Гора и мышь

                АЛЕКСАНДР   ЗАГОРУЛЬКО











                ГОРА  И  МЫШЬ







                Роман









                За гвоздь вбивающего:
                Господи, спаси!
                В свой рай вбивающего,
                Господи, впусти!
                Кто страх не знал,
                У жизни не в чести.
                Что мир наш, Господи?
                Песок в твоей горсти!





























                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
         


                ДОМ



Дом стоял на правом берегу Альмы в том месте, где река впадала в Каламитский залив у мыса Керменчик. Он появился здесь несколько лет назад, после того, как видный севастопольский меценат и владелец балаклавских виноградников Никита Сендецкий прочел новую книгу Юрия Бровченко и сказал:
           - Вот что, дорогой Юрий Леонидович, хватит вам мыкаться по квартирам да нумерам. Ваш поэтический дар заслуживает большего. Пора подумать о собственном доме.
           - Не шутите так, Никита Иванович, - ответствовал Бровченко. – Откуда же денег взять?
           - Для настоящего таланта деньги всегда найдутся, - со значением заметил элегантный Сендецкий. – Вы, в конце концов, поэт милостью Божьей и ничуть не хуже живописца Волошина*. Так почему же Максу в Коктебеле возможен дом, а вам здесь, на западе Крыма, нет?
          - Эка, вы хватили! – вздохнул Юрий Леонидович. – Волошин! Да к нему в гости вся литературно-поэтическая Россия паломничает!
          - Вот именно! – с жаром подхватил Сендецкий. – И к вам будет! Вы, право, себя недооцениваете. Разве не о вас Блок сказал: «В наш серебряный век строки его стихов звучат, как струны золотые»?
             - Так-то оно так, но дом, - забормотал смутившийся от похвалы Бровченко.
          - Ну, вот и отлично! Соглашайтесь! – уговаривал Сендецкий. – И о деньгах не беспокойтесь. Я поспособствую. Урожай в нынешнем году отменный, я заработал больше, чем рассчитывал, вот и отдам свой долг отечественному искусству и русской словесности. Ну же! Я уже и место присмотрел.

*  Волошин, Максимилиан Александрович (псевд.; наст. фамилия Кириенко-Волошин) (1877 -1932), русский поэт, художник, литературный критик, искусствовед; в разные годы проживал в Крыму, в Коктебеле. 




            - Я что же… Я согласен, раз уж и место, - совершенно растерявшись, сказал Бровченко.
Место и в самом деле оказалось замечательным. Никита Иванович и Юрий Леонидович провели на берегу моря почти целый день, прикидывая все так и этак. Сердце поэта радостно билось, и к концу летнего дня, когда диск багрового солнца опустился за горизонт на самом краю темно-синего моря, он уже был переполнен светлыми предчувствиями, и планы один краше другого возникали в голове.
Альминская долина в этом углу Каламитского залива распахивалась навстречу морю, утопая в зелени окружавших реку деревьев. Сама же Альма, выбрасывавшая воды всех впадавших в нее рек и речушек, словно не спеша расстаться с уютом обрамлявших русло склонов, начинала петлять, стараясь замедлить стремительный бег своего течения к черноморским просторам. Многочисленные повороты и петли образовывали то обширные плесы и заводи с резвившейся в блиставшей под ярким солнцем воде рыбой, то узкие быстрины, где журчащее пение струй вплеталось в шелест листвы склонивших над рекой свои ветви деревьев. Ивы и осины отражались в зеркальной поверхности омутов, а заросли серебристого лоха вперемежку с обвитыми лианами кустарниками карабкались по крутому левому склону вверх, чтобы там, на плоской степной равнине рассеяться поодиночке и затеряться среди виноградников.
Река постоянно подмывала левый берег, и глинистые обрывы, состоявшие из множественных разноцветных слоев, нависали над крутыми поворотами реки. Правый берег поднимался более полого и переходил в начинающуюся именно отсюда и распластавшуюся далеко на север и северо-запад полуострова степь. С этих бескрайних равнин дули почти никогда не прекращающиеся ветры. То едва ощутимые, то, наоборот, шквальные, они приносили ледяной холод зимой и пряные запахи разнотравья летом. Но и в суровую стужу, и в почти нестерпимый зной воздух над степью был сух. В нем не было липкой и вязкой влажности Южного берега Крыма и пустынного безразличия Восточного побережья. Здесь всегда дышалось легко и свободно. А возникающий почти ежедневно после полудня западный бриз, взбудораживающий дотоле спокойные воды залива, еще более усиливал ощущение свободы и легкости. Иногда его порывы как будто срывали белые пенные гребешки с верхушек волн и бросали в лицо мельчайшую водяную пыль. В такие моменты все вокруг пахло терпкой морской свежестью, и хотелось, расправив плечи пошире, задышать полной грудью. Крики мечущихся над линией прибоя чаек создавали иллюзию полного слияния с природой, и человек не чувствовал себя ни одиноким, ни тем более чужим в мире. Это ощущение в декабрьские холода бывало даже более пронзительным, чем летом, потому что мелькание птичьих крыл и клекот чаек казались чуть ли не единственным проявлением жизни среди обреченных на холод равнин и свинцовых волн.
Но самым удивительным в этом месте были закаты. Ни разу вселенский маэстро не повторил себя, рисуя картины окончания еще одного дня бытия. Сперва, раскаленное до цвета расплавленного золота, солнце начинало после полудня медленно сползать к воде, меняя по пути свой тон на кроваво-красный. Всякий раз чья-то умелая рука по воле неистощимой фантазии добавляла в картину новые невообразимые, немыслимые оттенки и детали. То полосы плоских облаков стремились перечеркнуть солнечный диск, то в зеленоватой воде залива вдруг возникало колеблющееся отражение светила, то висящие над морем небеса превращались в пестрый цыганский платок, то внезапно и рано где-то в стороне от заката показывался бледный и немощный серпик луны, поспешившей со своим явлением к ночи.
И в эти мгновения пораженная величием творящегося действа природа замирала: утихал ветер, умолкали птицы, опускаясь на пустынные пляжи или прячась в зеленых зарослях поймы Альмы, застывали в молчании кузнечики и цикады, и все вокруг внимало тишине. Казавшиеся предательскими и неверными глинистые обрывы мыса Керменчик, от которых море, словно куски мяса, постоянно откусывало все новые и новые пласты, окутывались таинственным багряным светом, постепенно все резче и резче очерчиваясь на фоне чернеющего неба.
И опускалась ночь с холодным зимним безмолвием или шорохами и шелестами лета, с голосом далекой кукушки, тревожным воркованием горлиц и бездонной пропастью неба, усеянного мириадами таких фантастически далеких звезд, что дух захватывало от одного только осознания бесконечности и собственной беззащитности перед величием мироздания.
Именно здесь, у места слияния земной, водной и небесной стихий, невдалеке от селения Алма-Тамак и решили строить дом.
          - Нет, решительно ничто не сравнится с этой аскетичной величественностью и сдержанной красотой! – восхищался Сендецкий, оглядываясь по сторонам. – Куда там лубочной, глупой и слащавой Ялте до этих сил и просторов! Положительно, в этом что-то есть: Макс в Коктебеле встречает восход, а вы здесь будете освящать своей поэзией закат! Каково сказано, а!
Сендецкий вскидывал руки вверх и потрясал кулаками над головой не в силах передать словами свой восторг.
Бровченко же стоял завороженный. Почему он раньше никогда не бывал здесь? Столько лет жить рядом и ни разу – ни разу! – не попасть сюда! Удивительно! Воистину, Сендецкий – гений. Он необыкновенно точно угадал, что нужно Юрию, о чем тот тайно мечтал. И как ему это удалось?
          - Согласитесь, - продолжил Никита Иванович, - я все-таки неплохо чувствую ваши стихи, если решил строить для вас дом именно здесь. Правда? Я ведь угадал ваше настроение? Вам нравится?
«Боже мой! – думал Бровченко. – Как все оказывается просто! Значит, все, что я думаю и чувствую, все, о чем мечтаю, действительно есть в моих стихах, если Сендецкий это понял. Это потрясающе! Это просто великолепно! Значит, я все же чего-то стою  как поэт!»
         - Вы даже не представляете, что для меня делаете! – с чувством воскликнул он. – Никита Иванович! Вы же…
         - Перестаньте! – перебивая, отмахнулся от поэта богач. – Я делаю это и для вас, и для своей страны. В конце концов, русские мы люди или нет? Чем метать деньги в Парижах да жрать в три горла в кабаках, я лучше хоть что-то после себя оставлю.
Он чуть-чуть помолчал и даже сделал жест, чтобы Юрий не перебивал его.
        - Знаете, я все чаще и чаще думаю о своих странностях. У меня виноградники. Из моего винограда делают великолепное вино. Люди пьют его и наслаждаются. И я этому рад. Я счастливо богатею! – воскликнул он и рассмеялся. – Нет, право, это здорово: богатеть счастливо! Но, Юрий Леонидович, дорогой, мне этого мало! Вот ведь какая закавыка. И думаю, что это не только моя странность, что это есть у очень многих русских людей, просто не все об этом говорят, а может быть, и думают так ясно, как я. Но это в них есть, обязательно есть.
   - Да что же? – не утерпел Бровченко.
        - Понимаете, - разгорячившись, принялся объяснять Никита Иванович, - люди выпьют вино, насладятся им и… забудут. Нет, не только вкус его и цвет. Они забудут меня, то есть того, кто этот виноград вырастил и вино сделал! А я не хочу быть забытым. Я хочу, чтобы люди запомнили меня. Именно меня, а даже не то, что я был богат и умел растить виноград. И никакое это вовсе не тщеславие, как многие думают. Тщеславие это ведь дословно тщетное, то есть пустое славие. Незаслуженная слава. А я такой не хочу. И тут вина мало. Тут нужно что-то другое, что не умирает мгновенно, а остается на века. Надеюсь, теперь вы понимаете меня?   
          - Странно вы, однако, рассуждаете, Никита Иванович! – воскликнул Бровченко. – Если вы рассчитываете на стихи, за что я, разумеется, безмерно вам благодарен, то ведь останутся и до потомков дотянутся мои стихи. Заметьте, мои, а не ваши.
         - Вот именно! – горячо поддержал поэта Сендецкий. – Вот именно что ваши, но написанные, теперь уже вы заметьте, в моем доме. То есть в доме, который для вас построил я! – поправился он и довольно рассмеялся.
«Странные, черт возьми, карамболи случаются в русских характерах!» - подумал, глядя на него,  Бровченко.
А богач убежденно продолжал:
        - И получается, что мое имя всегда будет стоять рядом с вашим. И благодарные потомки, вспомнив что-нибудь подобное вашему «По образцу Твоего отражения…»*, подумают о том, что строки эти были написаны именно в этом доме. И выходит, что вспомнят не только вас, а и меня заодно.
И он снова радостно засмеялся, а потом обнял Бровченко за плечи и мечтательно произнес:
        - Ах, Юрий Леонидович, это будет Мекка, настоящая Мекка для цвета русской литературы.



Однако честолюбивым планам Сендецкого не было суждено сбыться так скоро, как он рассчитывал. Бурно начавшееся в мае тысяча девятьсот четырнадцатого года строительство резко затормозилось с началом Первой мировой войны. Россия, как это частенько бывало и еще будет не раз в ее истории, влетела в войну со скоростью курьерского поезда, который тут же пошел под откос, и требовались неимоверные усилия вечно что-то преодолевающего народа, чтобы поставить состав на колеса. Строительный бум на юге страны быстро сошел на нет, и Сендецкий был вынужден приостановить возведение поэтического дворца.
Постепенно, тем не менее, все стало возвращаться в свою колею. Россия ни шатко ни валко воевала, то увязая в трясинах волынских болот, то вдруг удивляя мир чудесами беспримерной доблести. Винное дело Сендецкого вновь набрало обороты, и он возобновил строительство.
Худо-бедно, но через три года вместо запланированных полутора лет дом был готов. Открытие приурочили аккурат ко дню после Троицы, но Бровченко въехал в свою новую обитель несколькими днями раньше.
Переходя из комнаты в комнату и разглядывая дом снаружи со всех сторон, он непрестанно тряс руку довольному своим произведением Сендецкому и без конца повторял:
          - Никита Иванович! Дорогой! Никогда вам этого не забуду! Вы даже понять не можете, как это важно для меня.
         - Не только для вас, - хитро щурил глаза пребывавший на вершине блаженства Сендецкий, - но и для всей русской литературы, а главное, - он сделал театральную паузу, подняв вверх указательный палец, - для меня грешного!
         - Ах, Никита Иванович, Никита Иванович! Вы, конечно же, правы, и ваше имя теперь встанет в один ряд с именами Третьякова, Мамонтова, Морозова!
        - Вот именно-с! – ставя точку в очередной порции восторгов, горделиво восклицал Сендецкий.
Гордиться и в самом деле было чем. Двухэтажный, сложенный из белого инкерманского камня дом со стороны моря более всего походил на слегка приоткрытый поэтический томик, обращенный обложкой к западу. Правое и левое крылья, где размещались покои

* Здесь и далее цитируются стихи автора – А. К. Загорулько.
Бровченко, его рабочий кабинет, архив и библиотека с одной стороны и пять гостевых комнат – с другой на втором этаже, и несколько других гостевых комнат и подсобных помещений – на первом были устроены так, что создавалось впечатление, будто книга помещена в дорогой добротный переплет. Центральная же часть, представлявшаяся корешком изящной книги, состояла всего из двух помещений: литературно-музыкального салона на втором этаже и каминного зала, куда, впрочем, неутомимый Сендецкий купил еще один «Стенвэй», - на первом. Широкий балкон тянулся вдоль всего второго этажа, а веранду устроили во внутреннем дворике восточной стороны.
Интерьер дома не был чересчур дорогим – с мрамором или, например, лепниной, но выглядел изысканным за счет тщательно подобранных обоев, деревянной лестницы и деревянных же балок под потолком на манер альпийского шале.
Право украсить стены было предоставлено новоиспеченному хозяину дома. Обрадованный Юрий Леонидович развесил повсюду копии гравюр обожаемого Альбрехта Дюрера, несколько небольших акварелей Макса Волошина и множество фотографий. На них любопытный и знающий гость мог без труда узнать не только известных крымских литераторов, но и снятых в одиночку или в компании с Бровченко Блока, Андрея Белого, Игоря Северянина, а также уже громко о себе заявивших Маяковского, Есенина, Мариенгофа.
Новоселье отметили шумно и весело. Неугомонный Сендецкий пригласил кучу народа, но, несмотря на несколько бестолковую толчею, вел празднество уверенной и умелой рукой. Было вдоволь еды и шампанского, много музицировали, читали стихи и танцевали. Разошедшийся Никита Иванович поздно вечером устроил фейерверк на берегу, а вконец захмелевшая молодежь из числа друзей младшего сына Никиты Ивановича пила шипучее вино прямо из горлышка.
Кроме вышеупомянутой молодежи, самого Бровченко и Сендецкого с женой, отметить событие приехали старшая дочь Никиты Ивановича с мужем и некрасивой, не первой молодости подругой Ириной. Барышня, едва увидев Юрия, не отходила от него ни на шаг, а если ему удавалось ускользнуть от ее внимания, повсюду выискивала его восторженными глазами. Юрий, достаточно часто сталкивавшийся в прежней богемной прежде жизни с такими ситуациями и потому в них опытный, сразу верно угадал, что женщина влюбилась в него. Тем не менее, подуставший от предыдущих многочисленных романов и теперь находившийся по своему собственному выражению в свободном полете, Юрий легкомысленно разрешил Ирине «ухаживать» за собой, будучи польщен ее нескрываемым восхищением и поклонением.
   Кроме того, было несколько севастопольских литераторов, среди которых, однако, у Бровченко почти не было друзей, ибо эти в общем-то неплохие поэты и прозаики считали себя несправедливо обиженными и обойденными вниманием состоятельных людей, из-за чего завидовали Юрию великолепной завистью непризнанных гениев. К присутствующим на вечеринке друзьям новый хозяин дома относил завернувшего на огонек, но к вечеру укатившего обратно в свой Коктебель Волошина, знатного севастопольского ресторатора Максима Аполлинарьевича Завадского, которого не без основания считал одним из крестных отцов своей поэзии, и крупного, полного священника из херсонесского собора святого Владимира отца Владимира. Последний своей рясой резко выделялся среди пестро одетых гостей. Он мощно проплывал меж ними, как тяжелый дредноут в окружении миноносной мелюзги. В миру священника звали Владимиром Васильевичем Толстопятовым, и он был великолепным хирургом, успешно практиковавшим в нескольких севастопольских больницах и госпиталях. Бровченко очень ценил дружбу с ним, как и сам отец Владимир. Иногда они встречались и обсуждали волнующие проблемы и даже сложные философские вопросы.
   Естественно, было много малознакомых Юрию людей, которые все же были милы и доброжелательны.
Один из них, высокий и изысканно одетый инженер-путеец, по фамилии, кажется, Радченко, произнес запомнившийся Юрию тост:
          - Уж если называть этот дом новой Меккой, то пусть каждый уважающий себя и русскую литературу поэт совершит сюда хадж!
Слова эти, конечно же, были восприняты на ура всеми присутствующими.



