его спины  нехотя вышагнул кургузый красноармеец, приблизился к Алексею и, сняв с плеча винтовку, мотнул головой:
                - Пошли, что ли.
                - Я…- начал было Калентович.
   Но в этот момент раздался испуганный голос Насти:
                - Алексей! Петрович… - добавила она, будто спохватившись.
   Зоревой посмотрел на нее, но задерживать взгляд не стал, а повернул голову в сторону графини.
                - Кто? – все так же спокойно задал он, видно, совершенно его не волновавший, но обязательный вопрос.
   Вообще было заметно, что он любуется собой и весьма доволен избранной ролью.
   Анна Илларионовна, насколько могла, выпрямилась в кресле, задрала подбородок и в прямом смысле слова отрекомендовалась. Она говорила так, словно перед ней был не вооруженный человек с дурными намерениями, а ученик выпускного класса гимназии, у которого она должна была принимать экзамен.
   Но Зоревой – опытный, видимо, был человек! – и ухом не повел, упер взгляд своих миндалевидных с романтической поволокой и глаз в Настю и спросил:
                - Ты?
   Настины губы задрожали. Она хотела что-то ответить, но не могла. И не понятно было, за себя она боялась или за Алексея.
                - Ну? – почти никак не выдавая нетерпения, спросил Зоревой.
   И в этот момент Калентович содрогнулся. Он угадал перед собой не врага или хладнокровного убийцу, а похотливого насильника, который увидел женщину и тут же определил ее как одну из своих сексуальных жертв. Алексей не мог обмануться: Зоревой буквально ощупывал глазами каждый сантиметр Настиного тела, мысленно раздевая ее. Он, несомненно, желал ее, но желал не так, как желает возлюбленный, переполненный нежным трепетом ожидания и предвкушения любовного чуда, а как опытный самец, точно знающий, что и как будет делать с женщиной. Возможно, именно это напряженное состояние, связанное с ничем не ограниченным стремлением к обладанию, и было страстью в представлении Зоревого. Во всяком случае волна именно этого животного чувства, охватившего стоявшего перед Калентовичем человека, словно душным облаком нахлынула на подпоручика.
   И в ответ на эту догадку мышцы подпоручика напряглись, уже готовые бросить его вперед…
   Голос графини Валенцовой прозвучал в полной тишине, как раскат грома.
                - Сучка она! Приживалка! Дрянь! – закричала она, согнувшись в три погибели и устремив в сторону Насти руку с изуродованными подагрическими пальцами. – Пригрела змеюку на своей груди. Пожалела вот ее, - Анна Илларионовна бросила взгляд в сторону Лизаветы. – Внучка, говорит! Возьмите в услужение. А она – тварь! Тварь, тварь!
   Старуха брызгала слюной и, казалось, вот-вот лопнет от злости.
                - Лёшика нашего соблазнила! Ребеночка хочет ему сделать! Сучка!
                - Барыня! – не очень натурально заголосила Лизавета, рухнула на колени и поползла к креслу графини, протягивая в мольбе руки. – Не погуби! Тяжелая ведь Анастасия!
                - Забери ее! Забери! – вдруг во весь голос закричала Валенцова, обращаясь к Зоревому. – Мне их ублюдок не нужен! И приживалку эту ненавижу!
                - Да что ж вы делаете, графиня? Как вы смеете? – взорвался Алексей.
   Он не понимал ничего. Ни того, что кричала Валенцова (и главное: зачем?), ни того, что было сказано о беременности Насти. Как? Почему? Отчего ему ничего не было известно?
   В это мгновение он встретился глазами с Анной Илларионовной и… Словно гора свалилась у него с плеч!
   Он тотчас же разгадал спектакль, разыгрываемый графиней, и поддержал затею:
                - Да вы сами… - начал он, подыскивая нужные слова и ничего лучшего не найдя, закончил: - Старая перечница!
                - Молчать! – выкрикнул Зоревой, без единого звука наблюдавший за этой сценой. Он снова посмотрел на Настю, словно соизмеряя услышанное с тем, что видел перед собой. – Продалась, значит? В барыни захотела? Дура! Мы же их всех, барей-то… Емельянов! – позвал он второго солдата. – Старуху тоже в машину!
                - Ба… - вскрикнула было Настя, но стоявшая рядом Лизавета с неизвестно откуда взявшейся силой наклонила ее голову и уткнула лицом себе в грудь.
                - Да ты что, Валерий Васильевич, очумел что ли? – хриплым шепотом спросил Емельянов. – У нас их полный кузов уже.  Этот, - он кивнул в сторону подталкиваемого прикладом к двери Алексея, - и то, поди, не влезет. А ты еще старуху…
                - Не ходит она. Не видишь? – каким-то механическим голосом сказала Лизавета, по-прежнему прижимавшая голову Насти к груди. – Совсем не ходит. Хворая.
                - Не ходит, говоришь? – сощурившись, спросил Зоревой. – А и не надо!
   Он рассмеялся какому-то своему открытию.
                - Бабуся, - ломаясь и кривляясь, обратился он к графине, – хотите покататься на грузовичке, а?
   И Анна Илларионовна, до этого безукоризненно разыгрывавшая свою партию в пьесе, которую сама же написала, вдруг, взглянув в притягивающие какой-то жуткой силой глаза Зоревого, испугалась. Она поняла, догадалась, что будет дальше.
               - Хочешь, - уловив перемену, удовлетворенно кивнул Зоревой. – Емельянов, вывози их светлость во двор да привяжи колясочку к кузову. Красотка поедет кататься, - уже без всякой усмешки сказал он.
               -Гы-гы-гы, - радостно, как почуявшая жратву лошадь, заржал Емельянов и выкатил старуху на улицу.
               - А ты, подстилка барская, - обратился к Насте, – подожди нас чуток. Вот дело сделаем и вернемся. Да ты не бойся. Я тебе ничего не сделаю, - ласково уговаривал он, выделив голосом «я». – Мне ты теперь не нужна. А Емельянову с Пельченко в самый раз будешь.
   Он плюнул женщинам под ноги и вышел.
   «Слава Богу, Алеша не слышал!» - пронеслось у Насти в голове.
   Подойдя к грузовику, Зоревой заглянул внутрь. Туда, под брезент, было набито человек двадцать офицеров.
               - Полна коробочка? – спросил неизвестно у кого Зоревой. – А вы, ваша светлость, готовы?
   Он участливо наклонился к близкой к обмороку старухе Валенцовой.
               - Ну, тогда гей, залетные!
   Забравшись в кабину, приказал водителю:
               - Трогай!
   Грузовик, натужно рыча мотором пополз по дороге. Следом волочилась привязанная за крюк инвалидная коляска с графиней Анной Илларионовной Валенцовой.
   Минут через сорок, изрядно покружив по серпантину горных дорог, грузовик подъехал к каким-то воротам и громко загудел клаксоном. Из темноты вынырнули несколько серых фигур и распахнули створки. Грузовик въехал внутрь и покатил по аллее парка вглубь усадьбы.
              - Где мы? - спросил кто-то из офицеров, пытаясь через щелку в брезенте хоть что-нибудь разглядеть.
              - Кажется, это усадьба юридического представителя императора в Крыму Фролова-Багреева, - ответили из темноты кузова.
   Машина остановилась, хлопнула дверца кабины, и послышался голос Зоревого:
             - Эй, Мерзляков! Принимай!
   Брезентовый полог откинулся  вверх и стоявшие в кузове люди увидели большую лужайку, освещенную ярким лунным светом. По лужайке сновало множество теней, слышались отрывистые голоса.
            - Давай, давай, выходи! – приказал тот, которого, по-видимому, Зоревой назвал Мерзляковым.
   Офицеры стали спрыгивать на землю и оглядываться по сторонам. В самом центре лужайки был бассейн с изящной чашей фонтана, а за ним угадывались очертания большого дома с колоннами.
           - Что за запах, господа? – спросил стоявший рядом с Калентовичем молодой человек в штатском пальто.
           - Вы что, - спросили из темноты, – с луны свалились?
           - Почему вы так говорите? – обиделся штатский.
           - А-а, - протянул другой голос, – тыловая крыса. Тогда понятно, что запашок не узнаете.
           - Никакая я не крыса! – негромко воскликнул штатский. – Я учитель. Моя фамилия Сейдаметов…
            - Заткнись! – грубо оборвал его Мерзляков. – Значит так, - громко, чтобы все слышали, закричал он. – Все проходят к бассейну. Становятся спиной к воде, лицом к нам. И без фокусов! Пошли!
            - Так что это за запах? – уже шепотом спросил у Калентовича Сейдаметов.
            - Это трупы, - ответил офицер. – Они там, в бассейне.
   Он увидел, как отшатнулся от него Сейдаметов. Калентович отлично знал этот запах. На фронте он всегда появлялся над окопами, когда из-за непрерывных атак по нескольку дней не удавалось вынести погибших с поля боя. Но для несчастного учителя это было ужасным открытием.
             - Значит, нас… - начал он.
   Но зычный голос Зоревого перебил его:
             - Мерзляков! Тут еще бабка сидит. Графиня. Инвалидка. Ходить не может.
             - Это мы запросто! – отозвался голос Мерзлякова. – Эй, ваши благородия, кто окажет последние почести графинюшке?
   Калентович двинулся вперед и услышал, как его окликнул Сейдаметов:
             - Подождите, я помогу.
   Вдвоем они подошли к коляске и бережно подняли Анну Илларионовну.
              - Шагай, шагай, - подтолкнул Калентовича прикладом один из солдат.
   Они понесли женщину к бассейну, возле которого уже выстраивалась шеренга офицеров. По мере приближения к ним почва под ногами становилась все более мокрой. И что-то хлюпало при каждом шаге.
              - О, аллах! – прошептал Сейдаметов. – Это же кровь, господин офицер!
              - Тише вы, - оборвал его подпоручик, прислушиваясь к показавшемуся ему сначала бессвязным шепоту графини.
              - Ты не волнуйся, Алешенька, - торопливо шептала Валенцова. – Лизавета сейчас же отведет Настеньку к своим родственникам. Там их не станут искать. Родит спокойненько, когда срок придет.
             - Сколько уже? – тоже шепотом спросил Алексей.
             - Три с половиной минуло.
             - Почему мне не сказали?
             - Не успели, - вздохнула графиня.
             - Ну и чурбан же я! Сам не догадался!
             - Чего уж теперь! – вздохнула Анна Илларионовна и заплакала.
   

   В середине мая, уже в Симферополе, Настя родила мальчика – Владимира Алексеевича Валенцова.

























































                ВАРШАВА, 2000

   Если вы бывали в Варшаве, то, конечно, бродили по узеньким улочкам старого города, который по-польски называется Старо Място. Возможно, вы даже кормили попугая, чья клетка висела под зонтиком над древней шарманкой. За пару злотых колоритный старик позволял сфотографироваться с попугаем и крутил ручку, извлекая из своего ящика на удивление мелодичные звуки, в которых легко угадывался мотив андерсеновской песенки: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин…».
   Под эти звуки разноязыкие толпы туристов растекались по боковым улочкам от Рыночной площади, чтобы через некоторое время снова вернуться сюда. Потому что всего-то Старого Мяста и было - несколько мощенных булыжником узких улиц с названиями Пивна, Пекарска да Новомястска плюс Замковая площадь с сувенирными палатками, магазинчиками и традиционными европейскими кафе со стандартным набором блюд и напитков.
   На Рыночной площади, как повсюду в мире, тоже стояли столики кафе, художники демонстрировали свое искусство в надежде, что какой-нибудь заезжий тугой кошелек клюнет на варшавскую тематику, а квартет старичков-шансонье напевал милые всякому польскому сердцу мелодии, вызывая ностальгические спазмы и слезы.
   В один из замечательных майских дней, когда парковая зелень свежа и великолепна, а солнце великодушно и не обжигающе, по старомястским мостовым бродил  Анатолий Николаевич Берстовский.
   Он был, что называется, в летах, но возрастом еще не дотягивал до золота полувекового юбилея. Поэтому Берстовский утешительно называл себя зрелым мужчиной или взрослеющим плейбоем, что имело под собой весьма существенные основания, если принять во внимание бурную юность этого человека. Впрочем, таковым он и был на самом деле, хотя, несмотря на свое солидное звание профессора медицины, все же умудрился сохранить азартное и в каком-то смысле любопытствующее отношение к жизни.
   По роду научных занятий Анатолию Николаевичу довольно часто доводилось бывать в европейских столицах, и он обожал, расправившись с делами и разрешив неразрешимые в принципе научные проблемы, выкроить денек-другой для бесцельного шатания по камешкам Старого света, дабы вволю надышаться воздухом свободы и ощутить себя неотъемлемой частью самой блистательной, как он любил выражаться, мировой цивилизации.
   Итак, Анатолий Николаевич уже в десятый раз за последние два дня обходил центр Варшавы, останавливаясь на несколько мгновений у витрин сувенирных лавчонок, чтобы еще и еще полюбоваться симпатичными безделушками. В чистых стеклах отражалось его лицо, и он иногда улыбался сам себе, подчиняясь беззаботной веселости свободных от работы и проблем дней.
   На Рыночной площади, когда он уже отошел от витрины очередной антикварной лавки, внезапное острое чувство остановило его. Берстовскому показалось, что он только что упустил нечто очень важное, не заметил очевидное, не придал чему-то увиденному значения. Анатолий Николаевич в растерянности оглянулся по сторонам, но не увидел ничего необычного. Молодые люди болтали о чем-то за стоящими на площади столиками кафе; обвитый белой простыней, как фартуком, спешил к заказчикам молоденький официант, держа поднос с напитками на полусогнутой руке и ловко лавируя между столиками и стульями; по тротуару шла симпатичная женщина с дочкой-подростком, доказывая той необходимость покупки юбки строго определенного фасона…
   Никто не обращал на застывшего Анатолия Николаевича никакого внимания. Он еще раз посмотрел на витрину, от которой только что отошел, и понял, что просто обязан подойти к ней еще раз, ибо именно туда тянуло его непреодолимое сознание пропущенного и пока еще не случившегося события.
   Профессор медленно вернулся к окну и стал внимательно всматриваться в уже виденные предметы. Витрина была уставлена бюстиками Шопена, старинными подсвечниками, гравюрами, статуэтками, стилизованными под греческие скульптуры, и всякой прочей всячиной. Его взгляд перескакивал с одного предмета на другой, как бы скользя по поверхности, пока не зацепился за две стоявшие в самом углу витрины чашки с серебряными ложечками в них.
   Лицо Анатолия Николаевича изменилось, приняв удивленно-сосредоточенное выражение, и он прошептал:
                - Не может быть!
   Он приблизил глаза почти вплотную к стеклу и принялся сосредоточенно разглядывать чашки, что-то бормоча себе под нос.
   Это, безусловно, были чашки, которые он видел всего один раз, но которые запомнил на всю жизнь.
   На одной из них в блистательной манере виртуозной миниатюры была изображена молодая девушка, присевшая в книксене на первом рисунке, целующаяся с изящным кавалером  - на втором и машущая ему вслед рукой – на третьем. Девушка была так похожа на знаменитый образ Жана Этьена Лиотара, что Берстовский сразу же представил «Шоколадницу». При этом в памяти всплыл и моментально растаял образ другой, уже не изображенной на картине, а реальной девушки.
   «Опять! – несколько удивленно подумал Берстовский. – Совсем как тогда! Но причем здесь Ингрид?»
   Впрочем, мысль эта была мгновенной и, как уже было сказано, исчезла  почти в тот же миг, что и появилась.   
   На рисунках второй чашки, конечно, был изображен в разных позах кавалер фарфоровой барышни. Солнце, освещавшее витрину, делало тончайший фарфор почти прозрачным, и казалось, что чашки сделаны не из него, а из законсервированных специальным образом лепестков тюльпана.
   Анатолий Николаевич вытягивал шею, пытаясь заглянуть внутрь чашек или разглядеть их сзади, и продолжал шептать при этом:
               - Господи! Этого не может быть! Неужели те самые? И ведь как похожи! Не копия же. Ведь она говорила, что они сделаны в единственном экземпляре…
   Со стороны он, верно, выглядел чудаковатым коллекционером, который после долгих и безуспешных поисков наконец-то набрел на давно разыскиваемый экспонат, обладание которым представлялось недостижимой целью.
   Именно таким он показался владельцу лавчонки. Несколько минут пан Марек (так звали хозяина магазинчика) с любопытством наблюдал за странным приличного вида мужчиной на улице, а потом решил поинтересоваться причиной столь пристального интереса. Пан Марек уже много лет владел этой лавкой и мог почти безошибочно определить, из какой страны прибыл оказавшийся перед витриной или внутри его заведения турист, насколько он состоятелен, намерен ли что-либо приобрести или просто убивает время в праздном шатании по Старому Мясту.
   Странного человека он быстро и точно распознал как научного работника из бывшего СССР. Он не мог объяснить, по совокупности каких признаков сделал подобный вывод. Просто на своем веку он видел и имел дело со столькими русскими, что легко отличал их от, например, немцев или французов, не говоря об американцах или англичанах. При этом делал он это почти мгновенно и еще до того, как иностранец откроет рот и заговорит. Уж в этом случае узнать, откуда прибыл имярек, не составляло никакого труда, независимо от того, на каком языке заговаривал человек.
   Пан Марек хорошо относился  русским, на что у него были свои причины. Во всяком случае, они ничего плохого ни ему, ни его семье не сделали и, хотя ничего особенно дорогого и ценного не покупали, всегда приобретали недорогие безделушки, принося пусть и небольшую, но стабильную прибыль. Кроме того, пан Марек всегда помнил, чем обязан его род Красной Армии во времена Второй мировой войны. Это была особая, не очень приятная тема, которой редко касались в разговорах и воспоминаниях. Как бы там ни было, но ни Марек, ни его родственники не поддались волне некоторого презрения к русским, которая, поднявшись во время свержения коммунистов, до сих пор не отпускала поляков.
   В застрявшем у витрины русском профессоре, как мысленно назвал его пан Марек, он сразу вычислил человека, который обязательно что-то у него купит.
   «Нужно помочь ему потратить несколько десятков злотых», - решил хозяин и вышел на улицу.
                - Я вижу, пана что-то заинтересовало? – спросил он негромко.
   Анатолий Николаевич вздрогнул и оторвался от созерцания чашек.
                - Что интересует пана профессора? – вкрадчиво спросил хозяин.
   «Русский» даже не обратил внимания на то, что владелец магазинчика назвал его профессором, точно определив научный статус Берстовского. В другой раз он непременно бы поинтересовался, как тому это удалось, но сейчас его волновало совершенно другое.
                - Эти чашки, - начал он, еще не сформулировав полностью вопрос. – Они…
                - Майсенский фарфор! – словно помогая ему, воскликнул пан Марек, давая тем самым посетителю понять, что речь идет не о какой-то подделке, а о самом настоящем антиквариате, имеющем безусловно высокую ценность. – Ручная работа! Единственный экземпляр!
                - Вы уверенны? – как-то слишком быстро спросил Берстовский.
                - В чем? – усмехаясь его недоверчивости, поинтересовался хозяин.
                - В том, что они - единственные?
                - Абсолютно! – поднимая кверху ладони и словно защищаясь ими от недоверчивости посетителя, ответил пан Марек. – Я слишком давно занимаюсь этим делом и кое-то понимаю в предметах старины. Это – конец девятнадцатого века. Хотите, я покажу вам настоящее майсенское клеймо на донышке?
                - Я знаю, - внезапно сказал Анатолий Николаевич.
                - Что? – пораженный услышанными словами, поинтересовался владелец лавочки. – Они вам знакомы?
                - Ах! – отмахнулся от вопроса Берстовский. – Это не важно. Скажите, откуда они у вас?
                - Как это откуда? – удивился пан Марек. – Оттуда же, откуда и все остальное. Мне принесли их на продажу пару…
                - Кто? – буквально вырвалось у русского профессора.
                - Ого! – воскликнул поляк. – Да тут, как я вижу, дело серьезное! Не угодно ли зайти? – он сделал приглашающий жест и приоткрыл дверь в магазин.
                - Да-да, - поспешно согласился Берстовский и шагнул в прохладный полумрак лавки.
   Пан Марек, предчувствуя не столько настоящего покупателя, сколько предшествующий покупке интересный разговор, усадил русского за столик для посетителей и предложил ему кофе, но тот только отмахнулся.
                - Кто принес их вам? – еще раз спросил он. – Когда?
                - Ну-у, - начал хозяин магазина, – пару лет назад молодая пани со своим бойфрендом, кажется, американцем…
                - Каким бойфрендом? – перебил его Берстовский. – Какая молодая пани?
                - Как это, с каким? – удивленно усмехнулся пан Марек. – С обыкновенным. С женихом даже, а не другом. Они собирались в Америку.
                - Так это была не пани Елена? – снова перебил продавца Анатолий Николаевич.
                - Какая пани Елена? При чем здесь пани Елена? – возмутился хозяин, которого начинало раздражать неучтивое любопытство этого господина. – Ее звали Малгожата…
                - Малгожата…- словно что-то припоминая, повторил Берстовский. – Ну да, конечно, Малгожата.
                - Эта Малгожата, - видя, что незнакомец наконец-то сообразил, о ком идет речь, но еще не понимая, откуда русскому знакомо это имя, продолжил пан Марек, – пришла со своим женихом и принесла эти чашки. Когда я спросил, откуда они у нее, она ответила, что унаследовала от матери…
                - Как? – вновь прервал его рассказ Анатолий Николаевич. – Пани Елена умерла?
                - Слушайте! – гневно воскликнул продавец. – Что вы ко мне пристали с этой пани Еленой? Я не знаю, кто это, и не могу сказать, жива она или нет.
                - Кажется, это мать той самой Малгожаты, - примирительным тоном сказал Берстовский.
                - Ну, если мать, то тогда она умерла. Ведь Малгожата совершенно ясно сказала, что чашки достались ей в наследство и что это – их семейная реликвия, переходящая от матери к дочери и так далее.
                - Это-то я знаю, - покачал головой Анатолий Николаевич.
                - А если знаете, чего ж вы мне голову морочите? – воскликнул пан Марек.
                - Извините, извините, - попросил Берстовский. – Я только хотел узнать, почему же она принесла их продавать, если они – семейная реликвия?
                - Вот! – обрадовался наконец-то правильному вопросу владелец магазинчика. – Я тоже спросил ее об этом!
                - И что же она ответила?
                - Ах! – укоризненно качая головой, отвечал пан Марек. – Нынешняя молодежь! Разве они знают настоящую цену любви и семейного счастья?
   Он вопросительно посмотрел на посетителя в ожидании поддержки затронутой темы, но тот промолчал в ответ.
         – Эта некрасивая девочка вся была во власти своего избранника, - продолжил пан Марек.
                - Американца? – уточнил Анатолий Николаевич.
                - Да! Как выяснилось, он приехал в Варшавский университет на стажировку по изучению польского языка. Не знаю, что он нашел в такой дурнушке, как Малгожата, но только у них, как мне показалось, все сложилось. Ее-то я понимаю, потому что он – здоровенный, под два метра, с широкими плечами и тяжелой ирландской челюстью юноша. Настоящий америкос! И, знаете, неплохо говорил по-польски! Но чем она ему приглянулась, ума не приложу. Маленькая, плотненькая, какая-то отечная, болезненного вида… Впрочем, был в ней какой-то шарм, чем-то она притягивала к себе, а чем – не объяснишь…
                - Да-да, - полушепотом сказал Берстовский. – Понимаю.
                - Так вы таки знаете ее? – воскликнул продавец.
                - Нет-нет, продолжайте, бога ради! – попросил Анатолий Николаевич.
                - Да продолжать-то особо нечего. Сказала она, значит, что мама умерла, что они с Джеком собираются пожениться и уезжают в Америку, что поэтому она распродает ненужные старые вещи…
   Брови «русского» взметнулись вверх. Это не укрылось от опытного взгляда пана Марека.
                - Вот и я спросил: разве семейная реликвия – это ненужная вещь?
                - И что же она ответила?
                - Ответила не она, а этот ее Джек. Он как будто взорвался и закричал, что отличается чистоплотностью и брезгливостью и не собирается пить чай или кофе из дешевеньких поделок, из которых раньше пил неизвестно кто.
                - Неужели так и сказал?
                - Представьте себе! И эта ваша знакомая, Малгожата, проглотила это! Кстати, несмотря на то что сносно говорил по-польски, ее имя давалось ему с трудом, поэтому он звал ее на свой лад – Мардж. Хотя лично я не понимаю, что общего между таким певучим именем, как Малгожата, и грубым, как солдафонский окрик, Мардж!
   Берстовский усмехнулся. Ему понравилось это неожиданное сравнение.
                - Так она ничего и не ответила? – спросил он.
                - Да она почти взмолилась: «Джек, миленький, пусть они просто стоят у нас в серванте». А он буквально зарычал на нее: «Чтобы эта безвкусная гадость торчала в моей гостиной? Никогда! И вообще, Мардж, если ты хочешь стать американской, ты должна все это, - он обвел руками стены магазина, – забыть напрочь!» А Малгожата буквально умоляла его: «Но ведь они так дороги мне, Джекки!» Но он, наверное, все-таки неважно знал по-польски, потому что на этот раз не понял смысла сказанного, а только уловил, что чашки могут дорого стоить. Они всегда в первую очередь спрашивают, что сколько стоит, а потом думают обо всем прочем, если цена окажется подходящей.
   Берстовский понял, что сейчас речь шла об американцах вообще. Испугавшись, что продавец пустится в дальнейшие рассуждения по этому поводу, он попросил:
                - Продолжайте!
                - Этот Джек сразу встрепенулся и стал меня пытать, какую цену можно за них дать…
                - И вы?..
                - Ну что я? Я только торговец. Мне нужно дешевле купить, дороже продать, - оправдывался пан Марек.
                - И? – настаивал Берстовский.
                - Я сказал, что больше двухсот - двухсот двадцати злотых за чашки не дал бы. И тут же добавил, что на Западе они, конечно, стоят гораздо больше. Да было уже поздно. Этот Джек буквально взвился: «Я же тебе говорил, что это дешевка! Сто долларов - это пшик! Это меньше, чем приличный обед в Штатах!» Ну, и так далее. Малгожата расплакалась, а он заорал, что или они сейчас же уходят отсюда с деньгами, или он поедет в Америку один. Что я мог сделать, а, профессор?
   Берстовский только пожал плечами. Что мог сделать антиквар, его даже не интересовало. Он думал о том, что могла сделать та девочка, оставшаяся без отца и матери, некрасивая и болезненная, страдавшая почками и никогда не пользовавшаяся особым вниманием сверстников. Что могла она противопоставить своей любви к великолепному американцу, неизвестно почему отдавшему предпочтение именно ей, а не какой-нибудь записной красавице, для которой, как и для многих других, американский брак грезился как самая лучшая в жизни награда? Да и стоила ли семейная реликвия судьбы современной Золушки? И можно ли ее осуждать за непростое решение продать-таки этот майсенский фарфор и уехать из родной, но принесшей столько горя и страданий их семье страны в благословенную Америку?
   Берстовский искал и не находил ответа на эти и множество других вопросов, проносившихся в голове. Он уже знал, чем окончилась эта история.
                - Я сказал, - не замечая его задумчивости, продолжал пан Марек, - что готов сейчас же заплатить двести двадцать злотых или оставить чашки на полгода у себя и дать больше, если кто-то купит их за приличную цену, чтобы и я не остался в накладе. Услышав это, Джек так неприятно рассмеялся, что Малгожата тут же отдала мне чашки, взяла деньги, и они ушли. Больше я их не видел. Грустная история, правда, пан?
                - Действительно, - согласился Анатолий Николаевич. – Сколько же вы хотите за них сейчас?
   Хозяин лавки, по-видимому, давно ждал этого вопроса, потому что хитро улыбнулся и, неопределенно пожав плечами, ответил:
                - Я вижу, пан профессор…
                - Кстати, - перебил его Берстовский, – почему вы решили, что я профессор.
                - Разве я ошибся? – вопросом на вопрос ответил продавец.
                - Нет, не ошиблись. А все же?
                - Опыт, дорогой пан. Просто жизненный опыт.
   При этих словах Анатолий Николаевич понимающе кивнул.
             – И этот опыт подсказывает мне, что вы знаете об этих чашках гораздо больше, чем я. Правда?
                - Ваша правда, - ответил посетитель. – И я, пожалуй, куплю их. Сколько вы просите?
                - Разве пан не расскажет мне историю, которая ему известна?  Тогда я мог бы сбросить десяток-другой злотых, - голос пана Марека был вкрадчив и тих.
                - Боюсь, что мне не удастся удовлетворить ваше любопытство, - покачал головой Берстовский. – Слишком многое придется вспомнить, сопоставить. К тому же я не уверен, что это именно те чашки…
                - О!- воскликнул хозяин магазинчика. – Я вижу, что вы умеете торговаться! Вы опытный турист, не правда ли?
   Берстовский расхохотался в ответ на столь неприкрытую лесть.
                - Я не хотел бы отнимать у вас время… - начал он.
   Но пан Марек перебил:
                - У меня достаточно времени, чтобы выслушать вас и…
                - И поднять цену, убедившись, что чашки того достойны! – подхватил его мысль Анатолий Николаевич.
                - Да! – воскликнул хозяин лавки. – Вы явно парень не промах! С вас я попрошу за них… - он на мгновение задумался. – Пятьсот злотых!
                - Ого! – Анатолий Николаевич ничуть не удивился, ожидая чего-то подобного. – Не велик ли навар?
                - Иезус Мария! – воскликнул пан Марек. – Два года никто на них не обращал внимания, тогда как я сдувал с них пылинки и берег как зеницу ока! Потом появляетесь вы, выпытываете у меня разные секреты и говорите, что четыреста пятьдесят злотых – это дорого! Право, пан, это даже удивительно!
                - Но ведь это не моя семейная реликвия, верно? – хитро улыбаясь, поинтересовался Берстовский.
                - Я думаю, - важно произнес владелец антиквариата, - что за четыреста злотых они могли бы стать вашей реликвией.
                - Я не женат, - ответил Анатолий Николаевич. – И как у всякого холостяка, любящего жизнь, мои траты настолько велики, что и триста злотых – серьезная сумма для меня.
                - Но, надеюсь, пан не станет отрицать, что у него есть любимая женщина, которой приятно сделать такой подарок за триста семьдесят пять злотых?
                - Если я смогу удостовериться, что с ними за последние годы ничего не случилось, то сумма в триста пятьдесят злотых меня устроит, как, думаю, и вас.
                - Желание клиента – превыше всего! – рассмеялся пан Марек и полез в витрину за чашками.
   Едва они оказались в руках Анатолия Николаевича, тот понял, что это те самые чашки, которые он в первый и последний раз видел более двадцати лет тому в маленькой квартирке в Лодзи, где пил из них чай вместе с матерью Малгожаты - пани Еленой.
   Фарфоровые лепестки, казалось, еще хранили тепло, которое он ощутил тогда. Чашки были невесомы и прозрачны. Когда серебряная ложечка прикасалась к стенкам чашки, раздавался мелодичный звон, который невозможно было спутать ни с чем.  И рисунки девушки и кавалера ничуть не поблекли от времени, а были все так же полны чудесных красок, притягивая взор и вызывая легкую добрую улыбку на лицах.
   Как же так случилось, что Берстовский натолкнулся на них? Что заставило его вернуться к витрине магазинчика?
   Что-то мистическое и притягательное было во всем этом.
   Пан Марек аккуратно упаковал чашки в пакет, перевязал его специальной атласной лентой, свернутой в пышную белую розу, и передал покупателю. Получив деньги, он проводил Берстовского на улицу, поблагодарил за покупку и крепко пожал руку.
             - Все же жаль, что вы не рассказали мне все, что знаете об этих чашках, - сокрушенно сказал он.
             - Не отчаивайтесь, - успокоил его Анатолий Николаевич. – Кто знает, может быть, придет время, и вы все узнаете. По крайней мере, я думаю, что история этого майсенского фарфора еще не закончилась.
              - Дай бог! – сказал пан Марек и помахал вслед покупателю рукой.
              - До свидания! – ответил тот и скрылся за углом.
   Вернувшись в отель, Анатолий Николаевич наказал портье не беспокоить его до конца дня, поднялся в свой номер и, аккуратно развернув пакет, достал чашки. Он поставил их на стол, а сам уселся в глубокое кресло и, глядя на изящного кавалера и склонившуюся в полупоклоне девушку, погрузился в воспоминания…

































                ЛОДЗЬ, 1978

   Чуть более двадцати лет назад Берстовский приехал в Лодзь на двухмесячную стажировку в тамошней медицинской академии. И буквально в первый же день познакомился с переводчицей пани Еленой.
   Женщина была старше молодого ученого лет на десять, но, несмотря на эту разницу в возрасте, они как-то сразу почувствовали расположение друг к другу. Нет, она вовсе не привлекала его как женщина, ибо отнюдь не была красавицей. У нее были плохая фигура и некрасивое лицо с отеками под глазами. Вообще вся она казалось слегка отечной. Берстовский сразу догадался, что у нее проблемы с почками, что и нашло свое подтверждение впоследствии.
  Тем не менее им нравилось проводить время вдвоем, болтая на самые разные темы. Елена часто сопровождала Анатолия Николаевича (которого, разумеется, в неофициальной обстановке звала просто Толей) в прогулках по городу и была неизменной спутницей во всех экскурсиях, которые принимающая сторона организовывала для их группы. Они вместе ездили в Желязову Волю, где слушали восхитительную игру какой-то японской пианистки на рояле самого Шопена, и потом, потрясенные, долго гуляли по старинному тенистому парку. Там, в дальнем углу, молча стояли на мосточке, соединявшем два лежащих рядом пруда, и Берстовский сравнил их с двумя сердцами, связанными ниточкой любви. Елена тогда посмотрела на него таким теплым взглядом, что у Анатолия Николаевича даже мурашки пробежали по коже. Мелькнула мысль, что переводчица влюбилась в него, но он сделал вид, что не обратил на этот взгляд никакого внимания. Потом они ездили в Краков, и там на знаменитой площади в центре города Берстовский с первого раза написал стихи о продавце цветов, которые посвятил Елене. Он купил у того старика три белые розы и вручил их женщине вместе с листком из записной книжки, на котором и написал шестнадцать поэтических строк.
                - Спасибо! – прошептала Елена. – Ты даже не представляешь себе, что это для меня значит, - загадочно сказала она и заплакала.
   Еще были поездки в Ченстохову, Белосток и, наконец, в Варшаву. Именно тогда Анатолий Николаевич впервые побывал в Старом Мясте, моментально влюбившись в очарование его улочек. Елена на удивление мало рассказывала о городе и не очень охотно бродила с Анатолием по паркам и скверам. Анатолий Николаевич не стал задавать лишних вопросов и даже был благодарен за возможность пару часов побыть одному. Под вечер они пошли на органный концерт в костеле и через полтора часа вышли под впечатлением мощи и величия звучавшей под сводами собора музыки.
   Всю дорогу до Лодзи они проехали, размышляя каждый о своем.
   Берстовский думал не столько о музыке, сколько о том, почему католические храмы понравились ему больше, чем православные церкви. В дальнейшем он неоднократно возвращался в мыслях к этой теме, но так и не смог найти окончательного ответа.
   Если православные церкви притягивали к себе мягкостью и округлостью линий, то католические соборы поражали скрытой силой и заостренной устремленностью вверх. Они как бы вспарывали небо над собой, готовые взлететь и унести с собой  прихожан, тогда как с золоченых куполов православных храмов небо как бы стекало на землю само, принося с собой чувство благодати и приобщения к свету Божьему не где-то в облаках, а прямо здесь, на земле. Светлые стены русских церквей блистали чистотой и порождали помыслы о непорочности, с которыми человек благоговейно и без страха входил в храмовые врата. Суровая готика католицизма как бы втягивала прихожанина в себя, рождая при входе мысль о невозможности сокрытия в душе не только совершенного греха, но даже дум о возможности прегрешения, ибо примеры кары Господней подавались на каждом шагу в скульптурных или живописных изображениях. Вместе с тем обилие икон, запах ладана и практически полное отсутствие дневного света в православных храмах создавали ощущение необходимости терпения, как главной христианской добродетели. Возможность сидеть в католических сооружениях и бьющий сквозь витражные окна свет, словно дарили возможность отдохновения перед долгой и трудной дорогой…
   Всякий раз это были странные и в то же время какие-то приятные размышления, которым молодой человек предавался с удовольствием. Он никак не мог найти ответ на один из самых главных, как ему казалось, вопросов: почему и кому понадобилось разделять христианскую веру на православие и католицизм, а затем дробить их еще и еще? Посещая католические святыни, он часто ловил себя на желании помолиться в чужеземном храме так же, как в русских церквях. Иногда он даже делал это, потому что внезапно ощущал какие-то тайные узы родства со стоящими рядом с ним людьми, хотя они и были католиками.
   «Разве мы не связаны теперь с ней тоже какими-то ниточками отношений и мыслей друг о друге? – спрашивал он себя, сидя рядом с Еленой в автобусе, возвращавшем их в Лодзь. – И зачем тогда эти препятствия? Ведь не создал же сам Господь несколько конфессий! Это сделал человек, но не с позволения ли Божьего? Для чего же Он разрешил сделать это?..»
   Такие мысли копошились у него в голове в тот вечер. Но ни тогда, ни позже он так и не смог ответить ни на один из этих вопросов.
   Однако именно тогда, пожимая ему на прощание руку и желая спокойной ночи, Елена пригласила Берстовского к себе домой.
   Он легко согласился, и они договорились, что он придет в ближайшую пятницу часов в восемь вечера.
   Странно, но он даже краешком мысли не допускал возможности каких-либо интимных отношений, хотя в любой другой ситуации, по-видимому, не преминул бы воспользоваться приглашением в этих целях, тем более что, как выяснилось, муж оставил переводчицу с двухлетним ребенком на руках пару лет назад.  И дело даже не в том, что Елена была старше и не отличалась красотой. На ее внешность он как-то незаметно перестал обращать внимание. Женщина притягивала его чем-то неуловимым, что невозможно было объяснить. Это было связано не столько с общностью понимания и взгляда на одни и те же вещи, сколько с единством чувств и мироощущения. Поэтому, принимая приглашение, он внезапно подумал о том, что этот визит очень важен не только для нее, но и почему-то для него, Анатолия Берстовского.



  Едва Елена отворила дверь, он понял, что она очень ждала его прихода. Конечно, косметика, даже умело наложенная, не могла преобразить отечное болезненное лицо, но все же было видно, что женщина сделала все, чтобы казаться лучше. Они прошли в комнату, и Берстовский увидел малышку лет трех. Это была дочка Елены. Ее звали Малгожата и… К сожалению, он сразу понял, что болезнь Елены перешла по наследству: девочка была бледна, а темные круги под глазами сразу выдавали почечную патологию.
   Пока они с Еленой пили принесенное Анатолием «Советское шампанское» и неловко обменивались любезностями, девочка стеснялась и все ластилась к матери, иногда вскидывая любопытные глазенки на незнакомого гостя. Анатолий улыбался ей, шутил, но языковый барьер не позволял установить более доверительные отношения. Малгожата все время утыкалась личиком в мамины колени, а иногда обвивала ее шею руками и что-то шептала Елене на ухо, после чего мама смеялась и весело грозила дочурке пальцем.
                - Ты ей очень понравился, - сказала она, едва дочка поведала ей свою очередную тайну.
   Анатолий шутливо поклонился, и девочка весело рассмеялась.
   Позже, когда Елена уложила дочь спать, Берстовский осторожно спросил об  отце девочки.
                - Его звали Тадеушем, - просто ответила Елена.- И я очень сильно любила его. Я совсем ни о чем не думала, когда бывала с ним, хотя бабушка предупреждала меня, что такие, как Тадеуш, опасны не только для молоденьких неопытных девушек, но и для засидевшихся старых дев, каковой я и была к моменту его появления, - грустно рассказывала она. - Но что значат эти предостережения, когда годы уходят сквозь пальцы так стремительно, что хочется выть волком? Я забеременела и без оглядки выскочила за него замуж, хотя, конечно, в глубине души понимала, что рано или поздно он найдет себе другую и бросит меня. Банальная, в общем-то, история, но, к сожалению, все именно так и случилось. Даже много раньше, чем я предполагала. Наверное, ему совсем не хотелось возиться с такой болякой, как я. Тем более, что и у Малгожаты сразу же после рождения обнаружились проблемы с почками.
                - Грустно,- сказал Анатолий, чтобы хоть что-то ответить.
                - Ничего, - отмахнулась Елена. – Знаешь, я ведь сразу почти влюбилась в тебя именно потому, что ты очень похож на Тадеуша.
                - Как это? – не понял Берстовский.
                – Нет, внешне ты, конечно, совсем другой. И характеры у вас, по-моему, разные, но есть что-то необъяснимое, отчего, когда я увидела тебя в первый раз, мое сердце забилось так же сильно, как было при встрече с Тадеушем. И даже немного сильнее.
                - Я понимаю, - тихо сказал Берстовский.
                - Может быть это оттого, что я тоже чуточку русская?
                - Ну да? – спросил он.
                - Сейчас расскажу, - пообещала она. – Но сначала давай пить чай, хорошо?
                - Конечно, - согласился он.
   Елена встала, подошла к серванту и отворила стеклянные створки.
                - Мы будем пить чай из этих чашек, - объявила она и поставила на стол две великолепные чашки тончайшего фарфора.
                - Какие дивные чашки! – восхитился Берстовский, разглядывая рисунки девушки и кавалера на тюльпанных фарфоровых лепестках. – А девушка – просто точная копия «Шоколадницы»…
                - Кого? – не поняла Елена.
                - «Шоколадница» - картина Жана Этьена Лиотара из Дрезденской галереи. Я там был в студенческие времена. Моя любимая картина из этого собрания. Я рассказывал о ней…
                - Кому? – улыбнулась пани Елена, увидев, что молодой человек запнулся. – Девушке, конечно?
   Берстовский покраснел. Ему стало неловко. Такую неловкость испытывает любой мужчина, когда в разговоре наедине с женщиной вдруг случайно роняет имя другой дамы, пусть даже разговор не носит откровенного характера и никого ни к чему не обязывает. Заметив эту неловкость, пани Елена лукаво прищурилась и сказала:
                - Ну-ну, не стоит. Я больше не буду. Лучше расскажу тебе их историю.
                - Да, пожалуйста! – воскликнул Берстовский с облегчением.
                - Это наша семейная реликвия, - начала Елена свой рассказ, наполняя чашки чаем. – Мне подарила их бабушка накануне свадьбы с Тадеушем, когда убедилась, что ничего изменить нельзя. «Эти чашки, - сказала она, - наша святыня. Их подарил моей матери тоже в день их свадьбы мой отец, Герхард Гримм. Мы с твоим дедушкой всегда вдвоем пили чай только из них и знали, что, когда придет время, отдадим их твоему отцу, чтобы он подарил их твоей матери. К сожалению, все вышло совсем не так, как мы мечтали. Но это уже не имеет значения. Теперь твоя очередь. Обещай, что будешь хранить их до той поры, пока кто-то из твоих детей не женится или не выйдет замуж». Я, разумеется, пообещала. И действительно, те полтора года, что прожили вместе, мы с Тадеушем пили чай только из них. Когда он бросил нас, я поклялась, что никогда не прикоснусь к ним, пока Малгожата не выйдет замуж. Но вот появился ты, так похожий на Тадеуша, и…
                - Я понимаю, - вновь тихо сказал Берстовский, накрывая ее руку своей ладонью.
   Они помолчали некоторое время. Ему показалось, что у чая из старинных чашек был какой-то особенный привкус, но он отогнал эту мысль, ведь это вряд ли было так на самом деле.
                - История этих чашек и есть история нашей семьи, - прервала Елена молчание. – Моя бабушка, Аннелизе Гримм родилась в конце девятнадцатого века в Вене, а в девятнадцатом году влюбилась в раненого пленного офицера русской армии. Она, как и многие девушки в то время, добровольно работала медсестрой в госпитале. Там и встретилась с поручиком Александром Калентовичем. Он попал в плен к австрийцам из-за тяжелого ранения легких, и бабушка еле-еле выходила его.
   Она немного помолчала, словно припоминая что-то, а затем продолжила:
                - Поручик Калентович был наполовину русский, наполовину поляк. Собственно это обстоятельство и определило то, что семья оказалась в Польше, в Варшаве.
                - Но ведь ты живешь в Лодзи.
                - Не спеши, дорогой. Все по порядку. Когда мои прадедушка и прабабушка узнали, что Аннелизе согласилась выйти замуж за вражеского офицера, разразился страшный скандал. Я, конечно, не знаю подробностей, да бабушка и не любила рассказывать о них, но чета Гримм полностью отказалась от мятежной дочери и ничего не дала в качестве приданого. Только в день отъезда молодых в Польшу старая Сабина, может быть, даже тайком от мужа подарила Аннелизе эти самые чашки и, перекрестив, благословила на брак…
                - Но почему в Польшу? – снова не удержался молодой человек.
                - Какой ты нетерпеливый, - с легкой укоризной сказала женщина. – Подумай сам: шел девятнадцатый год, в России случилась революция и правили Советы. Разве мог русский офицер, побывавший во вражеском плену да еще женившись на австриячке, вернуться на Родину? Хотя формально Польша еще была частью Российской империи, в ней все же не было большевиков…
                - Да уж, - вздохнул Анатолий.
                - Вот и пришлось ехать в Польшу, где в Варшаве у Александра Калентовича по материнской линии были какие-то родственники. Именно они и помогли и венчание устроить, и работу найти, и квартиру в центре города. Семья стала носить фамилию Гримм-Калентович, что, как потом оказалось, сыграло очень важную роль в наших судьбах. Хочешь, покажу тебе фотографию моих дедушки и бабушки? – внезапно прервала свой рассказ Елена.
                - Конечно!
   Елена полезла в книжный шкаф и извлекла из его глубин толстенный альбом в кожаном переплете, битком набитый фотографиями.
                - Ты не волнуйся, - успокоила она Берстовского, перехватив встревоженный взгляд, устремленный на альбом. – Я сама не люблю, когда гостей мучают семейными фотографиями. В конце концов, это ведь в первую очередь интересно или членам самой семьи, или каким-нибудь историкам, если уж род того заслуживает. Вижу, вижу, - предупредила она его возражения, - ты согласен со мной.
   Анатолий негромко рассмеялся, дивясь прозорливости хозяйки дома.
                - Вот, смотри, - она придвинула к нему альбом, показывая занимавшую всю страницу фотографию.
   Со старой черно-белой карточки, сделанной где-то в середине или, может быть, в конце двадцатых годов, смотрели два удивительно красивых лица. Мужчина, одетый в черный пиджак и белую рубашку с бабочкой, и женщина в такой же белой блузке и с распущенными по плечам волнистыми волосами были сфотографированы склонившими головы друг к другу. На белизне блузки отчетливо выделялась удивительной красоты брошь в форме повернутой в профиль головы древнегреческой богини Афродиты.
   Легкая полуулыбка застыла на молодых лицах. От фотоснимка веяло любовью и счастьем. В руках влюбленные держали две чашки, соединив их друг с другом. Это были те самые чашки майсенского фарфора, которые стояли сейчас на столе перед гостем.
                - Какие красивые! – воскликнул Берстовский.
                - Правда? Ты тоже так думаешь?
                - Конечно.
                - Спасибо тебе, - вдруг почему-то сказала Елена.
                - Ну что ты, - отозвался Анатолий.
                - В двадцать третьем году у них родился мой папа – Герберт. Только я его никогда не видела. Ни его, ни маму.
                - Как это? Почему? – осторожно спросил молодой человек.
   Елена помолчала немного, а потом вздохнула и сказала:
                - Есть только несколько фотографий - и все. Отец погиб еще до моего рождения, а мама  через полгода, по-моему.
                - Как?
                - Очень просто, - будничным тоном ответила Елена. – Ее сожгли через какое-то время после моего появления на свет.
                - Что? – вырвалось у Анатолия.
                - Да, - ответила Елена. – Я ведь родилась не в Варшаве и не в Лодзи.
                - Где же?
                - В Освенциме, - ответила Елена.
                - Где? – не поверил своим ушам Берстовский.
                - В Освенциме.
    Она помолчала, ожидая, когда гость придет в себя.
                - Если не хочешь, я не буду больше рассказывать, - сказала Елена.
                - Нет, расскажи, - попросил он. – Если тебе не больно.
                - Уже нет, - ответила женщина и подлила в чашки чаю. – К началу  вторжения фашистов в Польшу отцу было чуть больше шестнадцати лет. Мой дед, Александр Калентович, к этому времени очень страдал от туберкулеза. Он мучился много лет, но, слава богу, бабушка сохранила австрийское гражданство, и они могли, когда позволяли средства, выезжать в Альпы на лечение. Ничего, однако, не помогало, и бабушка боялась остаться одна. Поэтому она молилась и за мужа, и за сына и мечтала, чтобы Герберт поступил в Венский университет учиться на экономиста. Это было возможно, потому что он был сыном гражданки Австрии. Но оказалось, что, будучи наполовину австрийцем, на четверть поляком и на столько же русским, отец стал патриотом Польши и ни за что не хотел уезжать из Варшавы. Когда началась война, дело и вовсе приняло плохой оборот. Аннелизе всячески уговаривала сына немедленно покинуть страну и перебраться в Австрию. Но отец и слышать об этом не хотел, ведь Адольф был австриец, а сама Австрия – союзницей Германии, напавшей на беззащитную Польшу. Он рвался на фронт, но Аннелизе, разумеется, была категорически против и все-таки настаивала на скорейшем отъезде. Тогда она еще не знала, что у юного Герберта была гораздо более веская причина оставаться в Варшаве, в которую, к сожалению, очень скоро, вошли немцы.
                - Девушка? – догадался Берстовский.
   Елена утвердительно кивнула.
                - Да, моя мать. Ее звали Евой. Она была польской еврейкой, и ей абсолютно некуда было уезжать из Варшавы.
                - И твой отец…
                - Конечно. Потом бабушка рассказывала, что когда всех евреев и полукровок согнали сначала в гетто, а  после стали угонять в концлагеря на убой, она умоляла сына оставить Еву и не подвергать ни себя, ни саму Аннелизе опасности за связь с евреями. Но он ничего и слушать не хотел. Бабушка говорила, что даже пробовала подкупить оккупационные власти, чтобы те дали возможность вывезти девушку вместе с сыном куда-нибудь подальше от обреченного города, но все было тщетно.
 На следующий же день после того, как Еву и Герберта увезли из Варшавы, Аннелизе собралась и уехала в Вену, где и прожила до пятьдесят четвертого года. Только потом она разыскала меня через Красный Крест и рассказала обо всем.
                - А твои папа и мама? О них что-нибудь известно?
                - Да. Бабушка все узнала из документов и со слов очевидцев тех событий. Так что я довольно ясно представляю себе, как все было. Сама бабушка умерла полгода назад у меня на руках. Она все-таки вернулась в Польшу перед смертью. В последний день она уже почти ничего не соображала, то теряя сознание, то снова возвращаясь. Все просила у Евы прощения и говорила, что скоро увидит ее на небесах. А перед тем, как закрыть глаза в последний раз, прошептала только одно слово: «Чашки!»
                - Так вот почему ты отказалась сопровождать нас в Аушвиц!* – воскликнул молодой человек.
                - Да, - кивнула женщина. – Сам понимаешь, я не люблю посещать место своего рождения.
                - Еще бы! – согласился Берстовский.
   Две недели назад их небольшая группа действительно посетила Освенцим  в сопровождении другой переводчицы. До поры до времени экскурсия оставляла странное впечатление. Анатолий бродил по территории бывшего лагеря, заходил в чистенькие пустые бараки, смотрел на фотографии и музейные экспонаты и с ужасом ловил себя на мысли, что все это как-то не очень трогает и волнует его. Это больше походило на документальное кино. Только вместо экрана кинотеатра или телевизора, отделяющего зрителя от происходящего, были прошедшие после войны годы. Они как бы невидимой стеной отгораживали гуляющих по лагерю людей не только от событий тех лет, но и от боли и ужаса, которыми были полны лагерные будни.
   Даже несколько необычное ощущение нереальности всего, что он видел вокруг себя, казалось не возникшим внутри, а словно привнесенным извне. Оно как бы не родилось само в душе Анатолия, а появилось как результат его внутренних усилий, последовавших чьему-то неозвученному приказу. То есть его могло бы не быть, но оно появилось, потому что так было нужно, чтобы в этом месте скорбная тяжесть давила на плечи. Но это не было его собственной болью или чувством сострадания, которые он нередко испытывал по отношению к своим пациентам.
   «Правильно, - рассуждал он. – Мои пациенты – живые люди, и сопереживать им – естественно, потому что я лечу их и, стало быть, моя частица становится частью их жизни, а их  беды резонансом





* Аушвиц – немецкое название польского местечка Освенцим, возле которого был построен одноименный немецко-фашистский концентрационный лагерь.



 отзываются во мне. Но этим миллионам погибших я не могу помочь ничем! То есть я понимаю, как страшно все это было, но это было не со мной, вне меня. Поэтому моя скорбь не может быть естественной. Я просто знаю, что здесь произошло и как на это следует реагировать…»
   Ему становилось страшно от таких мыслей, но он отгонял этот страх прочь. Даже когда их завели в пустую газовую камеру, ощущение искусственности и нереальности не оставило его.
   И вдруг, когда все уже вышли из помещения, он, повинуясь неведомому импульсу, попросил служителя:
              - Заприте меня здесь на несколько минут.
   Пожилой поляк со впалыми щеками внимательно посмотрел на него, но ничуть не удивился. «Я, наверное, не первый», - подумал Берстовский.
   Служитель молча кивнул, погасил свет и вышел, плотно закрыв за собой дверь.
   И вот в наступивших абсолютной темноте и тишине произошло нечто, чего профессор никогда не смог объяснить. Нет, он не услышал голосов когда-то прошедших через эту камеру людей, не почувствовал рядом тепло их тел, не ощутил их дыхания. Ничего этого не было, хотя внутренне он был готов именно к этому. Он много читал и знал, что в последние мгновения в душегубке люди смеялись и плакали, сходили с ума и молились, совершали последний безумный половой акт и бились головой о стенку… Он в те мгновения не вспомнил ни о чем из прочитанного. Он вдруг почуял запах собственного пота. Этот запах оглушил его и в один миг разрушил всю вселенную, сформированную в его мозгу, проник во все закоулки сознания, заполнил собой все существо Анатолия. И Берстовский умер всего лишь на какую-то неуловимую и неощутимую долю секунды. И тут же воскрес…
   Дверь открылась, и поток света хлынул в помещение. Еще не соображая, что произошло, Анатолий видел, как служитель все так же молча подошел к нему, взял за руку и, как слепого, вывел наружу. Он не сказал ничего, а просто повернулся и ушел. Берстовский увидел своих коллег, нелепо улыбнулся и полностью пришел в себя.
  Много позже у английского поэта Вильяма Блейка он наткнулся на фразу: «Люди не примут правды, если поймут ее, но не поверят».
   И он осознал, что в тот далекий миг в пустой газовой камере Освенцима он не понял, как принято говорить, сердцем случившееся, но поверил в то, что там было…
   Все это вспомнилось теперь помимо его воли, и он некоторое время молчал, приходя в себя.
             - У тебя есть их фотографии? – спросил Берстовский через несколько минут.
             - Конечно, - ответила женщина. – Папиных довольно много, а вот мамина – всего одна. Бабушка нашла ее в столе Герберта перед отъездом в Австрию. Вот, смотри, - она раскрыла альбом на нужной странице и повернула его к Анатолию.
   На фотографии была совсем еще молодая женщина с черными кудрявыми волосами и глубокими, почти бездонными черными семитскими глазами. Губы были не очень выразительны, а нос чуть длинноват для нежного овала лица. Кожа была настолько тонкой, что под ней, даже несмотря на плохое качество снимка, просвечивали вены, что создавало ощущение некоторой мраморности изображения. Печальный и в то же время пронзительный взгляд женщины, казалось, дотрагивался до сердца Анатолия. Может быть, так оно и было, потому что Берстовский почувствовал, как его сердце забилось быстро и гулко.
   Он исподлобья взглянул на Елену и поразился тому невидимому внутреннему сходству, о котором не мог подозревать раньше. У сидевшей напротив женщины глаза были другого цвета, но взгляд их был так же пронзителен и глубок, а синеватые вены так же просвечивали под полупрозрачной кожей.
   «Боже, как она похожа и одновременно не похожа на мать!» - подумал гость.
                - Дай-ка я еще раз взгляну на твоих бабушку и дедушку, - попросил он через некоторое время.
   Елена протянула альбом, и он присмотрелся к фотографии внимательнее.
   «Странно, - подумал он. – Такое ощущение, что я уже видел где-то эту брошку. Но где?»
   Он застыл на несколько мгновений, лихорадочно вороша память, и вдруг отчетливо и ясно понял, что уже держал эту самую брошку в своей руке.
   «Да нет, - отмахнулся он от видения. – Это не она. Это совсем другая вещь. Они просто похожи».
                - Что с тобой? – услышал он голос пани Елены.
                - Со мной? – переспросил он. – Нет, ничего. Просто показалось что-то.
   Усилием воли он заставил себя отказаться от начинавших подниматься в нем воспоминаний, оставляя их на потом.
   Они проговорили еще несколько часов. Елена все рассказывала и рассказывала. У молодого человека возникло ощущение, что она никогда прежде никому не говорила обо всем этом столь подробно. Наверное, потому что он был похож на некогда любимого ею Тадеуша, у нее и возникла эта острая необходимость высказаться, поделиться всем, что непомерным грузом  лежало на душе…