Все лето и осень того года действительно походили на время постоянного паломничества. Молодые и маститые, известные и не очень литераторы и их многочисленные друзья-приятели зачастили в «дом Сендецкого» (так теперь стали называть обитель Бровченко) и нередко гостили по многу дней кряду. Сначала радовавшийся такому наплыву собратьев по перу, Юрий постепенно стал тяготиться постоянными гостями. Они требовали бесконечного внимания и участия, не давая побыть в одиночестве и сосредоточиться. Бровченко становился нервным и раздражительным, частенько ограничивая общение с очередными «хаджаками» (он сам придумал это слово) лишь кратким вежливым приветствием по их прибытии в дом и столь же кратким холодным прощанием при расставании.
Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы не Ирина. Совершенно неожиданно эта женщина вошла в жизнь поэта и сделалась неотъемлемой частью бытия.
Все началось в тот самый день новоселья, а точнее наутро после шумной и разгульной ночи, когда проснувшийся Юрий с некоторым недоумением обнаружил Ирину в своей постели. Глядя на некрасивое простецкое лицо спящей женщины, он подумал, что, пожалуй, не стоило заходить так далеко. Однако воспоминания о ночных ласках и удивительном теле, которое, как показалось Юрию, было создано специально для него, обдали поэта приятной теплой волной, и он решил, что не будет ничего страшного, если она немного скрасит одиночество последних лет его жизни. В конце концов, не может же он совсем без женщины.
А Ирина в тот момент, лежа с закрытыми глазами, чутко прислушивалась к его дыханию, шороху движений и ждала, что он вот-вот разбудит ее и выпроводит за порог, сочтя вспыхнувшую в ней такую долгожданную страсть за банальную навязчивость. Но когда Юрий встал и молча вышел из комнаты, поняла, что самое страшное все же не случилось и она, Ирина Веретенникова, может остаться.
Так в «доме Сендецкого» и в жизни Бровченко появилась женщина.
Отношения их были странными. Разумеется, ни о какой любви и речи не было. Слишком разными были энциклопедически образованный и всесторонне одаренный интеллигент Бровченко и порою несдержанная до истерик, не очень тактичная и далеко не всегда все понимающая Веретенникова.
Порою она настолько раздражала его бессмысленными взрывами бешенной ревности и экстравагантными выходками, что он был готов немедленно выставить ее из дому. Глупые суждения приводили его в неистовство, но он сдерживался, повинуясь какому-то глубокому внутреннему чутью, подсказывавшему, что никакая другая женщина не будет любить его столь восторженно и самозабвенно.
Кроме того, природа каждый раз брала свое, и постель мирила их. После приятно изматывающих любовным вихрем ночей Юрий на несколько дней становился ласков, уступчив и спокоен. А потом все начиналось сначала.
И, тем не менее, он замечал, что с каждой неделей и месяцем Ирина делается все более и более необходима ему. Она давно взяла на себя все заботы о бытовом устройстве дома, умело командовала приходящей прислугой, нанятой из числа жителей расположенного рядом Алма-Тамака, встречала и провожала гостей и с нескрываемым удовольствием занималась еще тысячей мелких, но абсолютно необходимых в жизни дел, которые Бровченко считал тягомотными.
Постепенно сложился уклад, в котором небожительствовавший Юрий милосердно позволял безгранично любить себя, временами снисходя до вспышек взаимной страсти.
Но самое интересное было в том, что такое положение вещей ни самими Ириной и Юрием, ни тем более теми, кто долго ли, коротко ли находился в доме, не расценивалось как что-то неестественное или унижающее достоинство женщины и ставящее Юрия в повелительную позицию. Наоборот, все казалось абсолютно нормальным. И Ирина была счастлива своим пребыванием возле любимого человека. Она ловила крохи любви, которые между прочим ронял Юрий, и наслаждалась каждым мигом их совместного существования.
Иногда, правда, Бровченко ненавидел себя за такое отношение к этой женщине, но поделать с собой ничего не мог – он был уверен, что его сердце мертво.
С наступлением холодов поток «хаджаков» заметно ослабел, а к декабрю их ручеек и вовсе пересох. Юрий, слава Богу, получил долгожданную возможность работать, а Ирина – часто ездить в Севастополь к пожилым родителям, с которыми проводила несколько дней кряду. Бровченко подолгу оставался в одиночестве, чему был несказанно рад, ибо стихи после затянувшегося перерыва писались быстро и просто, что называется – с лёта.
Так прошла зима - в тишине и покое, на отшибе, в стороне от новостей и потрясений. С началом марта Юрий в первый раз выбрался в Севастополь. Он намеревался встретиться с отцом Владимиром и посидеть в ресторане «Клико» на Нахимовском проспекте. Когда-то давно он был завсегдатаем этого чрезвычайно популярного у интеллигентной публики заведения, где властвовал непревзойденный Максим Аполлинарьевич Завадский. Юрия отлично знали все официанты, сменные метрдотели и даже зверского вида, но добрейшей души швейцары, каждый из которых непременно хранил в памяти пару бровченковских четверостиший, чем гордился и не упускал случая блеснуть перед солидными клиентами.
Один из них, импозантный Иван Никифорович, радостно приветствовал былого завсегдатая. Он-то и поведал донельзя удивленному Юрию, что в России началась Гражданская война.
Время как бы остановилось в доме. Смена властей и водоворот событий оставались где-то в стороне от затерянного на берегу Каламитского залива убежища Юрия и Ирины. Гости стали редкими, в основном севастопольские знакомые. Несколько раз наезжал Сендецкий. Никита Иванович был озабочен свалившимися на его голову бедами. В первую очередь его тревожила судьба виноградников и винодельческих предприятий, которые он, как справедливо опасался, вряд ли сможет удержать в руках в случае очередного прихода к власти красных. Следовательно, необходимо было не столько сохранить производство, сколько постараться обратить его в деньги и перевести образовавшийся капитал за границу. Во-вторых, Никита Иванович занимался отправкой во Францию семейства дочери, которой предстояло рожать еще одного ребенка, что, естественно, гораздо разумнее было сделать в успокаивающейся послевоенной Европе, нежели в бурлящем Крыму с неизвестным будущим. В-третьих, тяжело заболела жена Сендецкого - тучная гипертоничка Анна Ивановна получила инсульт и лежала парализованная, требуя неустанной ежедневной заботы со стороны мужа. Все эти обстоятельства несколько отдалили Сендецкого от Юрия Леонидовича и сделали его редким гостем в им же построенном доме.
Несколько раз приезжал и гостил по неделе отец Владимир, с которым Юрий работал над «Очерками о монастырях Юго-Западного и Западного Крыма».
Приезжали родители Ирины, но Юрий мало общался с ними не только потому, что не хотел возможных с ними объяснений относительно настоящего и будущего положения Ирины в доме, сколько потому что работал над новым сборником стихов, который намеревался издать в середине двадцатого года. Хотя совершенно избежать общения все же не удалось.
Книга «Откровение» вышла в конце сентября, и ее представление широкой публике на большом литературно-поэтическом вечере было запланировано в третьей декаде следующего месяца. Однако развернувшиеся события все изменили и сделали задуманное невозможным.
Но им предшествовала весьма примечательная встреча.
В один из ставших привычными долгих и вялотекущих дней Ирина приехала с двумя спутниками, и Юрий познакомился с Ксенофонтом Петровичем Алехиным и его племянником.
           - Давний почитатель вашего поэтического дара, - сказала Ирина, представляя Ксенофонта Петровича.
На вид Алехину было около сорока лет, и одет он был в армейскую форму. Погоны на плечах свидетельствовали, что офицер носил звание подполковника. Его цепкие глаза буквально обшарили лицо поэта, отчего по спине Юрия пробежал холодок. Но пожатие теплой руки оказалось легким и дружелюбным, поэтому появившееся на горизонте маленькое облачко неприязни тут же растаяло.
           - Очень, очень рад, - проникновенно произнес Алехин. – Действительно поражен. Не думал, что в наше время кто-то еще способен писать так, чтобы дрогнуло сердце старого вояки.
      - Благодарю, - коротко ответил Бровченко, склоняя голову в поклоне.
Он не очень-то любил, когда перед ним рассыпали комплименты и поэтому старался сразу перевести разговор на другое. Но Алехин не дал ему этого сделать и, задерживая дольше, чем требуется, его ладонь в своей, сказал:
           - Давно, очень давно мечтал с вами познакомиться. Да и сестрица вот все уши прожужжала, - он кивнул в сторону Ирины.
Юрий удивленно взглянул на женщину, словно желая спросить: «Как? У тебя, оказывается, есть брат?», но Ирина предупредила вопрос, рассмеявшись:
     - Мы чуть ли не четвероюродные. Так сказать, седьмая вода на киселе.
          - А кисель-то сладкий! – выпуская наконец-то руку Бровченко, воскликнул Ксенофонт Петрович.
Все рассмеялись.
          - Но я-то что, - продолжил Алехин, беря инициативу в свои руки. – А вот наш Косточка прямо млеет перед вами. Боюсь, даже бредит вашими стихами. Все сборники до дыр зачитал. Только ходит, как сомнамбул, да бормочет ваши строчки: «Пусть я без роду буду, без племени, здесь ли в глуши, под парижскими ль крышами», - процитировал подполковник, похлопывая по плечу высокого худощавого юношу с веснушчатым, слегка румяным лицом и топорщившимися в разные стороны непослушными волосами.
          - Да что вы, дядя? Что вы? – чуть заикаясь и еще больше краснея, произнес молодой человек.
Несмотря на охватившее его смущение, Костя смотрел на Бровченко, что называется, во все глаза, в которых одновременно читались восторг, восхищение и неверие своему счастью.
Юрий даже внутренне усмехнулся с легкой долей самодовольства, настолько бесхитростным было это проявление преклонения перед кумиром.
Бровченко был хорошо знаком этот полуотрешенный взгляд. И не только потому, что именно так смотрели на него и раньше, когда после поэтических вечеров экзальтированные и терявшие дар речи гимназические девочки и дамочки постарше, не в силах выразить глубину охвативших их чувств, бессловесно мялись перед ним, прижимая кулачки с заплаканными платочками к груди. Этим взглядом, полным безграничного обожания и всепоглощающей самоотверженности, вот уже несколько месяцев смотрела на него Ирина.
Сам же он так смотрел на женщину только однажды, много лет назад, когда впервые встретил Ольгу. Их безнадежный и поэтому страстный роман был неумолимо быстротечен и завершился так же внезапно, как и начался. Будто оба сорвались с обрыва, упали в пропасть и разбились насмерть. Но, вероятно, именно из-за этой моментальности та любовь осталась для Юрия самым резким и острым воспоминанием.
Кроме того, то было первое глубокое чувство, осознанное им в жизни как любовь. Именно осознанное, потому что гимназические безумства с многочасовыми стояниями под балконом, печоринскими позами непонимания и острейшими приступами отравлений ревностью только хотелось называть любовью. И при этом обязательно подглядывать за собой как бы со стороны: а видят ли окружающие, как страстно и восторженно любит Юрий, не по годам зрело и серьезно? Гимназическая Полина была похожа на первый приступ астматического удушья, когда кажется, что жизнь наверное заканчивается, глаза вылезают из орбит и прощание с миром представляется абсолютно неизбежным. Но дыхательный спазм минует, и при последующих встречах порой будет оставаться легкое недоумение: и что можно было найти в этой дурнушке? Хотя навеянные Полиночкой первые поэтические вздохи и ознобы еще долго будут умилять своей наивной чистотой.
Другое дело была любовь с Ольгой. Понятно, что и в ней романтические напевы преобладали над реальностью. И все же это была именно любовь с пониманием того, что, возможно, именно эта девушка и предназначена Юрию в спутницы жизни, даже с желанием этой самой жизни рука об руку, с ночными мечтаниями по этому поводу: «А как это - жить вместе и любить всегда?» Но мечтания были еще расплывчаты и не резки, как улица за окном, когда смотришь туда сквозь мокрое от дождя стекло. Но, слава Богу, от необходимости представить быт с предметом обожания можно было отмахнуться так же легко, как без конца шептать: «Я люблю вас» и видеть трогательный завиток русых волос за ушком, который едва трепетал на вечернем летнем ветерке. Главным же во всей любви было то, что расставание, скорее неизбежное, чем возможное, не пугало своей неотвратимостью, а, наоборот, притягивало предсказываемыми каким-то необъяснимым чутьем душевными смятением и мукой, обязательно долженствующими последовать за нелепым прощанием. Такие, невольно ожидаемые, страдания угадывались, как совершенно необходимый горестный опыт, получаемый не от счастливой и блаженной страсти, а от угасания любви. В определенном смысле Юрий желал именно этого, ибо понимал: чем горше будет его собственное расставание, тем глубже он сможет понимать других людей и тем легче будет найти ответное понимание.
Нелепица так и случилась: с мелкой ссорой, причины которой он даже не смог впоследствии вспомнить, бурной сценой со слезами и сердцебиением, длительным молчанием в разных городах и милым, щемящим последним письмом.
Все, что было потом, одновременно и походило, и не походило на ту страсть. И – удивительно! – если походило, Юрий устремлялся от нее прочь, опасаясь повторения, а если не походило, жаждал этого повторения всем сердцем.
Он нуждался не просто в новой, а в иной любви. И какой она будет, не знал.
Вероятно, Ирина, читавшая написанные после той любви стихи, великолепно чувствовала это и иногда в минуты редкой близости, печалясь, шептала:
    - Ты никогда не напишешь мне таких стихов!
И он, прекрасно понимая, о чем идет речь, лениво и лживо успокаивал ее:
        - Ну, что ты. Напишу. Конечно, напишу.
Она делала вид, что принимала эту сладостную ложь, и затихала у него на плече…
Вот таким взглядом смотрел сейчас Косточка на хозяина дома.



Второй завтрак накрыли на балконе, благо сентябрьский день был мягок и безветрен.
Поговорили обо всем, начиная с поэзии и литературы в целом и заканчивая общими знакомыми, коих в Севастополе оказалось немало.
Вообще, подполковник несколько удивил Юрия Леонидовича, обнаружив неожиданные познания в литературе, сопровождая то или иное высказывание Бровченко глубокими комментариями. Изредка в их разговор вмешивалась Ирина, а Косточка молчал сначала напряженно, а потом будто превратившись в губку, впитывавшую каждое слово поэта.
Однако к окончанию завтрака Юрий укрепился во мнении, что весь их долгий диалог с офицером был лишь прелюдией к главному. Подполковник, казалось, прощупывал Юрия, словно решая, стоит ли затевать то, ради чего попросил Ирину привезти его сюда.
Поймав эту мысль, Бровченко несколько раз вопросительно взглянул на Ирину, и та, безусловно, поняв взгляд, утвердительно кивнула.
Прошло еще несколько томительных минут, пока, решившись, Алехин не сказал:
         - Хочу попросить вас, Юрий Леонидович, показать мне окрестности. Не возражаете?
    - Разумеется, нет, - с готовностью отозвался Юрий.
         - А я пока покажу Косточке ваш кабинет? - полувопросительно подхватила Ирина.
         - Конечно, - быстро согласился Бровченко, и обида, проявившаяся было на юном лице офицерского племянника, сменилась радостью.
Мужчины спустились к морю и пошли по пустынному пляжу. На перемешанном с мелкой галькой песке были расставлены рыбацкие сети для просушки. Они миновали мазанку с потрескавшимися стенами, возле которой лежали две перевернутые вверх дном лодки, и направились к деревянному пирсу с одинокой фигурой рыбака на краю.
         - Хорошо! – глубоко вдыхая пахнущий выброшенными на берег водорослями воздух, воскликнул подполковник и распахнул руки.
Но тут же опустил их, словно не давая себе расслабиться, и, наконец, таки спросил:
            - Как вы думаете, Юрий Леонидович, почему мы им проиграли?
   Не ожидавший такой необычной постановки вопроса Юрий смутился:
            - Кто это «мы» и кому это «им»? – спросил он.
   Подполковник быстро и удивленно взглянул на него:
            - Как, позвольте, вас понимать?
         - Да так и понимать, - стараясь ответить как можно яснее и четче, заговорил Юрий, - что это Гражданская война, в которой русские воюют с русскими, то есть одна часть народа с другой. Стало быть, победителей здесь быть просто не может, ибо проиграют все.
    - Вот вы, значит, как на это смотрите.
         - Да, именно так! – будто окончательно утверждая свою точку зрения, произнес Бровченко. – Кстати, почему это вы говорите, словно все уже кончилось?
Подполковник усмехнулся.
         - Я, милейший Юрий Леонидович, прошел не одну военную кампанию и, будьте уверены, знаю, о чем говорю. До конца этого года самое позднее красные возьмут Крым и уж тогда у нас с вами вряд ли представится возможность поговорить по душам.
    - Это отчего же?
        - Оттого, что… - начал подполковник, но тут же спохватился: - Но вы все-таки не ответили на мой вопрос.
       - Почему проиграли?
       - Так точно-с.
        - Откуда же мне знать. Ведь это вы воевали, а не я. Верно, допустили какие-то стратегические ошибки. Впрочем, вам как военному человеку видней.
        - Так я и знал, - печально, как будто убедившись в своей заранее установленной правоте, покачал головой Алехин. – Так я и знал.
   - Что? – непонимающе спросил Юрий.
Подполковник взглянул на него, раздумывая, стоит ли продолжать, но все же сказал:
        - То, что вы сказали: «Воевали вы, а не мы». К сожалению, вся русская интеллигенция, да и большинство торговых и более или менее состоятельных людей с удовольствием предоставили армии и офицерскому корпусу почетное право сражаться с обезумевшим от революционного пойла стадом, которое почему-то называют народом. Вы слышите, Бровченко: народом! А народ-то победить вроде как нельзя.
       - Правильно! – горячо воскликнул Юрий. – Стадо победить можно, а народ – нельзя! Вы этого не поняли и потому проиграли.
В этот миг ему показалось, что он произнес нечто важное. Важное и очевидное настолько, что не может быть подвергнуто никаким сомнениям. Но Ксенофонт Петрович лишь покачал головой.
        - Народ еще трижды пожалеет о своем революционном безразличии и, как апостол Петр, отречется от новоявленных мессий. Да поздно будет.
Он помолчал, а потом продолжил:
        - Эх, Юрий Леонидович, все-таки пока вы ничего не поняли. Проигрыш наш во-первых состоит в том, что вы и вам подобные вовремя, в свой, так сказать, час, не смогли  угадать этот самый народ и доказать ему, что подсовываемый большевиками ликерчик в виде идиотских лозунгов о всеобщем равенстве и поголовном счастье есть отравленное зелье, наркотик, от которого, раз попробовав, невозможно оторваться. Народ будет сначала глотать эти притчи во все возрастающих количествах, потом, когда маленькие дозы перестанут действовать, начнет колоть эту гадость в вены, отравляя себя все сильнее и сильнее. И ради достижения секундного блаженства станет тащить из дома и продавать налево и направо все, что можно, отказываясь от собственной истории, как отказываются от матери, потому что она старается, чтобы сын не погиб так скоро и бессмысленно. Потом они задушат вас, представителей культуры, потому что вы, наконец, таки очухаетесь и заголосите на весь мир: «Караул!», да поздно будет.
Бровченко слушал офицера и дивился яростной убежденности, которой и предугадать в нем не мог. Подполковник говорил, словно открывал шлюзы, выпуская на вольный простор стиснутые телесной оболочкой мысли и чувства. Бровченко подумал, что даже если Алехин готовился к разговору задолго до их встречи, все, что говорил сейчас, не было задумано в столь откровенной и эмоциональной форме. Так мог говорить лишь человек, безусловно, до фанатизма преданный своему делу и уверенный в правоте.
   - Вы говорите чудовищные вещи! – воскликнул Юрий. – Зачем?
        - А затем, - укоризненно произнес Алехин, - что вы вместо того, чтобы лечить свой народ, тихо отошли в сторонку, предоставив это армии. Но мы-то не лекари! – офицер повысил голос. – Мы не умеем лечить. Мы должны только воевать и защищать.
Бровченко усмехнулся:
   - Что ж вы, в таком случае, так плохо воевали, что не защитили?
   - Вот я и хочу, чтобы вы поняли, почему это произошло…
        - А вам не кажется, что нет ничего хуже, чем объяснять, из-за чего дело проиграно? Вы разве не заметили, что объясняют всегда именно проигрыши, а не победы? За исключением, кажется, шахматных партий.
        - Так мы ведь с вами не в шахматишки играем. У нас игры посерьезнее. И проиграли мы вовсе не оттого, что плохо воевали.
   - А отчего же? – с некоторым ехидством поинтересовался Юрий.
   - А оттого, - в тон ему ответил подполковник, - что сражались честно.
   - Как это?
        - А так, дорогой Юрий Леонидович. Все предыдущие войны от одна тысяча восемьсот двенадцатого годика учили нас, что к противнику нужно относиться как к равному. Уважительно и честно. Мы воевали так, как нас учили в юнкерских училищах и академиях, соблюдая воинскую честь и умножая офицерскую доблесть…
   - В белых перчатках, значит, - невпопад как бы уточнил Юрий.
        - Да бросьте вы ерунду молоть! – грубо оборвал его Алехин. – «Белые перчатки»! Бред какой-то! Мы воевали по законам цивилизованного мира, где нет места постоянным, если хотите, обиходным предательствам, бессмысленной жестокости и животной ненависти. А на нас спустили свору бешеных собак, готовых за кусок мяса разорвать кого угодно, включая собственных вождей и хозяев. Элита оказалась бессильна перед взятым на вооружение животным инстинктом.
Подполковник, видимо, сбился с какой-то главной мысли и начал говорить сумбурно, словно захлебываясь в потоке обуревавших его чувств:
        - Где это видано, чтобы утренние союзники вечером поворачивали штыки и стреляли в спину? А какой-то батька Махно этим ремеслом промышлял что у нас, что у красных. Да еще везде похвалялся своей мужицкой смекалкой. Знаете, что я вам скажу: холопья злоба ко всему не знает границ и правил.
      - Да-да, - согласился Юрий. – Бунт бессмысленный и беспощадный…
      - Вот точно так-с! – с жаром подхватил Ксенофонт Петрович.
      - Но ведь было немало и тех, кто добровольно перешел в их лагерь?
       - Правильно-с! И они с удовольствием пользовались услугами предателей, которым ни в одной другой армии Европы не подали бы руки. Да и кто это был, Юрий Леонидович? Прапоры-недоучки да вчерашние мичманы, шизофренически возомнившие себя Наполеонами и Нельсонами. Погодите, - мысль подполковника сделала еще один неожиданный поворот, - они, эти сотники, подъесаулы да старшие баталеры еще станут маршалами и адмиралами и в скором времени…
       - Спасут свою будущую Родину, - неожиданно для самого себя выпалил Бровченко, - от грядущих катастроф и потрясений…
       - Ценой бездумных жертв, устилая трупами дороги к своим победам! – продолжая, вскричал Алехин, будто поразившись внезапно вспыхнувшему в нем озарению.
«Боже мой! - подумал Юрий. – Да здоров ли он? Или трагедия, о которой он говорит, повредила его разум? Но если так, то зачем этот больной душой человек завел со мной этот разговор?»
Беседуя столь необычным образом, они отошли от дома довольно далеко и приблизились к пирсу. Не сговариваясь, вступили на выбеленные солью доски и двинулись к его окончанию, где один-одинешенек сидел над своими удочками сгорбившийся рыбак. В щели между неплотно пригнанными друг к другу досками была видна плескавшаяся зеленоватая вода.
Когда подошли, рыбак обернулся, и они увидели черное от загара лицо с мелкой сеткой выеденных морской солью и ветром морщин. Глаза рыбака равнодушно скользнули по их фигурам, и он отвернулся, ничего не сказав.
Рядом с брезентовой рыбацкой робой и холщовыми сумками лежал длинный, чуть более метра, катран. Страшная акулья пасть изредка распахивалась, обнажая ряды крепких мелких зубов, и тут же захлопывалась. Жабры бессильно трепетали, то открываясь, то закрываясь, и судорога пробегала по всему бело-серому еще не потерявшему блеск телу. Хвостовой плавник безнадежно ударял по доскам пирса, и засыпающая рыба на какое-то время затихала. Совсем недавно выдернутая из родной стихии, акула еще пыталась бороться за жизнь.
        - Вот и мы так, - глядя на теряющего силы катрана, сказал подполковник. – Воздуха вокруг много, а дышать нечем.
Бровченко взглянул на него, и ему вдруг стало нестерпимо жалко этого боевого офицера, который чувствовал, как почва уходит у него из-под ног, и отчаянно размахивал руками, стараясь сохранить равновесие и не упасть.
        - Зачем вы завели этот разговор со мной? – спросил Юрий, когда они повернули обратно.
Подполковник поднял на Юрия потухшие глаза и невнятно забубнил что-то, как гимназист, отвечающий плохо вызубренный дома урок. В этот момент Юрию подумалось, что Алехин размышлял о чем-то другом, явно далеком от смысла произносимых им слов, но, вместе с тем, понимая, что слова эти должны были быть произнесены.
«Господи! – вслушивался Бровченко в бессвязные фразы Ксенофонта Петровича. – Сам-то он верит в то, что говорит? Или просто растерялся?»
    - Борьба… Мы будем продолжать ее, даже когда все кончится. Даже если нас останется жалкая горстка… Мы станем последним бастионом… Мы будем последним примером…
    - Ксенофонт Петрович! – громко окликнул его Бровченко, пытаясь вывести подполковника из странного состояния.
Тот вздрогнул и вцепился полубезумным взглядом в Юрия. Прошла минута, другая, и постепенно взгляд офицера приобрел осмысленное выражение.
    - Да, - уже более твердым голосом произнес он, – все бессмысленно и бесполезно. И вы все равно не согласитесь.
- Вы о чем? – осторожно спросил Юрий.
     - Вы, разумеется, не согласитесь участвовать в нашем терроре, - уже своим прежним, обычным голосом произнес Алехин.
- В терроре? – не поверил своим ушам его собеседник.
     - Конечно. Если вы думаете, что мы прекратим борьбу, вы ошибаетесь. Мы будем их бить их же оружием. Троцкий придумал красный террор, мы отвечали белым. И будем отвечать, пока не прихлопнем всю эту дрянь. Во всяком случае, бежать отсюда, как крыса в какой-нибудь Константинополь я не собираюсь.
- И много таких, как вы?
     - Достаточно, - уверенно сказал Алехин и взметнул на Юрия взгляд уже успевших стать твердыми глаз. – И будет еще больше, если вы согласитесь идти с нами.
- Я? – изумился Юрий. – Почему я?
     - Именно вы! Вы известнейший поэт, славящийся своей совестливостью и тонким пониманием русской души. Вы человек честный и достойный. Кому, как не вам, нести наше знамя возрождения поруганной Родины? Чьи, как не ваши слова, должны звучать в наших сердцах…
         - Но я не собираюсь участвовать ни в каком терроре! – перебил Бровченко. – Ни в белом, ни в красном, ни в Бог его знает каком еще! И вообще, что я буду, что я должен, по-вашему, делать? Я не умею стрелять из-за угла и бросать бомбы в случайных прохожих только потому, что меж ними идет убийца или палач!
     - Да Господь с вами, Юрий Леонидович! Бросать бомбы и стрелять, как вы изволили выразиться, из-за угла будут другие. Те, кому не жаль своей жизни во имя Отечества.
     - Мальчики, конечно, - укоризненно покачивая головой, произнес поэт, - которые еще и знать не знают, что такое жизнь.
     - Да, - подтвердил подполковник, - мальчики, если хотите. Мальчики, у которых горят сердца и которые жаждут справедливого возмездия. Но вы, - вернулся к прежней мысли офицер, - нужны нам для другого. Людям будет достаточно просто знать, что вы с нами, и они пойдут к нам, ибо тогда будут уверены, что наша борьба – святая. Что скажете?
Бровченко с сожалением посмотрел на собеседника. Несомненно, тот читал стихи Юрия, но неужели он ничего в них не понял, если предлагает ему такое?
«Боже мой, как жаль! Как жаль!»
     - Ну? – поторопил его подполковник, приняв молчание за сомнения и размышления по поводу сделанного предложения.
     - Разумеется, нет, - твердо ответил Юрий. – Тысячу раз нет. Нет - окончательно и бесповоротно!
Алехин согласно кивал каждому слову, а потом произнес, как будто и не слишком разочарованно:
- Да я так и знал. Ирина сразу предупреждала меня. Жаль!
Он остановился, закинул голову и глубоко вдохнул остро пахнущий йодом воздух.
     - Значит, будете лизать им задницу?! – полувопросительно, полуутвердительно произнес Ксенофонт Петрович.
     - Что вы сказали? – переспросил Бровченко, боясь, что неправильно понял офицера.
     - Задницу, значит, будете им лизать! – громче прежнего четко сказал Алехин. – Жаль!
     - Задниц, позволю вам заметить, никогда никому не лизал! – ничуть, однако, не оскорбившись, но чувствуя необходимость достойно ответить, произнес Юрий. – Никогда и никому! И им не буду!
     - Будете, - вдруг спокойно, но жестко отрезал подполковник. – Еще как будете! Обломают…
Юрий не нашелся, что возразить, и они прошли оставшийся до дома путь в разрозненном молчании. Лишь у самых дверей Бровченко задержал собеседника на несколько мгновений.
  - А этот юноша, Костя, - спросил он Алехина, - он с вами?
       - Да нет, что вы, - успокоил его офицер. – Костик - нежная и чистая душа. Вас, кстати говоря, боготворит. Талантливейший скрипач. Умница. Чуть, как с такими бывает, не от мира сего. Вряд ли до конца понимает, что на дворе творится. Впрочем, - несколько меланхолически заметил Алехин, - кто в восемнадцать-то лет вообще что-то понимает? А его я подальше держу, сколько возможно. Хотя разве удержишь?
 - Да-да, вот тут вы, пожалуй, правы, - согласился Бровченко.
     - А ваши стихи готов ночи напролет читать, - снова вернулся к поэту Ксенофонт Петрович. – Вы бы ему новую книжечку подарили, если есть, а?
 - Разумеется, - ответил Юрий, и они вошли в дом.