   Тогда Анатолий Николаевич вернулся домой уже под утро и, несмотря на бессонную ночь, никак не мог заснуть. Рассказ переводчицы странным образом переплелся со всем, что он увидел и прочувствовал в Освенциме, и тем, что уже знал до этого. И теперь, на грани яви и сна, в его мозгу возникали картины прошлого, к которому он прежде не имел, казалось, никакого отношения, но которое в те предрассветные часы как бы становилось частью его самого.
   Конечно, он никогда не видел и не мог видеть, как встречали очередную партию заключенных у ворот лагеря. Но ему казалось, что он знал в лицо всех врачей, которые производили первичную селекцию вновь прибывших.
     Вот господин Виртс тычет пальчиком маленькой ручки, одетой в перчатку из тончайшей человеческой кожи, в проходящих мимо людей: этого налево, в газовую камеру, этого – прямо, пусть еще поживет, поработает, этого… Этого…
                - Коллеги! – обращается он к стоящим поодаль господам Роде, Фишеру и Тилло. – Кто возьмет себе этот экземпляр?
    Коллеги врачи разглядывают вытолкнутого вперед по приказу Виртса  Герберта. И слышатся их слова:
               -А что? Очень даже не плох! Весьма упитан… Господа, да он, кажется, не еврей!..
    Шарфюрер, сопровождающий партию, слышит это и гаркает во всю глотку:
               - Так точно! Не еврей!
    Он подбегает к Виртсу и что-то тихо говорит ему на ухо.
               - Вот как? – удивленно восклицает тот. – Что ж, тем хуже для него. Он ведь сам избрал свою судьбу, не правда ли?
   Расценивший это как вопрос к нему, шарфюрер снова гаркает во все горло:
                - Так точно!
    Виртс довольно усмехается:
                - Ну, куда его, господа? К химикам с искусственными язвами и флегмонами? Или вы, Тилло, возьмете его для ампутаций или грыжесечений, а?
    В разговор вмешивается доктор Деринг:
                - Пожалуй, он подойдет мне!
   Все знают, что доктор Деринг занимается в лагере интереснейшими экспериментами по умерщвлению заключенных путем вливания фенола в сердце. Разумеется, он не сам производит эту процедуру. Для этого есть специальный поляк Пайщик, который уже сгубил несколько тысяч человек таким способом.
                - Отлично! – восклицает Виртс и уже поднимает руку, чтобы…
   Но дрогнуло в последний момент арийское сердце.
   Все-таки речь шла о любви, ради которой этот полуавстрийский-полурусский или полу-какой-еще-там болван поперся в лагерь! Немцы ведь тоже не чужды высоких чувств.
   О чем подумалось в тот миг Карлу Виртсу? Никто не скажет. Хотя…
   Может быть, он вспомнил о том, как впервые увидел свою Марлен? О, это воспоминание о волшебном летнем вечере на берегу одного из озер неподалеку от Берлина было, пожалуй, самым дорогим в его жизни!
   Студент медицинского факультета Виртс тогда готовился к экзаменам и штудировал учебники, забираясь подальше от друзей и знакомых в какой-нибудь укромный уголок. В тот день это был небольшой песчаный пляжик, почти спрятавшийся под раскидистыми ивами. К пляжику, притаившемуся под небольшим обрывом, вела извилистая тропинка, по которой молодой человек и попал сюда.
   Солнце уже село, и в наступающих сумерках Карл собирался домой, как вдруг услышал, что кто-то спускается по тропинке вниз. Шаги были легкими, быстрыми и уверенными. Так, полубегом, мог спускаться только тот, кто знал здесь каждый камешек и каждую трещинку в глинистой почве.
   Карл затаил дыхание и поглубже завернулся в тень ближайшей ивы.
   На песок вышла девушка и на мгновение застыла, прислушиваясь к шорохам наступающей ночи. Луна еще не была полной, она только недавно появилась над озером, и свет ее еще не был ярок, чтобы хорошенько разглядеть незваную гостью. Виртс увидел, а скорее угадал по очертаниям, что она высока и стройна. Не почуяв никакой опасности и не заметив незримого присутствия молодого человека, девушка положила на песок сумку, взялась скрещенными руками снизу за футболку и сняла ее через голову. Потом сбросила на песок босоножки и, расстегнув пояс, сняла юбку. Руки ее скользнули за спину, но прежде, чем расстегнуть лифчик, она еще раз прислушалась и огляделась вокруг. Но вот уже и лифчик, и трусики легли на сложенную одежду, и весь превратившийся в глаза Карл  смог увидеть ее фигуру.
   Нет-нет, детали не были различимы из-за еще не набравшего полную силу лунного света, не смог Карл подробно разглядеть и ее лицо, но контуры тела выделялись отчетливо.
   Точеная головка с гривой спадающих на плечи волос сидела на изящной шее, линия которой плавно опускалась вниз и, скользнув по ключицам, очерчивала небольшую, но явную грудь с выступающими вперед сосками. Живот не был плоским, как доска, а чуть-чуть выдавался вперед, чтобы затем сойти на нет книзу. Округлые ягодицы мягко переходили в постепенно стекающие к коленям бедра, а слегка очерченные икры переливались в изумительной формы стопы, не большие и не маленькие, а ровно такие, какие нужны, чтобы легко нести это вырезанное из лунного света тело.
   Девушка подняла руки к волосам, и ее груди податливо и послушно потянулись вверх. Она собрала волосы сзади в узел и закрепила неизвестно откуда оказавшейся в руках шпилькой.
   Слегка потянувшись и вдохнув запах озера, она сделала первый шаг. Девушка выступила (не шагнула, а именно выступила, выставив ногу с вытянутым носочком вперед) к воде и вошла в замершую специально для этого мгновения гладь. Мягко ступая, как бы стараясь не потревожить поверхность озера, она сделала еще несколько шагов и, когда вода, постепенно поднимаясь по бедрам, подобралась к слиянию ног, застыла, чуть приподняв голову. Карл почти видел, как она прикрыла глаза, ощутив это прикосновение теплой воды к себе. Девушка тихо положила ладони на поверхность озера и погладила его. И озеро ответило ей легким «ш-ш-ш» на песке пляжа. Медленно двинулась она вглубь, вода неслышно приняла ее, скрыв бедра, талию, грудь, и замерла чуть выше плеч. И тогда девушка едва ощутимым, скорее угадываемым, движением оттолкнулась от дна и поплыла. И голова ее заскользила на тонкой шее над начавшей серебриться от лунного света водой.
   Виртс завороженно следил за ее силуэтом. Она не издала ни единого звука и, проплыв несколько метров, повернула обратно.
   В этот миг юноша почему-то вспомнил совсем другую девушку, свою одноклассницу Грету. У нее было простецкое округлое лицо со слегка приплюснутым носиком, пухлыми губками и вечно широко раскрытыми круглыми глазищами. Может, кому-то это лицо и могло показаться красивым, но только не Карлу. Хотя и дурнушкой она не была. Вообще, вся она с короткой стрижкой каштанового оттенка волос и спелыми формами была не в его вкусе. Зато Карл, безусловно, был в ее вкусе.
   Одно время Грета не давала ему прохода: то звала в кино, то приставала на вечеринках, то настоятельно приглашала к ночным купаниям. Однажды Карл не выдержал и уступил.
   Как только они оказались на берегу озера, Грета придвинулась к нему вплотную и прошептала:
                - Ну, вот и я.
    Карл едва не поддался этим вечерним чарам, так трепетен был румянец на ее щеках, так подрагивали губы, так невинно смотрели чуть прищуренные глаза. Она тонко-тонко коснулась своими пальцами его руки и опустила голову. И дуновение ветерка донесло до Карла ее молочный аромат, к которому примешивался запах теплой воды. Виртс невольно прикрыл веки, и его губы потянулись к ней.
                - Не-ет! – вдруг фальшиво выдохнула она и, изогнувшись, как бы выскользнула из его воображаемых объятий. – Не сейчас. Позже.
   Она отступила на пару шагов и стала расстегивать платье. И наблюдала, какой эффект окажет на Карла появление ее крупных грудей с темными кругами вокруг сосков. Грета чуть приоткрыла рот и дотронулась языком до своей верхней губы.
                - А сейчас – купаться! – и она высвободила из платья сначала одно, затем другое плечо. - Купаться! – взвизгнула она и вдруг сорвала трусики вниз на песок.
                - Смотри! – закричала она, подбегая к воде. – Смотри! Серебро! – она, присев, зачерпнула воду в ладони и выбросила ее вверх  перед собой, в лунный свет.
                – Серебро! – вновь вскрикнула она и со смехом бросилась в воду, взметнув тучу брызг.
   Карл в каком-то оцепенении смотрел, как она окуналась с головой и с визгом выскакивала наружу, вздергивая руки вверх.
                - О, как хорошо! – восклицала она еще громче. – Ну, что же ты там стоишь? Иди, - она картинно протянула к нему руки. – Иди же скорей!
   «О, Господи! – Карл схватился рукой за лоб, и дрожь пробежала по его телу. – Какой ужас! – прошептал он. – Какое убожество, Господи!»
   Это воспоминание мгновенной искрой вспыхнуло в мозгу Виртса и тут же исчезло. Он снова вернулся к уже подплывающей к берегу незнакомке.
   Не было никакой необходимости сравнивать Грету с возвращавшейся на берег девушкой, столь очевидно было различие.
   Карл почти ощущал, как неохотно отпускало ее озеро, когда она выходила из воды. Тонкие струйки сбегали по животу и ложбинке между грудями, отдельные капельки, повисев мгновенье, срывались с сосков под ноги, а вся кожа светилась серебристым светом. Она вынула невидимую шпильку, встряхнула головой, и волосы вновь упали на ее мокрые плечи. Девушка стояла лицом к юноше, не видя того в густой тени ивы, и он, не дыша, смотрел, как она обтирает плечи, руки, тело и бедра извлеченным из сумки полотенцем.
   Ее движения были плавны и как бы перетекали одно в другое. Была секунда, когда Карл даже подумал: уж не балерина ли она? Потому что только у самых замечательных балерин есть эта продолженность движения и жеста, когда рука словно следует за звуком скрипки, сопровождая его до последнего мига существования, и лишь потом застывает в воздухе. Это одновременное течение звука и жеста и есть признак того балетного мастерства, которое невозможно воспитать. Оно существует только у балерин от Бога, которых мы сразу отличаем от кордебалета, хотя и она, и они могут танцевать по одной и той же вдохновенной хореографии.
   Девушка неслышно и быстро оделась и, бросив последний взгляд на воду, исчезла за поворотом тропинки. И озеро печально вздохнуло ей вслед. Карл очнулся.
   Он поднял глаза вверх и улыбнулся луне. Она ответила, и ее легкая усмешка побежала в сторону молодого человека по колеблющейся глади серебряной дорожки.
   Это повторялось пять или шесть вечеров подряд. Тихо, без единого слова, появлялась и исчезала она. Ни разу девушка не бросилась в воду, поднимая тучи брызг, как это делают мужчины, ныряя сразу, от берега. Она была, как тень. И каждый новый вечер она казалась Карлу все прекрасней и прекрасней.
   Еще через несколько дней, уже сдав последний экзамен, он набрался храбрости и представился ей…
   Сколько воды утекло с тех пор! Сейчас у них с Марлен четверо детишек, и ради них он готов на все. Даже копаться в дерьме в этом вонючем лагере. Карлу наплевать на долг и фюрера. Он работает здесь не во славу великой Германии и не во имя Гитлера. Нет! Он здесь не из-за них. Виртс не ненавидит и не боготворит Гитлера, как почти все немцы. Но и не считает его ничтожеством, как это пытаются представить враги фюрера. Не правы и те, и другие. Адольф не может быть божеством, ибо совершил, совершает и, что самое обидное, еще совершит массу ошибок и в конечном итоге вгонит нацию в гроб. Но он и не ничтожен хотя бы потому, что ничтожество не может заставить обожать себя целую нацию и ненавидеть весь остальной мир. Ничтожество не замечают, просто проходят мимо молча. А Гитлера не заметить нельзя. И его самого. И того, что он наворотил.
   Впрочем, его, Карла Виртса, это мало волнует. У него есть более достойная и благородная цель. Ему наплевать на то, как и почему случилось то, что случилось, и колоссальный человеческий материал попал ему в руки. Это реальность, и не воспользоваться ею – глупо. Не он отдавал приказы пригонять сюда толпы обезумевших от страха людей. Тем более, что цели, которые он и его коллеги преследуют, высоки и в конечном итоге гуманны. Даже если представить невозможное и допустить, что Германия проиграет войну, это не изменит ничего. Будущие победители могут называть их, врачей Освенцима, как угодно. Они могут орать до обалдения об их зверствах и бесчеловечности. Но! Материалы тех экспериментов, которые проводятся здесь (in vivo, так сказать; и какая разница, кто под ножом: беспомощная белая крыса или все равно обреченный на смерть заключенный?), лягут в тайные сейфы и секретные папки. И будущие медики станут тайно использовать их результаты и этим оправдают все, что делается здесь.
   Марлен и их дети еще будут гордиться Карлом Виртсом! Ведь все на земле, по его глубокому убеждению, делается из любви к женщине. Не любви вообще, а именно к женщине! Ну, и к детям, конечно, тоже. Нет ничего, чего бы он не смог сделать, чтобы они были счастливы и никогда ни в чем не нуждались. Любовь к ним превыше всего, и ничто не стоит больше этой любви!
   «Интересная все-таки штука – эта жалость! – рассуждал про себя Карл. – Возникает из ниоткуда, пропадает неизвестно куда. Взять сегодняшнюю партию: больше десяти тысяч грязных, вонючих, трусливых жидов! И мне никого не жаль! А вот мальчик… Почему я решил помиловать именно его? Ни кого-то из детей, ни какого-нибудь старикашку (просто так, ради забавного самоудовлетворения), ни даже парочку симпатичных и пока еще пухленьких бабенок… Ах, зачем я спрашиваю себя об этом? Ведь мальчик влюблен! Он же добровольно вызвался пойти в лагерь ради своей… - ход мыслей Карла застопорился, ему захотелось подобрать какое-нибудь особое слово для девки. – Джульетты? Коломбины? Изольды? Господи, какая банальность лезет в башку! Какая разница? Главное, что для возлюбленной, как ее ни назови. Молодец, мальчик. Я понимаю тебя».
   И опустилась поднятая вверх рука. Избавил-таки Виртс Герберта от мучений если не в руках Пайщика, то в лапах коллеги Эмиля Кашуба, которого Карл и сам недолюбливал за зверства по изучению искусственного поражения кожи керосином и вызывания желтухи акрихином. В конце концов, всему есть предел!
   Одно небрежное движение головой - и Герберта милостиво отправили с первой подвернувшейся партией в душегубку. Ах, эта арийская сентиментальность, подарившая легкую смерть полукровке, позволившему себе влюбиться в польскую еврейку!..



   Берстовский несколько раз вставал с постели и подходил к распахнутому в парк окну комнаты. Легкий туман клубился между деревьями в светлеющем воздухе. Анатолий взглянул на часы. «Еще несколько минут, и начнет играть труба», - подумал он.
   В студенческом кампусе была странная традиция. Ровно в половине седьмого утра кто-то начинал играть на трубе. Услышав поразительно светлую и нежную мелодию в первый раз, Берстовский удивился: «Кому это взбрело в голову играть в такую рань и будить вечно не высыпающийся студенческий народ? Представляю, какие слова слышит этот солист в свой адрес!» Но, как оказалось, Анатолий ошибся. Никто и не думал обижаться на трубача. Наоборот, многие подсознательно ждали первых звуков трубы, чтобы проснуться в хорошем настроении. Сам Берстовский уже через несколько дней привык к столь необычному способу побудки и, как многие обитатели городка, каждое утро ждал, когда заиграет труба.
   Едва раздались ее первые звуки, Анатолий снова вернулся к своим мыслям.
   Конечно, Еве страшно повезло, что сентиментальный эсэсовец не узнал о ее беременности. Иначе не избежать бы ей участия в выдающемся исследовании доктора Менгеле по отогреванию переохлажденных в ваннах с ледяной водой заключенных здоровыми женскими особями. Беременный экземпляр стоил бы многого: можно было сразу узнать, как процедура отогревания женщиной, выделяющей, по идее, в два раза больше тепла, влияет не только на охлажденное мужское тело, но и на развитие плода! Нет, все-таки, что ни говорите, а повезло этой самой Еве! Умудрилась она родить в лагере девочку, хотя уже болела почками и вся ходила отечная. Как ни подкармливали ее товарки, а все же не хватало, им ведь и самим что-то жрать надо было, чтобы дотянуть до освобождения. Но скрывали Еву всячески, думая что «штубовая», то есть старшая по той части  лагерного блока («штуба»), где обитала Ева, не знает о ее проделках. Ан нет! Знала, все знала дальновидная «штубовая»! И все делала, чтобы дальше их блока информация о новорожденной не распространилась. Потому что точно рассчитала: скоро к Аушвицу подойдут русские, и тогда нужно будет как-то спасаться. Как-никак сорок четвертый год идет! Поэтому предусмотрительная «штубовая», или, как таких еще называли, «капо» дала Еве выкормить слабенькую девочку и устроила отправку матери в газовую камеру только за несколько дней до освобождения, когда сжигали уже всех подряд.
   Она надеялась, что никто из заключенных не знал, куда подевалась дочурка Евы.



   Профессор Берстовский очнулся от размышлений, аккуратно положил чашки из майсенского фарфора в пакет и принялся собирать чемодан. Через несколько часов он улетит из Варшавы в Киев, а оттуда - домой.

























































                ВАРШАВА, 1943


   Аннелизе металась по квартире. Она переходила из одной комнаты в другую, переставляла многочисленные статуэтки, вазочки, графинчики и рюмочки с места на место, в сотый раз протирала мебель от пыли и… не знала, что делать. Произошло невероятное: ее Герберт влюбился в еврейку! Об этом она узнала вчера от пани Ковальской, с которой имела обыкновение кофейничать в маленькой кондитерской на Маршалковской. Эта длинная худосочная дама была женой высокопоставленного чиновника, активно сотрудничавшего с немецкими властями. Поэтому оккупация была ей не страшна, и она могла позволить себе выпить чашечку-другую настоящего кофе с милой и очаровательной Гримм-Калентович. В Варшаве сорок третьего года нелегко было найти настоящий кофе, но в некоторых заведениях «арийской части» города его еще подавали.
                - Ну, и как вы к этому относитесь? – спросила Ковальска, поднося чашку ко рту.
   Вопрос был задан самым невинным тоном  и так, что подразумевалось: пани Гримм-Калентович знает, о чем идет речь. Но Аннелизе не поняла и спросила:
               - К чему, дорогая?
               - Как? – искренне изумилась собеседница. – Да разве вы не знаете?
               - Чего же? –  не предчувствуя ничего дурного, еще раз спросила Гримм-Калентович, предвкушая, что сейчас услышит новость, которую можно будет долго и подробно обсуждать.
   Но то, что сказала Ковальска, повергло ее в шок.
               - Ну, как же! Что ваш сын каждый день бегает в гетто к этой полукровке Еве Сандлер!
               - Что? – будто пораженная громом прошептала Аннелизе.
               - Полноте, милочка! Не делайте вид, что вам ничего об этом не известно! Об этом уже давно знает вся Варшава.
   Про «всю Варшаву» Ковальска сказала скорее по старой привычке. В самом деле, неужто в оккупированном городе больше нечем заняться, как следить, куда и к кому бегает Герберт Гримм-Калентович, которому еще и двадцати одного не исполнилось? Нет, кто-то, конечно, знал об этом, но подобного рода событие не могло претендовать на новость номер один и уж тем более быть темой для обсуждения. Варшаву, даже в более или менее спокойной «арийской части», волновали другие, куда более серьезные проблемы. Хотя в последнее время все, что так или иначе было связано с гетто, куда немцы умудрились запихнуть полмиллиона евреев, снова стало предметом пристального внимания. Конечно, столица некогда свободной, а ныне униженной, но не покоренной  Польши уже давно смирилась с существованием этого ужасного места. Даже то, что его обитателей тысячами угоняли в никуда (поговаривали, что в концлагеря вроде Треблинки и Освенцима, где их сжигали пачками), уже не вызывало ажиотажного  интереса. К этому привыкли, как привыкли к тому, что между городом и гетто наладилась целая система взаимообменных и взаимовыгодных отношений, включавшая, в первую очередь, продовольствие. Как немцы ни старались, а голод в гетто не был повальным и катастрофическим. Евреи умудрились выкрутиться и из этой ситуации. Одних только пекарен на их пятачке работало несколько сотен!
   По городу опять поползли разговоры: «Они нас обирают! Никто и ничто не может избавить Варшаву от этих спекулянтов и торгашей! Когда же они перестанут нас обворовывать? Когда этому придет конец?»
   Масла в огонь подлил приезд в Варшаву генерал-лейтенанта Юргена Штроопа, высшего чина СС, призванного помочь не справившемуся со своими обязанностями начальнику полиции Заммерну и наконец-то разделаться с этим гетто.
     Поговаривали даже, что немцы задумали акцию по уничтожению в апреле всего гетто и что его жители готовят вооруженное восстание, чтобы не допустить этого.
   Словом, Варшаву в который раз ждали великие потрясения.
   И вот в такие-то дни Аннелизе узнает страшную новость!
              - Этого не может быть! – воскликнула она. – Его с кем-то перепутали! Вы обманываете меня!
              - Да что же вы это такое говорите, душечка? – возмутилась Ковальска. – С какой это стати я буду вас обманывать? Это – чистейшая правда! Эта ваша… - дама не обратила внимания, как вздрогнула ее собеседница при слове «ваша». – Эта ваша Ева Сандлер живет на улице Налевки. Она дочь владельца пекарни…
   «Боже мой! – подумала Аннелизе. – И здесь пекарня! Как у моего деда! Неужели это наследственное?»
    А пани Ковальска, словно не замечая все возрастающего волнения матери, а, может, и наоборот – слегка наслаждаясь созерцанием произведенного эффекта, продолжила:
               - Он сам, этот пекарь, и есть чистокровный еврей. Мать у Евы, правда, польских кровей. Но ведь это уже не имеет значения, поскольку их семья не избежала участи быть помещенной в гетто. Даже странно: вроде и состоятельные люди, а вот, поди ж ты, и откупиться не смогли!
               - Да разве можно? – вырвалось у Аннелизе.
               - Ах, милочка! Все можно за деньги! Кто из них поумнее, давно сбежал из Варшавы…
               - А если бежать некуда? – перебила Гримм-Калентович.
               - Ну, разве что некуда,- нехотя согласилась Ковальска.
   Она замолчала, откусила кусочек пирожного и принялась жевать, запивая кофе.
                - Не молчите же, дорогая! – умоляюще попросила Аннелизе.
                - А что я могу еще сказать? – рассказчица растягивала удовольствие, получаемое не столько от кофе, сколько от созерцания реакции собеседницы на новость. – Он бегает к ней каждый день вот  уже бог знает сколько месяцев.
               - Так давно? – выдохнула Аннелизе.
               - Я, конечно, знаю, - наставительно заметила Ковальска, – что матери обо всем узнают последними, но не до такой же степени! Да, дорогая, - она положила свою руку на руку Аннелизе, – уже много месяцев. Боюсь, что он серьезно влюблен. И девочка, кажется, тоже любит его безоглядно. Кто видел их, говорит, что они – замечательная пара. Знаете, любовь - это всегда так волшебно, однако… - пани Ковальска замялась. – Однако, еврейка в сегодняшней Варшаве… - она недоуменно пожала плечами.
   Целый вихрь мыслей и чувств захватил Гримм-Калентович в одно мгновение. Это были и стыд, и возмущение, и страх, и растерянность. Но более всего ее душила обида.
   Почему? Почему это случилось именно с ее мальчиком и именно сейчас? Конечно, если бы Александр не умер в сорок первом, все могло бы быть (и было бы!) совершенно иначе. Но бедный Алекс не выдержал нападения Германии на всю жизнь грезившуюся ему Россию. Даже оккупацию Польши и Варшавы он воспринял не так болезненно! А ведь эта страна стала их новой Родиной, а город – настоящим домом!
   Разумеется, Алекс не принимал никакого участия в работе организаций русских офицеров и никак не был связан с их борьбой против большевистской России. Но он внимательно следил за всем, что случалось на  Родине, и, конечно, мечтал о том дне, когда сможет хоть на несколько дней вернуться и, возможно, повидаться с оставшимся где-то там братом. Лишь однажды Россия напомнила о себе впрямую. Это случилось в самом начале тридцатых, когда в их доме внезапно появился юркий и подозрительный человек, представившийся прапорщиком Шереметом. Аннелизе тогда очень испугалась, потому что подумала, что он пришел, чтобы вовлечь Алекса в какую-нибудь террористическую организацию. Но оказалось, что Шеремет работал в Красном Кресте и через свою организацию разыскал Алекса. Он-то и принес страшную весть, что, по имевшимся у него сведениям, брат мужа, Алексей, был расстрелян в большевистском Крыму в конце двадцатого года, но у него должна была остаться невеста. Шеремет сказал, что может попробовать разыскать ее, если господин Калентович хочет что-то передать в Россию. Правда, это будет стоить денег. Аннелизе была, естественно, против, но Алекс согласился, заплатил этому прощелыге довольно большую сумму и отдал копию одной из лучших семенных фотографий, где они запечатлены вдвоем с чашками из майсенского фарфора. Шеремет сказал, что писать ничего не стоит, потому что это может грозить опасностью тем, кто живет в Советской России, а вот на словах он или его человек могут что-нибудь передать. Впрочем, она не знала, что попросил передать невесте (или жене, то есть вдове?) брата муж.
   Бедный, бедный Александр! Туберкулез, заработанный в окопах Закарпатья, все же свел его в могилу. Ему было всего сорок шесть! Даже ежегодные поездки в Клагенфурт и Виллах, которые они умудрялись осуществлять благодаря ее австрийскому гражданству и помощи сменивших-таки гнев на милость родителей, не помогли.
    А как он любил ее и сына! Какая дружная была у них семья! Герберт рос умным и послушным ребенком. Отец был для него высшим авторитетом, и когда его не стало…
   Правда, характер мальчик начал проявлять раньше, лишь только ему исполнилось шестнадцать. Едва немцы вступили в Польшу, Герберт тут же засобирался в армию. Еще бы! Он ощущал себя настоящим поляком! Имена героев Вестерплятте он повторял, как святые. «Сражаться!» - вот чего хотел он больше всего на свете.
   Слава богу, отец быстро остудил его пыл. У них состоялся серьезный разговор с глазу на глаз. Аннелизе допущена не была и не знала, о чем они говорили. Но после того вечера Герберт перестал рваться в армию и заводить разговоры о подполье. Он поступил в университет и неплохо учился на экономиста. На выборе этой специальности настояла сама Аннелизе, ибо Александр все же больше склонялся к тому, чтобы сын сделался врачом. При его туберкулезе трудно было ожидать чего-то другого. Даже когда он умер, казалось, ничего не произошло, и у Аннелизе появилась надежда, что они смогут спокойно переждать войну. Ведь должна же она когда-нибудь кончиться!
   И вдруг – такая новость! Конечно, она, как мать, видела, что в последние полгода-год с Гербертом что-то происходит. И своим женским сердцем даже догадывалась, что именно. В конце концов, все рано или поздно влюбляются! Но чтобы так!
   Не иначе как в Герберте играет сумасбродная славянская кровь. Разумеется, русская в первую очередь! Благоразумный и рассудительный австриец не способен на такое. Он сто раз подумает и все тщательно взвесит, прежде чем решиться на какой-нибудь шаг.
   «Правда, нам, австрийцам, все же далеко до немецкого педантизма, - думала Аннелизе. – Мы – вообще не немцы. Те, даже слыша нашу речь, язвительно просят: «Говорите по-немецки, пожалуйста!» Что правда, то правда. Австрийцы не так холодны и расчетливы, как немцы. Все же в них чувствуется толика венгерской, чешской, итальянской и бог его знает какой еще крови. Мы способны на острую соленую шутку, веселый нрав и некоторую небрежность. Это чуть оживляет нашу нордическую принадлежность. Наверное, поэтому Гитлер – из нас. Его авантюрная самоуверенность несколько противоречит арийской размеренности. И все же мы с немцами – одной крови!»
   Ах, Аннелизе! Разве вы забыли, как любовь заглушила голос крови, когда вы, юная сестра милосердия, впервые увидели в госпитале беспомощного, но такого красивого и благородного Александра Калентовича? Разве слышали вы этот голос, когда вопреки родительской воле буквально сбежали с возлюбленным в другую страну? Разве значили что-либо для вас слова отца или матери о благоразумии и грядущей неизвестности?
   «Но ведь это не было так опасно! – словно перебила сама себя Аннелизе. – Это не грозило смертью ни мне, ни Александру! – оправдывалась она. – К тому же Алекс был наполовину русским, наполовину – поляком. Он не был евреем и не жил в варшавском гетто!»
                - Кстати, милочка, - услышала она голос пани Ковальской, выведший ее из раздумья. – Вы, наверное, не знаете, что ваш Герберт пытался вытащить свою Еву из гетто?
                - Как?
   Аннелизе казалось, что уже ничто не может удивить ее больше услышанного до этой минуты. Но она ошибалась.
                - Очень просто, - ответила Ковальска. – Он ходил на прием к шефу полиции Заммерну и, воспользовавшись своей принадлежностью к австрийцам, попросил того выпустить госпожу Еву Сандлер из гетто.
                - Нет! – воскликнула Аннелизе. – Это неправда! Откуда вы узнали?
                - Откуда бы я ни узнала, это правда, - выказывая обиду, жестко сказала пани Ковальска. – Но вам я отвечу. Двоюродная сестра моего Янека работает в аппарате Заммерна. Сами понимаете, она знает все о тех, кто записывается на прием к шефу.
                - И что? – робко, не обращая внимания на обиду собеседницы, спросила Аннелизе.
                - Ну, разумеется, ему отказали. И в личной встрече, и в просьбе как таковой. Герберту еще повезло, что за такую просьбу его не арестовали, а просто выгнали вон, посоветовав заботиться о себе, а не связываться в недочеловеками, позоря породившую его нацию.
   «Кто бы говорил о недочеловеках!» - вдруг злобно подумала Аннелизе о Ковальской, но ничего не сказала вслух, ибо была слишком потрясена свалившимся на нее несчастьем.
   Наскоро попрощавшись, она побежала домой.



   Герберт появился поздно вечером и, буркнув что-то, напоминающее «Добрый вечер, мама!», хотел проскользнуть в свою комнату.
                - Герберт! – грозным голосом с металлическим оттенком окликнула его Аннелизе. – Постой. Нам нужно поговорить!
   Сын отлично разбирался в интонациях матери и знал, что если в ее голосе появляется металл, разговор предстоит действительно серьезный и, может быть, даже опасный. К тому, что такой разговор рано или поздно случится, он был готов и поэтому спокойно ответил:
                - Я слушаю тебя, мама.
                - Я все знаю, - сказала Аннелизе, ожидая от сына ответной реакции в виде отрицания всего, что случилось.
   Но вместо этого она услышала совсем другое.
                - И что?
                - Как что? – изумилась она.
                - Так: что?
                - Ты не понимаешь? – в ней вновь начинало подниматься негодование.
                - Нет.
                - Не будь идиотом, Герберт, - стараясь взять себя в руки, произнесла Аннелизе. – Ты должен оставить эту девушку.
                - Нет.
   Она понимала, что вряд ли услышит что-либо другое, и поэтому как можно ласковее сказала:
                - Герберт, мальчик мой! Я понимаю все: и твою любовь, и твою ненависть к немцам, и даже твою решимость спасти свою Еву.
   При имени Евы невозмутимый Герберт чуть вздрогнул. Он, по-видимому, рассчитывал, что мать все же не осведомлена обо всех деталях.
                - Но ты же понимаешь, - продолжала между тем Аннелизе. – Что это невозможно: гетто есть гетто. И не сегодня, так завтра ее могут убить…
                - Пока этого не случилось, - перебил сын.
                - Но это может произойти завтра, - настойчиво сказала мать.
                - Пока у них есть деньги, чтобы откупиться от этого.
                - Деньги имеют свойство быстро заканчиваться, - рассудительно и в то же время наставительно заметила Аннелизе.
   Сын кивнул.
                - Я знаю, мама, - у него был примирительный тон. – И поэтому делаю все, чтобы надежно спрятать ее. Мне помогут друзья, - уверенно сказал он. – Из польского сопротивления.
                - О, господи! – воскликнула Аннелизе. – Ты все-таки ввязался в это!
                - Пока еще нет, - успокоительно ответил сын. – Но помочь с Евой мне обещали.
                - Ты кретин, Герберт! – не выдержав его спокойствия, вскрикнула мать. – Ты что, не видишь, что происходит? Еще несколько дней - и немцы сотрут гетто и всех, кто там живет, в порошок!
                - Мы будем сопротивляться! – резко ответил Герберт.
                - Что? – забывая обо всем на свете, закричала Аннелизе. – Мы? Кто это «мы»? Ты что, уже стал евреем? Ты записался в их отряды, да? Отвечай!
                - Мама, не кричи! – перебил Герберт. – Никуда я не записывался. Просто знаю, что будет восстание, и они…
                - Да не будь же ты таким дураком! Ведь тебя же убьют! Тебя и так едва не арестовали за твой визит к Заммерну…
                - Ты и об этом знаешь?
                - Я знаю все, - брызгая слюной, кричала Аннелизе. – Ты должен немедленно оставить ее, если хочешь жить!
                - Это невозможно, мама!
                - Почему?
                - Потому что я люблю ее и она любит меня.
                - Мальчик мой! У тебя еще будет другая любовь. Ты еще так молод! Но если тебя убьют, уже не будет ничего! Как ты этого не понимаешь?
                - Я все понимаю, мама. Но я люблю ее. И жизнь без Евы мне не нужна! Я надеюсь, что ты поймешь меня, потому что вы с папой…
                - Не смей! – вновь закричала Аннелизе. – Не смей вспоминать отца! У нас была другая любовь! Мы…
                - Любовь одна, мама!
                - Молчи, Герберт! Нам не угрожала немедленная смерть! Как ты не понимаешь: смерть?!
   Она умолкла в надежде, что сын услышит ее крик.
                - Мама, - вдруг тихо и каким-то особенным голосом сказал Герберт.
   Она застыла, ибо поняла, что вот сейчас он и скажет самое главное.
                - Мама, - повторил он. – Я подарил Еве ваши с папой чашки…
   Аннелизе поняла, что все кончено. Она опустошенно опустилась на стул и заплакала.