Прощание вышло поспешным и скомканным. Потерпевший фиаско подполковник торопился поскорее уехать, а получивший в подарок новую книгу с дарственной надписью автора племянник глотал слова, не в силах выразить переполнявшую его радость.
     - Вы, - шептал он, преданно глядя на снисходительно добродушного Юрия, - даже не знаете, что значите для нас. Для всей молодежи. И Севастополя, и Крыма, и всей России. Вы… - захлебывался он, так точно выражаете наши мысли, что мы… Я… Спасибо! Спасибо вам огромное!
 - Хорошо, хорошо, - смущенно бормотал Бровченко.
      - Я положу ваши стихи на музыку. Я сумею. Я уже сделал несколько песен. Правда, пока не очень удачно. Но я смогу, обязательно смогу!
     - Косточка, милый, успокойся! – утешала его Ирина. – У тебя все обязательно получится! Прошу тебя!
   - Правда? – засиял юноша. – Вы тоже так думаете, Юрий Леонидович?
   - Конечно, юноша, конечно. У вас не может не получиться.
   - Ой, правда? Вы так думаете?
   - Правда, Костя. До свидания.
   - До свидания, Юрий Леонидович! А вы позволите еще раз приехать к вам?
   - Разумеется. Милости просим. До свидания.
   - До свидания!
    - Честь имею, господин поэт! – отрезал подполковник, вскинув руку к козырьку.
Когда облачко пыли, поднятое укатившим за поворот экипажем, рассеялось, Ирина спросила:
   - Ты отказался?
   - Конечно, - ответил Юрий.
   - Я знала, что ты откажешься, и говорила ему об этом. Но он не верил.
   - Значит, ты знала что он предложит мне?
   - Да, - тихо ответила женщина.



Прошло несколько месяцев, и все сокрушающая на своем пути волна Красной армии накатила на Крым от самого Перекопа, ударила неумолимой мощью в ступени Графской пристани и вышвырнула в Черное море сотни кораблей и корабликов, переполненных испуганными и потерявшими всякую опору людьми. Потом откатилась назад и на какое-то время затихла где-то вдалеке, не коснувшись своим сумасшедшим течением дома, где обитал Юрий.



В один из дней середины ноября у дверей дома остановился автомобиль, из которого выбрался высокий элегантный человек в длинном черном пальто с обмотанным вокруг шеи белым вязаным шарфом. Приказав шоферу заглушить мотор, человек некоторое время разглядывал здание и даже не спеша обошел его вокруг. По-видимому, оставшись удовлетворенным увиденным, он встал перед центральной дверью и дернул за ручку колокольчика.
Отворила Ирина и вопросительно посмотрела на незнакомца. Тот приветливо улыбнулся, отчего симпатичное добродушное и в то же время очень красивое лицо с миндалевидными глазами сделалось весьма привлекательным.
- Дом Юрия Леонидовича Бровченко? – довольно учтиво поинтересовался он.
- Да, вы не ошиблись, - в тон ему с легкой улыбкой ответила Ирина.
Она несколько смутилась от откровенно изучающего ее фигуру взгляда незнакомца, который в первые мгновения как будто расположил ее к себе.
     - Разрешите представиться, - все так же учтиво сказал человек. – Моя фамилия Зоревой. Валерий Зоревой. Я представитель ревкома Юго-Западного и Западного Крыма. Вот мой мандат.
Отрекомендовавшись таким образом, он протянул женщине какую-то бумагу.
На лице Ирины появилось встревоженное выражение. Она испуганно взглянула на автомобиль за спиной Зоревого, но тот, перехватив взгляд, поспешил успокоить женщину.
      - Не волнуйтесь, Бога ради. Я приехал по самому что ни на есть безобидному делу.
Брови Ирины приподнялись.
 - Мне нужно переговорить с товарищем Бровченко насчет квартирантов.
 - Как? – вырвалось у Ирины.
      - Насчет квартирантов, - повторил Валерий. – Только не говорите, что вы не сдаете комнаты.
Ирина растерялась.
     - Да, конечно, - ответила она. – Но это обычно летом, а сейчас, в ноябре…
     - Так я могу войти? – обнаруживая настойчивость, спросил приехавший.
     - Прошу, - ответила женщина, отступая в сторону и впуская Зоревого в дом.
Входя, он как бы случайно коснулся ее бедра и сально улыбнулся, встретив удивленный взгляд Ирины.
Оставив гостя в каминном зале любоваться развешенными по стенам гравюрами и фотографиями, она поднялась наверх и позвала Юрия.
Вместе с Бровченко спустился и задержавшийся вчера на ночь отец Владимир.
Ирина представила Зоревого и хозяина дома друг другу, и уполномоченный ревкома в знак уважения слегка поклонился Юрию Леонидовичу. На отца Владимира не обратил никакого внимания, как будто того вообще не было в зале. Однако Бровченко сделал вид, что не заметил столь явной бестактности и неуважения к своему гостю и любезно поинтересовался:
  - Чем обязан вашему визиту ко мне? Если не секрет, естественно.
       - Никакого секрета нет, - в тон хозяину ответил Зоревой. – Мне поручено испросить вашего согласия на проживание в доме председателя и секретаря ревкома Юго-Западного и Западного Крыма товарищей Шантора и Рацер.
       - Что? – не поверив своим ушам, спросил Юрий и посмотрел на Ирину и отца Владимира, словно стараясь найти ответ у них.
Но Ирина только пожала плечами, а отец Владимир даже не шелохнулся, намеренно глядя в окно и таким образом отвечая на бестактность Зоревого.
      - Товарищи Шантор и Рацер хотели бы квартировать у вас во время работы в Крыму.
      - Но почему именно у меня? – с нескрываемым изумлением воскликнул Бровченко. – Я живу достаточно уединенно и совершенно далек от политики. И даже лично не знаком с господами… Как вы сказали?
 - Шантор и Рацер, - подсказал гость.
 - Вот-вот, с господами Шантором и Рацер, - закончил Юрий.
 - С товарищами Шантором и Рацер, - мягко поправил Зоревой.
 - Ах да, простите, - смутился Бровченко.
      - Ничего, - успокоил его уполномоченный. – Привыкните. К сожалению, я не знаю точно, почему выбор пал именно на ваш дом. Вы сможете выяснить это уже завтра из, так сказать, первых уст. Я, кстати, тоже намереваюсь жить здесь.
Произнеся это, Зоревой довольно нахально ухмыльнулся Ирине. Та вспыхнула, но промолчала.
  - Уже завтра? – удивился Бровченко.
      - Да, - кивнул гость. – Я же могу, впрочем, только догадываться о причинах такого решения.
  - И что же это, по вашему, за причины?
      - Насколько я понимаю, такое решение подсказано товарищем Волошиным…
      - Максом? – вырвалось у Юрия. – Товарищем?
Его изумлению, казалось, не было предела.
       - И товарищами Куном* и Землячкой**, - не обращая внимания, на этот возглас закончил Зоревой.   
Бровченко непонимающе потряс головой.
  - Послушайте, господин… э-э… товарищ… запамятовал, как вас…
  - Товарищ Валерий Зоревой, Юрий Леонидович, - подсказал гость.
      - Да, товарищ Зоревой, я не имею ни малейшего понятия о вышеназванных господах, э-э… простите, товарищах, и не могу понять, как они… и товарищ Волошин могли рекомендовать меня для столь странной миссии?
      - Ничего странного здесь нет, - спокойно и терпеливо принялся объяснять Зоревой, лицо которого приобрело несколько скучающее выражение. – Товарищи Бела Кун и Розалия Землячка, руководители Крымского ревкома, совсем недавно на полуострове.
Товарищ Бела Кун живет в Коктебеле у Максимилиана Волошина. Они отлично поладили друг с другом. Вот и возникла идея поселить помощников товарищей Куна и Землячки у вас. Если вы, разумеется, не возражаете. Вы не станете возражать, надеюсь?
Последний вопрос был задан таким невесть откуда появившимся у вежливого Зоревого зловещим тоном, что по спине Бровченко пробежал холодок.
     - Ну, я, - забормотал он, растерянно оглядываясь на Ирину, - в общем, не возражаю. Хотя не знаю, будет ли им здесь удобно. И смогут ли эти товарищи заниматься своими делами здесь? Ведь от Севастополя далековато и оплата…

*  Бела Кун (венг. Kun Bela) (20 февраля 1886, Силадьчех, Трансильвания – вероятно, 29 августа 1938 или 30 ноября 1939, Советский Союз) – венгерский коммунистический политический деятель и журналист. В 1920 году – член Крымского ревкома.
** Землячка (псевд.; наст. фамилия Залкинд), Розалия Самуиловна (1876–1947) – коммунистический партийный и политический деятель. В 1920 году – член Крымского ревкома

   Юрию вдруг сделалось нестерпимо стыдно за произносимый им вслух вздор, и он умолк.
    - Что касается удобств, то беспокоиться не стоит. Я, конечно, осмотрю дом, хотя о его удобствах знаю предостаточно. Удаленность от Севастополя товарищей Шантор и Рацер не волнует – в их распоряжении автомобили. А что до оплаты и прочих мелочей, я думаю, договоримся. Ну, что, согласны? – спросил он.
И, не дожидаясь ответа, как будто знал его заранее, приказал Ирине:
    - Покажите-ка мне комнаты.
Не попросил, а именно приказал. И Ирина покорно склонила голову и повела гостя за собой…
Лишь только Зоревой уехал, засобирался домой и отец Владимир.
     - Помилуйте, - взмолился Юрий, - Владимир Васильевич! Останьтесь, умоляю вас! Не оставляйте меня наедине с этими…
Он внезапно замолчал, не зная, каким словом охарактеризовать своих будущих непрошенных гостей.
     - Нет, нет, Юрий Леонидович, и не просите, - твердо ответил священник. – Вы же видите, - он кивнул головой на дверь, - эти господа не расположены даже здороваться со мной. Да и мне, честно говоря, не хотелось бы общаться с гонителями церкви. Я достаточно осведомлен об отношении господ большевиков к религии. Поэтому боюсь, что не только не смогу поддержать вас, но, наоборот, навлеку неприятности на вашу голову. Так что и не просите, и не умоляйте!
      - Но Владимир Васильевич, я совершенно не представляю, как мне с ними себя вести. О чем говорить, какие темы… И вообще… К тому же мы с вами еще не договорили вчерашнее, - спохватившись, привел он запоздалый аргумент.

   Вчера у них действительно состоялся прелюбопытнейший диалог, начавшийся с того, что долго не решавшийся задать беспокоивший его вопрос отец Владимир все же спросил:
       - Вот у вас в «Сокровениях» есть четыре строчки, которые меня весьма, признаться, беспокоят и смущают. Даже не четыре, а две.
   И он, отвечая на вопрошающий взгляд Бровченко, процитировал:
                -«Так прикрыл свою совесть Иуда,
                Когда «Радуйся, Равви!» сказал».Что вы имели в виду, говоря о прикрытии совести?
       - Да разве не понятно? – удивился Юрий.
   Священник помолчал, наблюдая за тем, как плещется в заводи под обрывом рыба.
   Разговор происходил во время прогулки по берегу Альмы, и собеседники остановились в одном из самых любимых мест Юрия. Река здесь делала крутой, почти под прямым углом, поворот и подмывала левый берег так, что над образовавшейся сразу за быстриной заводью нависал обрыв, сплошь состоящий из пестрых слоев глин и окаменелостей. Слои были похожи на годовые кольца на спиле дерева, каковыми, впрочем, и являлись если не в прямом, то в переносном смысле. Здесь Юрия всегда охватывало особое волнение, связанное с внезапно возникающим чувством, как будто он прикасается к застывшему прошлому. Даже простые раковины блестевших на солнце перловиц в такие мгновения казались случайно выброшенными на берег обломками глубокой древности, а не обыкновенными речными моллюсками.
   Благоговейная тишина этого уголка альминской поймы представлялась чем-то реликтовым и не тронутым могучими сменами геологических эр и эпох и чудилась Юрию, как окно в минувшее.
   Здесь всегда думалось и писалось по особенному плодотворно.
   Вот и сейчас Юрий с готовностью вступил в дискуссию, услышав слова священника:
        - Да понять-то эти строки можно по-разному. Вот я и стараюсь уразуметь, какой смысл вкладываете в них вы. Объясните, коли возможно.
        - Охотно, - откликнулся Бровченко. – Я, видите ли, думаю, что Иуда не самочинно предал Иисуса, а лишь исполнил его волю, когда тот во время тайной вечери молвил: «Ты сказал».
         - То есть вы считаете, что это было не подтверждение, а своего рода приказ? – уточнил отец Владимир.
         - Истинно так, - с удовольствием продолжил Юрий. – И потому-то и был Иуда избран для так называемого предательства, что Сын Божий был абсолютно уверен, что его любимый ученик исполнит все в точности и не посмеет ослушаться приказа, хотя бы и потому…
        - …что совесть его не позволяла это предательство совершить? – подхватил отец Владимир.
        - Ну, да! – воскликнул Юрий, радуясь, что собеседник понял его. - Совесть его протестовала против того, о чем просил Христос, но Иуда преступил через нее, не смея ослушаться Учителя!
        - То есть вы хотите сказать, что, выдавая Христа, Иуда лишь выполнял приказ, а не совершал предательство?
        - Конечно! Потому-то и сказал это «Радуйся, Равви!», как будто воскликнул: «Смотри, я выполнил, что Ты просил, и этим оправдываю себя!»
         - Но почему же он в таком случае повесился?
         - Да оттого, что знал: в глазах всех окружающих, включая апостолов, он навсегда останется предателем. Ибо все будут видеть только внешнюю сторону поступка, не вникая в его глубинную суть. Иуда знал, что ничего не сможет объяснить всем и каждому. Поэтому и взял на себя двойной грех: и самоубийства, и возложения на себя клейма предателя, каковым по сути не был! – горячо восклицал Юрий.
   Отец Владимир долго молчал, не отрывая взгляда от поверхности воды, на которой то возникали, то исчезали круги.
         - Значит, вы оправдываете его? – спросил он, чуть погодя.
         - Не то вы говорите, отец Владимир! – раздосадовался Юрий на непонимание священника. – Не то! Тут вся глубина в том, что есть дилемма: что важнее – послушать собственную совесть и не исполнить волю Учителя, то есть не выполнить Его приказ, оставшись в чести у людей, или принести себя в жертву, исполнив страшную просьбу и тем самым, обрекая себя на…
          - Слишком вы все усложняете! – довольно резко перебил поэта священник, что было совершенно для него не свойственно. – По-вашему, так выходит, что любое предательство оправдать можно!
           - Да не любое! – также нетерпеливо вскричал Бровченко. – Просто мы привыкли этим гнусным словом называть что ни попадя. Воспринял человек чуждые ему прежде убеждения – ату его! Предатель! Понял суть другого учения и перешел на другую сторону – враг! Постиг таинство другой религии – еретик! Анафема!
           - Да вы думаете, что несете-то? – не на шутку рассердившись, гневно сверкнул глазами священник. – Вы, что же, и вероотступничество за смертный грех не считаете? Да что же тогда предательство, по-вашему? И есть ли оно вообще в вашем мире?
   Было видно, что отец Владимир серьезно встревожен, и Бровченко поспешил успокоить его.
           - А вы послушайте меня внимательно, Владимир Васильевич, - заговорил он, обращаясь к Толстопятову по-светски. – Предательство, конечно же, существует. Но к оному, по моему убеждению, должно относить лишь то деяние, которое несет собой вред другим людям. Бегство с поля брани и оставление товарищей своих в бою есть предательство. Раскрытие военного секрета врагу, из-за чего могут погибнуть тысячи твоих соотечественников, есть предательство. Презрение к слову, данному другому человеку, тоже есть предательство. Верно?
   Юрий заглянул в лицо собеседника, ища отклика на свои слова, но отец Владимир не ответил.
         - Но в чем же, объясните вы мне, - продолжил Бровченко, - предательство, если я, пытаясь проникнуть в другое вероучение дабы понять ближнего своего, решаю сменить веру свою, найдя в другой вере много полезного и разумного? Если я при этом не призываю к такой перемене других людей? Разве я не волен распоряжаться собой?
         - А если вы ошибетесь в новой вере? – со следами запальчивости спросил священник. – Что тогда?
         - И отлично! – воскликнул Юрий.
   Ему показалось, что он нашел-таки хоть какой-то отклик на свои мысли.
        - Отлично! Тогда я с легким сердцем вернусь в лоно, так сказать, родной веры. Ведь согласитесь, не испробовав запретный плод…
   Юрий осекся, сообразив, что забрел совсем не туда в своих дерзких суждениях.
        - Ну, вот видите, какая у вас каша в голове! – с некоторым даже облегчением заметил отец Владимир и уже примирительно добавил: - Да, разбираться и понимать что-либо можете сколько угодно. Но не забывайте: понимать и верить – разные вещи.
         - Да это-то мне ясно! – махнул рукой Бровченко. – Но мне кажется, что мы несколько отошли от нашего первоначального предмета.
        - Никуда мы не отошли, - мягко, как и всегда прежде, ответил Толстопятов. – Просто то, что вы называете поисками истины и глубинных мотивов поступков, может легко обернуться предательством, если за вами последуют другие.
        - Так ведь и я об этом! – вновь загорячился Юрий, но уже не так убежденно, как некоторое время назад. – Если это мое, лично…
   Отец Владимир осторожно взял его за руку и посмотрел в глаза так, что Юрий умолк.
        - Юрий Леонидович! Наше слово принадлежит не только нам. А ваше – тем более! Просто вы должны помнить, что если вы что-то пишите и говорите, то это читают и слышат многие. И то, что для вас - поиск философского камня, для других – измена Родине и Богу!
   Юрий вздрогнул и закрыл глаза, так неожиданно и убедительно это прозвучало.
         - Вы не конфузьтесь, - успокоил его Толстопятов. – Просто подумайте и об этой стороне дела.
         - Да, да, - сокрушенно ответил Бровченко и с какой-то потаенной надеждой спросил: - Но мы еще поговорим об этом?
         - Конечно, - последовал ответ.
   С тем вчера и расстались.