   Утром она долго не вставала с постели. Аннелизе прислушивалась к звукам, доносившимся в спальню из других комнат. Она знала каждый шаг, каждое движение Греберта и безошибочно определяла, что он делал в каждую секунду. Вот он пьет кофе с бутербродами на кухне, вот приводит себя в порядок в ванной, вот одевается…
   Когда хлопнула входная дверь, она еще некоторое время лежала неподвижно.
   «Подумать только: Герберт отдал этой неведомой полуеврейской девчонке ее чашки! Символ любви родителей, святыня их семьи перекочевала в гетто! Как? Как такое могло произойти? Бедный мальчик потерял голову от любви! Он по сути дела предал их с отцом! Он не продолжил их любовь, а прервал ее! Эта девка, наверное, рассчитывает с его помощью ускользнуть от немецкого возмездия. Недаром же Греберт пошел к Заммерну. Это наверняка она или ее ушлый папенька-пекарь надоумили мальчика!
    Но нет, пусть эта «сдобная пышка» не рассчитывает, что она, Аннелизе Гримм-Калентович, так запросто отдаст ей своего сына! Она будет бороться за него до конца. Она сделает все, чего бы ей это ни стоило. И мы еще посмотрим, кто кого и чья возьмет!»
   Всю ночь женщина не спала, мучаясь и терзаясь в поисках выхода из сложившейся ситуации. Внезапное и жестокое решение пришло уже под утро как бы само собой. Аннелизе даже не ужаснулась, осознав его, настолько правильным и единственно верным представилось оно уставшему материнскому сердцу.
   Ровно в десять часов утра Аннелизе вошла в приемную для гражданских лиц и попросила аудиенции у группенфюрера СС Юргена Штроопа.
   Один из секретарей, довольно вежливый молодой человек, объяснил фрау Гримм (Аннелизе представилась именно так – фрау Гримм, предъявив свой старый австрийский паспорт и не утруждая себя ненужными в настоящий момент деталями), что группенфюрер, к сожалению, отсутствует и будет не раньше трех часов дня. Поэтому фрау Гримм (молодой человек не стал акцентировать внимание посетительницы на том, что старые австрийские паспорта давным-давно не в ходу, ибо Австрия - часть Рейха; секретарь не стал этого делать из исключительного уважения к соотечественнице фюрера) нужно или подождать, или подойти позже. Но если дело безотлагательно срочное, то возможно обратиться к помощнику группенфюрера господину Брантнеру, который по мере сил и возможностей постарается помочь в решении возникшей проблемы. Если же это будет выше его компетенции, господин Брантнер лично доложит генерал-лейтенанту во время ежевечернего совещания.
   Поблагодарив любезного секретаря, Аннелизе направилась к указанному кабинету. Минут пятнадцать, однако, пришлось все же подождать, пока его хозяин не освободился.
   Добродушного вида толстяк в мешковато сидевшей на нем эсэсовской форме хитро улыбнулся, услышав просьбу фрау Гримм.
                - Отправить с ближайшей партией еврейскую шлюху в лагерь? – переспросил он. – Я правильно понял?
                - Она не шлюха, господин Брантнер, - почему-то холодно сказала Аннелизе.
   Ей было неприятно думать, что сын мог связаться с проституткой.
                - Да-да, конечно! – с показушной готовностью откликнулся офицер. – Еврейка-проститутка – это такая редкость!
   Он замолчал, ожидая, что посетительница поддержит разговор, но женщина не сделала этого.
                - Хорошо, - сказал Брантнер. – Ева Сандлер, говорите? Нет ничего проще, - уверил он фрау Гримм. - Но позвольте полюбопытствовать, что послужило основанием для столь странной просьбы?
                - Это обязательно? – брови Аннелизе взметнулись вверх.
                - Вовсе нет, - словно оправдываясь, ответил Брантнер и поднял руки ладонями от себя. – Но… желательно. Не каждый день нас просят поскорей отправить в лагерь. Чаще наоборот. Верно, госпожа Гримм-Калентович? – неожиданно поинтересовался офицер.
   Этому приему неожиданного внезапного вопроса, обескураживающего собеседника, он научился давно и частенько применял его в разговорах с интересующими особами. Вот и на этот раз прием сработал безотказно – женщина вздрогнула.
                - Откуда вы знаете? – вырвалось у нее.
                - О! – улыбнулся помощник группенфюрера. – У нас серьезная контора, госпожа Калентович! – воскликнул он, на это раз подчеркивая «Калентович» и намеренно опуская первую часть фамилии. - Тех пятнадцати минут, что вы провели в коридоре у дверей моего кабинета, было достаточно, чтобы узнать, кто именно стремится попасть на прием к группенфюреру.
               - Стало быть, вы знаете…
               - Разумеется! – перебил женщину офицер. – Нам отлично известно, зачем Герберт Гримм-Калентович каждый день просачивается в гетто. Но, вы знаете, это нас мало волнует. Он ведь не опасен, правда?
   Аннелизе автоматически кивнула в ответ на вновь внезапно прозвучавший вопрос.
               – Ну, вот! – удовлетворенно и несколько лениво улыбнулся Брантнер. – А любовь, не любовь – это все молодость! Это нас не пугает. Так что вы не волнуйтесь, фрау Гримм. Еву Сандлер мы отправим… - он замялся, будто что-то подсчитывая. – Мы отправим ее… Послезавтра. Завтра, - оправдываясь, сказал он, - не успеем. Партия уже сформирована. А послезавтра утром – в самый раз. И откупиться ее папенька уже не успеет, – Брантнер подмигнул посетительнице. – Мы и так уже поимели с него больше, чем достаточно. Да и нет у него, похоже, уже ничего. Так что будьте спокойны, госпожа.
   Аннелизе кивнула и подумала: «Какой все же ублюдок!»
               - Только вот что, - сказал Бантнер, приподнимаясь со стула. – Постарайтесь сделать так, чтобы Герберт больше не попадал в поле нашего зрения и не раздражал нас!
               - Постараюсь, - холодно ответила Аннелизе и взялась за ручку двери.
               - А то ведь знаете, - удерживая ее, сказал офицер, – за связь с еврейкой…
   Он замолчал и в упор посмотрел в глаза матери. Та моментально поняла его взгляд.
               - Вы же знаете, - спокойно сказала она. – У нас нет денег.
               - Ах! – картинно всплеснул руками Брантнер. – Я разве об этом? Разве я не понимаю вас и не разделяю ваши материнские чувства? В конце концов, у меня самого две девочки, пяти и восьми лет. Придет время, и они тоже влюбятся. Ах, как я вас понимаю!
              - Что вы хотите? – едва сдерживаясь, спросила Аннелизе.
              - Знаете, у меня старшая так любит всякие красивые женские штучки, - и он опустил взгляд на брошку на отвороте жакета Аннелизе.
   Щеки женщины вспыхнули. Брантнер смотрел на ее любимую брошку в виде искусно вырезанной из оникса изящной головки Афродиты. Эту камею подарил ей Александр. Она досталась ему случайно. Перед смертью камею Калентовичу подарил боевой товарищ, который лежал в том же госпитале, что и Александр и которого Аннелизе прекрасно знала. Его звали Аркадием Валерьяновичем Корольковым. Он едва успел рассказать историю брошки – раны в живот и позвоночник были слишком тяжелыми.
   Брошка очень нравилась Аннелизе не столько потому, что наверняка была страшно дорогой, сколько из-за того, какое создавала настроение, когда госпожа Гримм-Калентович украшала ею свой костюм. Брошка придавала ей уверенности и  поддерживала ощущение женской неотразимости. И вот теперь этот подонок…
                - Возьмите, - она сняла брошку и протянула ее Брантнеру.
                - Вы – настоящая мать! – с чувством воскликнул тот и распахнул перед нею дверь.
   «Старьевщик! Мелкий воришка! Прощелыга!» - думала о нем Аннелизе, покидая здание.
   «Ничего! – злобно думал Брантнер. – Скоро мы передавим все это жидовское кодло, как клопов. А потом возьмемся за всех остальных. За таких вот полукровок в первую очередь».
   Йенс Брантнер был мизантропом. Он ненавидел всех и вся вокруг, видя в людях только предателей, трусов и себялюбцев. Сталкиваясь ежедневно с десятками просителей, он убеждался в справедливой гениальности фюрера: никто, кроме немцев, не достоин полноценного счастья в этом мире. Все остальные способны только выклянчивать у сильных право на продление своей ничтожной жизни на какое-то время. И он, Брантнер, был призван решать, кому даровать это право, а кому – нет.
   Он видел людишек насквозь и упивался своей властью над их судьбами. А ведь многие даже не догадывались, что, направляя какое-нибудь прошение или просьбу на имя группенфюрера Штроопа и получая ответ за его подписью, они по сути дела обращались только к Йенсу Брантнеру и ни к кому больше. Ибо только он решал, докладывать шефу о каком-то Пшентковском или достаточно самому принять решение и отказать тому в нижайшей просьбе открыть корчму на окраине города. На самом деле Йенсу было глубоко наплевать, в какой корчме будут собираться и лакать свое вонючее и кислое пиво поляки. Но его согревала мысль, что люди, благодарившие или проклинавшие Юргена Штроопа, не знали, что вершил их жизнями никому не известный и малоприметный Йенс Брантнер. Поэтому он с превеликим удовольствием и тщательностью разбирал каждую просьбу. Ему доставляло невыразимое удовлетворение докапываться до истинных мотивов совершаемых людьми поступков. Он казался себе великолепным и тонким психологом, умеющим после одной лишь беседы определить, правдивы и честны намерения просителя или  за ними стоят низкая месть и отвратительная жадность, порождающая одновременно зависть, жалость и страх. Страх и трусость занимали в философии Брантнера особое место. Он был убежден, что эти два понятия лежат в основе поступков абсолютно всех людей, включая немцев. Но если немцы сумели подавить в себе эти чувства, заменив их непререкаемой жестокостью и твердостью характера, то для представителей всех иных народов эта задача оказалась не по силам. Из этого Йенс делал справедливый, по его мнению, вывод, что никто, кроме немцев, не достоин жалости, прощения и снисхождения. Поэтому он никогда не отвечал положительно на поступающие к нему просьбы. Его ответ был отрицательным всегда. И это не зависело от того, желал ли подобострастный пан открыть корчму или просил о замене смертной казни за воровство хлеба на каторжные работы.
   Мизантроп Брантнер не знал слова «да».
   Визит этой Аннелизе Гримм-Калентович выбил его из колеи. Конечно, за то время, что она, прямая, как палка, сидела на стуле у его кабинета, вымуштрованные секретарские сошки быстренько раздобыли и доставили на его стол досье, из коего следовало, что: во-первых, сама Аннелизе в свое время выскочила замуж за полурусского-полуполяка по имени Александр Калентович, что само по себе уже было чрезвычайно подозрительно и могло быть чревато весьма серьезными неприятностями; во-вторых, сбежала из Вены от родителей в эту вонючую Варшаву, что, разумеется, лишало ее каких-либо привилегий, несмотря на сохраненный австрийский паспорт (ведь своим бегством она предала страну, бывшую родиной фюрера!); в-третьих, ее сын Герберт согласно имевшимся на него доносам считал себя патриотом Польши и был настроен антигермански; наконец, в-четвертых, он спутался с дочкой подпольного хлебопека Евой Сандлер и шнырял к ней в гетто каждый день, по-видимому, вступив в преступный сговор с оцеплением или подкупив солдат (вероятно, за деньги все того же папаши Сандлера, мечтающего вырваться из мышеловки за несколько дней до того, как ее дверца захлопнется и начнется операция по уничтожению населения гетто).
   Проанализировав всю имевшуюся в его распоряжении информацию, герр Брантнер пришел к выводу, что сынок вовлек в заговор мамашу, и та посмела припереться сюда, чтобы просить посодействовать освобождению этих ублюдков и переселению их в «арийскую» часть Варшавы.
   Довольный проделанной умственной работой Йенс уже заготовил убийственный ответ для этой жалкой Аннелизе (он почему-то, еще не видя ее, считал, что она – «жалкая»):
         - Ни  о каком содействии в деле спасения еврейских особей (ему очень нравились именно эти слова: «еврейские особи») не может быть и речи! Вы не должны заблуждаться на этот счет, пани Калентович!
   Он заранее решил, что скажет не «фрау Аннелизе Гримм», как указано в ее паспорте, а употребит «пани Калентович», чтобы показать, как низко пала эта женщина.
   Вычурный пафос ответа ничуть не смущал Йенса, потому что, кроме всего прочего,  он был дураком. Правда, не подозревал об этом. Ведь для того, чтобы подозревать, нужны мозги, а у Йенса их было ровно столько, сколько необходимо, чтобы упиваться собой, не задумываясь, какое впечатление он производит на окружающих.
   Собственно, именно отсутствие мозгов и делало его мизантропом. Ибо во всех своих неудачах, главной из которых было слишком медленное продвижение по карьерной лестнице (и это несмотря на военное время и все более увеличивающуюся в связи с огромными потерями на фронте убыль офицеров), он обвинял не себя, а окружающих. Он был убежден, что люди завидуют его уму, проницательности и сообразительности. А потому боятся его (опять страх!) и постоянно ставят палки в колеса.
   Ну, да ничего! Его шеф Юрген Штрооп, кажется, знает толк в людях и умеет ценить преданность и рвение!
   Однако то, с чем обратилась к нему мадам Калентович, никак не укладывалось в разработанную схему.  Йенс был поражен. Но ведь недаром он считал себя умным и сообразительным человеком. Услышав просьбу Аннелизе, Брантнер и глазом не моргнул, как будто к нему каждый день обращались с пустяковой просьбой скорейшей отправки невесток в концлагерь. Йенс был опытным службистом и мастерски продолжил беседу, пообещав выполнить необычайную просьбу просительницы. Редчайший, нужно сказать, случай, когда Брантнер ответил положительно!
   Выпроводив просительницу и немедленно отдав по телефону распоряжения относительно скорейшего исполнения ее желания, Йенс, однако, задумался. Он, как всегда, попытался проникнуть в чужую психологию и понять подоплеку произошедшего.
   После не слишком продолжительного размышления он понял, в чем дело. Пусть теперь кто-нибудь скажет, что он не умен и проницателен! Конечно, она просила побыстрее отправить девчонку в лагерь, чтобы избавить от нее сыночка! Что ж, это, как говорится, устраивает обе стороны. До ее неблагонадежного сыночка он еще успеет добраться. Да вот хотя бы когда начнется резня в гетто. Под шумок, так сказать.
   «Впрочем, - раздумывал Йенс, – можно и потянуть. Пусть побегает до поры до времени. Да и мамашу, может быть, удастся использовать при случае. Она теперь у нас на крючке будет: мы же по ее просьбе сына спасли! Это для матери не шутка. Хорошо! – решил он окончательно. – Так тому и быть!»
   И все же через секунду Йенс Брантнер пробормотал:
                - Если этот Вертер не выкинет чего-нибудь. Он, похоже, и вправду любит ее.
   Как истинный ариец, Йенс был убежден, что никто, помимо немцев, не способен на Любовь. Вот так - с большой буквы. Как способен, например, он сам.
   Брантнер вспомнил жену Хельгу и двух дочурок – старшую Марту и младшую Эльзу. О, как беззаветно он любил их! Именно ради них он протиснулся на эту чертову канцелярскую службу, где карьера идет так медленно! Другое дело на фронте: раз, два - и в дамки! Но что будет с девочками, если его убьют? Как станут они жить? А если, не дай бог, Германия проиграет войну? Кто поставит дочурок на ноги? Фюрер, безусловно, велик, но он не может помнить о каждом безвестном герое и не в состоянии  помочь каждой семье. Нет, нет, он, Йенс Брантнер, обязан выжить в этой войне, пусть для этого и понадобится наступить на горло собственным представлениям о воинском долге и чести. Он уступает место для славы другим. А сам будет корпеть в этой пыли и возиться со всякой местной швалью. Но он выживет. Во что бы то ни стало. Ради любви он готов на любые жертвы.
   Ах, какие у него замечательные дочки! Он, разумеется, обожает их обеих, но больше ему все-таки нравится старшая Марта. Очень своеобразная девочка. Хоть и некрасива, но удивительно привлекательна. Это, скорей всего, из-за волшебных огромных глаз, которые притягивают к себе, как магнитом. Глаза она унаследовала от своей итальянской бабушки Софии. Йенс не очень-то распространялся, что его мать была итальянкой. В конце концов, этот факт биографии никак не отразился на его идеологическом состоянии. Но мать действительно была потрясающе красива. Маленький Йенс навсегда запомнил день, когда мама привела его в Дрезденскую галерею старых мастеров. Они долго бродили по залам и мальчик быстро устал и почти не слушал, что она рассказывала. Но усталость как рукой сняло, лишь только они подошли к «Мадонне с розой» Франческо Пармиджанино. Потрясенный Йенс застыл перед полотном. На картине была нарисована его мать! Никогда после не испытывал он такого потрясения при виде женской красоты. С того мгновения мать стала для него настоящей богиней. Она, по-видимому, знала о своем сходстве с персонажем Пармиджанино и с легкой улыбкой наблюдала за сыном. Он тогда прильнул к ней и тихо прошептал: «Мама, это ты?»
   В юности, частенько бывая в галерее, он всегда подходил к этому полотну и любовался им, упиваясь сознанием, что никто из посетителей не догадывается, насколько его собственная мать похожа на мадонну. Только одна картина в галерее нравилась ему больше, чем творение Пармиджанино. Это была «Троица» Кранаха Старшего. Йенс вообще благоговел перед этим художником, отдавая должное его блистательному мастерству, хотя и не разделял взглядов мастера на идеал женской красоты. Другое дело «Троица»! Эта небольшая картина была для юного Брантнера чем-то вроде откровения. Он долго не мог понять, в чем ее секрет и чем привлекает к себе божественное изображение. Он вглядывался в бесконечно глубокие глаза Бога-отца и спрашивал: «Чего ты хочешь от меня?» Но старик с развевающимися волосами с голубем и юношей-сыном в руках молчал. И это непостижимое молчание раздражало и заставляло нервничать Йенса. Пытка молчанием продолжалась несколько лет, пока однажды Брантнеру вдруг не показалось, что он разгадал тайну этого взгляда. Он тогда украл первые в своей жизни деньги. У товарища-одноклассника. Он вытащил купюру в десять марок из раскрытого ранца, когда дежурил в мальчуковой раздевалке во время урока физкультуры. Товарищ потом подумал, что где-то потерял деньги, даже не заподозрив Йенса. Но Брантнер тогда еще не привык к таким поступкам и ему было не по себе. Не то чтобы стыдно, а именно не по себе.
И вот, стоя перед «Троицей» и, как обычно, вглядываясь в лицо Бога-отца, он вдруг как будто услышал внутри себя голос: «Я прощаю тебя, сын мой!» В то же мгновение юноша понял, что тайна картины Великого Мастера открыта. Прощение – вот о чем говорил взгляд Господа! «Я прощу тебе все, что сделаешь ты в своей жизни!» - читал теперь Йенс в бездонных глазах, и волшебная радость прозрения переполняла его.
   «Ах, как жаль, что никого нет вокруг, чтобы поделиться своим озарением! Хотя, почему же нет? – подумал Йенс. – Есть мама на картине Пармиджанино!»
   Он поспешил к полотну и безмолвно обратился к Мадонне, как к своей матери: «Мама! Ты видишь? Я догадался, в чем дело! В прощении! Правда?»
   И ему показалось, что женщина на полотне чуть приподняла веки своих прекрасных глаз и кивнула головой…
    Что мать, как женщина, нашла в отце, коренастом и круглолицем, было для Йенса загадкой. Да это и не важно. Важно, что его старшенькая Марта унаследовала прекрасные, почти библейские глаза Софии. Брантнер страшно этим гордился, потому что сестра Марты Эльза получилась совсем некрасивой. Поэтому брошка-камея, которую ему любезно подарила (конечно, подарила! Не выпросил же он ее у фрау Гримм!) посетительница, предназначена Марте. Для Эльзы он подберет что-нибудь другое, благо поток просителей не уменьшается.
   Йенс представил себе, как девочка обрадуется очередному подарку. Жаль только, что он не сможет сделать его в ближайшее время. Семья осталась в Дрездене, так безопасней. А выпросить отпуск или командировку в Саксонию не так-то просто. Но Брантнер очень постарается, и шеф отпустит его на пару деньков. Тогда он неожиданно нагрянет в их светлый и добротный большой дом на Бергшрассе.
   Да, что ни говорите, а Йенс знал, что такое любовь, и мог себе представить, на что способен влюбленный юноша.
   Поэтому, поразмышляв немного, он на всякий случай еще раз взялся за телефон, связался с офицером, который будет контролировать погрузку послезавтрашней партии, и отдал ему кое-какие дополнительные распоряжения.



   Весь следующий день Аннелизе провела в напряженном ожидании Герберта. Странно, но вместо чувства облегчения, которое она должна была бы испытывать после визита в секретариат группенфюрера, в ее душе обосновалось ощущение гадливости.
   «Я не сделала ничего мерзкого! – оправдывалась она. – Я только спасла своего сына!»
    Но тревожное сознание, что совершенное – отвратительно, не только не покидало ее, но и становилось все мучительнее, как тупая нарастающая от часа к часу зубная боль.
   Самое страшное, однако, было не в этом. В голову прокралась мысль, что она не спасла, а  наоборот - уничтожила мальчика. Мысль эта не была оформлена в конкретные слова или образы, а существовала лишь как мелькнувшее где-то вдали предчувствие неотвратимости надвигающейся беды. И трагедия состояла в том, что изменить уже ничего нельзя было.
   Аннелизе сидела в гостиной у стола и уныло смотрела куда-то прямо перед собой, не слыша ничего вокруг и потеряв всякое ощущение реальности  и времени.
   Когда хлопнула входная дверь и в комнату вбежал запыхавшийся Герберт, она не шелохнулась и даже не посмотрела на его искаженное болью и раскрасневшееся от долгого бега лицо.
   Сын подошел к ней, опустился на колени и положил голову на ее руки.
               - Мама, - прошептал Герберт, – что же ты наделала?
   Она чуть вздрогнула и, словно придя в себя, посмотрела на него.
               - Я спасла тебя, - пусто и обреченно, как кому-то постороннему, ответила она.
               - Мама, - Герберт поднял лицо и взглянул на нее глазами полными  слез. – Ты ничего не понимаешь! Ты убила всех нас!
               - Я спасла тебя, мальчик мой, - ласковым, словно в детстве, голосом повторила она и поцеловала его волосы.
               - Нет, мама, - так же тихо отозвался сын. – Ты убила всех нас!
               - Почему? – спросила Аннелизе, продолжая гладить его по голове.
               - Потому что Ева беременна, - каким-то совершенно новым, не знакомым ей голосом ответил Герберт. – Она носит под сердцем моего ребенка и твоего внука или внучку. Ты слышишь, мама?
               - Что? – спросила Аннелизе, отказываясь понимать услышанное.- Нет! Только не это!
               - Да, мама, – ответил Герберт. – Да.
    Но даже в этот момент Аннелизе не шелохнулась. Мир - ее мир и вселенная - беззвучно рассыпался в прах и перестал существовать. Как сквозь вату доносились теперь до нее слова Герберта:
               - Я понимаю, что ты ничего не знала и хотела, как лучше для меня. Но это ничего не меняет. Надеюсь, теперь тебе ясно, что я не могу поступить иначе и бросить Еву. Я возвращаюсь в гетто и…
   Он умолк, натолкнувшись взглядом на глаза матери. Аннелизе смотрела на него в упор, и ее взгляд умолял: «Нет! Все, что угодно, только не это!»
               - Я не могу, мама, - Герберт опустил голову. – Я должен. Я не смогу тогда жить
               - Ты… - прошептала мать.
               - Прощай, мама. Утром меня отправят в лагерь вместе с Евой.
               - Ты… - еще раз одними губами прошептала она.
               - Прощай, мама!
   Герберт поцеловал Аннелизе в щеку, резко повернулся и вышел из комнаты. Она слышала, как хлопнула входная дверь, но это уже не имело для нее никакого значения.



   Из небытия ее вырвал громкий и настойчивый стук в дверь. Аннелизе встрепенулась и огляделась вокруг. Стоял глубокий вечер, и уличная темнота заполнила комнаты своей тяжестью.
   Стук повторился, и она бросилась в прихожую, подгоняемая безумной мгновенно вспыхнувшей надеждой. Аннелизе распахнула дверь и увидела молоденького солдата в совершенно незнакомой форме.
                - Письмо… Пакет… Тебе… - с невероятным акцентом сказал солдат по-польски и сунул несчастной женщине в руку сверток с лежавшим поверх него сложенным вдвое листком бумаги.
   Пани Гримм-Калентович дрожащей рукой развернула листок и прочла написанный красивыми ровными буквами текст:
   «Здравствуйте, уважаемая пани Гримм-Калентович! Извините, что я обращаюсь к Вам столь официально, но ведь мы ни разу не видели друг друга и вряд ли я имею право на большее. Я знаю, что Ваш сын рассказал Вам все. Я не прошу у Вас ни благословения, ни прощения. Скажу только, что мы с Гербертом были счастливы всего несколько мгновений, но их оказалось достаточно, чтобы вместить всю жизнь. Я отлично знаю, что ждет меня завтра или послезавтра и не боюсь, потому что любовь Вашего сына со мной и никто не сможет вытравить ее из моего сердца. У меня уже не осталось ничего, и я не хочу, чтобы подарок Вашего сына, который, я знаю, так дорог и Вам, достался кому-либо другому после, когда все закончится. Я надеюсь, что солдат передаст Вам его. Будьте так добры и дайте ему за работу и риск бутылку «Палинки». Я обещала. Больше не платите ничего, потому что я уже сделала это, отдав колечко, которое подарил мне Герберт. Это последнее, что у меня было. Ева».
   «Но у меня нет водки!» - вдруг с отчаяньем подумала Аннелизе и, по-прежнему глядя в текст, прошептала:
              - Возьмите деньги, пожалуйста. У меня нет водки.
   Она подняла глаза и увидела, что лестничная площадка пуста. Где-то внизу лестницы раздались торопливые шаги.
   «Ушел!» - отчего-то с обидой подумала женщина.
   Ей показалось, что молоденький солдат – не поляк и не немец, а кто-то другой, с кем Еве и ее мальчику удалось договориться, чтобы передать письмо. Оно было последней ниточкой, еще связывающей мать и сына.
   Женщина вернулась в комнату, зажгла свет, развернула пакет, достала заветные чашки и поставила их на стол. Серебряные ложечки жалобно звякнули, коснувшись тончайшего фарфора.
   Аннелизе смотрела на свое сокровище и не знала, что делать.



    Однако, как позавчера, внезапное и ясное решение пришло под утро. Она судорожно засобиралась, бросив взгляд на часы. Было начало шестого.
   Через несколько кордонов, раздавая налево и направо удивленным донельзя солдатам и эсэсовцам деньги, она добралась до места погрузки очередной партии в товарный поезд.
    Потрясая австрийским паспортом и выкрикивая имя Штроопа, женщина умудрилась прорваться сквозь оцепление прямо к составу. Дальше ее не пустили эсэсовцы с собаками, но она видела всех, кого грузили в товарные вагоны. На ее глазах Еву, которую она, увидев впервые, сразу узнала по фотографии, найденной в столе Герберта, ударил прикладом какой-то охранник.
                - Ева! Ева! Девочка моя! – закричала Аннелизе и попыталась прорваться к толпе, но эсэсовец ударил ее кулаком в лицо и, когда она упала, стал натравливать на нее собаку.
   Аннелизе встала и дала ему пощечину со словами:
                - Не смей меня трогать, ублюдок! Я австрийка, как и ваш полудурошный фюрер!
    Конечно, этого было достаточно, чтобы ее убили на месте. И охранник даже поднял автомат, но в это время из толпы направлявшихся к вагонам людей раздался женский крик:
                - Я не знаю эту старуху!  Уведите ее! Она сумасшедшая!
   Это кричала Ева. Услышав ее голос, Аннелизе внезапно тихим, но твердым голосом обратилась к остолбеневшему эсэсовцу:
                - Немедленно, сию же минуту отведите меня к вашему начальнику! Иначе я пожалуюсь самому господину…
   Может быть, фамилия губернатора, может быть, настойчивость женщины, а может быть, и желание поскорей отделаться от нее, как от назойливой мухи, неизвестно, что сыграло свою роль, но шарфюрер, следивший за порядком в оцеплении, сам подхватил Аннелизе под руку и повел к стоящему поодаль руководителю погрузки.
                - Кто вы и что вам нужно? – довольно бесцеремонно, но с леденящей душу вежливостью осведомился молодцеватый и подтянутый гауптштурмфюрер.
                - Я фрау Гримм, гражданка Австрии, - гордо представилась Аннелизе.
   Она не заметила, как едва дрогнула правая бровь офицера.
   «Ого! – подумал он. – А этот Брантнер вовсе не так туп, как кажется со стороны. Я-то думал, что он совсем свихнулся в служебном рвении, когда услыхал о предупреждении. А он… Смотри-ка, догадался ведь как-то, что эта дамочка заявится сюда!»
   Однако, никак не обнаружив своих мыслей, гауптштурмфюрер надменно и холодно сказал:
                - Уже давно нет такой страны – Австрия! Есть часть Великого Третьего Рейха, и вам… - он запнулся, подбирая нужное слово, - мадам, следовало бы знать это.
                - Но у меня паспорт, - как-то растерявшись, пролепетала Аннелизе.
   Ее решимость и напор моментально куда-то улетучились.
                - Мне наплевать на старые бумажки, даже если на них ваша фотография, мадам, - отрезал эсэсовец презрительно.
   О, возможно, если бы у Аннелизе еще сохранились силы для борьбы и она собрала бы в кулак свою волю и самообладание, все могло бы измениться. Но презрение офицера к ней было столь велико, что она лишь униженно спросила:
                - Но неужели ничего нельзя сделать? Ведь там мой сын, Герберт Гримм. Он – не еврей.
                - Гримм-Калентович? – уточнил офицер и равнодушно посмотрел на струящуюся к дверям вагона очередь.
   Секунду-другую он еще размышлял, как бы побольней ответить этой дамочке, а потом отрезал:
                - Он хуже еврея.
   Гауптштурмфюрер не стал затруднять себя объяснениями, откуда ему известны подробности. Да Аннелизе и не собиралась выяснять это. А если бы и задала подобный вопрос, вряд ли бы удивилась, узнав, что после соответствующего размышления прозорливый Йенс Брантнер предупредил начальника погрузки о возможном инциденте с матерью одного из этапируемых, посвятив гауптштурмфюрера в некоторые подробности.
                - Он любовник еврейской бабы, - продолжил офицер, которому этот абсолютно лично не известный Герберт Гримм-Калентович был омерзителен вдвойне: и как то ли австриец, то ли поляк, то ли русский, и как опустившийся до связи с еврейкой из гетто мальчишка. – И не смейте меня просить о нем, слышите!?
   Он возвысил голос и отвернулся, давая понять, что разговор окончен.
                - Я не о нем, - вдруг донесся до его ушей дрогнувший голос. – Я о ней.
                - Что? – гауптштурмфюрер недоуменно повернулся к просительнице. – Что вы сказали?
                - Она беременна, эта девочка. Ева Сандлер. Отпустите ее. У нее будет ребенок от моего сына. Мой внук или внучка, - униженно лепетала Аннелизе.
   Начальник погрузки уже открыл рот, чтобы достойно ответить этой кретинке, как вдруг она выкрикнула:
                - Я! Я пойду вместо нее! Отпустите ее! Возьмите меня!
   Слова застряли в горле офицера. Лицо его внезапно вытянулось, судорога свела щеку. Гауптштурмфюрер зашелся в приступе подкатившего кашля и, наклонив голову и поднеся руку в черной перчатке к лицу, зашипел между кашлевыми толчками:
                - Убрать! Немедленно убрать ее вон отсюда! Немедленно! Вон!
   Чьи-то руки подхватили несчастную женщину и поволокли прочь от платформы, за внешнее оцепление, откуда через ближайший пост выпихнули из гетто в «арийскую» часть Варшавы.
   Своего сына Герберта она так и не увидела…



   В двадцатых числах апреля, когда в гетто уже полыхало восстание, Аннелизе собрала чемодан, бережно положив на самое дно чашки из майсенского фарфора, и уехала в Вену, где после смерти родителей у нее оставались братья и их семьи.
















































                КРЫМ, 2000


   Анатолий Николаевич и Нина Владимировна любили друг друга бережно и нежно, как только и могут любить два немолодых и многое повидавших в жизни человека. Их любовь не была пылка и стремительна, как бурная горная речка, в которой тихие заводи чередуются с грохочущими порогами, а глубокие омуты, затягивающие в глубину, переходят в прибрежные отмели с прозрачной и чистой водой. Чувства мужчины и женщины в летах больше походили на внешне неторопливый, но могучий речной поток, способный плавно нести на своей величавой поверхности не только мелкие щепки, опавшую листву и случайный мусор, но и огромные плоты, сбитые из высоченных могучих деревьев, составляющих окружающие реку леса.
   В их любви не было ни экзальтации с надрывными монологами и натужными глицериновыми слезами, ни взрывов бешеной, брызжущей через край радости, сопровождающейся эффектными, но совершенно ничего не доказывающими на самом деле безумствами, ни стремительно нарастающего отчаянья, поглощающего все мысли своей безысходной чернотой и толкающего на убийственно безрассудные решения и поступки.
   Они любили друг друга зрелой и доступной лишь очень немногим любовью, в которой главной, наивысшей ценностью было присутствие человека рядом не столько в физическом, сколько в ином, более высоком и трудно объяснимом смысле. Даже слово «духовный» не могло быть использовано для определения этого состояния, ибо оно беспросветно затерто и заезжено вдоль и поперек до такой степени, что уже не воспринимается людьми в своем истинном, предназначенном свыше значении.
   В любви Анатолия Николаевича и Нины Владимировны главным и всепоглощающим было стремление отдать, а не получить. Причем отдать безо всякого желания непременно услышать или каким-то другим образом ощутить благодарность или восторженный отклик. Хотя это желание присутствовало, оно было как бы вторичным и не являлось мотивом того или иного поступка, а возникало лишь как естественная потребность убедиться, что сделанный шаг был правильным и принес возлюбленной женщине радость, ни в чем не обидив и, не дай бог, не унизив ее.
   И Нина Владимировна, любя Анатолия Николаевича такой же мягкой и светлой любовью, все не могла избавиться от неизвестно когда засевшего в ней опасения, что такое взаимное и радостно волнующее чувство не могло прийти к ним просто так, как некая давно заслуженная и в определенном смысле выстраданная награда. Ей иногда казалось, что эта любовь какая-то не настоящая, но не с ее, а со стороны Анатолия Николаевича.
      Забывая обо всех страхах и недоумениях наедине с любимым и страстно желанным мужчиной, она начинала волноваться в его отсутствие. Предположения и догадки одна нелепее другой возникали в душе даже против ее воли, и тогда слезы наполняли глаза, а лицо становилось беспомощным и жалким.
   Конечно, это не была все сметающая на своем пути истерика взбалмошной девчонки, которая и знать не знала, и ведать не ведала, что означает для женщины сознание того, что несущая ее на своих крылах над обыденностью жизни любовь, возможно, последняя. Юная девочка, рыдая и стеная, думает, что жизнь кончена тогда, когда она только-только начинается. Юная девочка убеждает себя, что никогда-никогда у нее больше не будет любви такой, которая разбилась мгновение тому назад, как фарфоровая чашка. Но где-то глубоко, куда неопытное сознание еще не может проникнуть, живет уверенность, что любовь еще более сильная и глубокая непременно случится где-то впереди.
   Иное дело взрослая женщина, справедливо полагающая, что мелькнувшая до этих золотоосенних лет жизнь была лишь предтечей для встречи мужчины, который неведомым образом сумел соединить в одно целое наслаждение чувственное с высочайшим ощущением радости от самого только присутствия на земле этого специально для нее созданного человека.
   Это счастье похоже на тончайшей работы бокал, поражающий своим безукоризненным изяществом и пугающий своей беззащитной хрупкостью.
   Боязнь, что это чудо может по нелепой случайности выскользнуть из рук и разбиться, заставляло мужчину и женщину беспричинно тревожиться и не находить себе места от внезапно подступающих к горлу страхов, если от любимого или любимой не было вестей.
   Были ли они любовниками в том смысле слова, который вкладывается в это понятие нынче? И да, и нет.
   «Нет» - потому что физическая близость всего больше походила на ножку, на которой всемилостивейший Создатель  укрепил свой восхитительный бокал.
   «Да» - потому что эта ножка была столь же безукоризненна и прекрасна, сколь и сам сосуд.
   Такие произведения встречаются лишь раз в жизни, и Анатолию Николаевичу и Нине Владимировне оставалось только удивляться тому, что после долгих лет знакомства они внезапно нашли друг друга, как два самых необходимых и нужных один другому существа. Временами им казалось, что никто и никогда не испытывал подобных чувств, хотя, разумеется, это было неверно.
   Именно такой любовью любили эти два человека…



      Дверь отворилась, и Анатолий Николаевич шагнул в прихожую. Знакомый и волнующий все существо аромат любимой женщины ослепил его. Он только и успел, что протянуть Нине Владимировне пакет с чашками и прошептать:
                - Это тебе.
   Она взяла сверток, куда-то, не глядя, положила и прильнула к губам Анатолия Николаевича.
   Несколько минут они целовались прямо в прихожей, и его руки скользили по атласу халата. Он ощущал под тонкой материей ее нежное тело, и сердце заходилось от восторга.
    Она взяла его за руку и повела в спальню.
   Через четыре или пять часов, когда они очнулись, Нина Владимировна, целуя его в висок, спросила:
                - Можно я посмотрю твой подарок?
                - Конечно, - улыбнулся Анатолий Николаевич.
   Она надела халат и вышла. Некоторое время он лежал неподвижно, потом встал и прошел в комнату.
   Женщина сидела у журнального столика и восхищенно рассматривала поставленные на него чашки.
                - Нравятся? – спросил он, присаживаясь рядом.
                - Они чудесны! – откликнулась Нина Владимировна. – Они восхитительны. Такие… волшебные. Где ты их взял?
                - Купил в антикварном магазине на Рыночной площади в Варшаве. В Старом Мясте.
                - Они старинные, да? – женщина спросила это так, что Анатолию Николаевичу на мгновение показалось, будто она хочет в чем-то убедиться.
                - О, да! – ответил он. – Конец девятнадцатого века. Майсенский фарфор. У них…
   Он хотел сказать: «У них очень интересная и длинная история», но Нина Владимировна перебила его:
                - Это будут только наши с тобой чашки, и мы будем пить из них чай, да? Я угадала?
                - Да, - засмеялся он. – Но это будет только в самых торжественных и особенных случаях.
                - Сегодня как раз такой случай, верно?
                - Верно!
                - Тогда пойдем на кухню, я заварю твой любимый чай.
   Нина Владимировна умела как-то по-особенному заваривать этот напиток, и Анатолию Николаевичу очень нравился его вкус. Поэтому частенько, когда он приходил, они просиживали часами на ее маленькой кухоньке, выпивая по несколько чашек и болтая о всяких милых пустяках.
                - Знаешь, - сказала она спустя какое-то время, разглядывая еще раз рисунки на своей чашке, – у меня такое ощущение, будто я уже где-то видела эти чашки.
                - Именно эти? – уточнил он.
                - Именно эти, - подтвердила женщина. – Мне очень хорошо знакомы рисунки. Правда не все, а только вот эти два, - она показала на один рисунок на своей чашке, один – на его. – Может быть, это какое-то дежа-вю, а?
                - Это не дежа-вю, потому что этого не может быть! – убеждая ее, сказал Анатолий Николаевич. – Во-первых, это ручная работа и наверняка единственный экземпляр. Без, так сказать, аналогов. А во-вторых, я так хорошо знаю историю этих чашек, что абсолютно уверен: ты не могла нигде их видеть, ибо они никогда не были в нашей стране. Понял, заяц?
   Женщина улыбнулась.
                - Уговорил. А что это за история?
                - О! – воскликнул Анатолий Николаевич, приготовившись к долгому рассказу. – Это очень длинная и безумно интересная сага.
   Он сделал загадочное лицо и поднял вверх указательный палец.
                - Началось все очень давно…
                - Погоди-ка! – вдруг перебила его Нина Владимировна.
   Она сморщила лоб, прищурила глаза и приложила ладонь ко рту, будто что-то вспоминала.
               – Постой, - попросила она. – Я сейчас вернусь.
   Она вышла из кухни, и Анатолий Николаевич услышал, как открылась дверца шкафа. Спустя некоторое время Нина Владимировна вернулась и протянула мужчине раскрытый примерно на середине альбом для фотографий. Берстовский взял его в руки, взглянул на фото и обомлел.
                - Этого не может быть! – прошептал он.
                - Чего, милый? – спросила Нина Владимировна.
                - Этого не может быть! – еще раз проговорил. - Где ты взяла эту фотографию?
                -Нигде не взяла, - удивленно пожала плечами женщина. – Она всегда тут была, сколько я себя помню. Я в детстве очень любила ее рассматривать. Мне нравились лица людей и чашки в их руках. Теперь понимаешь, что чашки, которые ты  привез, вовсе не единственный экземпляр?
                - Нет! Ты не понимаешь, что говоришь, Нина! Этого не может быть! – в третий раз проговорил он.
                - Но почему?
                - Потому что я видел эту фотографию больше двадцати лет назад в Польше. Мне показывала ее пани Елена в Лодзи…
                - Подожди, - перебила его Нина Владимировна. – Какая пани Елена? Кто это?
                - Это наша переводчица, - словно отмахнувшись от вопроса, ответил профессор. – Кто это? – вскричал он, тыча пальцем в лица на фото.
                - Как это кто? – изумилась его поведению женщина. – Это брат моего деда и его жена.
                - Как? – воскликнул Анатолий Николаевич. – Как их зовут?
                - Александр, - все еще не придя в себя от изумления, ответила Нина Владимировна. – Моего деда звали Алексей. А это его брат Александр. Александр Калентович. А у его жены такое необычное имя, я долго не могла запомнить и понять…
                - Аннелизе? – перебил мужчина.
                - Да, - упавшим голосом ответила Нина Владимировна. – А откуда ты знаешь?
                - Постой, постой, потом, - торопливо проговорил Анатолий Николаевич. – Скажи, ты знаешь, откуда у вас взялась эта фотография?
                - Нет, не знаю. Папа только рассказывал об этих людях, что на фотографии.  Его дядя с женой жили в Варшаве. Но никто об этом не знал, потому что…
   Она запнулась.
                – Мой дед Алексей и его брат Александр Калентович, - как бы заново начала она, - были погодки. Дед был младше. В конце первой мировой войны после училища совсем еще мальчишками они попали на фронт, правда, в разные места. Потом стало известно, что в последние недели то ли шестнадцатого, то ли семнадцатого года дедушкиного брата ранили, и он попал в плен. Больше ничего о нем не было известно, хотя как-то до бабушки донесся слух, что Александр Калентович умер в австрийском плену. И все.  Больше ничего.
                - Странно, - сказал Анатолий Николаевич и еще раз взглянул в альбом.
   Это был второй экземпляр той самой фотографии, которую он уже видел когда-то давно.
   Со старой точно такой же черно-белой фотографии смотрели два удивительно красивых лица. Мужчина, одетый в черный пиджак и белую рубашку с бабочкой, и женщина в белой блузке с распущенными по плечам волнистыми волосами были сфотографированы по пояс склонившими головы друг к другу. На блузке отчетливо выделялась удивительной красоты брошь в форме повернутой в профиль головы богини любви и красоты Афродиты.
   Легкая полуулыбка застыла на молодых лицах. От фотоснимка веяло любовью и счастьем. В руках влюбленные держали две чашки, соединив их друг с другом. Это были те же самые чашки майсенского фарфора, которые стояли сейчас на столе в маленькой кухоньке Нины Владимировны.
   И вновь, как тогда, ему в глаза бросилась изумительной красоты брошь. Берстовский внезапно ощутил острое чувство близости к тайне, разгадка которой была всего лишь в паре шагов. Но он не знал, в какую сторону идти, чтобы найти правильный ответ. Руке профессора стало жарко, будто он снова ощутил тепло оникса, из которого была вырезана брошь.
                - Господи! – прошептал он.
                - Что с тобой? – встревожено спросила женщина.
                - Теперь, кажется, дежа-вю у меня, - усмехнулся Анатолий Николаевич.
   Нина Владимировна вопросительно взглянула в его глаза.
                - Мне кажется, что я держал эту брошь в руках, - сказал он, указывая на украшение на фотографии. – Не знаешь, откуда она там взялась?
                - Ну, милый! – воскликнула его возлюбленная. – Откуда же мне знать?
                - Да, да, действительно, - согласился Берстовский.
                - К тому же таких брошек наверняка много, и ты просто видел нечто подобное.
                - Скорее всего, - снова задумчиво согласился профессор.
   «Неужели так и не вспомню?» - пронеслось в голове.
                - Все-таки это удивительно! – воскликнул он через несколько секунд. - Вы, оказывается, троюродные сестры с пани Еленой! Вот почему, когда я встретил тебя впервые, мне показалось, что мы уже где-то встречались раньше, когда-то давно.
                - Какая пани Елена? Кто это? Какая сестра? Откуда ты знаешь про Аннелизе? – допытывалась Нина Владимировна. – Да скажи же что-нибудь, - тормошила она впавшего в задумчивость возлюбленного. 
                - Да-да, встрепенулся тот. – Я все тебе расскажу.
   И он поведал изумленной и потрясенной женщине историю чашек из майсенского фарфора и семьи Гримм-Калентович с далеких дней 1886 года до дня своей беседы с хозяином антикварного магазина в Варшаве.
                - Видишь, какие это удивительные чашки, - сказал он, рассматривая их, словно видел впервые. – Они будто снова соединили двух братьев, которых судьба в свое время раскидала в разные стороны.
                - Нет, - прошептала Нина Владимировна, – все гораздо серьезнее, чем ты думаешь. Эти чашки не только соединили двух братьев. Они продолжат историю нашей семьи. Ведь Малгожата отказалась от них и просто продала историю перед отъездом в Америку. Их мог купить кто-то другой или не купить вовсе. И тогда рано или поздно антиквар выбросил бы их или они сами бы разбились. Но Господь послал в эту лавку тебя. Ты понимаешь: именно тебя, который знал меня, внучку Алексея Калентовича, чтобы ты увидел эти чашки и привез их мне. Разве это не судьба, Толя?
                - Да, - прошептал он. – Значит, история продолжается?
                - Это продолжается любовь, милый, - сказала она и поцеловала его.
                - Как удивительно все переплетается в этом мире! – все еще под впечатлением случившегося проговорил мужчина. – Кстати, ты ничего не успела рассказать о своем дедушке. Что с ним стало?
                - Я не знаю подробностей. Отец почти никогда не говорил об этом. По крайней мере, со мной. Как-то он даже сказал, что мне лучше не знать подробностей. Но главное я все же знаю.
                - Что? – нетерпеливо спросил Берстовский.
                - То, что в декабре тысяча девятьсот двадцатого года его расстреляли в Ялте, в Багреевке. А мой отец родился в мае двадцать первого. Поэтому у него, как и у меня, материнская фамилия – Валенцов, а не Калентович.















































                КРЫМ, 1937


   Самый удобный путь на крышу – по старому абрикосу, растущему в нескольких метрах от пятой квартиры. Этот путь Володька Валенцов открыл давно, лет восемь назад, и теперь частенько им пользовался. Ибо нет ничего лучше в знойный июльский день, чем уединиться на разогретой, почти горячей черепице под тенью раскидистого дерева. Солнце пробивается сквозь листву и ложится яркими светлыми пятнами вокруг. Здесь не так жарко, как во дворе, да и много спокойней – никто не станет без толку дергать. Правда, раньше мать очень сердилась, когда Володька забирался на самую верхотуру, всё боялась, что он обязательно скатится с покатого склона и расшибется. Но постепенно привыкла, смирилась и даже в некотором роде поощряла тягу сына к уединению.
   А где, как не на крыше, можно без помех помечтать, растянувшись на спине и положив ладони под голову? Высокое небо просвечивает сквозь листву, жаркий ветерок обдувает лицо, и думается легко и свободно. А еще можно без опаски быть застигнутым врасплох в сотый раз перечитать «Капитана Сорви-голову», оказываясь вместе с героем в самом центре событий.
   Но лучше всего с крыши рассматривать ближайшие улицы и дома. Отличный наблюдательный пункт!
   Они с матерью живут в двухкомнатной квартире во дворе номер двадцать два по улице Карла Либкнехта. Оттуда вход в их двор. Но окна одной из их комнат выходят на улицу Льва Толстого, потому что двор – угловой. Вот и получается, что дом стоит на одном из углов перекрестка этих улиц – Либкнехта и Толстого, чем Володька почему-то очень гордится. Во-первых, это не какая-нибудь окраина, а самый что ни на есть центр города. Во-вторых, что ни говорите, а приятно жить на улице, названной в честь великого русского писателя, а не на безликой Проездной или Товарной. В-третьих… Володька точно не знал, кто такой Карл Либкнехт, но то, что улица, названная именем этого человека, находилась между одной из стержневых улиц города – улицей Карла Маркса и не менее важной имени Розы Люксембург, без сомнения, было весомым аргументом в любом споре со сверстниками по поводу места жительства.
   Так вот, если смотреть с крыши на перекресток, то напротив будет вроде ничем не примечательный дом, такой же одноэтажный, как тот, в котором живет Володька и его мама Анастасия Павловна Валенцова. Но это только для кого-то дом напротив – не привлекательный. Для Володьки очень даже наоборот, потому что там живет Наташа Медведик, в которую Володька тайно влюблен. Хотя тайной это является, кажется, только для самого Володьки, а всем остальным она давно известна, потому что только безнадежно влюбленный юноша может часами торчать на крыше, стараясь разглядеть в окне любимый силуэт. Вся округа об этом знает. Может быть, и Наташа тоже. Она часто подходит к окну и, отдернув занавеску, начинает поливать из маленькой лейки стоящие на подоконнике цветы. Сердце мальчишки замирает, когда она вдруг поднимает глаза и улыбается, будто просто глядя куда-то вверх, в небо. Но Володька-то уверен, что она улыбается ему, потому что неизвестно откуда знает, что юноша частенько разглядывает их дом со своей крыши. У Наташи длинная тяжелая черная коса до пояса, нежное, с легким румянцем на щеках лицо и всегда распахнутые навстречу голубые глаза с длиннющими ресницами. Она учится в параллельном классе и мечтает после школы поступить в медицинский институт, который, кстати, расположен совсем недалеко, всего в паре кварталов, если идти к вокзалу. Для девчонки медицина – то, что надо. Но лично он, Володька, не собирается связывать свою жизнь с белыми халатами. Он будет поступать в военное училище, правда, пока еще не решил, какое. Ведь впереди целый год школы, и ему пока только шестнадцать!
   В доме наискосок через перекресток живет какой-то писатель. Володьке об этом сказала мама, но он сам ни разу этого человека не видел. Хотя в то, что тот – писатель, поверил легко. В окнах его квартиры всегда плотно задернуты шторы. Очевидно, писатель предпочитает работать в полной тишине, чтобы ничто не отвлекало от творчества. Перекресток их пусть и не самый важный в городе, но довольно оживленный и нередко чересчур шумный: и машин тут много, и гужевой транспорт курсирует. Однажды даже большая авария случилась, когда грузовик с какой-то таратайкой столкнулись. Жертв, бог миловал, не было, но шумели и кричали много. Конечно, этот шум раздражал писателя. Наверное, поэтому он иногда днем спал, а писал, наоборот, ночью. Володька пару раз, возвращаясь поздно вечером домой, видел пробивавшийся сквозь неплотно задернутые шторы свет. Жена писателя, обрюзгшая и неряшливо одетая крашенная перекисью водорода блондинка, была знакома с матерью Володьки. Во всяком случае, они изредка здоровались на улице, и Володька слышал, как мать спрашивала:
          - Тяжело, Ангелина Семеновна?
   Жена писателя безнадежно махала рукой и молча шла дальше в ближайший магазин.
   Потом писатель куда-то пропал, быть может, уехал, и Ангелина Семеновна вовсе перестала попадаться Володьке на глаза, за исключением одного единственного раза, когда юноша поздоровался с ней, столкнувшись у ворот,  а она подняла на него усталые заплаканные глаза и как будто не узнала.
   В доме напротив входа в их двор, через улицу Карла Либкнехта, жил веселый профессор медицины Газзаров. Он был азербайджанец и работал в больнице, располагавшейся в старинном особняке в самом начале улицы. Газзаров считался самым знаменитым и уважаемым терапевтом в городе. Жил он на широкую ногу, ни в чем не нуждаясь. По крайней мере, из всех людей, которых знал Валенцов, только у Газзарова был личный автомобиль, на котором, однако, он ездил нечасто. Веселье в доме профессора не прекращалось никогда. Летом каждый вечер через распахнутые створки окон на улицу лились звуки самых последних граммофонных новинок, включая американский джаз, и доносился звонкий женский смех. Бывало, что гости Газзарова начинали петь, но слушать это пение было невозможно, потому что хор в таких случаях сплошь состоял из подвыпивших людей, голоса которых никак не могли попасть в унисон. Володькина мать явно не одобряла образ жизни бесшабашного и молодого профессора. Однажды она даже пробормотала в сердцах:
        - Ох, допрыгается этот доктор! Доведут его студенточки до ручки!
   Володька тогда ничего не понял, но фразу запомнил, хотя и не мог самому себе объяснить, как выпархивающие заполночь из профессорского парадного хохочущие и симпатичные девушки могут довести Газзарова до какой-то ручки.
   Рядом с домом медика были ворота дома номер семнадцать. Это было самое лучшее место не только на улице Карла Либкнехта или в городе, но даже во всем мире, потому что там жил Колька Бодриков, закадычный друг Владимира Валенцова.
   Двор номер семнадцать ничем не отличался от тысяч двориков южного города. Перед дверями квартир были разбиты крохотные палисадники, служившие утехой для пенсионеров и домохозяек, выращивавших там кто ноготки, маргаритки или анютины глазки, а кто – лук, чеснок и прочую съедобную зелень. Вдоль внутренней стены двора во множестве располагались сараи, где жильцы хранили дрова, уголь и всякую нужную и не нужную в хозяйстве утварь. В центре двора с вытоптанной травой стояли столбы с натянутой между ними проволокой для сушки белья. Здесь  же в случае народных бедствий или каких-либо других значительных событий собиралось дворовое вече, которое решало демократическим путем все насущные проблемы незатейливого дворового бытия.
   Квартира Бодриковых находилась в самом дальнем углу двора под номером семнадцать. Комнаты шли одна за другой вглубь дома. В первой было всего два окна, а во второй, служившей спальней, окон не было вовсе. Поэтому в квартире всегда царил полумрак или горел свет, отчего мать Кольки вечно ворчала, что у них не хватает никаких денег оплачивать электричество. Разумеется, все летнее время семья старалась проводить возле дома, благо площадка перед квартирой была значительно больше, чем у других обитателей двора. Там Бодриковы завтракали, обедали, ужинали и принимали гостей. Там же чаще всего возились и Володька с Колькой.
          - Ничего, мать, - утешал жену Бодриков-старший, работавший слесарем в городском трамвайном депо. – Скоро обещали нам новую хату дать в строящемся доме.
          - Ох, - вздыхала щупленькая, сухонькая и вечно сгорбленная мать Кольки. – Дай-то бог! Чай, давно заслужили.
   Она тоже работала «по трамвайной линии» - была кондуктором на одном из маршрутов.
   Бодриков был старше Володьки Валенцова на три с половиной года. До поры до времени эта разница в возрасте почти не чувствовалась. Валенцов был более развит интеллектуально, и они с Колькой общались на равных. Зато Бодриков умел то, на что Володька не был способен в принципе. У сына слесаря были, что называется, золотые руки. Парусные кораблики или пистолеты, очень походившие по форме на настоящие, которые умелый Колька вырезал из дерева, приводили Валенцова в неописуемый восторг. Его жалкие попытки создать нечто подобное самостоятельно заканчивались просто трагически. Да и откуда мог такому мастерству научиться выросший без отца сын скромной работницы горфинотдела, который, не понимая значения мудреного слова, мальчик гордо именовал «горфо».
   В качестве компенсации Володька таскал приятелю книги сначала из домашней библиотеки, а потом и те, что приносила из городского книгохранилища мать. Не ахти как успевавший в школе Колька (как, впрочем, и его родители) затаив дыхание, часами слушал, как Валенцов с искренним выражением читал о приключениях пиратов, мушкетеров, первопроходцев и других отважных и интересных людей.
   Словом, несмотря на явные социальные и интеллектуальные различия мальчики много лет жили душа в душу и были не разлей вода, постепенно взрослея.
   Но все изменилось, лишь только Николай Бодриков окончил школу и уехал из города, поступив в какое-то секретное, как он говорил, училище. Валенцов готов был отдать что угодно, лишь бы узнать, где учится сразу отдалившийся от него на недосягаемое расстояние закадычный друг. Но это было практически невозможно. Перво-наперво потому, что Бодриков появлялся теперь в городе только пару раз в год во время каникул, или, как он говорил, кратковременного отпуска. Кроме того, в эти быстро пролетавшие дни Колька явно отдавал предпочтение девушкам и незнакомым парням, нежели общению со старым, но, увы, младшим другом. Наконец… Ох, самое неприятное было в том, что характер Бодрикова сильно изменился. Он уже не смотрел в рот читающему очередной авантюрный роман Володьке и даже не относился к нему, как к равному. Наоборот, всячески подчеркивал, что стал совершенно другим человеком.
            - Ты пойми, - хлопнул он как-то раз приятеля по плечу, пребывая в благодушном настроении. – У меня теперь такая учеба и служба, что о ней не каждому военному можно сказать, не говоря уже о штатских.
   Слезы проступили тогда на глазах у Володьки. Он понял, что теряет лучшего друга навсегда. И виной тому был проклятый возраст.
   «Ну почему я так поздно родился? – с безысходным отчаяньем спрашивал он сам себя. – Ведь все самое интересное в жизни закончится, пока я вырасту. Вон в Испании война. Небось, Колька тоже туда готовится поехать. А я? Почему я такой невезучий?»
   Он бессмысленно злился, ругался с матерью, которая не понимала, что происходит с сыном.
   «Лежи тут на крыше, грейся на солнышке, - злорадствовал мальчишка, – пропадай без толку».
   Но тут же другие мысли возникали в мозгу как ответ на самые трудные и сложные вопросы.
   «Ну, ничего! Еще годик - и прощай, школа! Поступлю в училище, стану офицером. Посмотрим тогда, что вы скажете, мосье курсант».
   Вот такими были семнадцатый номер по улице Карла Либкнехта и живший в нем Колька Бодриков.
   Еще с крыши можно было спокойно обозревать собственный двор, в котором, к сожалению, нечего интересного не происходило. Ну, какой интерес могут представлять жившие в третьей квартире старая еврейка Фаина Рафаиловна со своим древним и ветхим, как Завет, мужем Рувимом Ароновичем? Или поликлиническая врачиха Галя из седьмой квартиры, к которой мать всегда обращалась за помощью, если у Володьки что-то болело. Галя только и знала, что просила: «Открой ротик и скажи: «А-а!» или: «Давай померяем температурку!» Нет, в медицину Валенцов ни ногой! Ну, разве что дед Ермолай, опустившийся запойный забулдыга, в порыве трезвой доброты зазовет мальчишку в свой сарай да вдруг извлечет из-под горы бутылок то австрийский штык, то насквозь проржавевший браунинг, то еще неизвестно как попавшую к нему вещицу и поведает ее историю насколько хватит терпения, прежде чем погнать Володьку в продмаг за водкой.
   Скучнейший, должен вам доложить, двор попался младшему Валенцову!



   Вот и сейчас растянувшийся на крыше Володька лениво приоткрыл один глаз и скосил его вниз, ибо почудилось, что в сонном полуденном дворе произошло какое-то движение.
   В самом деле в центре дворовой лужайки стоял статный человек, по-видимому, чуть старше сорока лет, одетый в парусиновые брюки, светло коричневого цвета штиблеты и белую рубашку с распахнутым воротом. Соломенная шляпа была слегка сдвинута на затылок.
   Явно оказавшийся здесь впервые и что-то или кого-то разыскивающий мужчина повернул голову, и Володька увидел загорелое красивое лицо с тонкой полоской черных усов над верхней губой.
   «К кому бы это?» – подумал юноша, приподнимаясь на локте.
   Мужчина, между тем, остановил взгляд на двери, раскрытой в их квартиру, быстро оглянулся, словно проверяя, не видит ли кто, и направился к палисаднику.
   «Кто это? Откуда? Зачем?» – вопросы вспыхивали и гасли в голове, как искорки над костром.
   Незнакомец подошел к двери и осторожно постучал.
            - Ау-у! – позвал он.
            - Кто там? – послышался голос матери, и через секунду она сама показалась в проеме двери.
   Анастасии Павловне Валенцовой было около тридцати семи лет, но она умудрилась, несмотря на все житейские тяготы матери-одиночки, сохранить удивительно изящную фигуру и потрясающей красоты лицо. Казалось, никакие беды и невзгоды не смогли отразиться на ее женском обаянии. При желании она могла бы выбрать себе любого мужчину в качестве спутника жизни или сожителя. Многие представители сильного пола в городе бывали влюблены в мать Владимира и не пожалели бы ничего, чтобы быть рядом с нею. Но ни один из них ни разу даже не осмелился приблизиться к этой женщине с подобного рода предложением. Каким-то только ей одной ведомым способом Анастасия Валенцова держала всех мужчин на расстоянии, позволяя лишь любоваться собой, но не допуская и самой возможности возникновения мыслей о сближении. И это при том, что прожить одной с сыном на зарплату скромного работника горфинотдела было, мягко говоря, сложно.
              - Почему ты снова не выйдешь замуж, мама? – спросил как-то раз взрослеющий сын. – Так ведь многие делают. Я пойму, ты не бойся.
              - А я и не боюсь, сынок, - ответила она, потрепав его по голове. – Просто я очень любила твоего отца. И никого, кто был бы похож на него, пока не встретила.
   Своего отца Владимир Валенцов никогда не знал и не видел. Со слов матери ему было известно, что Алексей Калентович, командир Красной Армии, погиб в боях за Крым в декабре тысяча девятьсот двадцатого года еще до рождения сына.
              - А почему у папы не такая фамилия, как у нас? – спросил у матери маленький Володя.
              - Потому что мы не успели официально пожениться, - спокойно ответила Анастасия Павловна. – Мы хотели, но его убили раньше.
   Володьке этого было достаточно. Он даже не очень обратил внимание на слезы, мелькнувшие в глазах матери. Гораздо больше его интересовало другое: почему отец на тех двух фотографиях, что остались после его смерти, был в штатском, а не в командирской форме?
             - Так получилось, - ответила мать.
             - А у тебя есть другие фотографии, где папа в форме?
             - Они не здесь. В другом месте. Когда их привезут, я обязательно покажу, - говорила мать. – Ты ведь подождешь, правда?
             - Правда! – искренне  восклицал сын. – Подожду!
   И ждал. Потому что очень любил свою мать и уж если что-то обещал ей, то обязательно держал слово.