   И вот сейчас отец Владимир отрицательно качал головой.
         - Нет, нет, друг мой, не думаю, что буду вам полезен. Если, однако, понадобится совет, милости прошу в Херсонес. Но оставаться… К тому же, знаете ли, эти… Шантор, Рацер… Я не поклонник Ветхого Завета. Надеюсь, вы меня понимаете?
        - Н-да, - вздохнул Бровченко. – На нет и суда нет. Прощайте.
        - До свиданья, сын мой. До свиданья. И Господь с вами!
Священник перекрестил Юрия, кивнул стоявшей чуть поодаль Ирине и вышел во двор, где его уже поджидала коляска.
   Когда она скрылась из глаз, Юрий вернулся в дом, невесело подмигнул Ирине и сказал:
           - Что ж, будем принимать гостей.
   Женщина кивнула в ответ.
   И Юрий, и Ирина понимали, что завтра у них начнется совсем другая жизнь.



   «Телочка-то ладненькая, - думал об Ирине Зоревой, трясясь на заднем сиденье направляющейся в Севастополь машины. – Как раз такая, каких я люблю. Сладенькая, хоть и некрасивая. Но это даже лучше. С лица воды ведь не пить, а ломаться меньше будет. Покочевряжится малёхо, да и опрокинется».
   Зоревой даже прикрыл глаза, представляя, как хорошо и славно будет.
   В жизни Валерия интересовали только две вещи: женщины и запах крови.
   Женщин он обожал, но по-своему. Да иначе и быть не могло. Его мать была известной в Симферополе модисткой, и от клиенток не было отбоя, хотя жили они в самом бандитском районе города – возле вокзала. В большой комнате, где мать принимала заказы и проводила примерки, вечно толкались разновозрастные дамы, так и этак прикидывая фасоны будущих платьев, юбок, блузочек и тому подобной женской мишуры и прикладывая перед зеркалом к телу уже ставшие обретать нужные силуэты вещи для их дальнейшей подгонки. Они не стеснялись раздеваться на глазах путающегося под ногами малыша, тискали его, щипали за розовенькие щечки, пичкали конфетами и целовали, целовали, целовали очаровательное личико, прижимая мальчугана к пышным или, наоборот, не очень большим грудям. Глаза его тогда еще не были миндалевидными с ореховым оттенком, а рот не обрел тех особых очертаний, которые придают лицу мужественное выражение, оставаясь изящными и тонкими. Но он был восхитительно хорош. И молоденькие тетеньки с удовольствием позволяли ему обвивать свои шеи пухленькими ручонками и целовать в надушенные и нарумяненные щечки и даже шейки. От некоторых маминых клиенток так дивно пахло, что бесхитростный Валерик специально вскарабкивался на колени к слегка изумленным смеющимся женщинам и нюхал их, вдыхая непонятный и божественный аромат - нет, не дорогих духов, а зрелого женского тела.
   Отца Валерий почти не помнил, потому что этот, когда-то очень красивый высокий человек, от которого мальчик и унаследовал столь притягательные глаза, вечно валялся пьяным в маленькой и душной, пропахшей винными парами неряшливой комнатенке, которую мать все же упорно называла спальней, хотя все чаще мостилась на кушетке возле кроватки сына в его комнате. Подрасти, чтобы узнать отца получше, Валерий не успел, потому что Зоревой-старший сгинул-таки в жутких, темных и грязных привокзальных переулках. Сгинул так, что даже тела не нашли.
   Но Валерка не слишком огорчился по этому поводу, поскольку с женщинами было гораздо приятнее и интереснее, чем с изредка выпадавшим из алкогольного забытья отцом, который просто не знал, что делать с сыном и только тупо таращил на него мутные красные глаза и бубнил: «Ничего, сынок. Скоро на рыбалку поедем». Какую рыбалку имел в виду папаня, сынишка так и не узнал.
   Изобретательная, с врожденным вкусом модистка одевала сына, что называется, как картинку. И когда они вдвоем по великим праздникам и редким воскресеньям выходили пройтись по Пушкинской улице, фланирующая по ней публика с восхищением разглядывала дивного белокурого малыша, одетого так, как не могли мечтать даже дети первых лиц провинциального губернского города, не говоря уже обо всех остальных. Мать с удовольствием демонстрировала сына, с достоинством отвечая на поклоны знакомых.
   Однако идиллия не могла продолжаться вечно.
   Первые неудобства мальчик ощутил уже в младших классах гимназии, когда заметил, что товарищи не очень охотно приглашают его к участию в играх. Потом кто-то обронил обидное «маменькин сынок», а затем к нему прилепилось прозвище Бабочка, которое никак не было связано с крылатым насекомым, а напрямую происходило от слова «баба».
   С каждым годом Валерий со все возрастающим ужасом обнаруживал, что трещина в его отношениях как с гимназическими, так и с соседскими мальчишками все более расширяется. Он не умел абсолютно ничего из того, что было принципиально необходимо для мальчишечьей дружбы: не был жесток и силен, не умел отчаянно лазить по деревьям и издеваться над бездомными кошками и собаками, ни разу не пробовал курить и не понимал сальных шуток. И, конечно, был излишне аккуратен, слезлив и добр, что в сочетании с любовью к бантикам, тряпочкам и прочей девчачьей белиберде делало абсолютно невозможным его длительное пребывание в «мужской» компании. К тринадцатилетнему возрасту положение стало катастрофическим, ибо главным в мальчишеской жизни привокзальных улиц становилось умение драться. Этого Валерий Зоревой не мог совсем.
   Пропасть казалась непреодолимой, а жизненный крах неминуемым, и подросток впал в глухое отчаянье. Вечно занятая мать не обращала внимания на происходящие в сыне перемены, и если бы не Нинка, жившая в доме напротив через дорогу, неизвестно, чем бы все закончилось.
   Приглядевшись к сыну модистки, бездетная Нинка быстро поняла, что происходит, и однажды с легкомысленного разрешения матери взяла хмурого и раздражительного Валерика за руку и отвела к себе знакомиться с мужем со странным для Валеркиного уха именем Гаврила.
   Гаврила служил надзирателем в городской тюрьме и пользовался большим авторитетом и доверием начальства. Заключенные ненавидели его за пудовые кулаки и зверское умение калечить людей, не оставляя никаких следов.
   И вот этот самый Гаврила, отрыгнув и отвалившись от обеденного стола, скептически осмотрел рыхлого Валерку, с сомнением крякнул и изрек:
                - Значит, хочешь, чтобы я тебя своим секретам научил?
                - Хочу, - пролепетал мальчик, даже не подозревая, что имеет в виду Гаврила.
   Откуда же ему было знать, что накануне вечером Нинка, исходившая жалостью к неказистому мальчонке, часа полтора уговаривала мужа заняться Валеркой.
                - Сделаешь из него мужика, - просила она и, видя, что Гаврила не реагирует, привела последний, козырный довод: - Будет тебе, как сын. Он же безотцовщина.
   Уже задремавший под ее журчание мужчина открыл глаза и через минуту мучительных размышлений выдавил из себя:
               - Тащи.
   Услышав от донельзя одомашненного Валерия тихое «хочу», Гаврила отчего-то довольно рассмеялся.
               - У-у, шельмец! – он погрозил пальцем. – Так и быть, научу.
   Он внезапно легонько, но очень остро ткнул Валерку пальцем под ребра, отчего у мальца перехватило дыхание, неистово заколотилось сердце и подкосились ноги. Но сильная рука подхватила его и…прошлая жизнь осталась где-то далеко-далеко.
   Регулярные уроки заплечного мастерства Гаврила давал в лесопосадке за железнодорожными путями подальше от лишних глаз.
               - Чтобы у меня молчок! Никому, понял? – приказал он на первом же «занятии» и измолотил стоявшего тюфяк тюфяком пацана до потери сознания.
    Собственно, вся метода Гаврилы в том и состояла, что он наносил один-два удара ученику, а затем подолгу объяснял их, заставляя мальчишку без конца повторять прием на специально изготовленном для этого чучеле.
   Через полтора года Валерию, впервые устоявшему против вошедшего в раж Гаврилы, было разрешено «выйти в свет».
   В качестве «тюфяка» был избран здоровенный сельский бугай, который, распродав свою «фрукту» на привокзальном базаре, спокойно пил себе водку, ни о чем не подозревая.
               - Я его задиру и, когда он меня треснет, нарочно упаду, будто не устоял. Тут ты и заступишься. Усек? – излагал свой немудреный план хитроумный Гаврила.
               - Ага! – кивнул рвавшийся в бой ученик.
   Гаврила поднялся из-за облюбованного ими и притаившегося в дальнем углу трактира столика и, пошатываясь и что-то неразборчиво болтая, направился в сторону веселившегося с односельчанами бугая. Поравнявшись с ним, надзиратель очень даже натурально потерял равновесие и упал на крестьянина, успев вылить полный стакан вина на только что купленный на вырученные деньги пиджак.
   Последовавшая за этим эффектным началом перепалка закончилась, как и предполагалось, мощным ударом тяжелого кулака, после которого Гаврила рухнул на заплеванный пол, будто ему подрубили ноги. Валерий даже прыснул от смеха. Он-то знал, что такой удар, тупой и глупый, учителю нипочем.
   Тем не менее, выполняя задуманное, он издал испуганный крик: «Батяня!» и бросился к якобы потерявшему сознание Гавриле. Потом, глотая обильные – и откуда что берется? – слезы, вскочил и крикнул:
                - Ну, гад, держись!
   Бугай радостно заржал. Он был раза в полтора больше появившегося перед ним пацана. И хотя Валерка немного волновался – дебют все-таки! – он двумя точными и быстрыми ударами уложил бугая. Издевательский пьяный смех за столом разом умолк. Сотрапезники бугая глазам не могли поверить. Да и тот был безмерно поражен. Он с трудом поднялся, сжал кулаки и горой надвинулся на подростка. Но последовавший в гробовой тишине удар вышиб из его башки сознание.
   Уносили бесчувственного бугая всем миром, уж больно тяжел и неподвижен он был.
   Ближайшие полтора года были самыми счастливыми в жизни Валерия. Изгой превращался в короля привокзалья. Не было ни одной мелкой стычки или крупной драки, из которой Зоря (а именно такую кличку он получил) не выходил бы победителем. Авторитет его кулаков, смелости и безжалостности стремительно рос и становился непререкаемым.
   Валерка как будто мстил своему «девчачьему» прошлому. Вскоре он стал недосягаем для местной босоты, безропотно застывшей у его ног. Гаврила не мог нарадоваться на «сынишку». Хотя околоточный уже давно взял его на заметку, серьезных осложнений с полицией у Зори еще не было, а до крупных уголовных дел он пока не созрел.
   Кроме того, как это ни странно, Валерий понимал, что окончить гимназию нужно, пусть и для того только, чтобы не огорчать мать. Учителя долгое время знать не знали и ведать не ведали о его страшноватенькой славе, ибо Валерик умел быть вежливым и внимательным, скромным и обаятельным. Да и не глуп был вовсе, поэтому учеба давалась легко. Кое-кто даже поговаривал, что гимназисту Зоревому хорошо бы подумать об университете. Но его это не волновало.
   Волновало другое, потому что происходило еще одно превращение: гадкого утенка в… если не прекрасного, то все же лебедя. Валерий вытянулся, оброс мышцами, глаза его приобрели ту миндалевидную форму, которая магнетически притягивала взгляды, а лицо сделалось мужественным и слегка насмешливым. Устоять не мог никто, и в семнадцать лет Зоревой узнал, что означал тот запах женского тела, который нравился ему в казавшемся далеким детстве.
   Будущее после окончания гимназии представлялось туманным, и неизвестно, какую бы дорожку выбрал Валерий Зоревой, если бы не встреча с товарищем Арсением, с которым вроде бы случайно Валерку познакомил один из гимназических приятелей.
   Этот самый Арсений только что вернулся из сибирской ссылки, потому как слыл политическим. Слово «политический» было окутано ореолом таинственности и чего-то гораздо более страшного и в то же время далекого от окружавшей обыденности, чем привычная уголовщина. Поэтому Валерий согласился на первую встречу после некоторых колебаний и шел на нее с опаской, хотя с Арсением старался держаться независимо и нагловато.
   Арсений моментально раскусил и прощелкал настроение молодого человека, но все же решил прощупать его на предмет политической грамотности и сообразительности.
   Дремучесть Зоревого ничуть не удивила его, а, наоборот, обрадовала. И Арсений принялся вдалбливать во впечатлительную голову Валерия притчи о социальном неравенстве, угнетении и бесправии трудящихся, о грядущем обществе справедливости и прочей лабуде. Проповеди быстро наскучили Зоревому, и он после трех или четырех бесед перестал встречаться с Арсением и постарался забыть о нем.
   Но отнюдь не поставивший на нем крест Арсений сам нашел Валерия, подойдя к нему в городском саду и уговорив молодого человека попить пивка.
                - Ты, я вижу, парень серьезный, - начал после непродолжительного молчания Арсений. – На туфту не клюнешь, верно?
                - Верно, - подозрительно прищурился Зоревой.
                - Вижу, настоящего дела хочется, - заговорщицки оглядываясь по сторонам, продолжал Арсений. – Есть такое дело.
                - Какое такое? – вроде как насмешливо, а на самом деле заинтересованно спросил Валерий.
                - Дело нашей партии. Я тебе рассказывал.
                - А-а, - протянул разочарованно Зоревой. – Я-то думал… Опять политграмота. Не пойду!
   Он махнул рукой и сделал попытку подняться, но Арсений удержал:
                - Не спеши. Не политграмота.
   Он выдержал паузу и коротко, как выстрелил, сказал:
                - Экс.
                - Чего? – не понял Зорвой.
   …Через три дня они обчистили два жидовских ювелирных магазина и отметелили с полдесятка «абрашек». Зоревому понравилось, потому что хотя и обошлось без стрельбы, Арсений перед самым налетом сунул в руку обалдевшему от неожиданности Валерию новенький наган.
                - Да я не умею, - мгновенно растеряв весь свой гонор, прошептал молодой человек.
                - Потом научу, – отмахнулся Арсений.
   В результате «экса», то есть экспроприации, местная партийная касса после продажи золотишка пополнилась на несколько тысяч, а у Валерия завелись приличные денежки.
   Теперь уже он сам разыскал Арсения и напомнил об обещании научить стрелять.
   Стрельба - дело нехитрое, и на следующий экс Зоревой шел уже на равных с другими боевиками, такими же молодыми ребятами из всех районов города, но совсем – чутье подсказывало! – не шпаной.
   Налет на кассу трамвайного депо оказался громким, с выстрелами и двумя убитыми. Взятая сумма была невелика, но удовольствие получилось большое. Зоревой понял, чем должен заниматься в жизни.
   Но и полиция не дремала. Валерку арестовали, а через пару часов выпустили: Гаврила бросился выручать «сынишку», шепнул кому-то словечко и…
                - Ты, паря, поосторожнее, - угрюмо сказал он Валерию вечером. – С большим огнем играешься. В следующий раз не выручу.
                - Почему? – по-детски наивно спросил Зоря.
                - Выручалки не хватит, - отрезал надзиратель.
   Впрочем, Валерий видел, что в глубине души Гаврила им доволен.
   Третий экс с налетом на отделение одного из банков, суливший полмиллиона, не удался. Кто-то продал, и их группу ждали. Охрана, усиленная полицией, перебила боевиков, как слепых котят, и Зоревой еле унес ноги. Уйти из города все же не успел, и тяжело вздохнувший Гаврила собственноручно подтолкнул «сынишку» в тюремную камеру. Следствие провели быстро, приближавшийся суд обещал многолетнюю каторгу, но…
   В рубашке родился Валерик по кличке Зоря.
   Подвернувшаяся революция не дала свершиться правосудию и широко раскрыла двери казематов для политических. Вынырнувший из подполья Арсений моментально выдернул Валерия на волю.
   Товарищу Гофману (как выяснилось, это и была фамилия Арсения), одному из видных руководителей новой власти, до зарезу был нужен верный и преданный человек для выполнения деликатных особых поручений. И Валерий стал им. Многие, ох многие, интересные и фартовые людишки испытали на себе приёмчики Гаврилы в исполнении Валерочки Зоревого.
   Потом судьба понеслась галопом и забросила Зорю в таврические степи, где отряд матроса Железнякова «шел на Одессу, а вышел к Херсону».
   Раздолбанный на мелкие косточки отряд прекратил существование, а раненый Валерий юркнул в степную глушь и отлежался на одном из неприметных хуторов под Каховской. Потом хутор заняли красные, и Валерий прибился к бесчинствующему в тех краях полку, где комиссарствовала уже становившаяся легендой Ада Рацер.
   Кто-то из признавших Валерия доброхотов шепнул о нем комиссарше, и та с удовольствием воспользовалась услугами толкового и знающего человечка. Деликатные поручения продолжились, и Зоревой не знал отдыха вплоть до отъезда Рацер в Москву.
   Вскоре пал Крым, и закаленный, повзрослевший, набравшийся опыта Валерий вернулся в родной город.
   Долго скучать не пришлось и на сей раз, потому как появившаяся на полуострове Рацер вспомнила о своем порученце, и Валерий был представлен Имре Шантору. Ну, и кто, спрашивается, откажется от услуг матерого Зори? Шантор и не думал отказываться.
   Зоря переехал в Севастополь.
   Странно, но, работая бок о бок с Адой Рацер, Валерий ни разу не подумал о ней, как о женщине. Во-первых, потому что баб вокруг и так хватало. Во-вторых, она спала с Шантором, а Валерий не привык кусать руку дающего. В-третьих, Рацер была, пожалуй, единственной женщиной, в которой многоопытный Валерий не видел… женщину. И дело было даже не в своеобразной внешности. Даже у самой уродливой бабы рано или поздно объявляются мужики. Он не чувствовал в ней того, что, по его глубокому убеждению, должно было быть – и было! – в каждой женщине: желания мужчины. Он даже не понимал, что нашел в ней Шантор.
   Другое дело Ирина, которую он только что встретил в доме этого чудаковатого Бровченко.
   «Вот это бабенция! – думал он. – Тёплая. Переполненная желанием. Как она, интересно, живет с этим Бровченко? И чего это им приспичило здесь жить? Непонятно. Да хрен с ними! Это их дело. Вот Ирина…»
   Зоревой мечтательно прикрыл глаза.
   Машина миновала Бельбекскую долину и устремилась к Севастополю.
