              - Что вам угодно? – услышал Володька голос Анастасии Павловны.
              - Я из областного финуправления. Должен передать вам документы, - сказал незнакомец. Володька действительно только сейчас заметил в его руке конверт.
              - Проходите, пожалуйста, - пригласила женщина, и незнакомец прошел за ней через маленький коридор в комнату.
   «Наверное, и вправду с работы», - теряя интерес к визитеру, подумал Володька.
   Однако, то, что он увидел через раскрытое в палисадник окно, заставило его позабыть обо всем на свете.
   Губы незнакомца шевельнулись, и, по-видимому, услышав его слова, мать вдруг смертельно побледнела, поднесла руку к сердцу и безмолвно опустилась на стул. Незнакомец протянул к ней через стол руку и снова заговорил. С крыши Володька видел, что мать смотрит на мужчину широко раскрытыми, изумленными и испуганными глазами.
   «Ого! – подумал юноша. – Да тут что-то необычное!»
   Решение нужно было принимать немедленно.
   «Незнакомец сказал матери что-то такое, что потрясло или даже испугало ее. Но что? Как узнать?»
   Быстрее всего было моментально соскользнуть вниз по веткам абрикоса, но тогда его заметят из окна, и Володька ничего не узнает. Значит, нужно пробежать по гребешку крыши вокруг всего двора до развалин старого дома в дальнем углу. Там на втором этаже сумрачно пахнет плесенью, пылью, гнильем и трухлявыми досками. Володька не любил это место, но отлично знал, как, повиснув на сохранившейся балке, легко спрыгнуть вниз и через неплотно прикрытую дверь заброшенного сарая незаметно выбраться во двор. А оттуда в несколько секунд вдоль чужих палисадников можно промчаться под открытое окно и подслушать, о чем говорит с матерью неожиданный гость. Разговор, конечно, уже длится несколько минут, но если не терять времени, то можно и не пропустить самое главное.
              - Что ж, - услышал мальчишка голос Анастасии Павловны. – Передайте мою благодарность прапорщику.
              - Помилуйте! – воскликнул незнакомец. – О чем вы? Шеремет давно никакой не прапорщик, а руководитель солидной и весьма серьезной фирмы, которая…
              - Которую вы представляете? – спросила мать.
              - Да что вы, Анастасия Павловна? Я представляю Красный Крест. Всего лишь Красный Крест и ничего больше!
              - Разумеется, я понимаю. И все же я благодарна.
              - Еще бы! – перебил ее гость. – Но теперь, глядя на вас, я понимаю, почему он заставил меня тащиться в такую дыру с этими фотографиями…
   Володька слушал, затаив дыхание и стараясь ничего не пропустить.
   «Какой Шеремет? Кто это? – теснились вопросы в его голове. – Какие фотографии?»
   Фамилия Шеремет показалась ему удивительно знакомой, но он не смог мгновенно вспомнить ее и стал прислушиваться дальше.
               - Да, - мамин голос показался Володьке грустным, – Шеремет был немного влюблен в меня. Боже, как давно это было!
               - Но вы, верно, ничуть не изменились за эти годы. Или изменились совсем чуть-чуть, - сказал незнакомец. – Представляю, какой красавицей вы были в юности!
               - Не стоит об этом, - остановила его мать.
               - Конечно, - согласился мужчина. – Я все передам. Кстати, у вас сын или дочка?
                - Сын, - ответила женщина. – Владимир, шестнадцать лет.
                - И, естественно, беззаветно любит свою советскую родину, - усмехнулся визитер.
                - Разумеется, - в голосе мамы послышался холодок. – У него ведь не было другой.
   «О чем это она? – удивился Володька. – Что за странный посетитель?»
                - И об отце он знает… - начал было гость.
   Но голос матери оборвал его фразу:
                - Отец Володи – командир Красной Армии.
                - Да как же иначе-то! – воскликнул мужчина и со вздохом добавил: - Бедный подпоручик!
                - Замолчите! – оборвала его мать.
                - Конечно, конечно, - поспешил согласиться посетитель. – Что ж, мне пора. Надеюсь, вы запомнили адрес…
                - В этом нет нужды, - сказала мать. – Но на всякий случай я помню: улица Медова, дом семь, квартира двенадцать.
                - Правильно. Тогда я пойду.
   Володька услышал, как гость шумно отодвинул стул от стола.
                - Фотографии вы все-таки спрячьте в разных местах. До поры до времени и от греха подальше, - посоветовал мужчина. – И проводите меня, пожалуйста.
   Володька метнулся в сторону и спрятался за насыпью спуска в погреб. Оттуда он видел, как мать проводила гостя до ворот и, закрыв за ним калитку, поспешила обратно в дом.
   «Вот это да! – подумал Володька. – Что за таинственный визит? Кто этот человек и для чего приходил в их дом? Почему он так странно говорил об отце? И почему советовал припрятать какие-то фотографии? Нет, нужно будет обо всем обязательно расспросить мать! А вдруг она не захочет ничего говорить?»
   В маленькой семье Валенцовых между матерью и сыном были особые, доверительные отношения. Это вовсе не означало, что мать и сын выкладывали друг другу абсолютно все без разбора. Наоборот, каждый имел право на свои тайны. Но тем ценнее и значимее были минуты откровений, когда они открывали друг другу те или иные секреты, не в силах хранить их больше в одиночку. Всякий раз это происходило добровольно и без малейшего намека на принуждение.
   Но ведь сейчас, похоже, был совершенно особый случай!
   «Расскажет или не расскажет?» – гадал юноша, думая о матери.
   Дверь квартиры вдруг отворилась вновь, и Анастасия Павловна вышла во двор, держа в руке небольшой конверт и бутылку водки. Не оглядываясь, она направилась к двери квартиры, где коротал жизнь дед Ермолай, и постучала.
   Дед долго не открывал, видно, как всегда, беспробудно спал, и матери пришлось постучать еще пару раз. Причем делала она это, как показалось Володьке, так, чтобы стука не слышали соседи.
   Наконец дверь отворилась, и женщина, сказав несколько слов, вошла внутрь.
   Не раздумывая и ни секунды не мешкая, будто зная, что это еще не все, Володька Валенцов взлетел по абрикосу на крышу и притаился, распластавшись на черепице.
   И действительно, через несколько минут мать вышла из квартиры деда Ермолая, закрыла дверь и вдруг… юркнула в ту самую дверь заброшенного сарая, откуда полчаса назад выбегал юноша.
   «Тайник! – сверкнула яркой молнией догадка. – Тайник!»
   В том, что в одном из углов ничейного сарая в глубине кирпичной кладки у матери был тайник, Володька знал давным-давно. Лет шесть назад он случайно через щель между половицами второго этажа видел, как мать кладет туда какую-то шкатулку. Соседи вряд ли об этом догадывались, потому что рядом был настоящий сарай Валенцовых с дровами и углем. Точно такие же были у всех во дворе. Но тайник…
   Конечно, Володька не упустил случай и в свое время ознакомился с содержимым шкатулки. Там лежали простенькое золотое колечко, пара серег с крошечными бриллиантами, несколько золотых рублевиков и два письма, одно из которых было от маминой мамы, а другое – от отца. Еще были какие-то бумаги с казенными печатями, которые мальчишку совсем не заинтересовали.
   Письмо отца он тайком читал несколько раз и знал его почти наизусть:
   «Милая, дорогая моя Настя!
   Девочка моя!
   Даже теперь я не знаю, прав ли, начиная это письмо. Не знаю, сможешь ли ты понять владеющие мной чувства так, как я бы того хотел.
   Ты не можешь не видеть, как я люблю тебя. Никогда прежде ничего подобного со мной не было. Я убежден, ты догадываешься, что никто и никогда не сможет любить тебя так, как я.
   О, не спеши, родная, и не говори, что ничья другая любовь тебе не нужна! Конечно, это так, и я не могу и не имею права думать иначе.
   Я говорю об этом, потому что хочу еще раз возблагодарить Бога за встречу с тобой и за то счастье, которое даришь мне ты самим своим существованием и тем, что отвечаешь взаимностью на мою любовь.
   Не будет никогда осени, подобной этой. Ты помнишь день, когда мы вдвоем карабкались на Диву*? Мы пробирались вверх, поддерживая и помогая друг другу. Это был долгий и упорный подъем. И мне казалось, что такой же долгой и упорной, но полной сладостного ощущения твоей близости, будет и наша жизнь. И когда мы очутились на вершине, никого в целом свете не было счастливее нас. Блистающее под солнцем море лежало перед нами, и синеватые берега Крыма терялись в далекой дымке. Ветер развевал твои волосы, и они касались моих разгоряченных щек. Мы застыли, прижавшись друг к другу, и мне казалось, что твое сердце бьется во мне. Это был миг высшего восторга, когда я понял, что наши судьбы связаны навсегда и что мы нашли друг друга не только здесь, в этом благословенном краю, но и на небесах.
   О, как хотелось, чтобы этот миг был вечностью!
   Но сейчас что-то надломилось во мне. Нет-нет, моя родная, это никак не связано с моей любовью к тебе – она так же сильна и безгранична, как тогда, на Диве.
   И все же…
   Это произошло внутри меня после отъезда Шеремета. Я вдруг подумал: а что если он хоть в чем-то прав? Что если даже малая толика опасностей, о которых он предупреждал, окажется реальностью: что будет тогда? Нет, не со мной!
   Что может случиться с тобой, моя девочка?
   Я очень надеюсь, что ты поймешь меня правильно и сумеешь выделить главное в этом сумбуре охватывающих меня мыслей и чувств. Я говорю о том, что будет с тобой, если волею безжалостных событий нам будет суждено расстаться?
   Да, мне не в чем каяться перед теми, кто скоро войдет в Крым. Я ничем не запятнал свою честь и имя. Но если только… если только Шеремет прав и меня ждет иная, гораздо более тяжкая доля, чем та, о которой мы мечтали?


* Дива – островерхая скала у моря с отвесным южным обрывом (туристическая достопримечательность Симеиза).

   Умоляю тебя, если это случится, постарайся пережить меня и найти свое новое счастье. О, я не требую и не могу требовать отречения от нашей любви, ибо знаю, что это невозможно ни для тебя, ни для меня! Но если чудовищный взрыв разорвет ее в клочья и от меня не останется и следа, обещай мне, что не станешь отталкивать от себя другую, будущую любовь, не станешь бежать от нее, прячась в воспоминания о нас.
   Не думай, что я жесток и требую от тебя невозможного. Это не так! Но если другого выхода не будет, обещай не приносить себя в жертву прошлому ценой отказа от возможного счастья без меня.
   Я знаю, что тебе так же тяжело читать эти строки, как мне писать их. Но я не могу этого не сделать, ибо не могу прожить отпущенное мне судьбой время в сознании, что мое пришествие в твою судьбу повлечет за собой жертвоприношение. Ведь любая жертвенность ниже грядущей любви и не достойна ее.
   Мне страшно от того, что говорил Шеремет. Я надеюсь, что чаша сия минует нас, ибо светла и безвинна наша любовь.
   Верю, что ты поняла меня, моя драгоценная девочка.
   Прости.
   Твой Алексей».
   


   «Так вот откуда мне знакома эта фамилия – Шеремет!»- подумал Володька!
   Само письмо он не очень-то понял. Кроме того, что отец безумно любил мать, было непонятно почти ничего. Ни  то, о чем он просил мать, ни те опасности, о которых предупреждал этот самый Шеремет, ни… Вообще все письмо выглядело как-то странно для командира Красной Армии!
   Но тогда что оно означает?
   Понять этого Володька не мог и твердо для себя решил когда-нибудь обо всем подробно расспросить мать. Ведь если она хранила это письмо в тайнике, значит, оно было для нее очень дорогим!




   И вот сейчас мать положила в шкатулку еще что-то. Что?
   Мучимый догадками и бесконечными вопросами, Володька еще долго, затаившись, лежал на крыше, пока мать не позвала обедать.
   Весь вечер она была чересчур суетлива и излишне внимательна. Словно прикидываясь, пыталась понять, догадывается ли сын о визите незваного гостя.
   Однако Володька и виду не подал, что ему что-то известно, и мать успокоилась.
   Она и подумать не могла, что сын твердо решил узнать, что она спрятала в тайнике, и поэтому утром спокойно ушла на работу.
   Ближе к жаркому полудню, когда во дворе стало совсем пустынно, Володька юркнул в сарай и добрался до тайника.
   В простой, но изящной шкатулке из карельской березы, кроме бывших там прежде золотых безделушек и бумаг, он обнаружил фотографию очень красивых молодых мужчины и женщины, склонивших головы друг к другу и державших в руках соприкасавшиеся тонкими фарфоровыми краями чашки с рисунками. Одного, даже самого беглого взгляда было достаточно, чтобы понять: фотография была заграничной. Никогда на лицах живущих в его городе людей Володька не видел такого выражения спокойного умиротворения и ощущения счастья взаимной любви. Горожане всегда были чем-то озабочены, будто ежесекундно решали какую-то непомерно сложную задачу. И эта сосредоточенная напряженность отражалась в их лицах, как в зеркале. Даже если они пели и смеялись, как гости доктора Газзарова, в их веселье чудилась некая истерическая надломленность, готовность немедленно прекратить веселье и погрузиться в тяжелую задумчивость. На фотографии же были люди из другого мира, и мужчина был удивительно похож на Володькиного отца, каким тот был на двух единственных хранившихся у матери карточках.
   Юноша растерянно смотрел на эти лица и не знал, что делать.
   «Кто эти люди? Отчего и зачем незнакомец принес это фото матери и еще просил от греха подальше припрятать его? Что это за улица со странным названием – Медова, и где она находится? Кто этот мужчина? Может быть, он брат отца? Но мать никогда ничего не рассказывала о каком-либо Володькином дяде. Да и об этой фотографии она рассказала, если бы захотела. Но ведь промолчала!»
   А Володьке так хотелось узнать, в чем дело!
   Внезапная мысль сделала все ясным, простым и понятным.
   Сунув шкатулку в тайник, юноша с фотографией в руке выскочил на улицу и буквально влетел во двор дома номер семнадцать.
   Колька! Вот кому он покажет загадочное фото! Кто, как не лучший, закадычный друг, поможет разобраться во всем? К тому же и трепаться даром не станет, как-никак в секретном училище учится. Может быть, там как раз и учат такие шарады разгадывать! А заодно пусть знает, что Володька тоже не лыком шит, если с такими серьезными вещами сталкивается. Не пацан какой-нибудь…
                - Колька! Привет! – крикнул Валенцов, подбегая к другу.
   Бодриков-младший стоял перед зеркалом, укрепленном на стволе росшей в палисаднике яблони, и расчесывал на пробор мокрые волосы. Видно, только что вымыл голову.
                - Ну, привет! – нехотя бросил он через плечо. – Чего орать-то?
   Он отошел на шаг от зеркала, согнул руки в локтях и напряг мышцы.
                - Видал? – спросил он, поворачиваясь из стороны в сторону и любуясь своим отражением в зеркале.
   Что и говорить, за несколько лет училища Колька Бодриков превратился из тощего долговязого вьюнца в стройного молодого человека с крепким торсом и впечатляющими буграми тугих мышц.
                - То-то! – удовлетворенно сказал отражению Бодриков и повернулся к давнишнему приятелю. – Чего тебе? Давай побыстрому, а то я спешу.
                - Да понимаешь, - заторопился Володька, – вчера какой-то мужик приходил, матери фотку принес. Сам странный, фотка странная, заграничная вроде и…
   Володька вдруг осекся. Неведомо откуда взявшаяся дрожь пробежала по телу. Сердце заныло и внутри стало как-то холодно.
   «Ох, что я делаю?» – пронеслось в голове.
                - Фотка, говоришь? Заграничная? А ну, покажь!
   Никогда в жизни Колька Бодриков не говорил таким чужим, холодным голосом, и никогда раньше не видел Володька таких жестких и твердых, со стальным оттенком, глаз, которые впились в фотографию.
                - Покажь, покажь, - Колька протянул руку.
                - Нельзя, - захотел почему-то сказать Валенцов, но фотография уже выскользнула из его пальцев, и он промолчал.
                - Мужик, говоришь? – все таким же странным тоном спросил друг. – А чё за мужик?
                - Я… - пролепетал Володька. – Я не знаю.
   Он потянулся за фотографией.
                - Подождь, - отодвинул его руку Бодриков. – А эти – кто? – спросил он, впиваясь глазами в лица мужчины и женщины.
                - Да не знаю я! – выкрикнул Володька и взмолился: - Отдай же! Мне вернуть надо! Я…
   Он хотел сказать, что взял фото в тайнике, но сдержался.
                - Да ладно, - вдруг фальшиво улыбнулся Колька. – Бери. Не больно-то мне нужно.
   Володька облегченно вздохнул и прижал фотографию к груди.
                - Ну, так я пошел, да?
                - Валяй, - милостиво разрешил Бодриков, потеряв к нему всякий интерес, и снова уставился в зеркало.
   Володька пулей промчался через улицу, проскочил в сарай, сунул фотографию в шкатулку и заложил тайник кирпичами.
   Его буквально трясло от неясного сознания, что он совершил трагическую ошибку, исправить которую уже не было никакой возможности. Он не знал, что именно страшное должно случиться, но был отчего-то уверен, что оно непременно произойдет. Он только не знал, когда. Эта неизвестность и неопределенность пугали еще больше.



   Стук в дверь раздался в половине пятого утра.
   Володька буквально выпрыгнул из кровати, потому что ни секунды не спал, всю ночь ожидая этого стука или чего-то подобного. Он напялил брюки и подошел к двери в соседнюю комнату.
   Мать, уже успевшая набросить халат, тревожно оглянулась на него, но ничего не сказала и пошла открывать.
   Из серого занимающегося рассветом дня через маленький коридор в комнату шагнули трое.
   Впереди шел высокий седоватый красавец сорока с небольшим лет. Он был одет в довольно приличного кроя белый костюм и голубоватую рубашку с воротником навыпуск. За ним двигался амбалистого вида детина ростом под два метра в линялой ковбойке, коричневых хлопчатых брюках и кепке набекрень. Лицо у него почему-то было опухшим, а глаза красными. Позади всех виднелась физиономия… Кольки Бодрикова. Он не прятал взгляд в сторону, а, наоборот, смотрел вперед с выражением открытой мужественности.
   Но Володька не успел удивиться появлению друга в столь странной компании в такое необычное время, потому что шедший первым и, по-видимому, старший с легким удивлением проговорил:
             - Значит, все-таки вы. А я еще шел по двору и думал: однофамилица или действительно та самая девушка Настя? Значит, вы все-таки не прислуга, а?
             - Вы? - воскликнула Анастасия Павловна, отступая на шаг.
             - Вы, - уже утвердительно и как-то обреченно сказала она. – Товарищ Зоревой, если не ошибаюсь?
             - Не ошибаетесь, - снисходительно ответил Зоревой. – Тут ошибиться невозможно, не правда ли?
             - Увы, - согласилась мать. – И вы все такой же… домушник?
   При этом слове Зоревой укоризненно скривился, давая понять, что не одобряет сравнения и считает его излишне резким.
             - И у вас опять особые полномочия? - не замечая его гримасы, продолжила Валенцова.
              - Разумеется, - Зоревой чуть пожал плечами. – Поэтому давайте без лишних слов перейдем к делу.
   Володька во все глаза смотрел то на мать, то на вошедших людей.
   «Так они знают друг друга? Но откуда? И кто этот Зоревой? Какие полномочия? А Колька? Он тут что делает?»
   А Зоревой между тем продолжал:
              - Прежде чем вы пойдете с нами, я хотел бы спросить: где?
              - Что? – сделала вид, что не поняла, Анастасия Павловна.
   Зоревой брезгливо поморщился.
               - Фотография, конечно.
               - Какая фотография?
   Володька посмотрел на мать и подивился той разительной перемене, которая буквально мгновенно произошла в ней.
   Еще секунду назад растрепанная и даже испуганная женщина вдруг выпрямилась и гордо подняла голову. Пожалуй, никогда раньше Володька не видел свою ласковую, вежливую, спокойную и предупредительную мать такой сосредоточенной и решительной. В ее позе и ставшем еще более прекрасным лице не было и намека на слабость или страх.
              - Ах, ты черт! – не удержавшись, воскликнул Зоревой. – Все так же хороша! Знаете, я ведь долго не мог забыть вас и даже пытался разыскать. Очень, помню, ругал себя, что позволил вам тогда уйти…
             - И что же? – перебила его Анастасия Павловна.
             - Да теперь-то уже ничего! – отмахнулся Зоревой. – Теперь со мной эти штучки не пройдут…
             - А вы стали гораздо разговорчивей, чем семнадцать лет назад, - с вызовом вновь перебила его Валенцова.
   Володька, ни слова не понимавший в их разговоре, только восхищенно вглядывался в мать. Но все-таки больше его поразил Зоревой. Слова этого человека не соответствовали тому выражению лица, которое показалось мальчишке странным. Незнакомец смотрел на мать одновременно и с нескрываемым восхищением, и с… ненавистью. Вернее,  в его глазах читалась даже не ненависть, а бессильная злоба. Володька не мог понять, что было источником этой злобы, но Зоревой вдруг представился ему в виде разъяренного зверя, готового в любое мгновение броситься на мать и растерзать ее, но беспощадным усилием воли сдерживавшего себя.
   Володьке стало страшно, но, взглянув на мать, он успокоился. Женщина стояла перед не известным юноше пришельцем совершенно спокойно. И тот, вероятно, почувствовал это ледяное спокойствие, потому что лицо его внезапно обмякло, потеряв звериное выражение.
              - Ладно, хватит, - сказал Зоревой. – Прекратим это сентиментальное путешествие. Где фотография?
              - Какая фотография?
   Если бы Володька ничего не знал, он ни за что не смог бы заподозрить в этот момент мать в неискренности.
              - Вот что, голубушка, - новым, жестким и не предвещающим ничего хорошего тоном сказал ее собеседник. – Я тут с вами играть в бирюльки не собираюсь. Немедленно предъявите нам фотографию, которую вам передал Власенко.
              - Какой Власенко? Я не знаю никакого Власенко, - начала Анастасия Павловна.
              - Сука! – вдруг буквально прошипел Зоревой. – Тот самый Власенко, который был у тебя позавчера.
   От удивленной любезности первых минут встречи в Зоревом не осталось ничего.
              - Из Красного Креста? – как бы догадавшись, спохватилась мать.
              - Тот самый Власенко, - словно не замечая ее слов, продолжал Зоревой, - которого наши потеряли в Москве, который прибыл от Шеремета как представитель белогвардейской террористической организации для контактов со своей здешней агентурой. Давно им служишь, а? Может, скажешь, что и Шеремета не знаешь, а? - внезапно заорал он.
   Но Володькина мать даже не вздрогнула.
              - Да, - с достоинством произнесла она. – Прапорщик Шеремет был, кажется, одно время влюблен в меня.
              - Влюблен, - эхом отозвался Зоревой. – Теперь он уже никогда не будет влюблен. Наши люди шлепнули его в Париже неделю назад. Кстати, - фальшиво воскликнул он, – о Париже. Не знаком ли вам, ваша светлость, адрес на рю де ла Круа Невер в этом славном городе? Нет? Странно!
             - Ничего странного не вижу, - ответила Анастасия Павловна. – Я ни разу в жизни не была в Париже и даже не представляю, о какой улице вы говорите.
             - Ой ли? – продолжал дурачиться незнакомец. – Как же вы не знаете, что господин Шеремет частенько бывал гостем в доме номер двадцать по этой милой улочке неподалеку от башни Эйфеля? Там ведь, душечка, ваш батюшка с вашей матушкой проживают! А вы не знаете?
   Он умолк, наблюдая за реакцией женщины, но та лишь равнодушно пожала плечами.
              - Сильна! – восхитился Зоревой. – Безусловно, сильна! Одно слово – порода! Ну да ничего, разберемся!
              - В чем? – вскинула вверх удивленную бровь Володькина мать.
              - В том, что мы подозреваем, что через вас организация Шеремета, в которой ваш батюшка играл не последнюю роль, осуществляла связь со здешним подпольем. И именно за этим к вам приходил Власенко.
              - Да нет же, - начала Анастасия Павловна. – Он приходил, чтобы…
   Она запнулась, по-видимому, раздумывая, стоит ли продолжать.
              - Ну? – послышалось угрожающе.
              - Он просто передал мне привет…
              - От кого? Откуда?
              - Да! – с вызовом, решившись на что-то, воскликнула Анастасия Павловна. – Он передал мне привет от брата моего мужа. Из Варшавы.
              - Значит, все-таки из-за границы! – торжествующе вскрикнул Зоревой.
              - И фотографию, на которой… - не замечая его возгласа, продолжала женщина.
   Зоревой сделал несколько шагов вперед, подошел вплотную к Валенцовой и, четко выговаривая слова, произнес:
              - Я прекрасно знаю, что на этой фотографии изображен старший брат вашего незаконного, расстрелянного нами мужа Александр Калентович с женой. Меня интересует, где это фото?
              - Откуда вы знаете? – враз ослабевшим голосом спросила Володькина мать. – Вам Власенко сказал?
   Чекист удовлетворенно рассмеялся, уловив перемену в женщине.
              - Ну, вот и хорошо, - умиротворенно сказал он и отступил назад.
              - Нет, мадам, - продолжил он. – Власенко нам пока еще ничего не сказал, хотя мы его уже взяли, но скоро все расскажет. А фотографию нам любезно передал ваш сын. Правда, юноша?
   Зоревой внезапно резко повернулся и уставился миндалевидными глазами на Володьку.
              - Что? – тонким голосом спросила мать. – Володя? Как ты…
   Володька, до этого мгновения завороженно следивший за происходящим, даже не сразу понял, что речь идет уже о нем.
              - Я, - пролепетал он растерянно. – Мама, я не хотел…
              - Да вы не волнуйтесь, - нарочито противным, как бы успокаивающим голосом сказал Зоревой. – Он к нам не сам приходил. Он, матушка, всего лишь показал этот снимок своему лучшему другу Николаю Бодрикову.
               - Я не знал, мама, - повторял Володька. – Я не хотел…
               - Коля? – как-то испуганно удивилась Анастасия Павловна.
               - А уж он, - не обращая на них внимания и теперь говоря лишь для одного человека, продолжал Зоревой, - проявил смекалку, сообразительность и находчивость и сообщил нам. Так ведь?
   Он обернулся к стоящему в дверях Бодрикову.
   Володька увидел, как смущенно и в то же время радостно улыбнулся в ответ Колька и даже весь подтянулся.
               - Тем самым, - наставительно разглагольствовал чекист, - курсант школы НКВД Бодриков еще раз подтвердил правильность советской системы воспитания и оправдал высочайшее доверие, оказанное ему партией и народом.
   Его речь выглядела настоящей издевкой над официальными текстами передовых статей газет и дикторов радио, но Бодриков, слушая ее, вытягивался в струнку.
              - Мы обязательно поощрим находчивого курсанта и, думаю, что досрочное присвоение очередного звания будет заслуженной оценкой за проявленную бдительность.
   Зоревой неожиданно подмигнул остолбеневшему от нахлынувших на него чувств Бодрикову, и тот, раскрыв рот, заорал:
              - Служу трудо…
              - Ладно, - резко оборвал его чекист. – Не на плацу!
   «Колька?! – почему-то с ужасом подумал Валенцов. – Курсант школы НКВД! Так вот, что это за «секретность»! Вот, оказывается, кому он притащил фотографию! Вот откуда тот всепоглощающий страх, который едва не обездвижил его, Володьку! Школа НКВД!»
   Но уже в следующую секунду он подумал, что это совершенно ничего не меняет. Ведь из того, что Бодриков учится на чекиста, не следует, что его мать – агент иностранной разведки! И он сам…
   Мысли путались в голове молодого человека, и он не успевал как-то связать их в нечто единое. Лишь одно стало ясным и понятным: обвинения, которые предъявил его матери этот Зоревой, абсурдны, несправедливы и бессмысленны!
              - Ну, что, мадам, - обратился тот к Анастасии Павловне. – Сами покажете или с мальца начать? Арсений вон всегда готов.
   Он кивнул на опиравшегося на дверной косяк подручного, который в ответ неопределенно хмыкнул.
              - Да зачем она вам? – не выдержала мать.
              - Это уж не ваше дело, но думаю, что от такой улики вам не отвертеться. Ну? Я жду!
              - Пойдемте, - согласно вздохнув и сразу сгорбившись, сказала женщина. – Я покажу.
              - Арсений! – крикнул Зоревой. – Проводи.
   Как только мать с сопровождающим вышли, чекист шагнул к Володьке и положил ему руку на плечо. Володька хотел сбросить ее, но рука крепко впилась в тело, словно прикипела, и сжимала его так, что нельзя было даже пошевелиться.
             - Вы вот что, молодой человек, - задушевным голосом сказал Зоревой, заглядывая своими ореховыми глазами глубоко внутрь. – Не переживайте так. Вы поступили, как настоящий комсомолец, настоящий советский человек.
   Он словно бы ввинчивал слова в Володькино сердце, отчего оно переставало биться сильно и яростно, а, наоборот, словно застывало в холодных безжалостных тисках.
             - И не терзайтесь. Никого вы не предали. Если ваша мать ни в чем не виновата (а я уверен, что это так), мы сразу ее отпустим. Только получим необходимые сведения, и все. Конечно, жаль, что она не рассказала правду о вашем отце.
             - Почему? – выдавил из себя Володька, проглотив слюну. – Рассказала. Он – красный командир, погиб…
             - Эх, юноша, - сочувственно вздохнул Зоревой. – Хотел бы и я так думать. Но ваш отец – царский офицер, враг советской власти, сражавшийся против нас в Крыму, за что и был расстрелян в двадцатом. И, знаете, я понимаю вашу мать. Она ведь искренне хотела, чтобы вы любили нашу советскую страну. Она же понимала, что ваш отец жестоко ошибался, и не хотела, чтобы вы его осуждали за это. Поэтому и придумала сказку про красного командира.
   У Володьки на глазах выступили слезы.
    «Мой отец – офицер? Но мать! Как она могла?»
              - Я понимаю, - еще раз сказал Зоревой прочувствованно. – Мать, как могла, оберегала вас. И, безусловно, правильно делала. Ведь сын за отца не отвечает. Так, да? Да? – допытывался он.
   И потрясенный Володька, как по каплям, выдавил из себя:
              - Д-да…
              - Ну, вот! – вроде как с облегчением воскликнул Зоревой. – Да я в тебе и не сомневался! И Николай вон не сомневался. Правда, Бодриков? – он обернулся к Кольке.
   Тот широко ухмыльнулся в ответ и выпалил:
              - Так точно, товарищ майор! Он наш парень!
              - А как же иначе! – воскликнул Зоревой и перешел на совсем уж доверительный тон. – Ты вот что, пока матери несколько дней не будет дома, внимательно смотри тут, что и как. Если кто-то появится или что-то произойдет, сразу мне позвони. Вот телефон.
   Зоревой вытащил из кармана пиджака бумажонку и сунул ее в потный Володькин кулак.
                - Ну, лады?
   И снова, подавленный его огромной волей, Володька промямлил:
                - Лады.
   Дверь открылась, и вошли мать и Арсений. Здоровяк молча протянул деревянную шкатулку майору. Тот взял ее в руки и кивнул матери.
                - Вы одевайтесь пока. Где у вас вещи? В шифоньере? Там?
   Он бросил взгляд в сторону соседней комнаты и, увидев согласный кивок женщины, сказал:
                - Арсений, проводи.
                - Я сама, - почему-то еле слышно и испуганно отозвалась Анастасия Павловна.
                - Ничего, - успокоил ее чекист. – Он отвернется.
   Арсений прошел в комнату, небрежно отодвинув плечом в сторону Володьку. За ним проследовала мать.
   Зоревой открыл шкатулку, вытащил фотографию, несколько секунд смотрел на нее, а потом сунул во внутренний карман пиджака. Затем его пальцы быстро пробежали по бумажкам документов и выудили листок с отцовским письмом. Майор быстро прочел написанное и спрятал письмо в тот же карман, что и фотографию. Некоторое время он рассматривал монеты, колечко и сережки, словно раздумывал над чем-то. Ухмыльнулся и легонько швырнул ящичек на стол. Монеты звякнули, а одна выскочила из шкатулки и, прокатившись по столу, упала на пол.
                - Ну-с, - хлопнул он в ладоши. – Пора и честь знать
   Уже одетая в свое лучшее голубое платье, мать вышла из комнаты.
                - Ты не волнуйся, сыночек, - она погладила Володьку по голове. – Ты ни в чем не виноват. Скоро все выяснится. И меня отпустят. Через несколько дней.
                - Конечно! – обнадеживающе вставил Зоревой.
                - Деньги ты знаешь, где. До свидания!
   Она обняла его и поцеловала, успев шепнуть: «Если что, обращайся к Фаине Рафаиловне».
                - До свидания, молодой человек! – со значением сказал майор и протянул Володьке руку, которую тот пожал, почти не соображая, что делает.
   А Колька Бодриков успел подмигнуть: не дрейфь, дескать, дружище!
   И они вышли, оставив опустошенного Володьку Валенцова посреди комнаты.
   «Как? Как могло случиться, что он, Володька Валенцов, член ВЛКСМ, отличник ГТО и первый ученик школы, оказался сыном белогвардейского офицера? Как сейчас говорят почти везде – врага народа? Он – сын врага народа! И мать знала об этом всю жизнь! И всю жизнь лгала, скрывая самое святое, что есть на белом свете, – правду! Выходит, что теперь все кончено. Теперь все отвернутся от него: друзья, учителя, Наташа Медведик. Даже эти старые вечно брюзжащие Фаина Рафаиловна и Рувим Аронович с укоризной покачают головами и прокаркают: «Как же так, молодой человек?»
   Но почему? Почему все это случилось? То, что мать лгала во имя его же блага, в сущности, ничего не меняет. Даже более того, теперь выходит, что этот майор мог быть прав, и мать действительно как-то связана с белогвардейским отребьем.
   Но ведь этого не может быть! Он, Володька, никогда в это не поверит. Его мать – святая. Она не могла, не могла, не могла!
   Зачем же тогда к ней явился этот, как его, Власенко? И фотку зачем передал? Значит, хотел-таки установить связь! И улица Медова – это адрес явки!» - пронзила догадка.
   «Кто же теперь поверит, что Володька ничего не знал? Никто! Никто отныне не поверит ему! Его жизнь кончена раз и навсегда. Все, чем он гордился, перечеркнуто одной поганой фотографией, чтоб она сгорела!
   И правильно Колька Бодриков поступил, не стал его покрывать…
   Стоп! Но Колька сказал потом майору, что Валенцов – «наш парень»! Значит, он верит в него! Вот что такое друг!
   А сам Зоревой? Он же тоже сказал, что Володька - настоящий советский человек. Стало быть, и он в него верит! И Наташа… Она тоже все поймет, когда Володька ей объяснит, что нет и не было у него отца – белогвардейского офицера. Он отрекается от него во имя своей Родины! Так учит товарищ Сталин! Наташка поймет.
   Пусть и не было такого человека на свете, красного командира Валенцова, но зато есть его сын – Владимир Валенцов.
   Теперь он кое-что понимает из написанного в письме, хранимом матерью! И про Шеремета этого, и про то, что он говорил. Значит, отец все-таки дрался в Крыму, но не против белых, а против … наших!
    И мама… А что – мама? Она всего только слабая женщина, желавшая счастья своему сыну. Зоревой же сказал, что ее отпустят, как только все выяснится. И уж тогда никто ничего плохого о них не скажет. В конце концов, мать так и не вышла замуж за… ну, того офицера, который…»
   Володька окончательно запутался в мыслях. Слишком много произошло за эти два дня и слишком во многом ему еще предстоит разобраться. Может быть, он и не сможет до конца понять всего, но уж доказать, что он настоящий советский человек, сумеет.
   «Скоро, скоро все выяснится», - упрямо повторял он.