                ЧАСТЬ ВТОРАЯ



                ДНИ  И  ВЕЧЕРА



Имре Шантор ненавидел русское офицерство с того дня, как узнал, что означает слово «бастард». Бастардом его впервые обозвала бабушка за то, что малыш случайно раскокал какую-то вазу венецианского стекла. Ваза была дорога бабушке как память о самой волнительной любви молодости, когда пылкий итальянец гладил ее льняные волосы и нежно называл «мадьярской мадонной». Слово казалось странным, и мальчик стал бояться и ненавидеть его. Но настоящая ненависть пришла позже, когда в гимназии выяснилось, что бастард - это незаконнорожденный, или ублюдок. Именно тогда в ответ на прямой вопрос безжалостная бабушка объяснила Имре, что он – плод любви ее непутевой дочери и шального залетного русского офицера, пребывавшего в свое время в Будапеште по делам службы и успешно проматывавшего казенные деньги в казино острова Маргит.
- Почему же мать непутевая? – спросил мальчик.
   И услышал в ответ:
- Потому что легла в постель по любви.
Наивный ребенок не понимал, что у безобидного выражения «лечь в постель» кроме прямого, есть еще одно, взрослое, значение, но почувствовал некоторое противоречие в том, что случилось «по любви».
- А по любви – это как? – поинтересовался он.
Лицо бабушки приобрело мечтательное и вместе с тем злобное выражение. Имре даже испугался, поскольку именно с таким злобным выражением бабушка всегда наказывала его. Но в тот раз бури, на удивление, не последовало, а пожилая женщина лишь отмахнулась:
- Подрастешь – узнаешь.
Бабушка была взвинчена, и поздно вечером, когда мать вернулась с работы (она танцевала в одном из самых шикарных ресторанов города) разразился грандиозный скандал, в котором часто упоминалось имя Валентин в сопровождении самых грубых и жестких, но одновременно обидных и хлестких эпитетов.
После этого мать полночи не спала, а Имре давился слезами, мучаясь от сознания, что именно он является источником бед обожаемой матери.
С тех пор вид щеголеватых или, наоборот, опустившихся офицеров вызывал в Имре раздражение и плохо скрываемую неприязнь.
Еще более ненависть к офицерскому сословию усилилась, когда уже в Петербурге еще говоривший по-русски с сильным венгерским акцентом гимназист был зверски избит двумя в стельку пьяными мичманами при попытке заступиться за чем-то прогневавшую их проститутку. Инцидент имел широкий резонанс и даже попал в газеты. Мичманов судили и разжаловали, а Имре возвели в герои и защитники униженных и оскорбленных, обильно снабдив восхваления цитатами из Достоевского и упоминаниями Сонечки Мармеладовой, о которой Шантор уже имел достаточно полное представление. Однако вместо того, чтобы купаться в лучах неожиданной славы молодой венгр оказался предметом тайной мести со стороны товарищей разжалованных младших офицеров. Во избежание еще более крупных, нежели тяжелое избиение, неприятностей они с матерью второй раз сменили место жительства и оказались в Одессе, сразу поразившей юношу разухабистостью и вольницей.
В первый раз перемена мест случилась через четыре года после рождения мальчика, когда мать увязалась в Петербург за норовившим бросить ее Валентином. Бабушка чуть не сошла с ума, узнав о решении дочери, но изменить ничего не смогла, и Имре с матерью оказались на задворках русской столицы, где прошли первые невеселые годы детства мальчика. Беспутный папаша, как и следовало ожидать, все-таки умудрился сбежать из-под венца, оставив возлюбленную и собственного отпрыска без средств к существованию. Денег не было даже на то, чтобы вернуться в Венгрию, не говоря уже о чем-то большем. Некоторое время они кое-как перебивались благодаря поддержке приезжавшей навестить внука бабушки, но и ее визиты через несколько лет прекратились, потому что из будапештской квартиры было продано все, что представляло хоть какую-нибудь ценность. К тому же мать Имре умудрилась таки встать на ноги, найдя неожиданный и, может быть, не самый лучший, но выход из положения.
Говорят, что жизненные трагедии ломают одних и закаляют других. Мать Имре, как оказалось, относилась к людям второго типа.
Наплевав на репутацию, она презрела все, кроме желания хоть как-то свести концы с концами и вырастить сына, и занялась древнейшей женской профессией, используя в качестве приманки клиентов свой очаровательный мадьярский акцент, а в качестве главного инструмента врожденное и развитое постоянной практикой еще с будапештских времен умение обольщать мужчин. Она быстро поднималась по «служебной лестнице», перемещаясь во все более и более дорогие бордели, пока не оказалась на самом верху, обслуживая по, так сказать, индивидуальным заказам лишь чрезвычайно высокопоставленных клиентов, которые не были падки до молодого тела, но предпочитали пикантности субтильной поросли зрелую сладость и тактичное умение высококлассных профессионалок. К тому же мадам Шантор никогда не «работала» без некой влюбленности в клиента, что, безусловно, льстило солидным господам, и они вальяжно раскрывали свои бумажники, а кое-кто даже опрометчиво распахивал страстные сердца.
Материальное положение маленького семейства постепенно улучшалось. Была куплена уютная квартира в центре, а Имре, не имевшего до поры до времени ни малейшего понятия, каким ремеслом зарабатывала на жизнь мать, перевели в более престижную гимназию, которую мальчик, внезапно проявивший глубочайший интерес к философии и литературе, собирался с блеском окончить через год.
Вот тогда-то и грянул гром. Сначала кто-то из числа гимназических товарищей в порыве дружеской откровенности поведал донельзя изумленному Имре, чем занимается его мать. Разумеется, он не поверил ни единому слову, но потрясение для чувствительного и впечатлительного юноши было настолько сильным, что он решился на тяжкий разговор.
Умная и прозорливая, но безумно уставшая от изматывающей профессии мать не стала ничего отрицать, а, напротив, все честно и прямо поведала сыну. Объяснение закончилось тем, что Имре простил умолявшую о понимании и прощении женщину и, заливаясь вместе с нею слезами, проклял всех «этих мерзавцев и подонков», подразумевая под таковыми в первую очередь Валентина и все офицерство, представители которого частенько посещали мадам Шантор.
Немудрено, что растрезвонившие об инциденте с мичманами газеты с превеликим удовольствием смаковали детали бытия семьи Шантор, проливая слезы над трагической судьбой несчастного молодого человека и еще больше возвеличивая его в глазах сердобольного петербургского обывателя.
Последний гимназический год, проведенный в сумасшедшей Одессе, выдался бурным. Мать была занята тем, что на скопленные в Питере сбережения открыла в южном городе собственное заведение и занималась его обустройством и налаживанием контактов и связей с конкурентами, дабы подстраховать себя от возможных неприятных последствий. Проявив в этом деле недюжинные способности, она умудрилась набрать отменный во всех отношениях персонал для достойного обслуживания будущих высокопоставленных клиентов. Дело обещало пойти успешно.
Предоставленный в основном самому себе, Имре ударился во все тяжкие. Он перепробовал множество гадостей от марафета до драк с городовыми после загульных пьянок со шпаной, постепенно оперявшейся в цвет одесского жулья. Одно время он даже ошивался среди налетчиков Молдаванки, но узнавшая об этом из своих источников мать взмолилась, чтобы он прервал опасные знакомства. Безгранично уважавший ее, Имре послушно исчез из поля зрения криминальной поросли и прибился к молодежной анархической организации, что не помешало ему не только блестяще окончить гимназию, но и без особых проблем поступить в университет на… философский факультет. Выбор был столь неожиданным, что мать только всплеснула руками и отчаянно вымолвила: «Докатился!»
Острый и цепкий ум юноши легко впитывал науку, и студент Шантор поражал профессоров широтой и глубиной познаний в самых разнообразных и порой неожиданных областях. Так, например, на четвертом курсе он выступил с великолепным рефератом «Философские мотивы в творчестве Шандора Петёфи»*, проявив отменные литературные способности. Развивать их, тем не менее, не стал, хотя стихи писал неплохие, чувственные и социально острые, которые особенно нравились субтильным барышням. Кстати, именно в то время он пришел к мысли, что стихоплетство есть способ услады экзальтированных женщин и психопатически устроенных молодых людей, а писание стишков не является серьезным, во всяком случае для настоящего мужчины. Хотя, как это ни странно, любовь к настоящей высокой поэзии осталась, и Имре своими знаниями и талантами в этой области нередко пользовался в общении с противоположным полом.
Сделанное однажды открытие, что девушки и молоденькие женщины хотят с ним спать, на какое-то время отвлекло юношу от анархических идей и выдернуло из затягивавшего все большее число сверстников революционного водоворота. До семнадцатого года оставалось еще пара лет, и оказавшийся чрезвычайно любвеобильным Имре занялся женщинами всерьез. В это же время Шантор провернул великолепную комбинацию, суть которой заключалась в том, что в тайне от маменьки ее «девочки» обслуживали на стороне клиентов, которых с большим знанием дела поставлял Имре, получавший за это свою часть денежек. Но это меркантильное предприятие, призванное лишь чуть улучшить материальное положение Шантора, не отвлекало его от главного, чем он был озабочен в тот момент своей жизни: от познания тонкостей любви.
Итогом многочисленных перемещений из постели в постель явились три безусловных вывода: во-первых, он неотразим, и нет на свете женщины, которая могла бы устоять и оказать хоть малейшее сопротивление, если он возжелал ее; во-вторых, он знает о

   * Петефи, Шандор (1823–1849) – выдающийся венгерский поэт-революционер.


женщинах и любви все; и в-третьих, он может быть неоправданно жесток. Последнее умозаключение основывалось на том, что Имре мог (частенько так и делал!) не просто внезапно расстаться с очередной пассией, но безжалостно выбросить женщину на улицу, не утруждая себя объяснениями. Спокойно размышляя по этому поводу, молодой Шантор с удивлением обнаруживал, что ни одна из нескольких десятков женщин не пробудила в нем чувств, которые даже отдаленно напоминали бы то, что люди называют любовью. Никогда при виде женщины сердце его не билось тревожно и трепетно, не замирало в сладостной истоме. Это открытие ничуть не взволновало Имре, даже сделало более рассудочным в отношениях с женщинами.
Однако вскоре грянула революция, и судьба забросила молодого человека в тот самый город, откуда они с матерью уехали несколько лет назад, – в Петроград.
Там поздней весной восемнадцатого года он и познакомился с Белой Куном. Несгибаемый революционер пригрел соотечественника под своим крылом, быстро выбив из него анархическую дурь. Вместе с Шантором Кун в ноябре того же года оказался в Будапеште, где по просьбе Ленина заварил кашу под названием Венгерская Советская Республика.
Одуревшая от неожиданной радости бабушка, видевшая внука всего-то несколько раз во время кратких визитов в «эту дикую Россию», не знала, куда посадить повзрослевшего и похорошевшего молодого человека. Но Имре не долго наслаждался гостеприимством старой женщины, гуляя вместе с ней по Рыбацкому бастиону, узким улочкам старой Буды и выслушивая сентиментальные истории о свиданиях на улице Ваци и возле вокзала Келети. События развивались стремительно, и развернувший бешенную активность Бела Кун остро нуждался в умном и расторопном помощнике.
Имре с головой окунулся в организацию объединительного съезда Коммунистической и Социал-демократической партий Венгрии, а затем и в работу революционного правительства новорожденной республики. Когда же пришла пора красного террора, молодой Шантор впервые попробовал чужой крови. Но захмелеть не успел, потому что Миклош Хорти и Иштван Бетлен едва не утопили его и Белу в их собственной крови, раздавив мощью своих отрядов шаромыжную республику.
Враз возмужавший и внутренне огрубевший, Имре вместе со своим кумиром вновь оказался в России, на сей раз в Москве.   
Встреча с Адой Рацер круто изменила его жизнь: Имре понял, что значит любовь. В Крым вслед за Куном и Землячкой они поехали вместе.




Именно этот человек стоял сейчас перед Юрием, тряс ему руку и, проникновенно глядя в глаза, говорил:
       - Ну, здравствуйте, здравствуйте, дорогой Юрий Леонидович! Наконец-то судьба подарила мне радость видеть вас. Боже мой, как я рад! Надо же, сам Бровченко! – восклицал он, подобострастно улыбаясь.
Юрию даже показалось, что представленный ему уже знакомым Зоревым Имре Шантор ерничает, но он не решился прервать восторженное словоизвержение и еще несколько минут выслушивал комплименты в свой адрес, бормоча:
   - Что вы! Право не стоит. Вы преувеличиваете мои заслуги и значимость…
        - Отнюдь не преувеличиваю! – фальшиво радостно перебил его Шантор. – Помилуйте! Кто же из современных просвещенных людей не знает бровченковских строк?
И он, отпустив наконец руку поэта, отступил назад и, закрыв глаза, словно припоминая слова, с чувством прочел несколько четверостиший из Иерусалимского цикла.

                Облик Твой лучезарен и светел,
                Да в него инородцы плюют.
                Отчего я за это в ответе?
                Отчего я так чувствую кнут?

                Твой огонь мою душу оплавил,
                Да не сжег мои ночи и дни.
                Отпусти меня, Господи правый,
                И обратно на землю верни!

      - Нет! – вскричал он, закончив чтение. – Какая сила! Сколько экспрессии и энергии! Невозможно, совершенно невозможно читать без трепета. Правда, Адочка?
Он обернулся к проему двери и выглянул наружу.
  - Иди же, иди сюда, дорогая!
Вошла маленькая худая женщина в полушубке, перетянутом ремнем с портупеей и кобурой на бедре, в темной юбке и высокой каракулевой шляпке-кубанке. В это мгновение тугой порыв ноябрьского ветра ударил с моря, и холод ворвался в дом. Женщина поежилась и обернулась на раскрытую дверь. Стоявший чуть в стороне Зоревой услужливо подскочил и захлопнул ее.
      - Ну, что же, - сказала вошедшая и протянула Бровченко узкую ладонь лодочкой. – Здравствуйте, Юрий Леонидович! Вот и свиделись.
На Бровченко смотрели черные, как бездонное ночное небо, глаза. Эти глаза он видел много раз прежде и всякий раз, глядя в них, испытывал особое чувство сродни восторгу от встречи полного понимания и почти невозможного гармоничного восприятия другим человеком его собственных мыслей и слов. В их взгляде прямо-таки светилось ощущение окружающего мира таким же, каким воспринимал и ощущал его он сам.
 - Здравствуйте, - веря и не веря себе, ответил он.
Женщина чуть улыбнулась, и ее улыбка неожиданно показалась Юрию неприятной, скорее похожей на скрытую усмешку. Как будто она спрашивала: «Не ожидали увидеть меня? А вот, оказывается, как все поворачивается. Или вы забыли?»
Конечно, Юрий ничего не забыл. Но он не успел погрузиться в воспоминания даже на несколько секунд, потому что заметил, как Шантор удивленно взглянул на свою спутницу, а затем услышал его голос:
      - А это, позвольте представить, Юрий Леонидович, мой товарищ, моя правая рука, моя надежда и опора Адочка Рацер. Прошу любить и жаловать.
«Да, да, ее зовут Ада! – вспомнилось Бровченко. – Ну, конечно!»
Он вглядывался в странное, с высоким лбом, широкими скулами и выступающим подбородком лицо, на котором выделялись так хорошо знакомые ему глаза, словно старался определить, как теперь относится к нему эта когда-то боготворившая его женщина.
Но замешательство длилось всего несколько мгновений, потому что в лице Рацер что-то неуловимо изменилось. Глаза погасли, прищурились, а взгляд стал отталкивающим, как будто кто-то внимательно разглядывал Юрия в прорезь прицела.
Между тем Ада слегка кивнула Шантору, поблагодарив за представление, расстегнула полушубок и сбросила его на вовремя подставленные руки Зоревого. Потом подошла к зеркалу и осторожно сняла шляпку, тряхнув завитушками чуть примятых волос, расправляя их.
        - Показывайте вашу обитель, господин стихотворец, - сказала она и, не дожидаясь отклика, двинулась вдоль стен, разглядывая развешенные в каминном зале гравюры и фотографии.
       - Да, конечно, показывайте, показывайте, - поддержал ее Шантор и тоже шагнул вглубь зала.
В это время боковая дверь отворилась и в проеме показалась Ирина. Рацер тотчас обернулась в ее сторону, вновь сузила глаза и оценивающе оглядела фигуру Веретенниковой. Потом скользнула взглядом по лицу Юрия: «Так вот с кем вы теперь спите, Юрочка!»
   Шантор, почему-то растерянно улыбаясь, тоже посмотрел в ее сторону, а затем обернулся к Зоревому, будто спрашивал: «Кто такая? Почему мне о ней ничего не известно?»
   А вот Зоревой… Он впился в Ирину нестерпимо острым взглядом, под которым та вздрогнула. Ирине показалось, что Зоревой моментально сорвал с нее платье и белье и жадно изучает обнаженное тело.
       - Э-э, господа! – попытался прервать возникшее молчание Бровченко. – То есть… э-э… Товарищи!
Он с видимым усилием выговорил слово, которое никогда раньше не употреблял в общении с другими людьми, поскольку вкладывал в него совершенно определенный смысл.
        - Э-э… Позвольте представить: Ирина Веретенникова, моя…
Он вдруг с ужасом обнаружил, что не знает, как назвать Ирину. Он прежде не думал об этом, потому что всем, кто бывал в доме, представлять ее не было нужды. В самом деле, кто она: жена, гостья, прислуга, экономка, подруга, почитательница, возлюбленная, просто, наконец, знакомая? Ну, кто там еще может быть? Из всех этих слов, мигом промелькнувших в голове, Юрий выбрал одно почти наугад.
        - Моя… э-э… знакомая. Добрая и старая знакомая, - с некоторым облегчением вымолвил он.
Ирина пятнами покраснела, но сдержалась, ничего не сказала и лишь вежливо наклонила голову.
Рацер, уже больше не удостаивая женщину своим вниманием, продолжила осмотр стен, а Шантор удовлетворенно кивнул и хотел было что-то сказать, но Юрий упредил его.
        - Ирина покажет вам дом и ваши комнаты, а потом прошу сюда на ужин. Когда у нас ужин, Ириночка? – почему-то противным заискивающим тоном спросил он.
   - Через два часа.
Ирина ответила так, словно не заметили неловкости.
    - Пойдемте, господа. Я все покажу вам.
Она даже не попыталась исправить это «господа», а лишь повернулась и ушла, уводя гостей за собой.


   О, кто из нас, вспоминая о давно отцветшей, отпевшей свое любви, волнительно и невысказанно не мечтал о желанной, но случайной и, конечно же, нечаянной и неожиданной встрече с той, одно только имя которой когда-то заставляло учащенно и страстно биться сердце! Кто она теперь? Как живет? Помнит ли? Так же ли сладки и теплы ее губы? Так же ли трепетны руки? Нежен ли голос и легко ли дыхание?
   Подумать только, еще столько-то лет назад лишь мельком возникшая мысль о том, что она может быть такой же податливой и беззащитной в руках другого мужчины, повергала вас в странное состояние возмущения и недопустимости, как будто эта женщина всегда, на вечные времена принадлежит только вам!
   И вот теперь…
   Вспомнит ли она все так же, как, быть может, вспомните вы: первый поцелуй, томительное ожидание встречи, мучительные раздумья о будущем и… слезы от тайного сознания того, что эта ваша любовь скоро закончится, поскольку необходима и вам, и ей лишь как прощупывание нетвердой ногой первого тонкого льда на уснувшей реке?
   Так уже было однажды с Ольгой.
   Вот уж никогда Юрий не мог подумать, что сможет спокойно и даже с некоторым вызовом (и зачем это?) смотреть в ее лицо и задавать дурацкие вопросы о семье и быте, пропуская безразличные ответы мимо ушей. Он будет только прислушиваться к себе в ожидании отклика на вновь услышанный голос, но все внутри будет штильно и прохладно, как будто ревущего и бушующего шторма и не было вовсе. А потом подбежит запыхавшийся кудрявый мальчик в матросском костюмчике и совершенно не замечая Юрия потянет Ольгу за собой со словами: «Мама, мама, пойдем же скорее! Папа уже взял билеты на катер!» И женщина как-то беспомощно улыбнется, словно оправдываясь, и бросит почти равнодушное: «До свиданья!» Но при этом в ее лице промелькнет что-то такое, от чего снова сладостно заноет сердце, и Юрий облегченно вздохнет: «Слава Богу! Помнит! Любит!», хотя и сам не будет знать, для чего ему это нужно.
   Бровченко посмотрит им вслед и увидит, как высокий офицер в парадной форме капитана второго ранга целует ее и они все вместе – муж, жена и сын – пойдут прочь по Приморскому бульвару. И он их больше никогда не увидит...