   Конечно, ни через два, ни через четыре дня, ни через неделю, месяц и даже год мать Володьки не вернулась. И вообще, о ней никому и ничего не было известно. Работница горфинотдела Анастасия Павловна Валенцова пропала, не оставив ни единого следа.
   Первое время майор Зоревой отзывался на звонки Володьки и все просил перезвонить через недельку-другую. Валенцов звонил, но ничего не менялось, пока однажды вместо знакомого голоса Зоревого юноша не услышал чей-то грубый бас. Кажется, это был Арсений.
   Узнав, кто звонит, тот помолчал, а потом сказал, как отрубил:
                - Враг народа Зоревой здесь больше не работает.
   А ни у кого другого узнать что-то Володька не мог, потому что даже Колька Бодриков вдруг тоже исчез из города.
   Неизвестно, как бы сложилась жизнь Валенцова, если бы не Фаина Рафаиловна, Рувим Аронович и поликлиническая врачиха Галя, которые опекали Володьку, по очереди подкармливая, помогая деньгами и следя за тем, чтобы не отбился от рук и хорошо кончил школу. Фаина Рафаиловна даже, совсем как мать,  ворчала, когда Валенцов слишком поздно возвращался домой после прогулок с Наташей Медведик по ночному городу.
   А когда отзвенел выпускной бал, на который вместе с Володькой ходила врачиха Галя, они с Наташей в последний раз гуляли до утра и целовались на берегу речки.
   На следующий день все проводили его с группой вчерашних школьников в другой город, где Володька, как и мечтал, поступал в военное училище.   


































                ОСВЕНЦИМ, 1944

   Будущее не болит. Наши нервные окончания еще не успели прорасти в него, и поэтому страхи грядущего всегда лишь предположительны. Человек не может представить себе страхи и боль большими, чем те, которые он испытал когда-то. Вот почему ужастики, преподносимые обостренным и неистовым воображением фантастов, - не более чем лубочные картинки, способные только заставить нас задуматься над возможностью их реализации, но не содрогнуться от их существования на самом деле.
   Перед будущим мы всегда чувствуем себя всесильными. Наше могущество простирается настолько далеко, насколько позволяет опыт прошлого. Чем больше мы помним, тем смелее строим свое завтра, выкидывая из него все, что может заставить нас страдать от боли.
   Человек не любит делать себе больно. Другим – пожалуйста, но только до тех пор, пока это хоть каким-то образом не касается его самого.
   Удивительно, но даже настоящее – безболезненно по мгновенной сути своего существования. Удар ножа так же нечувствителен, как падающая снежинка, пока она не коснется щеки, тут же превратившись в минувшее.
   Болит, саднит и ноет только прошлое. Ни перед чем мы не бываем так беззащитны и безоружны, как перед собственным прошлым. Парадоксально, но бессилие перед прошлым равновелико могуществу перед будущим! В прошлом болят разбитые коленки и сердце после первого инфаркта. Там стыдно из-за сделанной подлости и обидно от несправедливого оскорбления. Только в минувшем - горечь ошибок и слезы поражений. Ничего этого нет в будущем! И ощущение всего этого нельзя передать не то что детям - никому вообще! Именно в этом наше бессилие перед прошлым.
   Ведь сила предстает силой лишь тогда, когда может что-то изменить. Изменить прошлое нельзя. Единственное, что с ним можно сделать, это постараться забыть. И самое лучшее средство, отшибающее память, самый лучший в этом смысле анальгетик – время. Анестезия лет всесильна и абсолютна. Человечество охотно пользуется ею, ибо она основана на постоянно обновляющейся памяти рода людского посредством уничтожения болевых ощущений предшествующих поколений за счет их физического исчезновения.
   Боль прошлого – фантомна для будущих генераций. Ибо в их памяти присутствует лишь представление о той боли, которую кто-то испытал раньше, но нет самой боли, как нет ее источника.
   Человек не любит делать себе больно…
   Но если от боли своего собственного прошлого излечиться весьма трудно, если не вовсе невозможно, то от представления о чьей-то прежней боли избавиться легко и просто. Нужно лишь поменять знаки местами – плюс на минус и наоборот. И предатель станет героем, а герой превратится в глупца. И тогда кровавые тираны и диктаторы, которых проклинали современники, переиначиваются в великих деятелей эпох, обрастающих легендами и мифами. И надменная гордость возникает в сердцах потомков, с восторгом говорящих о былом величии своей страны или нации. Войны представляются романтическими, забавными и благородно бескровными, а разодетые в чистенькую форму солдатики – игрушечными. Оловянного солдатика легко опрокинуть одним движением детского пальчика. Но его так же легко поднять, снова поставить на ноги и послать в бой.
   Это совсем не больно…
   Конечно, история не знает сослагательного наклонения, но она беспомощна перед презрением потомков!



   Высокий голубоглазый капитан пристально вглядывался в стоящую перед ним изможденную женщину, одетую в лагерные лохмотья. Липкие светлые волосы приклеились к покрытому испариной лбу, а на впалых щеках полыхал нездоровый румянец. На руках женщина держала крохотную, может быть, полугодовалую девочку, сонно склонившую головку на плечо узницы. Девочка была такой худой, что казалась прозрачной.
             - Дочка? – спросил у женщины офицер.
   Та молча кивнула и облизнула сухие губы.
             - Как зовут? – поинтересовался капитан по-польски.
             - Меня? – с ударением на первый слог испуганно спросила заключенная.
             - И вас, и дочку, - уточнил капитан и, не оборачиваясь, крикнул: - Ребров, запиши!
             - Есть! – ответил кто-то из-за его спины.
             - Сандлер. Ева Сандлер, - все так же испуганно и торопливо ответила женщина. – А она, - узница скосила глаза на засыпающую девочку, - Елена. Дочка. Елена Сандлер.
             - Записал, что ли? – все еще вглядываясь в женщину, спросил капитан.
             - Так точно! – ответил захлопнувший какой-то журнал рядовой Ребров.
             - Куда идете? – продолжал интересоваться капитан, тщательно подбирая и выговаривая польские слова.
             - Домой, - узница неопределенно махнула рукой куда-то в сторону. – До Кракова.
             - Давно в лагере?
             - Един рок, - ответила женщина и для убедительности подняла палец и повторила: - Един рок.
              - Дочка здесь, что ли, родилась?
             - Так, пан официр. Здесь. Так.
             - Ну, ладно, - сказал капитан и поднял руку, чтобы уже стоявший наизготовку Ребров открыл ворота одного из выходов из лагеря и выпустил еще одного – нет, двух! – человек на свободу.
   Однако в последнюю секунду что-то удержало офицера, и он не отдал распоряжения.
   Уже пять дней этот гвардии капитан стоял здесь, у ворот Освенцима, со своим подразделением, осуществляя нечто вроде проверки покидавших лагерь узников.
   В первый день освобождения тысячи изможденных, еле передвигавших ноги людей, толкая друг друга, устремились отсюда прочь. Река полуздоровых, совсем больных и калек вытекала из Освенцима, как гной из вскрытой раны. Люди спешили поскорей покинуть жуткое место, которое едва не стало их последним пристанищем на земле, как стало таковым для миллионов их товарищей, друзей, знакомых и незнакомых мужчин и женщин со всех концов Европы.
   Нужно было хоть как-то организовать этот поток, контролировать его, чтобы среди узников, спешащих вон из лагеря, не выпустить тех, кто только в последние дни сделался заключенным, сменив форму на тряпье умерших и сожженных раньше.
   Прошедший всю войну в полковой разведке, повидавший всякое и хлебнувший столько лиха, что и во сне не приснится, капитан порой не мог сдержать слез при виде доведенных до скотского состояния людей, которые не сердились и не ругались, даже если очередь на выход почему-то застопоривалась и приходилось долгими часами ждать, пока движение возобновится.
   Отчаянная покорность, готовность молчать и терпеть, стремление давать только точные односложные ответы, чтобы, не дай бог, не рассердить господина капитана или его людей, угнетали офицера. Казалось, что тонны тысяч человеческих бед обрушились на него, и он был обязан все это пропустить через себя. К концу каждого из этих дней он и его подчиненные просто валились с ног, но не столько от физической усталости, сколько от неимоверно нервного и эмоционального напряжения. Они заглушали все нараставшую внутреннюю боль спиртом и проваливались в сон в надежде, что вот завтра придет, наконец, долгожданный приказ, их сменят и отправят догонять полк, который был уже далеко на западе, километрах, может быть, в трехстах от Освенцима.
   Слава богу, что с каждым днем поток покидающих лагерь людей становился все меньше и меньше. И хотя в самом лагере еще оставалось довольно много заключенных, это были в основном люди, которые пока не могли двигаться самостоятельно из-за истощения, болезней или по каким-то другим причинам, или дети, или узники, работавшие в лагерной администрации, которых попросили задержаться хоть на несколько дней, чтобы как-то разобраться в том, что здесь творилось.
   За эти дни опытные, внимательные, цепкие взглядом и привыкшие к быстрому анализу разведчики научились отличать настоящих заключенных от тех, кто пытался спастись под видом узников.
   Вот и эта женщина в чем-то не была убедительна. Что-то в ней было не так. Худоба, избитые в кровь ноги, редкие волосы, выпадавшие, вероятно, от авитаминоза, впалые щеки, лихорадочный… Стоп! А лихорадочный ли это блеск в ее глазах?
   Капитан еще раз посмотрел на женщину. Очень уж умоляюще глядит она на него. У обычных заключенных взгляд, как правило, потухший, опустошенный, а у этой…
                - Может, пан официр не верит? – как будто услышав его мысли, спросила «Ева». – Пусть пан посмотрит.
   Она вытянула руку и повернула предплечье тыльной стороной вверх. На коже виднелся лагерный номер.
   Одного быстрого опытного взгляда капитану было достаточно, чтобы понять: номер старый, давнишний. Иногда, чтобы спасти свою шкуру, охранники и прочая шушера делали себе такие номерные наколки впопыхах. Однако этим финтом можно было обмануть разве что какого-нибудь тылового салажонка, но не его, гвардии капитана полковой разведки.
   «Да и девочка, - неопределенно подумал офицер. – Вроде как даже на нее похожа…»
                - Ладно, - махнул он рукой. – Ребров, пропусти.
                - Будь спок, капитан! – не по уставу откликнулся веселый Ребров с нашивками старшего сержанта на погонах и распахнул ворота.
   Женщина чуть наклонила голову в знак благодарности и медленно, с видимым усилием пошла по дороге, ведущей через заботливо вспаханное поле к дальнему лесу.
   Капитан некоторое время смотрел вслед узнице, а потом, когда она отошла метров на сто, повернулся и пошел к караульному помещению.
   Ему оставалось совсем немного до дверей, но в этот момент из-за угла вышли две женщины, в которых капитан безошибочно распознал заключенных. Они подошли вплотную к офицеру и что-то быстро затараторили по-польски.
                - Медленнее, - попросил их капитан. – И кто-нибудь один, пожалуйста.
                - Хорошо, - согласилась высокая изможденная и коротко стриженная с широким лбом женщина. – Зачем пан официр отпустил ее?
   Она кивнула в сторону ворот.
                - Кого? – спросил капитан. – Еву Сандлер?
                - Она не есть Ева, пан официр, - вмешалась вторая женщина со шрамом через обе губы и подбородок. – То «капо»!
                - Пан знает, кто то «капо»? – спросила первая.
   Капитан кивнул.
                - А Ева? – скорее на всякий случай задал он вопрос, так как уже понял, что произошло.
                - Ева – мать девочки, - снова начала объяснять высокая. – А эта – «капо». Она отправила Еву в крематорий десять дней назад, когда ваши должны были вот-вот подойти…
                - Мы ждали, - вставила вторая.
                - «Капо» все знала по Елену, как мы ни прятали. Она сожгла Еву и взяла девочку, чтобы обмануть вас и скрыться, - уже в спину бежавшего к воротам капитана кричала женщина. – Зачем пан отпустил ее?
                - Ребров! – крикнул на бегу офицер.
                - Да здесь я! – отозвался сержант, выскакивая вслед за командиром из ворот.
   Женская фигурка уже сделалась совсем маленькой. Она успела отойти метров на триста и приближалась к лесу.
                - Эй! Эй! Стой! – что есть силы закричал капитан, но женщина не слышала или сделала вид, что не слышит. Во всяком случае, скорость ее движения не изменилась и она не обернулась.
                - Стой! – еще раз крикнул офицер и, рванув из кобуры пистолет, выстрелил в воздух, потом еще раз.
   После второго выстрела женщина отбросила в сторону ребенка, словно куклу, и бросилась довольно быстро бежать.
                - Во падла! – выкрикнул где-то рядом с капитаном сержант.
   «Как же это я лопухнулся?» – успел подумать офицер.
   Они стремительно нагоняли убегавшую, но все же не успевали домчаться до нее прежде, чем та скроется в лесу.
                - Ребров! – крикнул капитан.
                - Да знаю я, - как бы отмахиваясь, откликнулся сержант.
   Он вдруг остановился как вкопанный, слегка присел на широко расставленных ногах и, держа автомат на уровне живота, дал короткую очередь, чуть поведя ствол из стороны в сторону. Женщина взмахнула руками и рухнула на землю.
                - Я к ребенку, - крикнул, не сбавляя скорости, капитан вновь бежавшему рядом сержанту. – Посмотри, что с ней, - он махнул в сторону беглянки.
                -Да п…ц ей, - отозвался Ребров. – Что я, не знаю, что ли?
  Они подбежали к девочке. Ребенок лежал, уткнувшись личиком в землю, и молча плакал.
                - Ну, все уже, девочка! Все, Леночка! – неумело утешал ее капитан, прижимая к себе.
   Девочка беззвучно плакала и, давясь, глотала слезы. Она не умела плакать в голос. Слезы просто катились по испачканному землей лицу. Только сейчас капитан заметил болезненные синеватые мешки под глазами.
                - Ребров,  организуй побыстрей теплой водички, - попросил капитан.
                - Бегу, Алексеич, - отозвался тот.
   Когда капитан с ребенком на руках вошел в ворота, сержант уже стоял с котелком теплой воды и бинтом из индивидуального пакета. Немного успокоившейся девочке умыли мордашку. Все это время она, не отрываясь, смотрела на капитана, будто старалась запомнить его.
                - Куда ж ее теперь? – растерянно оглядываясь, спросил капитан.
                - Давайте нам, - высокая заключенная протянула к ребенку руки. – Мы знаем, куда отнести.
                - Да, да, - снова встряла в разговор вторая. – Мы знаем блок, где собирали всех детей. Их оттуда отправляют в детские дома. Не сомневайтесь.
                - Я  и не сомневаюсь, - буркнул капитан, передавая ребенка с рук на руки. – Ну, Ленка-пенка, - улыбнулся он, – пока!
   Он смешно пошевелил пальцами поднятой руки, но девочка не улыбнулась, продолжая лишь смотреть на него внимательно и серьезно.
                - Вот бляха-муха! – воскликнул сержант, когда женщины скрылись за углом здания. – Как это мы с вами, товарищ гвардии капитан, накололись, а?
   Капитан не успел ответить, потому что дверь караульного помещения отворилась, и из нее выглянул курчавый старлей.
                - Володя! Валенцов! – позвал он. – Ты скоро? Все уже готово! Давай сюда!
                - Иду, иду, - отозвался Валенцов и пошел к двери.
                - А я? – вдруг услышал он обиженный голос сержанта за спиной.
                - Да погоди здесь пяток минут. Сейчас выпьем по первой и сменю, - пообещал он и открыл дверь в караулку.
   Там уже разливали по стаканам спирт, чтобы обмыть пришедший все-таки приказ о том, что завтра в шесть ноль-ноль подразделению гвардии капитана Владимира Алексеевича Валенцова надлежит сдать объект вновь прибывающему комендантскому взводу и направиться в расположение полка номер такой-то для дальнейшего прохождения службы.



   В Симферополь капитан Владимир Валенцов вернулся только в тысяча девятьсот сорок шестом году и не застал почти никого, потому что Фаину Рафаиловну и Рувима Ароновича вместе с Наташей Медведик эсэсовцы расстреляли во рву в десяти километрах от города буквально в первые же месяцы оккупации. А поликлиническую врачиху Галю повесили в конце сорок третьего года на одной из площадей за связь с партизанами.
   Веселого доктора Газзарова пристрелили, когда он пытался не допустить расстрела раненых красноармейцев, которых почему-то не успели вывезти во время отступления.
   Все это рассказал капитану Валенцову все такой же пьяный дед Ермолай.
   От него же Владимир узнал, что лейтенант НКВД Николай Бодриков вновь появился в городе через месяц после начала войны, а когда немцы пришли в город, ушел в партизаны, став заместителем командира отряда. Зимой сорок второго года каратели окружили отряд возле села Дровянка, и раненный в обе ноги Бодриков попал в плен. Когда пьяный полицай мочился на стоявшего на коленях на площади села Саблы лейтенанта на глазах сельчан, Колька изловчился, встал на ноги и харкнул ублюдку в лицо, за что тут же схлопотал две пули в живот. Он умер через полчаса в луже собственной крови, растопившей под ним снег.
   А в освобождающую весну сорок четвертого на той же площади мужики мочились на полицая. Тот ползал под струями и, размазывая вонючую жижу по щекам, умолял, чтобы его не убивали.
   В конце рассказа уже совсем пьяненький Ермолай кряхтя полез куда-то за шкаф и достал оттуда конверт.
                - Вот, - протянул он его Валенцову. – Мать твоя у меня прятала.
   Владимир открыл конверт и достал фотографию, на которой был запечатлен Александр Калентович с женой. Молодые люди склонили головы друг к другу и держали перед собой чашки майсенского фарфора с барышней-служанкой и изящным кавалером на стенках.
   «Семье брата моего на добрую память. Александр» было написано на обороте фотографии.

































                КРЫМ, 2005

   Это было задолго до того, как Берстовский встретил Нину Владимировну. И даже задолго до всех женщин, среди которых мелькнула парочка жен. Но почему-то именно это воспоминание проснулось в нем, как последняя вспышка ускользающего сознания.
   Странные трюки выделывает порой наша память. Бывает, встретишь человека и кажется: вот его-то никогда не забудешь. Но глядишь, прошло несколько лет, а не только от имени, но даже от его образа не осталось и следа.
   А случается, мимолетная, мгновенная, ни к чему не обязывающая беседа с совершенно посторонним попутчиком в короткой поездке врезается в душу, ранив ее, словно осколком блеснувшего на солнце стеклышка. И вспоминается потом неожиданно, не к месту, но ведь всплывает же зачем-то из глубин подсознания, будто багром внезапного взгляда подцепленная со дна быстро текущей реки времени.
   Невозможно даже понять, почему именно это, а не что-то другое, гораздо более важное и значимое, подсовывается подсознанием в совершенно для этого не подходящие моменты. Человек даже не успевает задуматься и вникнуть, в чем тут дело, а оно, это воспоминание, уже унеслось прочь, растаяло, растворилось, как одинокое облачко в жарком небе. Только на миг заслонило собой солнце, но этого мига оказалось достаточно, чтобы стать последним.
   И все-таки что-то в них было - в том дне, в том году, в том городе, раз именно их отблески сверкнули на грани бытия.




  Ингрид не была красавицей. Ее лицо со впалыми щеками и суживающимся книзу подбородком казалось нелогичным с точки зрения женственности. Короткая прическа делала ее слегка похожей на мальчишку. Тем более что носила она брюки, которые, впрочем, ладно облегали ее бедра и ягодицы. Правда, ноги были длинными. Но не в этом было дело. Дело было в глазах. Бог ты мой, никогда в жизни Толя не видал таких изумительных и волнующих глаз. Они  смотрели из такой глубины, что дух захватывало. Невозможно было оторваться от них. Толя и не отрывался.
                - Какие у тебя дивные глаза! – воскликнул он во время их первой встречи.
                - Это не мои, - отшутилась девушка. – Это моей бабушки. Она была итальянкой.
                - Обожаю итальянок, - грубовато пошутил Толя, который ни разу в жизни не был в Италии.
    Она жила в Дрездене и училась в той самой медицинской академии, куда Толя вместе с другими приехал на летнюю практику. Ей было поручено опекать их группу с немецкой стороны, и для этого Ингрид специально переселилась из дома в общежитие, чтобы всегда быть рядом с крымской группой.
   Толя поймался тут же, как только в первый вечер они устроили веселую международную пирушку в общежитии, где кроме них была группа из Югославии и жили арабы и африканцы, обучавшиеся в той же медицинской академии. Много смеялись и пели. Пели все подряд, свои и чужие песни. Танцевали под откуда-то появившийся магнитофон и присматривались друг к другу – мальчики к девочкам и наоборот. Толе присматриваться не пришлось. Первый же танец поставил все точки над  i.
   «Что и требовалось доказать»,- констатировал Саня, лучший Толькин друг, положивший глаз на подружку Ингрид – блондинистую хохотушку Ангелу.
   Так вчетвером они и провели весь месяц, при первой же возможности ускользая из-под бдительного контроля руководителя группы, который за ними не очень-то и следил, поскольку сам мечтал ускользнуть из-под опеки вездесущей жены, не дававшей ему лишний разок хлебнуть немецкого пивка. На свои скудные студенческие сбережения они ездили по всей Германии, объедаясь чудными немецкими сосисками со сладковатой горчицей и запивая их пивом, пивом, пивом. Однажды пиво сыграло с Толей злую шутку. От выпитого он разомлел и заснул, склонив голову Ингрид на плечо, прямо во время органного концерта, на который они специально приехали в Майсен. Когда он проснулся, уже пора было выходить из собора Альбрехтсбурга, и Толя, очумело мотая головой, сокрушался:
                - Как же это я, а?
   Ингрид смеялась и со своим дурацким немецким акцентом укоризненно говорила:
                - Ты сделал это специально, я знаю, чтобы музыка проникала в тебя во сне.
   Потом они катались на пароходе по Эльбе в Саксонской  Швейцарии и смотрели какое-то американское ковбойское шоу со стрельбой и скачками на лошадях. Чтобы пофорсить, Толя напросился в числе прочих желающих проскакать на гнедом скакуне в ковбойском облачении и пострелять холостыми патронами из смит-вессона. Кончилось все плачевно: то ли лошадь не понравилась седоку, то ли седок лошади, но Толя вылетел из седла на землю через первые же пятьдесят метров. Его вежливо подняли и отвели в сторонку, в ряды зрителей, от греха подальше.
                - Дайте хоть стрельнуть, - кипятился он.
   Ингрид гладила его по голове и утешала с улыбкой:
                - Ну, что ты хочешь от этих бандитов, дорогой мой Чингачгук?
   В малюсеньком очаровательном городке Тангемюнде они устроили веселую вечеринку со стуком пивных кружек и покачиванием в такт песням, которые они с Сашкой немузыкально орали во все горло. Причем пели в основном русские песни, из которых особый восторг окружающих вызвала, по-видимому, издревле в этой немецкой глубинке известная «Из-за острова на стрежень». Хозяин пивной, где разворачивалось действо, стоял, мечтательно закатив глаза, и, вероятно, блаженно вспоминая что-то из того времени, когда был так же юн и беспечен, как эти славные ребята с немецкими подружками.
   Разволновавшаяся с началом концерта Ингрид успокоилась, увидев доброжелательное отношение завсегдатаев заведения к их выходке, и даже робко пыталась подтягивать слегка хмельным голосам друзей.
   Конца вечеринки в деталях Берстовский припомнить в дальнейшем не смог, ибо хозяйское гостеприимство превзошло все пределы немецкого воображения и представления об арийской скаредности, настолько много было пива и знатных сосисок с совсем не острой горчицей.
   В конце Анатолий так разошелся, что даже начертал на салфетке стихи, завершавшиеся словами:
                Чтоб не впадать потом в печаль,
                Подайте пива noch еinmal!*
   Салфетка с росписью автора была торжественно вручена хозяину и водружена на почетное место для всеобщего обозрения.
   Ингрид вовсю смеялась над шуткой и даже игриво погрозила Берстовскому пальчиком:
                - Не будь столь расточительным, милый!
                - Ты о чем?



   * Noch einmal (нем.) – еще раз.

                - Модильяни платил за кофе и вино своими рисунками, потому что был беспросветно беден. Но у нас, кажется, достаточно денег, чтобы не разбрасываться твоими талантами налево и направо впустую.
                - Ты хочешь сказать, что когда я умру, хозяин сделает на этом автографе состояние, загнав его как бесценный подарок случайно забредшего в его харчевню гения?
                - Кто знает? – загадочно улыбнулась девушка.
                - В тебе говорит немецкий педантизм и расчетливость! – все так же шутливо отозвался Берстовский.
                - Вовсе нет. Это совсем другое…
   Ингрид внимательно посмотрела на вдруг смутившегося Анатолия, но больше ничего не сказала.
   Они несколько раз ходили в Дрезденскую галерею и, обнявшись, молча переходили из одного зала в другой, глядя на великие полотна. И как бы ни прекрасны были холсты старых мастеров, гораздо больше Толю волновало то, как она поправляла его руку, когда ладонь поднималась чуть выше бедра, где покоилась до этого. Анатолий мягко улыбался ей и касался щеки губами. В ответ она закрывала глаза и утыкалась ему в грудь лицом.
    В первый же поход она подвела его к «Мадонне с розой» Пармиджанино.
                - Это моя бабушка, - сказала Ингрид, показывая на полотно.
                - Ну да! – недоверчиво фыркнул Толя.
                - Ты не понял, - рассмеялась она. – Конечно, это рисовали не с нее. Просто Мадонна почему-то страшно похожа на бабушку. Так мой дед говорит. Красивая, правда?
                - Правда, - искренне согласился Анатолий.
                - Пойдем дальше, - потянула его за рукав Ингрид. – Я покажу тебе любимую картину дедушки. Ты любишь Кранаха?
   Толя автоматически кивнул, хотя тогда понятия не имел ни о каком Кранахе. Девушка уловила его неуверенность и лукаво прищурилась:
                - А тебе какой больше нравится - Старший или Младший?
                - Ущучила! – рассмеялся Берстовский.
                - Что? – не поняла Ингрид.
                - Подловила, вот что! – объяснил Толя.
   Художник поразил молодого человека. Совершенно особым образом изображенная, перенесенная на холсты под каким-то своеобразным углом зрения женская красота буквально изливалась с полотен, переполняя собой все внутреннее пространство произведений. Она представлялась настолько первобытной, что оставляла ощущение незамутненности взгляда и чувства наслаждения, возникающего при глотке родниковой воды в жаркий полдень.
   Видя, какое впечатление произвел Кранах Старший на Берстовского, Ингрид не мешала ему любоваться шедеврами, но потом все же не выдержала и подвела к еще одной картине.
                - А как тебе это?
   Перед ними была «Троица». Анатолий поднял глаза и встретился взглядом с очами Бога-отца. Впечатление было настолько сильным, что он почти непроизвольно прошептал:
                - Господи! Ты все понимаешь! И прощаешь!
                - Правда? – неожиданно обрадовалась стоявшая чуть позади Ингрид. – Ты тоже почувствовал это: что Он всех нас прощает?
   Анатолий кивнул.
                - И дед мне тоже говорил, что этого нельзя не почувствовать!
    Еще некоторое время бродили они по залам галереи, пока не очутились возле «Шоколадницы».
                - Знаешь, что мне больше всего нравится в этом Лиотаре? – спросил Берстовский.
                - Знаю, - улыбнулась Ингрид. – Что она – как живая.
                - А вот и нет! – усмехнулся Анатолий. – Смотри.
   Он подвел ее почти вплотную к холсту и указал на фартук девушки.
                - Видишь складки на переднике? Как будто его случайно измяли или не прогладили после того, как развернули. Если бы этих складок не было, картина была бы мертвой. А так она, ты права, - как живая!
                - Умница! – похвалила его Ингрид и поцеловала в щеку.



   Как-то африканские и арабские студенты, скучавшие в общаге, предложили сыграть в футбол: сборная Африки против сборной Европы. Предложение было с восторгом принято. Толю поставили в ворота «европейской» сборной, где играли наши, поляки и югославы. Играли на гаревом поле со страшной пылищей, из-за чего через пять минут после начала уже невозможно было отличить с уверенностью, где африканцы, а где европейцы. Толе доставалось особенно. Защита в их команде была хреновая, и нападающие противника все время выходили один на один. Анатолий, не щадя живота своего, мужественно бросался им в ноги, вытаскивая безнадежные мячи, что вызывало полный восторг у болельщиц, среди которых, разумеется, больше всех кричала и визжала Ингрид. После одной из стычек Толя поднялся и выбросил мяч в поле, не заметив, что с разбитого локтя стекает кровь. Судья остановил игру, чтобы Толя мог как-то справиться с ранением. Ссадина была большая, ее нужно было хорошенько промыть и перевязать. Ни бинта, ни воды рядом не было, и, пока кто-то бегал за всем этим в общагу, Ингрид слизала грязь вокруг раны и осторожно промокнула ее своим платком.
                - Так лучше? – спросила она, поднимая на него глаза.
   У Анатолия зашлось сердце, и он не нашелся, что ответить.
   Но все эти дневные события были лишь прелюдией к долгожданному вечеру, когда они вчетвером удалялись в пустынную телекомнату, откуда по случаю лета телевизор был вынесен, зато остались диваны, на которых они, погасив свет, целовались, целовались и целовались. Толя с Ингрид - в одном углу, Сашка с Ангелой – в другом. И не было ничего больше, кроме этих волшебных поцелуев, теплых губ, мягких тел и сплетенных рук. И еще бессвязный шепот до тех пор, пока не наступала пора разбредаться по комнатам, чтобы завтра повторилось все сначала.
   Все когда-нибудь кончается. Наступил последний вечер и тогда. Прихватив бутылку чудом сохраненного крымского хереса, они в последний раз поднялись в эту свою комнату. Глубоко за полночь, когда глаза уже слипались, и пора было возвращаться к себе, Толя сказал?
                - Давайте, девочки, по последней – на посошок!
                - А вино уже кончилось, - с сожалением откликнулась Ангела.
                - Жаль, - вздохнул Сашка.
                - У меня еще осталось немного, - негромко сказала Ингрид. – Нам с тобой хватит.
   Она взяла стакан и быстро выпила остатки вина, а потом наклонилась и прижалась губами к губам Толи. Он вдруг почувствовал, как теплый херес струится из ее губ и проникает в его рот, обволакивая ореховым вкусом язык и десны, и ощутил легкое покалывание алкоголя на внутренней стороне щек. Это было так остро, неожиданно и… желанно, что у него остановилось сердце, и он застыл на несколько мгновений, не в силах оторваться от ее губ с колдовским привкусом вина.
   Никогда-никогда после, в своей полной чувственных познаний жизни, не знал он ничего подобного, ничего, что могло бы сравниться с той секундой небытия в объятиях девушки.
    Потом он почувствовал, как Ингрид что-то сунула ему в руку.
               - Это тебе от меня, - шепнула она.
   Берстовский разжал кулак и увидел на ладони изумительной красоты брошку-камею в виде головы Афродиты, вырезанной из оникса.
               - Что это? – машинально спросил он.
               - Это мамин подарок. А ей подарил дедушка. А ему – его мать. Та, которая была итальянкой. Помнишь, я тебе говорила? Это было, когда мне исполнилось шесть лет. Дедушка рассказывал, что эта брошка – волшебная: если я кому-нибудь ее подарю, то буду любить этого человека всю жизнь.
               - А кто был твой дедушка?
               - Никто, - тихо рассмеялась Ингрид. – Обычный бухгалтер. Он даже во время войны работал по финансовой части где-то в Польше, по-моему. Он не любил об этом рассказывать.
               - И ты даришь эту вещь мне?
               - Да, - тихо сказала она и поцеловала его.
   Но – ах, как часто это бывает в нашей непутевой жизни! – по возвращению домой брошка где-то затерялась. Анатолий сначала попытался разыскать ее, но новые встречи закружили его в своем стремительном хороводе, и он забыл о подарке.
   Какое-то время он еще помнил о своей дрезденской любви, но постепенно и она померкла, оттесненная другими историями.
   Он вспомнил о брошке еще один раз, когда неожиданно получил письмо из Германии. Анатолий тогда быстро пробежал его глазами, помолчал немного в задумчивости, а потом вздохнул и медленно разорвал два тоненьких листочка. Легкая тень улыбки сожаления пробежала по его лицу. Но прежде чем порвать конверт, он прочел обратный адрес: Ингрид Брантнер, дом 12, Бергштрассе, Дрезден, Германия…



   «Ингрид? – подумал Берстовский. – При чем здесь Ингрид?»
   Он вынырнул из небытия и услышал, что кто-то разговаривает рядом с ним.
                - По-моему он уходит. Я уже не знаю, чем еще можно стабилизировать давление.
                - Да какая тут стабилизация! – безнадежно добавил  другой голос. – С такими-то травмами. Странно, что он вообще еще жив после такой аварии.
                - Так вон какой здоровый! Лет – всего полтинник с хвостиком
                - Но, по-моему, это уже финал.
                - По-моему тоже. Анатолий Николаевич! Вы слышите меня? – громко спросил первый голос.
   Толя с трудом разлепил глаза и увидел над собой расплывчатые контуры головы, из которой исходил звук. Своего тела он не чувствовал совсем. Цветов и запахов вокруг тоже не было.
                - Ни фига не слышит, - сказал другой голос, и громче: - Анатолий Николаевич!
                - Эх, жаль! Классный был профессор. И чего его понесло в такую дождину по горному шоссе? Да еще в одиночку!
                - Мало ли. Может, хотел побыть один. Говорили, что он часто так делал, когда хотел подумать.
                - Это я помню со студенчества.
   Голова снова склонилась над ним и громко позвала:
                - Анатолий Николаевич! Профессор! Вы меня слышите?
                - Да слышу я! – хотел крикнуть Толя, но почувствовал, что его губы лишь едва шевельнулись.
                - Вроде лепечет чего-то, - отреагировал первый голос. – Чего? Не слышу!
   «Чего попросить бы? – с внезапной ясностью в сознании подумал Толя. – На прощание можно и попросить…»
                - Смотри, что-то шепчет, - сказал второй голос. – Может, дотянем до утра, а там консультанты подоспеют.
                - Что-что? – расплывчатая голова наклонилась ниже, почти к самым губам Толи.
                - Хересу дайте, - прокричал он.
                - Слушай, - голова отпрянула назад и исчезла из поля зрения Толи. – Он, кажется, хереса просит.
                - Во дает! – рассмеялся второй голос.
                - А у нас есть что-нибудь? – спросил первый голос.
                - Ты чего, офонарел? – спросил второй.
                - А что? Профессор он был классный. Жалко. Пусть чуток на посошок…
                - Ну, в общем-то, конечно, - засомневался второй. – Только у нас в холодильнике хереса отродясь не бывало. Всё коньяки да коньяки.
                - Там вроде какой-то портвейн подзастрял. Разница-то небольшая.
                - Так что, нести, что ли?
                - Давай мензурку…
    Через год или два, через вечность или миг, Толя почувствовал, что кто-то раздвигает ему губы и пытается влить в рот какую-то жидкость. Она – противная, липкая, сладко-приторная. Толя разлепил глаза в последний  раз и прошептал:
                - Это не тот херес, мужики. Это вообще не херес.
   «И вообще, - опять пронеслось у него в голове, – при чем здесь все-таки Ингрид?  И Лиотар, и чашки… Нет, их связь понятна. Но Ингрид… и брошка… Они к чему? И Кранах… И «Троица»? Господи, зачем ты напомнил мне об этом? Что ты хотел, скажи…»
   Потом он умер.            









































                ВЕНА
    Вену я полюбил сразу, как только попал туда. Было время, когда я в течение почти семи или восьми лет ездил в этот город ежегодно и по несколько месяцев работал в тамошнем университете. План гранта был составлен таким образом, что у меня было много свободного времени, и я каждый день, или почти каждый, когда не бывал в отъезде, колеся по всей Австрии и даже наведываясь то в Италию, то в Германию, ходил гулять по улицам. Жил я, как правило, недалеко от Бульварного кольца и поэтому доезжал на трамвае до Шоттентор, а оттуда не спеша направлялся в любимые кварталы. Чаще всего я шел по Шоттенгассе, сворачивал на Фреюнд и мимо Амхофа по Богнергассе выходил на Грабен возле собора святого Петра. Иногда маршрут менялся, и я шел по бульварному кольцу по Карл Люггерринг до Народной оперы, огибал ее, доходил до Миноритенплатц с одноименной церковью, выходил на  Микаэлерплатц, откуда через Кохлмаркт подходил к улице Грабен с другой стороны.
    Чаще всего я приезжал весной или ранней осенью. Было очень приятно идти по красивым чистеньким улицам мимо многочисленных уличных кафе и наслаждаться нежарким солнцем, великолепной архитектурой и встречными женщинами, такими аккуратненькими и ухоженными, что жизнь их представлялась безоблачной и счастливой. Я заглядывал в маленькие магазинчики, подолгу сидел в парках и скверах, вслушиваясь в очарование этого города и пытаясь понять, что делало европейцев, по крайней мере на первый взгляд, более счастливыми, чем нас. Конечно, многим из них жилось несладко и они ежедневно решали множество своих весьма нелегких проблем, но когда выходили на улицы, думалось, что все свои беды они оставили дома, такими веселыми, жизнерадостными и беззаботными казались.
   Грабен – центральная короткая, в несколько сот метров, пешеходная улица Вены. Она упирается в собор святого Штефана, образуя  с втекающими сюда же  Кёрнтнер и Сингерштрассе и Голдшмиетгассе площадь святого Штефана, один из центров Европы. Не было ничего приятней, чем пройтись по этой улице, останавливаясь то перед бродячими актерами с их нехитрыми номерами, то перед вынесенным прямо на ухоженную брусчатку пианино, на котором юная очаровательная китаянка наигрывала вальсы Шопена. Я очень любил перекусить венскими сосисками с горчицей, стоя возле палатки, где их готовили на специальных жаровнях, или выпить светлого шипящего штюрма, когда в центре улицы устанавливали временные деревянные палатки и вино наливали прямо из бочек или  из больших двухлитровых бутылей. Штюрм – перебродивший виноградный сок урожая этой осени, в котором совсем не было сахара и присутствовало чуть-чуть алкоголя. Он слегка напоминал нашу шипучку, но имел совершенно особенный вкус. Напиток легко ударял в голову, но хмель так же быстро улетучивался, как и появлялся. Венцы и туристы обожали опрокинуть между прочим стаканчик-другой, дабы улучшить настроение.  Поздней осенью вместо штюрма продавали горячий пунш. Он тоже легко хмелил и быстро справлялся с унынием. Забавно было смотреть, как вокруг высоких деревянных столов собирались компании, состоявшие нередко из холеных дам со смуглыми от соляриев лицами и высоких элегантных джентльменов. Дамы были одеты в норковые шубки, а джентльмены – в длинные кашемировые пальто. Они весело смеялись, выпивая один стаканчик пунша за другим, пока кто-нибудь, не выдержав заданного на спор темпа, не падал прямо тут же, что вызывало взрывы хохота. Непонимающе мотающего или мотающую головой неудачника или неудачницу поднимали и под громкие шутки наливали ему или ей еще стаканчик. Частенько к таким веселым компаниям подходил старик-нищий, одетый в австрийскую шинель времен чуть ли не Франца-Иосифа с многочисленными орденами и медалями. Его радостно принимали в компанию, наливали пунша и он выпивал со всеми, чтобы после, передохнув на скамейке и дождавшись пока уйдет эта компания, подойти к другой и повторить процедуру.
   Я любил заходить в собор святого Штефана, послушать орган и просто постоять в тишине, разглядывая скульптурные изображения Христа и святых. Мне нравилось толкаться по Кёрнтнерштрассе, останавливаться у витрин дорогущих магазинов и наблюдать, как женщины из разных стран перебирали и примеряли разные приглянувшиеся им вещи. Здесь всегда было полно туристов отовсюду, но женщины всегда были одинаковыми в своем интересе к элегантным платьям, драгоценностям и блестящим безделушкам. На Ронеттюрмштрассе я частенько обедал в уличном ресторанчике «Норд Си», где подавали очень вкусную рыбу с круглой вареной картошкой под французским соусом. Но больше всего я наслаждался, гуляя в районе Рупертплатц, где стояла самая старая в Вене церковь святого Руперта. Лишенная архитектурных изысков, она была такой старой, что я каждый раз ощущал какой-то особый трепет, входя под ее белые своды и садясь на выщербленные скамьи. Их дерево было все в зарубках, вмятинах и трещинах, и мне все время виделось, как закованные в латы рыцари становятся на колено, целуя руку священнику. Снаружи церковь была оплетена плющом, навсегда въевшимся в камень. Улочки, окружавшие церковь, были вымощены брусчаткой, по которой звонко цокали подковы лошадей, возивших туристов по старинным кварталам в знаменитых венских фиакрах.
   Обязательной частью любой прогулки по Вене было погулять в районе Венской оперы и Альбертины, в этом богемном уголке с антикварными лавками и артистическими кафе. Когда-нибудь я, наверное, напишу об этом подробнее. В Венской опере я бывал в каждый приезд независимо от того, удавалось достать хорошие билеты или приходилось ограничиваться входными стоячими местами. Я пересмотрел много опер и балетов с замечательными исполнителями и каждый раз получал  от этого огромное удовольствие.
      В один из приездов, буквально в первый же день, я поспешил к опере, чтобы посмотреть репертуар и попытаться взять билеты на интересующие меня постановки. На одной из афиш бросалось в глаза объявление о гастролях Национального балета Испании с программой «Flamenсo aficionado». Я не раздумывал ни секунды. Билеты в кассе еще были, и я взял вполне соответствующий моим финансовым возможностям билет в пятнадцатом ряду партера.
   Представление должно было состояться через две недели, и все эти дни я ходил в состоянии восторженного ожидания, предвкушая встречу с фламенко, с настоящим испанским фламенко. Так уж случилось, что в Испании до того дня мне побывать еще не удалось, но представление об искусстве фламенко я имел. В свое время, когда я еще был студентом, в нашем городе появился замечательный гитарист, который играл фламенко. Однажды я попал на его концерт и был очарован и навсегда покорен этой страстной музыкой, полной невидимого огня и внутреннего ритма. С тех пор Испания навсегда стала ассоциироваться с фламенко. Потом то там, то здесь я сталкивался с ним, и всякий раз меня охватывало чувство внутреннего восторга и трепета, сочетавшееся с желанием непременно, хоть раз в жизни увидеть и услышать настоящее, а не кем-то адаптированное фламенко. Это слово преследовало меня, когда я читал Гарсиа Лорку и его «Овечий источник», когда упивался «Фиестой» Хемингуэя, когда слушал пластинки с записями Франциско Гойи и смотрел картины великого испанца, его полного тёзки.
   И вдруг – такая удача! И не просто – фламенко, а – aficionаdo. Aficion по-испански означает «страсть», a aficionado – тот, кто страстно увлекается чем-то. И не просто страстно, а в определенной степени профессионально разбирается в предмете.
   «Значит, - думал я, - это будет не просто фламенко, а фламенко для ценителей, для тех, кто понимает и беззаветно любит его!»
   Я считал дни до спектакля, и вот такой день настал. Я уже давно не ломал себе голову над тем, что одевать на спектакли. Это не имело никакого значения. Даже на самых дорогих операх вроде «Риголетто» Верди или «Севильского цирульника» Россини в партере можно было запросто встретить дам в сногсшибательных вечерних платьях с бриллиантовыми колье под ручку с элегантными спутниками во фраках, с которыми  соседствовали краснолицые ковбои в джинсах, клетчатых рубашках и с техасским акцентом. Люди сами выбирали, чем они пришли наслаждаться: оперой или возможностью лишний раз продемонстрировать свои драгоценности.
   Поэтому, разглядывая зрителей, постепенно заполнявших театр, я не столько обращал внимание на то, кто и как был одет, сколько пытался угадать, из какой страны приехал тот или иной человек.
   Когда представление началось, сердце мое забилось часто-часто, а к горлу подкатился комок – я понял, что ждал именно этого. Не было никакой музыки, лишь иногда вступала гитара, чьи звуки были едва различимы среди гортанных  тягучих, как бескрайние жаркие горные плато, и отрывистых, как глубокие каньоны, песен и завораживающего своим неукротимым рваным ритмом стука башмаков танцоров. Эта была чистая страсть, не аранжированная никакой особой драматургией, никакой привнесенной извне музыкой, никаким авторским отношением к происходящему на сцене. А там, в сполохах черных, желтых, белых и красных цветов женских платков, в резких,  то замедленных, то стремительных, как посверк лезвия ножа, движениях рук, в поворотах голов и обжигающих взглядах черных глаз, рождалась любовь. Временами даже казалось, что удары сердца сливались с дробью каблуков, а тело вытягивалось в струну, когда герой застывал на мгновенье, глядя на свою возлюбленную.
   А та… Она была испанкой по своей сути, по способу существования, по самой природе. Точеный профиль с прямым носом, яркими алыми губами,  разлетом черных бровей, затянутые в тугой узел сзади, прямые черные волосы,  безукоризненная талия и крепкие безупречной формы ножки! Артистка вздергивала головку, и улыбка делала ее лицо таким притягательным, что глаз оторвать было невозможно.
   События на сцене разворачивались стремительно. Вот героиня познакомилась с героем, и любовь тотчас охватила их. Вот она узнала, что у  героя есть другая, с которой он обручен и на которой в скором времени должен жениться. «Кого из нас ты выберешь?» - спрашивает она…
   Они сходятся в центре сцены в окружении толпы, следящей за каждым движением рук и каждым поворотом голов. Звуки замирают, и только глаза глядят в упор.
   Две женщины.
   Кому из нас достанется… Нет, не мужчина! Кому из нас достанется любовь? Кто счастлив станет, взяв верх над соперницей? Кто?
   Та, которая была предназначена ему с рождения по древнему согласию семей, века проживших рядом? Та, с которой он вместе плакал и молился в детстве? С которой впервые познал вкус женщины? Которая была ему и другом, и сестрой, и матерью, порой лечившей раны?  Она ль, делившая с ним тяготы взросленья и мучимая тайной жаждой страсти?
   Или другая?
   Прорвавшая плотины безмятежного, тягучего, как зрелое вино, крестьянского житья своим явлением? Сверкнувшая, как яркая звезда на черном бархате андалусийской ночи? Чья страсть и пыл преград себе не знают?  Кто не земным законам подчинена, но небом послана, как испытанье духа?
   Что ж, юноша, избранницей твоей какая будет?
   Что ты молчишь? С ноги на ногу лишь переминаясь, свой выбор наконец-то сделай или… Трус прячет мысли пуще, чем богатство!
   О, да! Любовь сверкнула божьим светом и ослепила вмиг героя сновидений. Он любит ту, которая внезапна, чьей ярости противным быть не в силах… Но и предать обет семьи не может! Нарушить ход событий, заведенный порядок, череду сменяющих друг друга поколений? Нет, это не достойно быть судьбою!
   Он выбирает ту, что вечно рядом, как сок земли, питающий собою весь этот мир…
   О, любимый! – словно восклицает обвивающая его собой подруга, распластываясь у ног героя, жившего в ее сердце с рожденья.
    Нет! – гордо вскрикивает другая. – Не будет счастлив тот, кто ради земных обетов попирает закон небесный! Тот, кто отказывается от дара богов, не найдет упоения в радостях земных! Ибо браки заключаются на земле, а любовь вершится на небесах!
   …Прозвучали последние слова гневного монолога героини – смолк звук ее голоса, в последний раз стукнули о сцену каблучки туфель, и она замерла с гордо поднятой головой, прижав к груди свой ярко желтый платок. Она объявила о своей мести! Она убьет предавшего ее любовь героя, лишь только закончится его свадьба и та, другая, введет его в дом. Но не будет им ни мгновения счастья и страсти! А будет только удар ножа, которым она утвердит свое право на любовь и отомстит за предательство.  А потом умрет сама, если так пожелает Господь!
   Через секунду все на сцене приходит в движение. Голоса певиц сливаются с дробным рваным ритмом каблуков, танцоры и их партнерши носятся в каком-то пламенном вихре, в котором вспыхивают пятна платков и выкрики свидетелей надвигающейся трагедии. Даже начавшаяся свадьба с ее переливчатыми напевами и белым платьем плавно двигающейся невесты не снижает накала ожидания. Наоборот, в мелких, едва слышных, коротких дробях башмаков танцоров чувствуется неотвратимое приближение смерти. Зал замирает в тревожном волнении…
 Она ударила его ножом на глазах у молодой жены и всей родни и отбросила окровавленный клинок в сторону. Нелепый ужас застыл в глазах его матери и превратившейся в каменное изваяние вдовы. Но холодной решимостью и удовлетворением от свершившейся мести светились ее глаза. Все застыло в оцепенении. И никто не осмелился подойти к ней в этот миг.  А потом раздался плач, такой долгий и тягучий, такой выматывающий душу, такой безысходный. И снова раздался стук каблуков, то нарастая по интенсивности вслед за взлетающим к небесам плачем, то почти стихая вместе с последними ударами башмаков…
    Представление подходило к концу. Люди селения, где разворачивались события, не дали привлечь героиню к суду за убийство предавшего ее возлюбленного, и сейчас она начинала свой последний танец.
   Тихо-тихо, едва-едва коснулись каблучки поверхности сцены. Словно один единственный камешек скатился по склону горы. И воцарилась тишина. Но где-то далеко-далеко, за угадывающейся линией синих гор, как первый луч восходящего солнца, зародился звук. Еще невидимый женский голос вывел первую ноту и тут же оборвал ее. Но спустя несколько мгновений, короткая, и все же чуть слышимая, возникла откуда-то дробь.
   И девушка слегка качнулась вперед-назад, вперед-назад.
                - Тук-тук-тук-тук, - отчетливо проговорили ее каблучки.
                - Тук-тук-тук-тук, - многоголосо отозвались танцоры в глубине сцены.
   И качнулись вправо-влево, и снова так же, теперь уже ее бедра, и дрогнули колени под невидимой цветастой юбкой. Она сделала несколько шагов вперед по кругу и снова замерла.
   Но вот там, где стояла вперившая в нее взгляды толпа, вскинулись гитарные струны, и чей-то гортанный низкий голос выдохнул:
                - Хой-йя!
   И все сразу пришло в движение. Взвились вверх руки и вспыхнули над головами платки, ударили женщины в кастаньеты, и хлопнули коротко в ладоши где-то сбоку от голов мужчины:
                - Хой-йя!
   И ударили десятки ног в пол. Раз-два-три, раз-два-три, раз…
   И голоса, перебивая друг друга, повели свою рвущуюся откуда-то изнутри песню. Песню страсти, которая не знает границ и правил, которую невозможно выразить словами, потому что нет таких слов, а есть только чувство, рожденное так глубоко, что выразить его можно только этим все нарастающим бешенным ритмом с громом ударов, проникающим в самое сердце!
                - Хой-йя!
   Как я любила тебя, а ты предал меня!
                - Хой-йя!
   Я отомстила тебе, как смогла, и нет для меня суда на земле, потому что любовь – Божья дань человеку.
                - Хой-йя!
   Да здравствует бессмертье любви!
   И вот пожилая морщинистая леди в темном вечернем платье и бриллиантами в ушах вскидывает вверх руку:
                - Хой-йя!
   И сцена многоголосо отвечает ей. И дробный стук переливается через рампу и выплескивается в зал. Уже не в силах более сдерживаться, то тут, то там ударяют в пол джентльмены своими лаковыми туфлями и краснолицые ковбои своими остроносыми сапогами. Вскакивает высокая блондинка, разрывая жемчужное ожерелье, и упавшие блестящие шарики прыгают по полу в такт потерявшего голову танца и закатываются куда-то под кресла. И уже никто не может усидеть и устоять на месте.
                - Хой-йя! – кричат разноголосо зрители, вскидывая вверх руки и отбивая немыслимую чечетку.
   И Венская опера дрожит от страха, изумления и восторга. И нельзя удержать в груди сердце, потому что жизнь – это flamenco aficionado! Потому что это любовь. И ничто не может остановить этот танец любви. Ничто не властно над ней. Какие бы бури и беды ни обрушивались на род человеческий, история любви будет продолжаться. И всегда любовь и смерть будут ходить рядом. Смерть будет сжигать любовь на кострах и в лагерных печах, она будет расстреливать ее душными и тайными ночами, вырывать сердце у нее из груди и сладострастно плясать на вечных могилах, злорадно смеясь и потирая костлявые ручонки.
   Но она ничего не сможет сделать с первым ударом сердца в чреве женщины, потому что до поры до времени не знает об этом. А когда узнает, будет поздно.
   Все продолжится, как продолжилась история чашек из майсенского фарфора.
   В последний приезд в Вену мне удалось разыскать пекарню Гримма. Она существует до сих пор. Я в буквальном смысле слова натолкнулся на нее в том уголке старого города, где даже в самый разгар туристического сезона не бывает людей. Несколько аккуратных улочек с идеально ровной и вечной брусчаткой мостовых стекались к небольшой площади, в одном из углов которой и приютилась пекарня.
   Когда я подходил к столикам, вынесенным наружу для удобства посетителей, из распахнутого настежь окна второго этажа донеслись звуки рояля. Я не большой знаток музыки, но мне показалось, что это Моцарт, потому что дух великого австрийца обитал в этом городе везде.
   Я присел за один из столиков, и ту же молоденькая официантка выпорхнула из дверей небольшой кофейни, устроенной внутри пекарни, и поинтересовалась, что бы я хотел. Я заказал кофе со свежими утренними булочками, и она, изобразив нечто наподобие книксена, ушла.
   Я пил горячий крепкий кофе с действительно великолепными, нужно сказать, хрустящими булочками и через окно наблюдал за мелькающими внутри фигурами. В пекарне чувствовалось какое-то оживление, причину которого я не мог определить, но которое явно не было связано с производственным процессом.
   Потом дверь отворилась, и появился маленький полный и немного, как и полагается пекарю, похожий на колобка мужчина. За ним семенила такая же маленькая, но, напротив, очень худая женщина.
   «Жена, по-видимому», - догадался я.
   Они прошли мимо, даже забыв (что, однако, выглядело странно) поздороваться, и остановились у невысокого деревянного парапета с цветочными ящиками, окружавшего столики.
   Они о чем-то негромко разговаривали, и до меня долетали только обрывки фраз. Я уловил, что женщина называла мужчину Гюнтером, а он ее – Анной. Через несколько минут к ним присоединилась та самая девушка, которая принимала у меня заказ. Она уже успела снять передник и привести в порядок волосы. Проходя мимо меня, она с кем-то говорила по мобильному телефону. Потом пропела в трубку: «Бай-бай!» - и спрятала телефон в карман джинсов.
               - Папа, он уже подъезжает, - сказала она Гюнтеру.
               - Отлично! – энергично отозвался тот и расправил плечи.
   Мне показалось, что он даже слегка приподнялся на носках, чтобы выглядеть чуть выше. Жена его, кстати, тоже быстро оглядела себя и несколькими движениями поправила блузку.
   В этот момент послышался звук мотоциклетного мотора и из боковой улицы на площадь выкатился мотоциклист на темно-синей сверкающей, как елочная игрушка, «Хонде». Он остановился в нескольких метрах от ожидавшей его семьи, снял шлем и, так и хочется сказать: «Спрыгнул с коня».
               - Грюсс готт,* Вальтер! – вскинув вверх руки, поприветствовал его пекарь.
               - Грюсс готт, господин Гримм! – мотоциклист вежливо пожал Гюнтеру руку.
   Потом молодой человек расцеловался с Анной и повернулся к девушке.
               - Привет, Андреа! – сказал он.
               - Привет! – откликнулась она.
   Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что они были женихом и невестой. Только в таком статусе два человека могут смотреть друг на друга столь радостно и нетерпеливо.
   Они поцеловались, и Вальтер протянул нареченной небольшой сверток.
               - Это тебе, дорогая!
               - Спасибо, - коротко ответила она.
               - В дом, пошли все в дом! – позвал хозяин. – Нам есть о чем поговорить относительно свадьбы.
   Они прошли внутрь и скрылись где-то в дальних комнатах.
   «Интересно, - подумал я. – Что было в том свертке? Наверняка, какой-нибудь приятный сердцу сувенир. Это не свадебный подарок, а просто еще один знак внимания со стороны любящего человека…»
   Я оставил на блюдце несколько монеток и пошел прочь.


     * Грюсс готт (нем.) – традиционное австрийское приветствие





   Это могло быть все, что угодно. Но одно я знал точно: в пакете не было чашек из майсенского фарфора. И хотя, вероятно, они действительно были пра-правнуками тех Герхарда и Сабины, с которых все началось и история чьего рода так удивительно переплелась с историей моих предшественников на этой земле, я не думаю, что они сохранили традицию дарить к свадьбе чашки. Я даже не уверен, что они когда-нибудь слышали об этих предметах, превратившихся из простых обыденных аксессуаров в семейную реликвию. Конечно, можно было бы нарушить размеренное течение их жизни  и вызвать из небытия воспоминания, облекая их в плоть и кровь былых событий. Но кто знает, понравилось бы им это. Возможно, когда-нибудь в более подходящий для этого момент я соберусь с духом и решусь на такое знакомство, а пока…



   После нелепой, случайной смерти Анатолия Николаевича, мама подарила эти чашки мне.
   Да-да, вы не ошиблись: Нина Владимировна Валенцова – моя мать. Она сказала, что после смерти Анатолия Николаевича ей не с кем пить из них чай. Я с благодарностью принял этот бесценный дар, и теперь чашки ждут, когда их снова завернут в пакет и перевяжут белой атласной лентой, завязанной в виде розы. И я, кажется, знаю, когда это будет и какой девушке я вручу этот пакет.
   Она выберет себе чашку, на которой робкая барышня приседает в книксене, а мне достанется другая – с изящным кавалером, приподнимающим цилиндр над головой.



                КОНЕЦ
   
               














                ОГЛАВЛЕНИЕ:

Вена, 1886                стр.  2
Вена, 1919                10
Крым, 1920                21
Варшава, 2000                37
Лодзь, 1978                46
Варшава, 1943                63
Крым, 2000                82
Крым, 1937                89
Освенцим, 1944                110
Крым, 2005                117
Вена                125


Рецензии