Поднявшись к себе, Юрий подошел к окну и посмотрел на море. Ветер срывал пену со стремительно катившихся к берегу мутных волн. Серый цвет неба быстро густел, а со стороны Альминской долины к дому подбирался туман.
«Ада! – думал Бровченко. – Кто бы мог подумать, что та далекая девочка еще раз появится в моей жизни. И появится в таком непредсказуемом образе… комиссарши! Как все-таки странны превратности судьбы!»
Десять лет назад он встречал эти глаза почти на каждом своем выступлении, на каждом литературном вечере. Он тогда много и активно разъезжал по городам и весям с друзьями-поэтами. Они читали стихи с подъемом и задором, наслаждаясь снизошедшей на них славой и любовью слушателей, и устраивали в каждом городе шумные вечеринки с многочисленными поклонницами, нередко жаждавшими ощутить «восторг любви» не только в поэтических строках.
Обычно перед выходом к публике Юрий старался из какого-нибудь укромного уголка посмотреть на лица слушателей, чтобы выбрать, если, разумеется, в зале не было близких сердцу друзей и знакомых, одного или двух человек, к которым мог бы обращаться напрямую во время чтения стихов. Почувствовав в них понимание и сопереживание, Юрий в течение вечера общался уже не со всем залом, а только с этими внимающими его душе людьми. В таких случаях он декламировал вдохновенно и в некотором смысле даже самоотверженно, отчего в чтении появлялся настоящий драматизм, но исчезали скованность и так называемая зажатость, когда все подряд стихи читаются монотонно и на один манер. А именно так бывало, когда таких лиц перед ним не было и приходилось швырять поэтические строки в какую-то неодушевленную черную пустоту.
Наткнувшись однажды на широко раскрытые и устремленные на него – только на него! – глаза, в которых плескалось столько любви и понимания движений его души, он запомнил их навсегда и подумал: «Вот человек, которому я готов читать стихи всю жизнь!»
И произошло чудо. Теперь уже он не помнил, так ли все было на самом деле, но тогда показалось, что он встречал эти глаза везде, в каждом городе, на каждой встрече с многочисленными почитателями его мощного таланта.
Когда же после очередного триумфа в Севастополе к нему пробилась маленькая худенькая девушка и робко попросила подписать какую-то открытку, он взглянул на нее и не поверил тому, что видел.
На него смотрели те самые глаза, с которыми он так привык разговаривать на вечерах. Но они принадлежали совсем не той женщине, которую он рисовал в своем воображении. Он был удивлен и неприятно поражен диссонансом между глубокими одухотворенными очами и приземленной, даже жестковатой внешностью. Лицо девушки с высоким лбом, широкими скулами и выдающимся вперед подбородком с узенькой полоской плотно сжатых губ никак не сочеталось с представлениями о мягкости и нежности, а скорее наталкивало на мысль о жестоком и властолюбивом характере. Бровченко был растерян и ошеломлен. Однако стоило девушке заговорить, как чувство неосознанной, неоформленной тревоги рассеялось, и в сердце поднялась теплая волна, разлившаяся по всему телу.
Это было время, когда скоротечные, мгновенные любови творились и разрушались в течение ночи.
Всего несколько встреч, и такая бесстыдная и полуобморочная ночь свершилась. В первые мгновения Юрий был несколько удивлен неопытностью поклонницы, но ее пылкая страсть заслонила все, кроме упоительного наслаждения.
Утром, проснувшись от прикосновений ее губ, он услышал шепот:
     - Юрочка, милый, я так тебе благодарна! Если бы ты знал! Наконец-то это случилось. И случилось с тобой. Господи! Как хорошо! Ведь все вокруг меня такие… пустые мальчишки. Такие мелкие, что с ними даже разговаривать не хочется, не то, что ты. Молчи! – она зажала ему рот рукой, заметив, что он хотел что-то сказать. – Молчи, милый. Ты такой… Ты настоящий мужчина. Понимаешь? Мой первый мужчина!
«О, Боже! – подумал, услышав это, Юрий. – Этого еще не хватало!»
У него возникло чувство, что его использовали. И тотчас же очарование ночи испарилось. Так бывало уже не раз с другими женщинами, и он знал: в том нет никакой странности, что мужчина утром смотрит на случайно оказавшуюся в его постели женщину совсем иначе, чем до этого события. Не замеченные накануне вечером мелочи и нюансы вдруг вырастали в своем отрицательном значении до невиданных размеров и начинали смертельно раздражать. Оставалось только удивляться, почему очевидные нынче несоответствия не были заметны раньше. Казалось, что рядом находится абсолютно чужой человек, который и говорит, и дышит, и смотрит, и двигается не так, как хочется. Вероятно, многие женщины испытывали нечто похожее, потому что чаще всего следовавшее за ночью утреннее расставание происходило если не ко всеобщему удовлетворению, то по крайней мере не сопровождалось скандалами и оставляло после себя легкую, в каком-то смысле даже приятную пикантную горечь. Хотя, конечно, случались и показушные истерики, и даже настоящие трагедии, но как бы там ни было, как правило, расставания давались Юрию легко и быстро.
Так же скоро и смеясь Юрий хотел поступить и в тот раз, но, кажется, впервые ошибся.
Девушка, с которой он так же привычно, как делал это с другими, сблизился и с которой желал, обнаружив поутру эти самые несоответствия, расстаться, по-видимому, все же действительно любила его. Хотя сейчас на Юрия смотрели совсем не те глаза, с которыми он говорил своими стихами. Вернее, глаза-то были те же, но в них, помимо того, что он привык видеть, было еще нечто, очень похожее на удовлетворение от достигнутой цели.
Или он ошибался?
Разбираться в этих тонкостях Юрий не захотел и попытался расстаться сразу и бесповоротно, как делал это не один раз. Но вышло все по-другому.
Вечерами она появлялась под его окнами и часами простаивала у дома. Стоило ему выйти на улицу, как она бросалась вслед, крича: «Юра! Юрочка, подождите! Я умоляю вас!» Юрий втягивал голову в плечи под изумленными взглядами оборачивающихся на него прохожих и спешил запрыгнуть в проходивший мимо трамвай или юркнуть в ближайшую кофейню, а если таковой не было поблизости, то и в проходную подворотню.
Когда же разговора избежать не удавалось, он выслушивал длинные страстные монологи с мольбами: «Я люблю вас, Юра! Не отталкивайте меня, ради Бога!», мямлил в ответ, что-то обещая, и трусливо клялся, что вот-вот разберется в себе и все наконец решится.
Он просто прятал голову в песок, испуганно надеясь, что девушка успокоится и буря уляжется. Но время шло, и однажды он, не выдержав, вместо того, чтобы сказать: «Я не любил вас и никогда не полюблю», просто уехал на полгода в Москву. Вернувшись и не найдя девушки в городе, он облегченно вздохнул.
Девушку звали Ада и теперь он вспомнил ее фамилию – Рацер. И она поселилась в его доме.



Ужин получался напряженным и недоверчивым. Общий разговор все не клеился. Собравшиеся как бы приглядывались друг к другу.
Почуявший добычу Зоревой бросал откровенные взгляды на хмурившуюся от этого Ирину. Иногда она беспомощно вскидывала глаза на Юрия, словно просила о поддержке, но Бровченко большей часть упрямо смотрел в свою тарелку, односложно и невнятно отвечая на многочисленные вопросы Шантора. Юрий не мог ухватить суть разговора, ибо пытался угадать, как поведет себя Ада. Он исподлобья поглядывал на нее и все гадал, гадал… Но женщина делала вид, что не замечает ни этих взглядов, ни самого затруднительного положения  Бровченко. Она вообще не смотрела в его сторону, следя за мыслью своего товарища и вставляя точные и меткие замечания в его тирады.
Зато Шантор разошелся вовсю. Старательно обходя политику, он перескакивал с одной темы на другую, как будто прощупывал Юрия и Ирину, стараясь вытянуть из них откровенное мнение по тому или иному поводу. И как бы ни был занят собой Бровченко, он не мог не удивляться обширным познаниям комиссара в философии и искусстве. Оказалось, что Имре Шантор обожал театр и в годы сначала петербургской, а затем одесской юности был завсегдатаем райков Мариинского театра и театра оперы в южной Пальмире, знал многих выдающихся актеров и отлично разбирался в тонкостях режиссуры.
Еще более поразился Бровченко, услышав неординарные суждения гостя о современной живописи и музыке. Постепенно он несколько успокоился, втянулся в разговор и с удовольствием подхватил неожиданную просьбу Шантора, чтобы Адочка сыграла что-нибудь, если хозяин дома разрешит воспользоваться инструментом.
Ухватившись за это предложение, как за возможность прояснить наконец отношение гостьи к своей персоне и, стало быть, их общему прошлому, он торопливо засуетился.
       - Конечно, конечно, - воскликнул Юрий. – Прошу вас. Рояль давненько не звучал в этих стенах.
«Если она сейчас заиграет что-нибудь светлое и радостное, значит, все в порядке и она не держит на меня зла», - подумал он и радостно улыбнулся, услышав, как Ада заиграла вальсы Шопена.
При этом он не заметил, как мгновенная гримаса боли исказила лицо Ирины.
Ада играла блистательно. Было заметно, что инструмент доставлял ей огромное удовольствие. Ее тонкие изящные пальцы стремительно летали над клавиатурой, мгновенно касаясь нужной клавиши и тут же устремляясь дальше, унося на себе возникший в недрах инструмента звук и посылая ему вслед новый. Легкие и нежно волнующие сердце мелодии лились из-под рук так, словно рождались внутри самой, а не были результатом труда и бессонных ночей вдохновенного гения великого поляка. Пианистка слилась с музыкой, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, закрыв глаза и чуть-чуть закинув голову назад. Бровченко залюбовался и заворожено наблюдал за ней.
       - Браво! Браво! Брависсимо! – закричал Шантор, громко хлопая в ладоши, едва Ада закончила третье произведение.
Словно ощутив, как упала гора с плеч, Бровченко присоединился к восторгам. Даже Ирина бурно аплодировала, удивленно вскинув брови. Только Зоревой смотрел на пианистку молча, сузив глаза и крепко сжав челюсти.
       - Нет, каково, а! – восклицал Шантор, обводя всех сияющими глазами. – Каково! Как будто… Как будто…
Он нетерпеливо защелкал пальцами в попытке подобрать подходящее сравнение.
        - Как будто пулеметной очередью махновскую цепь выкосила, - раздался вдруг металлический голос Зоревого.
        - Что? – поперхнулся Юрий и растерянно взглянул на Шантора, опасаясь, что ослышался.
Лицо Имре изменилось лишь на долю секунды. Уже в следующий момент он виновато развел руками и сочувственно произнес:
       - Контузия-с! Вот, что делает с людьми война! Адочка! – тут же обратился он к Рацер. – А еще что-нибудь? Для души!
И женщина, ни единым движением головы или плеч не показавшая, что слышала слова Зоревого, вдруг сделала проигрыш и запела сильным глубоким голосом:

                Быстро проносятся месяцы,
                Только что май был в лесу…

Юрий вздрогнул. Это был романс, написанный на его стихи. Он слышал его несколько раз в исполнении под гитару, но и подумать не мог, насколько сильнее и глубже зазвучат слова в фортепьянной обработке.

                Стану гадать на Крещение
                В поздний полуночный час.
                Бога спросив о прощении,
                Буду молиться за вас!

Ада пела так, будто романс был сочинен специально для нее, хотя Юрий написал слова лишь через несколько лет после встречи с ней и посвящались стихи совсем другой женщине. Но сейчас они звучали, будто именно Ада подсказала их автору в свое время.
        - Боже, как хорошо! – искренне воскликнул он. – Спасибо, Адочка! Вы – настоящая королева!
        - Она! – со значением поддержал его Шантор, сделав вид, что не обратил внимания не некоторую фамильярность хозяина дома.
Ирина молча подошла к столику у окна и вытащила их портсигара папиросу. Она курила крайне редко, только в минуты сильного душевного волнения, но Юрий даже не повернул головы в ее сторону. Зато Зоревой тут же оказался рядом и чиркнул спичкой, высекая огонь.
Ада пренебрежительно усмехнулась, взглянув исподлобья на шагнувшего к ней Бровченко.
        - А это я сочинила сама, - громко объявила она и заиграла совершенно не знакомую Юрию мелодию, в обрамлении которой вдруг, словно сами собой, возникли слова его давнего романса «Не плачь, мой друг, не плачь, когда я плачу сам».
        - Я даже не знаю, что сказать, - заговорил он, едва смолкли последние звуки. - Это… так неожиданно и, право, просто волшебно.
        - Ага! – вновь радостно подхватил Шантор. – Теперь-то вы видите, какой бред все то, что писали о нас в ваших газетах? Видите?
   - Ну, почему в «наших»? – отчего-то смутился Юрий.
        - В ваших, в ваших! – помахал в его сторону ладонью комиссар. – А в чьих же еще? «Волна красного террора захлестнет Крым!» - с надрывом процитировал он. – Бред-с!
Бровченко показалось, что весь предшествующий этой фразе вечер и был подчинен лишь этому моменту, то есть был как бы предтечей того, что должно было произойти дальше, может быть, именно сейчас.
         - Надеюсь, - услышал он голос Ады, - что Юрий Леонидович не видит в нас кровавых палачей и зверских истязателей?
Она наклонила голову и с вызывающим интересом уставилась на Юрия, прищурив глаза.
          - Да нет, - забормотал тот. – Конечно, нет. Я и не думал…
          - Думали, думали, - перебил Шантор. – Не иначе, как наслушались предостережений ваших прежних друзей. Сознайтесь!
          - Отчего же? Я… Не то чтобы друзья… Но…
Он совершенно не был готов к такому повороту темы и не знал, что отвечать. И вдруг сами собой произнеслись дурацкие в своей полудетской наивности слова:
      - Но ведь вы же не будете всего этого делать? Правда?
Если бы он не был так растерян, он увидел бы, как презрительно скривился замерший возле Ирины Зоревой и как снисходительная усмешка пробежала по лицу Рацер. Вместо этого он с готовностью повернулся и даже чуть подался навстречу словам Шантора:
           - Боже мой! Какой же вы, в сущности, ребенок! Воистину, поэт видит мир совсем не таким, каков он на самом деле!
Комиссар подошел к Бровченко вплотную и успокаивающе обнял его за плечи.
           - Милый, милый Юрий Леонидович! Да как же вы не понимаете, что хотя война и закончилась, но борьба-то продолжается?! Ах, дорогой вы мой! Как вам все это объяснить? Неужели после Адочкиной музыки в вас осталась хоть капля сомнений, что мы меньше всего на свете хотим кого-то вешать, расстреливать, резать? Да ни боже мой!
В голосе Шантора звучали успокаивающие, даже сокровенные нотки.
          - Мы только хотим разобраться, хотим понять, кто из не покинувших Родину нам друг, кто искренне заблуждается, а кто остался врагом. Да, да, - словно непонятливому ребенку разъяснял он, - врагом. И мы будем беседовать, помогать, протягивать руку. Честное слово! Ведь именно так, с открытой, протянутой рукой обратился Ленин к несчастному, одураченному пропагандой белому воинству.
Он остановился и участливо, откуда-то снизу пытливо посмотрел в глаза Юрия: понимает ли тот, о чем он толкует? Потом осторожно взял руку Бровченко в свою и, поглаживая ладонью, продолжил:
         - И только в самом крайнем случае… В самом, что ни на есть крайнем! Согласитесь, Юрий Леонидович, это вполне логично и естественно: если человек не понимает, не хочет понимать, если продолжает стрелять в спину нам, то есть тем, кто распахнул ему навстречу свою душу, то тогда, в этих исключительных случаях высшая мера революционного воздействия представится совершенно необходимой. Ведь десятки тысяч, - он поднял вверх указательный палец, подчеркивая, насколько это много, - еще вчера наших непримиримых врагов остались в Крыму. Ну, поставьте, поставьте себя на наше место.
Шантор сделал виноватый вид и развел руками.
        - Да, да, - вновь почувствовав себя растерянным (или одураченным?) и поддавшись успокоительному и убаюкивающему голосу, еле-еле проговорил Бровченко. – Но ведь есть другие методы. Религия…
        - Полноте, Юрий Леонидович! – укоризненно махнул на него рукой  Шантор. – Что же это вы такое говорите? Вы же знаете, что мы не приемлем религиозных догм. К тому же религия совсем не отрицает возможности смертельной кары в борьбе за благое дело. Ведь не отрицает же?
    - Я… я не знаю, - выдавил из себя поэт.
Юрий потерялся в конец и даже не видел, с какой снисходительной усмешкой наблюдала за этой сценой Рацер.
         - К тому же хочу вам заметить, что расстрел как таковой хоть и весьма рациональная, но, как вы справедливо заметили, далеко не единственная мера. Есть еще множество других способов. Вот Адочка у нас большая мастерица по этой части. Правда, Адочка?
Вместо ответа Рацер сжала губы в тонкую ниточку и растянула ее в улыбку, которая змейкой пробежала по окаменевшему лицу.
         - А знаете, что я вам скажу, - продолжил Шантор. – Давайте мы вам будем показывать списки тех, кто приговорен, а?
         - Зачем это? – испугался Юрий, даже не вникая в то, что вопрос каких-то списков сам Шантор уже считал делом как будто решенным.
         - Да как зачем? Во-первых, чтобы вы видели, что таких – единицы. Во-вторых, чтобы знали, за какие преступления. Наконец, в-третьих, чтобы вы…
         - Нет, нет, - торопливо закричал Юрий, защищаясь обеими руками. – Увольте меня от этого, ради Бога!
Шантор отступил от него назад и покачал головой то ли укоризненно, то ли понимающе.
         - Да, - сокрушенно произнес он, – я вас понимаю. Вы не готовы. Что ж, - он опустил руки и хлопнул себя по бокам, - придется нам взять эту тяжесть на себя и уберечь вас…
         - Но вы обещаете, что это будет только в самых крайних случаях? – выкрикнул с какой-то полубезумной надеждой Юрий.
     - Честное слово, говорю вам, Юрий Леонидович! Конечно!
Шантор оглянулся на Аду, и – Ирина видела – лицо его приняло выражение: «Видишь? Что я тебе говорил?» Рацер чуть кивнула, и комиссар не стал объяснять, что имел в виду «в-третьих».



Далеко заполночь перед тем, как пройти к себе, Ирина задержалась у дверей Юрия и спросила:
- У тебя с ней что-то было?
- С кем? – сделав вид, что не понимает, о чем идет речь, удивился Бровченко.
- Не прикидывайся дурачком, - внезапно грубо сказала женщина. – С Адой.
Юрий хотел было одернуть ее, не забывайтесь, мол, госпожа хорошая, но вместо этого почему-то не очень натурально удивился:
 - Да что ты, Ира? Когда?
Ирина недоверчиво усмехнулась.
      - Уж не знаю, когда.
      - Ничего! Клянусь тебе…
       - Ты врешь, - спокойно перебила она. – Но мне хочется тебе верить. Спокойной ночи!
Она повернулась и пошла по темному коридору.
   - Спокойной, - пробормотал сбитый с толку Юрий и закрыл за собой дверь.
Он не видел, как вслед за женщиной по коридору проскользнула бесшумная мужская тень, и не слышал, как за спиной Ирины, когда она уже входила в свою комнату, скрипнула половица.
Ирина обернулась и хотела вскрикнуть, но Зоревой – а это был он, втолкнул ее внутрь, закрыв рот рукой, и принялся шарить у нее на груди. Затем рука освободила рот, опустилась на ягодицы, и женщина почувствовала вкус чужих губ на своем лице.
    - Молчи, - зловещим шепотом прошипел он, расстегивая блузку.
Женщина молча отталкивала его руками, но он все сильнее и сильнее прижимал ее к себе. Она попыталась вцепиться ему в волосы, но никак не могла схватить их. Разрывая на ней одежду, Зоревой буквально волочил ее вглубь комнаты. Ирина пробовала укусить его, но он словно прилип к ее рту губами, так что она не могла повернуть головы. Его тяжелое дыхание перешло в надрывный хрип, когда женщина на мгновение чуть отодвинулась и изо всех сил ударила коленом в пах.
Зоревой охнул, мгновенно отпустил ее и, вцепившись руками в место полученного удара, зашипел:
     - Ой, сука! Ой, сука!
Ирина, ни слова не говоря, приоткрыла дверь и пинком вытолкала его в коридор.
          - Ну, ****ь, еще прибежишь! – услышала она из темноты, прежде чем закрыть дверь. – Приползешь…
Она закрыла задвижку, прислонилась спиной к стене и заплакала.



      - Ну, Адуся, что скажешь? – спрашивал в это время Шантор, сидя на разобранной постели и наблюдая за тем, как Рацер снимала юбку.
      - Имре, сколько раз я просила тебя не использовать это дурацкое собачье имя – Адуся!
      - Извини, извини, моя дорогая! – поспешно сказал тот и переиначил вопрос: - Как он тебе?
      - Почти не изменился, - спокойно ответила женщина, усаживаясь рядом и приступая к чулкам.
 - Что значит, не изменился? Ты его раньше знала?
      - Я ходила на его выступления в свое время. Как все в Севастополе, Москве или где-либо еще.
          - А-а, ну, тогда понятно, - как бы даже разочарованно произнес мужчина.
 - Что тебе понятно?
 - Что ты, наверное, была влюблена в него. Как все. Правда?
 - Дурачок ты, Имречка! – ответила женщина и потрепала его по голове.
      - Никакой я не дурачок, - сделав вид, что обижается, но на самом деле нисколько не обидевшись, сказал мужчина. – Просто я люблю тебя!
Он прикоснулся губами к ее щеке, поднялся чуть выше к виску, коснулся губами уголка глаза и спустился ниже, к щеке.
       - Я тебя очень, очень люблю, - продолжал он шептать, покрывая поцелуями ее тело. – Ты же знаешь, никого в жизни и никогда я не любил так, как тебя. Ты для меня все. Я с тобою всесилен, а без тебя – ничто. И никто не поймет меня так, как ты, потому что ты создана для меня…
Она расслабленно лежала под ним, вбирая в себя часть его тела, ощущая сладостно пробегающие снизу вверх судорожные горячие волны, и думала о том, что не любила его ни одного мгновения. Она милостиво позволяла боготворить себя, используя его страсть для удовлетворения физиологических запросов организма, ибо ее собственная любовь умерла когда-то давно. Когда же любовь еще дышала в ней, Ада Рацер добила ее длинной пулеметной очередью по махновским мужичкам, словно вдохновенно сыграла Шопена, как справедливо заметил этот глупый палач Зоревой. И так было не один раз.



И потянулись в «доме Сендецкого» дни и вечера, порой странные и необъяснимые.
Ветер стремительно гнал рваные тучи с моря вглубь полуострова, застилая луну и изредка открывая холодно блистающие в черном небе звезды. Сбросившие листву деревья перестукивались окоченевшими ветвями, а все более и более впадавшая в спячку Альма через силу, еле-еле докатывала свои почти остекленевшие воды до морского берега и нехотя выплескивала их в залив.
Тепло, накопленное в жарко растопленных вечером камине и печах, за ночь выветривалось, и по утрам в комнатах и залах было зябко.
На завтраки собирались медленно, кутаясь в кофты и пледы, иногда набрасывая на плечи пальто или полушубки в ожидании, пока сонная прислуга прочистит печи и разведет огонь.
Сразу после завтрака Рацер и Шантор уезжали в Севастополь на приходившем за ними автомобиле и возвращались, как правило, заполночь смертельно уставшие, неразговорчивые и, может быть, оттого злые. Общение с хозяином дома практически прекратилось, а с Ириной они и вовсе не виделись по нескольку дней.
Зоревой часто и надолго пропадал из дома, но в отличие от своих начальников из отлучек возвращался вальяжным, спокойным и высокомерным. Любил после ужина развалиться в кресле в углу и, ковыряясь зубочисткой во рту, наблюдать за съеживавшейся под его взглядом Ириной.
       - Приезжает, как насосавшийся крови вампир, - сказала как-то Ирина Юрию. – А на меня смотрит василиском, каменею вся. Расколдуй меня, Юрочка!
Она преданно, как ластящаяся к хозяину собачонка, смотрела ему в глаза и прижималась всем телом. Но Юрий как бы по обязанности целовал ее в висок и, почему-то глупо хохотнув, отодвигал женщину от себя и говорил:
   - Расколдую обязательно.
Ирина безнадежно опускала руки и уходила, а Юрий глядел ей вслед и думал: «Свинья я все-таки».
С момента появления в доме гостей они ни разу не спали вместе. Юрий почему-то не мог заставить себя сделать это, чувствуя каждый раз, что Ада обязательно узнает или даже увидит, что, конечно же, было невозможно. Но уже сама мысль о такой возможности так мучила его, что он невольно сторонился Ирины.
Разумеется, никто никаких списков Юрию не показывал, и вообще об этом больше ни разу не было речи, словно о Юрии забыли, предоставив его самому себе.
В этом смысле Бровченко облегченно вздохнул и с головой окунулся в работу по подготовке к печати нового сборника стихов (в основном, однако, старых, потому что новые строки перестали появляться в голове, а возникавшие образы были настолько туманны и размыты, что облечь их в слова не представлялось никакой возможности). Юрий, впрочем, не огорчался, поскольку такие периоды «безстишья» уже случались у него прежде. Зато он с удовольствием обращался к почти законченным «Очеркам по истории монастырей Юго-Западного и Западного Крыма», намереваясь в самом ближайшем будущем отвезти их в Херсонес отцу Владимиру на согласование окончательного текста.
Так что отшельничество приносило положительные плоды. Хотя неясное предчувствие нарастающей, но пока витавшей где-то в отдалении тревоги прочно поселилось в его душе.
Конечно, вечера, подобные первому, совершенно прекратились. Обитатели дома лишь два или три раза собирались вместе за ужином. Но содержательной беседы не получалось, несмотря на то, что Ада присаживалась к роялю и как-то холодно и тоскливо играла минорные, не знакомые никому из присутствующих пьесы, нагоняя всеобщую тоску.
В один из вечеров Шантор, преодолев-таки сопротивление, заставил Юрия прочесть несколько новых стихотворений.
Бровченко не соглашался поначалу, делая это как-то вяло, скорее по некой обязательной привычке отказываться и ссылаясь на то, что чтение стихов требует особого настроя, атмосферы и аудитории, но в душе хотел, чтобы Ада обязательно еще раз услышала, как он декламирует. Ему почему-то казалось, что таким образом он как бы извинится перед нею.
В конце концов вышло все совсем плохо и не так, как задумывал Юрий, потому что читал он сбивчиво, сумбурно и без всякого выражения, не взяв из-за подкатившего к горлу волнения нужного дыхания. Рацер не дослушала стихи, встала и, не сказав ни слова, вышла. Бровченко сконфуженно замолчал.
       - Устала Адочка, - словно оправдывая ее, сказал Шантор. – Чертова работа!
Он вздохнул и тоже пошел наверх.
Вечер бесславно сгинул.


Крупный разговор совершился уже через несколько дней после конфуза.
        - Вот, глядите, - сказал Шантор, едва войдя в дом с мороза, впервые серьезно прихватившего побережье. – Специально вам привез.
Он протянул Бровченко газету. Юрий взял еще пахнущий типографской краской экземпляр и прочел набранное крупными вычурными синими буквами название «Литературный листок Севастополя». В правом от названия углу были пропечатаны изображения Константиновского равелина и памятника затопленным кораблям. Брови поэта изумленно полезли вверх.
          - Нравится? – почему-то шепотом спросил внимательно наблюдавший за Юрием Шантор. – Первая ласточка.
          - Поздравляю! – машинально брякнул Бровченко, еще не зная толком, как реагировать на увиденное. – Вы, значит, и этим занимаетесь?
          - А как же! – с жаром воскликнул комиссар. – Нужно же привлекать на свою сторону творческую, так сказать, интеллигенцию. Ведь такого издания здесь никогда не было.
«Что правда, то правда, - подумал Юрий. – Наша братия всегда мечтала иметь в Севастополе, да что там, в Севастополе - в Крыму, свой литературный журнал, альманах или что-нибудь в этом роде. Все не удавалось. А эти… Смотри-ка, изловчились!»
Он вдруг поймал себя на том, что «эти» прозвучало по отношению к его гостям очень неприязненно.
«Сподобились, стало быть. К добру ли?»
        - Кстати, это Адочкина идея, - услышал он голос Шантора. – Я же говорил вам, что она большая выдумщица и умница. И вот вам, пожалуйста!
   Бровченко перевел взгляд с довольного и румяного лица Имре на вошедшую вслед за ним Рацер. Та равнодушно скользнула по нему глазами и молча села за стол.
«Черт возьми! – подумал Бровченко. – У меня идиотское желание ей понравиться! Приниженное какое-то. Неужели боюсь?»
        - Да вы смотрите, смотрите, - словно подталкивая, попросил Шантор. – Мне страшно интересно ваше мнение.
Юрий развернул газету и увидел на первой полосе портрет Маяковского и набранный броским шрифтом «Левый марш». Все остальное место занимала статья под впечатляющим названием «Держим твой шаг, революция!». Текст, состоявший почти сплошь из выкриков и заклинаний, был подписан от имени главного редактора какой-то Еленой Гутянко.
    - Это кто ж такая? – не удержавшись, поинтересовался Юрий.
Шантор уже раскрыл рот, чтобы ответить, как вдруг раздался насмешливый голос Рацер.
    - А это, Юрий Леонидович, еще одна ваша поклонница - Лена Чистая.
    - Ах, вот оно что! – невольно улыбнулся Бровченко.
Он отлично знал бездарную, но обладающую непоколебимой уверенностью в своей гениальности поэтессу, правда, никогда не слышал ее теперешней фамилии – Гутянко. Он познакомился с ней, когда Елена уже была «Чистой». Этот кретинский псевдоним она взяла, по собственному выражению, «в знак протеста против накопившейся в людях грязи и мерзости преступного царского режима». Стихи она писала ужасно беспомощные, и Юрий не мог слушать их без сдавленного смеха. Особенно его забавляла манера, с которой Чистая декламировала свои вирши. Ее жесты были одни нелепее другого, а то, что она выдавала за экспрессию, выглядело жалкими потугами хоть как-то оживить умирающего от скуки слушателя. Другой особенностью «чистого» творчества было то, что, познакомившись впервые с произведениями какого-нибудь действительно сильного и самобытного поэта, она тут же начинала писать в его стиле, ловко подражая чужой эстетике, за что и получила очередное прозвище А-ля.
«Судя по первой полосе, сейчас Леночка переживает период а-ля Маяковский, - подумал Юрий. – Интересно, знают ли они (имел в виду Шантора и Рацер), как она рифмует?»
Для него самого не было большей пытки, чем выслушивать Леночкино бренчание на рояле, сопровождающееся громкими визгливыми завываниями, которые мадам А-ля упрямо называла песнями и романсами. Самое обидное было в том, что в так называемые романсы она превратила и некоторые стихи самого Бровченко, ни разу при этом не испросив ни разрешения, ни согласия.
         - Юра, - умоляла его Ирина, - пожалуйста, запрети ей делать это. Ведь просто невыносимо и… смешно.
Но Юрий не мог найти в себе силы и запретить Чистой издеваться над своими стихами.
«Я боюсь обидеть ее, - отговаривал он себя в редкие решительные минуты. – Это убьет безобидную тетку». И он легкомысленно, но сдержанно похваливал опусы, после чего Елена победоносно оглядывала окружающих, словно говоря: «Вот! Самому Бровченко понравилось!»
       - Да, повезло вам с редактором, - сочувственно вздохнул Юрий, разворачивая газету дальше.
       - Надеюсь, вы не думаете, что мы будем читать эту бредятину? – вдруг спросил Шантор.
       - А что же вы будете читать? – искренне удивился Бровченко, отрываясь от изучения «Листка».
       - Да то же, что и раньше читали, - с готовностью откликнулся Шантор. – Блока вашего, Белого, Северянина, Бурлюка, Бровченко…
   - А это для кого же? – изумился Юрий.
Имре, по-видимому, ожидавший такого вопроса, рассмеялся.
   - Догадайтесь-ка сами, батенька! – воскликнул он.
Юрий не успел ответить, потому что взгляд упал на крупный заголовок «Памяти Ольги Генкиной*. Поэма».
 «Поэма? Вот это да!» – с внезапно охватившим его предчувствием чего-то светлого подумал он и жадно пробежал глазами несколько четверостиший, наугад выбранных из разных мест. Вспыхнувшая было искорка, мгновенно погасла.
«Боже мой! Какой ужас!» - подумал он.
Вся поэма состояла из вязких и бессмысленных шаманских заговоров вроде:

                Белые лебеди плыли по синему,
                Как по стеклу Патриарших прудов.
                Боже мой! Как это все же красиво –
                Высь голубая и цепь облаков.

                Крылья бы, Оля, да в небо восходное
                Прямо на утренний солнечный блеск!
                Только колеса грохочут холодное:
                «Скоро Иваново-Вознесенск!»

*Генкина, Ольга Михайловна (1882–1905) – член РСДРП; зверски убита черносотенной бандой при доставке оружия революционным рабочим Иваново-Вознесенска.

                В дело б скорее! В руки оружие!
                Сколько мечталось об этих часах!
                Олечка Генкина – самая нужная!
                Радость купается в юных глазах.

                И – в революцию! Двери вагонные
                Вывели – вынесли! – на перрон.
                Взгляды жандармов, носильщики сонные,
                Пара шпиков у буфетных окон.

                Громкою дробью стучат каблучки:
                Оленька! Оленька, не подходи!
                Только бы тяжесть в руках донести…
                Оленька! Оленька, не подходи
                К черным жилеткам там, впереди!
                Оленька! Оленька, не подходи!
 
                Белые лебеди плыли по синему,
                Как по стеклу Патриарших прудов.
                Боже мой! Как это все же красиво –
                Высь голубая и цепь облаков.

   Поэтическое бессилие было столь очевидным, что Бровченко даже захотелось возмутиться. Но он посмотрел на стоявшую в конце поэмы фамилию автора и замер, прочитав: Амалия Юнкелевич.
«Неужели Лия? – вспомнил он дружеское сокращенное имя поэтессы. – Милая, тонкая, изящная и глубокая в своем неповторимом лиризме Лия! Мастер уже в юные годы, чьи стихи были слишком хороши и виртуозны, чтобы стать массовыми, чьи строки западали в душу навсегда и вспоминались сердцу даже в самые трудные минуты, когда казалось что помощи ждать неоткуда и поэзии вообще не существует. Но среди ужаса и кошмара ее строки помогали поверить в нечто светлое и безгранично большое. Неужели это написала она?»

                Только не трогай стеклянные двери!
                К черту буфетчика – сволочь он, врет.
                Время такое – никто не поверит,
                Что девочка книжки в город везет.

                Волосы кружатся
                Тоненьким кружевом,
                Шелковым кружевом
                Да по вискам.
                Черным по белому,
                Темным по светлому,
                Ломом по клавишам,
                Как по рукам.

                Черная сотня
                Черной вороною
                Черной жилетки
                Мелькнула в глазах.
                Белые лебеди
                Смертью забредили,
                Красным застыли
                На мертвых губах…

   «Но почему и зачем?»
      - И большие у вас гонорары? – Юрия поразила внезапная догадка.
Шантор, вытянув шею, заглянул в газету и понимающе кивнул.
           - Товарищу Юнкелевич мы заплатили достаточно. Во всяком случае, она может на какое-то время забыть о нужде и тяготах последних лет.
«Вот оно в чем дело! Как, однако, просто!» - пронеслось в голове Бровченко.
В номере было еще несколько бестолковых и бессмысленных неизвестных фамилий, засвидетельствовавших своим присутствием почтение к новому изданию.
Зато последняя полоса неожиданно позабавила Юрия Леонидовича. Она целиком была занята рассказом никудышного и никчемного Марченко. Этот вечно хныкающий, больной и опустившийся человек с пропитавшим кожу запахом кислого вина многие годы отирался в литературных кругах, пытаясь протолкнуть в печать корявые и удручающие своей аморфностью рассказики, которые никто никогда не читал до конца и, уж конечно, нигде не публиковал. Вечно обиженный Марченко всем и каждому сопливо гундосил о непризнании современниками всего гениального и не понимал, что его произведения вгоняли читателя в мгновенный ступор уже с первых слов. И вдруг…
Юрий представил, как этот несчастный человек носится по городу с газетой и сует ее в руки знакомым и незнакомым людям, тыча при этом пальцем в свою грудь и что-то неразборчиво лопоча от переизбытка чувств.
Но рассмеялся Юрий не поэтому. Его развеселило название рассказа: «Каломитские надежды». Бровченко смеялся так, что на глазах даже появились слезы.
          - Да что это с вами? Вы что? – с угрожающей недоверчивостью поинтересовался Шантор.
     - Вот, смотрите, - веселясь, отозвался Юрий и указал на название.
     - И что? – не понимая, уставился на него Шантор.
          - Да залив-то у нас КалАмитский, - по слогам сказал Бровченко. – Понимаете, «а», а не «о». А тут, - он кивнул на газету, - получается, что речь идет об, извините, кале. Очень, знаете ли, похоже на «калосборник».
Он снова засмеялся, но тут же осекся, потому что увидел, как изменилось лицо Ады. Глаза сузились, ноздри раздулись, а мышцы на углах широких скул заиграли желваками.
    - Расстрелять мерзавцев, - сквозь зубы выдавила она из себя.
    - Кого? – испуганно спросил Юрий.
Рацер подняла на него глаза.
       - Корректора и наборщика.
       - За что?
       - За идеологическую диверсию против нас! – почти выкрикнула она.
Юрий не верил своим глазам. Перед ним была не нежная и чувствительная певица, вкладывающая душу в романс «Как будто-то бы вчера, но как-то отдаленно», а разъяренная кошка, ощерившая озлобленный рот.
   - Но это обычная, досадная ошибка! – воскликнул Юрий.
       - Э-э, нет, Юрий Леонидович, - проникновенно заговорил очнувшийся от немоты Шантор, вежливо беря поэта под руку. – Это совсем, совсем не случайная нелепость. Вы только представьте себе, что подумают понимающие люди о нашей газете! Вы догадываетесь, с чем они могут ее сравнить?
  - Чушь какая! – пожал плечами Юрий.
       - Нет, не чушь! – вновь резко сказала Ада. – И не мелочь. В идеологической борьбе не может быть мелочей. Каждая такая ошибка – злостный выпад в наш адрес…
       - Да пусть даже так! – нетерпеливо перебил ее Юрий. – Пусть так! Но расстреливать людей за одну неверно набранную букву!
       - Ну, конечно, вы правы, - вновь вцепился в него Шантор. – Адочка поторопилась. Никто никого не собирается расстреливать. Ну, пожурим маленько, чтоб впредь и самим, и другим неповадно было. Честное слово! Правда, Адочка?
Рацер что-то неопределенно хмыкнула в ответ и потянулась за стаканом с остывшим чаем. Тот стоял от нее довольно далеко, и Ада взглянула на молчаливо наблюдавшую за происходящим Ирину. Но обычно услужливая, даже излишне предупредительная Веретенникова, демонстративно отвернулась и, встав со своего места, подошла к темному окну.
       - Кстати, Юрий Леонидович, почему бы вам не написать что-нибудь для нашей газеты? Что-нибудь в вашем стиле, мощное и впечатляющее, а? – резко меняя тему разговора, спросил Шантор, заглядывая в лицо поэта снизу вверх.
   - Уж не о вашей ли власти?
       - А почему бы нет? Разумеется, о нашей, о чьей же еще? Или вы знаете другую? – издевательски подозрительно поинтересовался комиссар. – Нет? Не знаете? Вот и напишите.
 Шантор потер ладони с выражением лица: «Ага! Попался!» и ткнул пальцем в Бровченко:
        - Напишите, а мы вас классиком сделаем. Хотите в классики? Как господа Гогель и Салтыков он же Щедрин, а?
   Он вытянул шею, изображая строгого учителя в классе, и подчеркнуто густым баритоном произнес:
          - Дети, к следующему уроку вы подготовите тему «Природа в поэтическом творчестве Юрия Бровченко».
 «Паяц, - кисло подумал Юрий. – Рыночный гаер. Шут».
 А Шантор продолжал, уже выйдя из образа:
          - Ну, как? Хочется в классики?
          - Не хочется, - сквозь зубы процедил Юрий.
          - Отчего-с?
          - Шуму много, а денег – ноль! – выпалил вдруг Бровченко, обрадовавшись неожиданной находке в разговоре.
          - Ай да Бровченко! Ай да сукин сын! – подражая Пушкину и хлопая себя по ляжкам, снова паясничая, завопил Шантор. – Умыл! Ей-богу, умыл!
 Он снова слегка присел перед Юрием и заглянул ему в лицо.
           - А мы вам и деньжат подбросим?
           - Не пойдет.
           - Почему-с?
           - Потому-с, - вдруг принимая его клоунский тон, отозвался Юрий, - что классиками у нас в России только после смерти становятся. А я пожить еще хочу-с!
           - Ах, вот оно что? Только-то и всего? Так это пустяки!
  Заметив, что Юрий странно взглянул на него, Шантор широко улыбнулся:
           - Да нет, вы не поняли! Я имею в виду, что можно и при жизни - памятник там, полное собрание сочинений или… Что там вам еще надобно-с? Не стесняйтесь!
           - Не хочу.
           - Да почему, черт возьми?
           - Не поймут.
           - Кто-с? – спросил Шантор, и лицо его сделалось каменным, непроницаемым.
 Вся напускная дурашливость мгновенно испарилась. Комиссар ждал, напружинившись и широко раздувая маленькие ноздри.
 Юрий молчал. Он старался не отводить глаз от уставившегося на него Шантора, но не мог выдержать того жуткого страха, который стал подниматься в нем откуда-то снизу.
«О, Господи! Что это?» - содрогнулся он и отвел глаза.
Шантор тут же как будто смягчился, как если бы сказал вслух: «Ну, то-то же!»
 Вместо этого Юрий услышал задумчивое:
              - Н-да, вот в этом вы, пожалуй, правы. Могут и не понять.
 Однако комиссарское раздумье было недолгим.
              - Значит, не будете писать? – последовал все тот же вопрос.
Юрий внимательно, но с видимым чувством облегчения посмотрел на комиссара и позволил снисходительно улыбнуться.
             - Боюсь, у меня ничего не получится.
             - Отчего же?
             - Я не пишу ни по заказам, ни по принуждению.
             - Почему?
              - Потому что многие птицы не поют в клетках, а те звуки, которые иногда произносят, язык не поворачивается назвать песней.
Юрий скосил глаза на сложенную на краю стола газету.
               - Ай-ай-ай! – воскликнул Шантор, отступая чуть назад и снова принимая гаерский тон. – Как смело! И как метафорично сказано! Блестяще! Блестяще! – куражился он, опять похлопывая себя по бокам. – Ведь как срезал, а! И как товарища Юнкелевич поддел! Вы ведь о ней сказали, верно?
              - Нет, - пожал плечами Юрий, неприятно пораженный тем, что сам дал повод для ерничания по своему адресу. – Просто не хочу, чтобы и вам, и мне было потом стыдно за те материалы, что я напишу в ваш альбом.
               - «Альбом»! – как будто тоже поразился Имре. – Нет, ты слышишь, Адочка? Какая забота! Чтобы нам не было стыдно! 
Он картинно всплеснул руками, но вдруг резко умолк и почти прошептал:
             - Нам? Стыдно? Да вы что, Юрий Леонидович? В уме ли?
Далее уже говорил обычным голосом:
              - Стыд ведь явление евангелическое, почти библейское. Нам ли, инородцам да атеистам, о нем помнить? Нет-с! Нам стыдно-с не бывает. Особенно за вас. Да и знаете ли…
Шантор сделал паузу и прошелся по залу, присел у камина и, протянув руки поближе к огню, как бы задумчиво продолжил:
              - Кто же это вас принуждает? Не мы ли с Адочкой? Да избавит нас от этого Господь!
Он поднялся с корточек и пояснил:
              - Про Бога это я так, в порядке, так сказать, устойчивого идиоматического выражения. Я понятно излагаю? Тудом?
             - Что? – вырвалось у Юрия.
             - Тудом – это по-венгерски «понятно».
             - А-а, - протянул Юрий.
              - Так вот я и говорю, на кой, спрашивается, ляд нам вас принуждать, ежели мы знаем, что вы все равно рано или поздно сами все напишете.
Юрий позволил себе еще раз улыбнуться над показавшейся ему вдруг наивной уверенностью комиссара.
         - Это вряд ли.
              - Почему? – удивление Шантора, похоже, было искренним, хотя в голосе снова проскользнули нотки, заставившие Юрия подумать, что перед ним попросту разыгрывают спектакль.
Имре, между тем, продолжал:
              - Вы же умеете рифмовать. Вот и зарифмуйте что-нибудь революционно- призывное. Смотрите, как у Маяковского получилось! «Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!» - буквально проорал он.
   Бровченко поморщился.
         - Это не будет стихами.
              - Это вы так думаете, что не будет. А для широких народных масс очень даже будет. За вашей-то подписью.
У Бровченко появилось гадливое чувство, что его не то чтобы вербуют для выполнения грязной работы, а вроде как держат за руки и тащат к корыту, чтобы сунуть голову в плещущееся там вонючее пойло и заставить хлебать, чавкая и отплевываясь, чтобы не захлебнуться.
             - Значит, вот для чего я вам нужен?
             - Именно!
И Шантор мелко и противно захихикал, видимо, довольный тем, что оказавшийся туповатым поэт наконец-то понял его мысль.
              - Все равно не буду, - упрямо и на этот раз уже зло, но не повышая голоса, сказал Бровченко. – Стихи рождаются от любви. А у меня к вам любви нет.
              - Ай! – опять театрально воскликнул Шантор, прижимая обе ладони к сердцу. – Ада! Ада! – позвал он. – Ты слышишь?
   Имре вытянул руку и сделал два нетвердых шага, гротескно копируя игру плохого актера.
             - Он не любит нас! За что? За что, Ада?
Шантор добрел до плетеного кресла, споткнулся о него и упал, содрогаясь от рыданий. Несколько секунд прошло в молчании, а затем раздался напряженный голос Рацер:
         - А почему вы нас не любите?
Юрий постарался обезоруживающе улыбнуться, глядя в ее вновь сузившиеся глаза.
              - Это же в вашем гимне поется: «Весь мир насилья мы разрушим», - то ли спрашивая, то ли утверждая, мягким объясняющим голосом сказал он. – Вот вы все и разрушили. А создать, то есть построить, что собирались, еще не успели. Но я привык любить тех, кто создает, а не тех, кто разрушает. Так что любви у меня к вам нет.
Он замолчал, уловив едва заметную быструю перемену в лице женщины. Ему вдруг показалось, что он сейчас говорит ей то, чего не решился сказать много лет назад, и что она именно так воспринимает его слова: как объяснение в нелюбви к ней, боготворившей его когда-то Аде Рацер, а не к пресловутой революции и власти, которыми она здесь и была. Болезненная гримаса исказила ее черты, и она глухим голосом спросила:
          - А что есть?
И он, собравшись в конце концов с духом, признался:
             - Ничего.
             - Совсем? Ни капельки? - в ее голосе еще теплилась надежда.
Но он задул последнюю свечу:
                - Ни капельки.
                - А вы не боитесь? – вновь вмешался в разговор Шантор, вскакивая с кресла.
                - Чего? – совершенно, впрочем, равнодушно спросил Бровченко.
                - Ну, чего-нибудь. Что мы, например, вас заставим.
                - Не боюсь.
               - Смотри, Адочка, - снова входя в роль, воскликнул Шантор, - какой у нас Юрий Леонидович смелый. Совсем ничего не боится.
И уже вернувшаяся из покрывшегося льдом прошлого в самоуверенное настоящее Ада усмехнулась:
              - Это до поры до времени, а потом…
              - Что потом?
              - А потом вы напишете все, что потребуется.
              - Почему это?
               - Потому что все писали. Все поэты, писаки и мазилы лизали задницы власти. Неважно какой. Фараон, царь, король, курфюрст… Всем лизали и нам будете.
          - Не все и не всем, - огрызнулся Бровченко.
   В этот момент Юрию снова, как и несколько дней назад, подумалось, что все происходившее в доме до сей минуты было лишь прелюдией к чему-то неизмеримо большему, важному и трагическому, приближение чего стало неотвратимым именно в этот вечер, когда актеры, доселе игравшие свои роли в масках, вдруг по приказу невидимого режиссера открыли свои лица.
Дрожь пробежала по его телу. Он понял, что все, о чем предупреждал его подполковник Алехин, может оказаться правдой. Ведь он тоже говорил о «лизании задниц». Значит, он знал, предвидел, перед какой пропастью может оказаться Юрий. Но откуда? Как? Почему Юрий не внял предостережениям?
Он с трудом оборвал размышления и вслушался в то, что резко и уверенно, без тени малейшего сомнения произносил Шантор:
         - Вся ваша литературная сволочь похожа на свору собак – лают, когда хотят жрать, а, нажравшись, спят, грея брюхо на солнышке. Чтобы вами управлять, достаточно накормить вожака, потому как сахарных косточек на всех никогда не хватит. А вожак – тот, которого вы ненавидите и готовы загрызть, чтобы занять его место. Власть имущих вы тоже ненавидите, но загрызть, по большому счету, не хотите, ибо тогда не будет руки, бросающей вам мясо врага и швыряющей в миску сердце ближнего.
    - Ваша логика безумна! Вы говорите чудовищные вещи!
    - Я говорю правду.
    - Какая-то странная правда. Но скажите, вы-то сами не боитесь?
         - Кого? – почти заревел Шантор. – Вас? Мы? Да ни боже мой! Ни один из настоящих диктаторов вас не боится или боится, как укуса комара. Хотя, конечно, это неприятно, когда тебя вместо поцелуя в задницу кусают, сочиняя скабрезные частушки. Но не более того! Умная власть всегда будет держать нескольких гавкучих псов, которым будет позволено почти все, чтобы можно было вовремя заткнуть вонючий рот быдлу, когда оно завопит о свободе. Вот тогда-то ваши песни и поведут за собой чернь к той свободе, которая нужна нам. А вы говорите, лизать не будете, - утомившись, усмехнулся Шантор. – И не такие, как вы, лизали. Вспомните хоть Микеланджело* при Савонароле**. Или там Гойю. Даже Пушкин ваш был хорош…
           - Хоть Александра Сергеевича не трогайте! – взмолился обескураженный Бровченко.
           - А чего это я не должен его трогать? Он всю жизнь страдал, что царь-батюшка его не жаловал, а тот его аж «в камер-пажи упек»…
      - Так ведь «упек»! – воскликнул Юрий.
           - Так ведь не отказался от чести-то Сашенька! – в тон ему выкрикнул Шантор. – Согласился. Скушал-с! А Бах, Иоганн Себастьян который? Тот вообще расстарался: для
ненавистного курфюрста целые Бранденбургские концерты накрапал, а сатрап их даже глазами не пробежал, в чулан свалил. Для потомков, так сказать.
      - Да больше не для кого было… - начал Бровченко.
           - Вот именно! – заорал Шантор, багровея. – Будете лизать! Никуда не денетесь! Гении да гордость нации…
Он несколько секунд молчал, успокаиваясь.
          - И запомните: бездари да стихоблудствующие неучи, соглашающиеся служить сразу и во весь голос орущие: «Слава цезарю!», нам не нужны. Они, как правило, глупы и бесталанны. А вот вы… Вы – самое страшное для нас. Ибо вы своим гением вбиваете

   * Микеладжело Буонарроти (1475–1564) – великий флорентийский художник, скульптор, архитектор и поэт эпохи Возрождения.
** Савонарола, Джироламо (Savonarolа, Girolamo) (1452–1498) – итальянский монах и реформатор, живший во Флоренции.

тупому стаду в башку, что они люди. И они начинают внимательнее читать ваши книжки и слушать вашу музыку. А потом становятся такими же, как вы: презирающими нас, своих пастухов. Не ненавидящими, а именно презирающими.
Юрий слушал и не верил своим ушам. Он даже предположить не мог, насколько глубже оказалось все, что происходило в его доме. А Имре продолжал:
          - Но жутко даже не это. Жутко то, что вы начинаете нас жалеть за наше убогое, - он усмехнулся, увидев, как в этом месте глаза Бровченко полезли на лоб, и уточнил, - да, да, убогое стремление к власти, которая только и может быть как из рук Бога, но не из крови людской. А жалость унижает. Стало быть, своей жалостью вы унижаете нас. А своего унижения мы никогда и никому не простим! Ну, что вы на меня так смотрите? Думали, что нам сии материи неведомы? Нет, милейший, мы давненько разобрались, что глуп, непроходимо глуп тот вождь, который не понимает сиих материй очевидных. Поэтому мы прекрасно видим, кто из вас чего стоит. И будем тешить самолюбие поэтиков и писателиков, дабы они писали то, что нужно нам.
Имре, вдруг устав от собственного красноречия, обессилено опустился на стул.
          - Браво! – сомнительно улыбаясь, вымолвила Рацер с выражением ленивого критика на лице.
Но Шантор как будто не заметил этого.
      - Так что, как видите, - уже более миролюбиво обратился он к раздавленному и опустошенному Юрию, - вам нет никакого смысла бороться с нами.
 - Почему?
      - Потому что, - как будто этого вопроса не было, и Шантор разглагольствовал лишь сам с собой, - все это мышиная возня.
      - И мышь…
      - Мышь – это вы, - Имре утомленно прикрыл глаза рукой. – Мышь, которая выгрызает себе норку в толще горы, - он махнул рукой куда-то в сторону невидимых растворенных в ночи обрывов Керменчика, - чтобы поудобнее спрятаться, натаскать туда побольше зерна и, давясь, жрать в темнотище зимней ночи, не опасаясь за свою шкуру.
       - Если я – мышь, то вы, стало быть, гора, - горько усмехнулся Бровченко.
Он был настолько переполнен противоречивыми чувствами и услышанным, что продолжал разговор скорее по инерции, чем по необходимости.
  - Разумеется, - Шантор встал и сладко потянулся. - Мы – гора. И если будет нужно, навалим еще одну такую же гору. Гору из трупов наших врагов, чтобы убедить вас в нашей правоте. И эта гора будет повыше словосочетаний, которые вы именуете стихами, или разноцветных изображений, которые их авторы мнят великими художественными полотнами. Впрочем, боюсь, что ни на что большее вы не способны.
    - Вы уверены?
    - В чем?
    - В том, что мы больше ни на что не способны?
    - Абсолютно.
              - Странно. То вы говорите, что мы для вас самое страшное, то вдруг заявляете, что мы ничего не можем.
              - Ничего странного-с! – поднимая вверх указательный палец, отчего-то радостно воскликнул Шантор. – Это ведь, господин властитель дум, диалектика!
   Комиссар сердечно приложил ладонь к груди.
               - Если вы с нами, - задушевно проговорил он, - вы можете все. Но если без нас, -  в голосе появились угрожающие нотки, а ладони как бы сами собой отскочили от груди, - вы не можете ничего, ибо сами по себе вы – ничто!
     - Жаль.
     - Чего?
     - Я говорю: жаль, что вы так думаете. Вы можете ошибиться.
      - Я? – искренне удивился Шантор и обратился к Рацер. – Слышишь, Адочка, нас жалеют! Что я говорил? Нет, ну, что я говорил? Как ты думаешь, что нам теперь с ихней жалостью делать?
Рацер встала и, с интересом глядя на Бровченко и будто бы раздумывая, сказала:
      - Пожалуй, нужно будет предоставить Юрию Леонидовичу возможность продемонстрировать свои способности.
От этих слов повеяло таким холодом, что Юрий невольно ужаснулся. Возникло ощущение, что он стоит на краю бездонной пропасти.
Уловив это замешательство, Шантор умиротворяющее произнес:
       - Пойдемте, спать, господа-товарищи. Утро вечера мудренее. Висонтлаташра, милейший Юрий Леонидович!
Комиссар улыбнулся и сделал Бровченко ручкой.
   - Что это за абракадабра? – невольно удивился тот.
        - Никакая это не абракадабра, дорогой вы наш. И вам, как энциклопедисту, не вредно знать, что это всего лишь «до свидания» по-венгерски.
   - И что мне до этого?
       - Как это что? Вы же должны обогащать себя новыми знаниями, свежими впечатлениями, чувствами…
Он засмеялся, перебивая сам себя.
  - Пойдем, Адочка, пойдем.
И они вышли из зала.
Юрий устало прислонился к стойке давно потухшего камина и вымученно прошептал, закрыв глаза:
       - Боже мой, Боже мой…
Неслышно подошедшая к нему Ирина, о существовании которой он как будто забыл, погладила по голове.
  - Бедный мой, бедный, - одними губами произнесла она.
Потом обняла за плечи и повела наверх.
       - Пойдем, - уговаривала она, - пойдем. Нужно поспать. Утром не будет так страшно…



Страшное случилось через три дня.
Вернувшаяся вечером из Севастополя, куда ездила повидаться с родителями, Ирина привезла еще одну газету. Это были «Известия ревкома».
Подавая газету Юрию, женщина проронила:
      - Не бойся, Юрочка. Я с тобой.
Взглянув в ее расширенные, полные непонятного ему страха глаза, Бровченко хотел спросить, что она имела в виду, но почему-то сдержался.
И лишь развернув газету, понял, что творилось в ее душе.
Почти весь номер занимал огромный и поначалу даже показавшийся бесконечным список расстрелянных накануне «белогвардейских офицеров и элементов, враждебных Советской власти». Кровь прихлынула к лицу и вискам Юрия и застучала тяжелыми молоточками. В списке было более тысячи шестисот фамилий. Не в силах оторвать от газетной бумаги глаз, Юрий читал, не пропуская ни одной фамилии. Он не знал почти никого из этих людей, но каждую строчку не просто пробегал глазами, а еле слышно прошептывал. И каждая названная вслух фамилия новым молоточком ударяла в виски. Фамилия – удар, фамилия – удар. Ритм чтения совпадал с биением сердца.
Едва дотянув до середины списка, он почувствовал головокружение. Виски бешено заломило, в глазах появилась резь, и они наполнились слезами. Читать больше было невозможно.
Но не бессильная ярость, а нестерпимое неприятие того, что произошло, охватило все его существо.
Некоторое время он сидел, закинув голову назад и пытаясь успокоиться. Когда же слезы высохли, дрожащей рукой перевернул страницу и увидел под списком фамилии: председатель ревкома - И. Шантор, секретарь – А. Рацер.
   Странно, но ничего не случилось. Не рухнул дом, не остановилось сердце, не подкосились ноги. Даже глаза не закрылись, и дыхание не сделалось более частым и глубоким. Как будто после разговора трехдневной давности он ожидал чего-то похожего. Не обязательно столь жестокого и немилосердного, но чего-то, к чему его так тщательно и умело подготовили новоявленные постояльцы. И вот оно свершилось, ожидаемое и потому не ошеломляющее, а лишь подтверждающее возникшие в душе подозрения.
Как? Как могло это произойти? Почему люди, показавшиеся ему глубоко понимавшими философию, литературу и искусство, такие интеллигентные и умные собеседники, смогли пойти на это? Что толкнуло их? Так называемая классовая ненависть? Но разве ненависть обязана сопровождаться неоправданной жестокостью и зверством? Разве ненависть всегда прямой путь к убийству? К убийству многих, совершенно не известных и лично не знакомых им людей? Как нужно ненавидеть и презирать мораль, чтобы пойти на это! Даже не презирать, а просто ни во что не ставить. И жалость, и милосердие, и прощение врага своего – разве эти чувства неведомы заслушивающимся Шопеном и восторженно внимающим его, Бровченко, поэтическим откровениям обитателям его же дома? Значит, они презрели это? Но во имя чего? И не означает ли это их презрение, что все духовно ценное и значимое, исполненное высокого смысла и накопленное людьми за все прошедшие века, на самом деле бессмысленно, ибо может быть бесстыдно отринуто в любой показавшийся подходящим и, самое главное, требующим решительных действий момент? Но какой тогда смысл имеет все, чему он служит, до чего пытается достучаться в душе каждого, к кому обращены его выстраданные и взлелеянные строки, которые он старался наполнить страстью и ощущением понимания истинного смысла бытия?
Оказывается, все это не стоит двух росчерков пера, отправляющих в мир иной сотни жизней. Все муки и терзания – зря, если от них в один момент можно отмахнуться.
Значит, все их вечера, их уверения и честные слова - не более чем уловка?
Некого спросить. Пуст его дом. Только верная Ирина, не спрашивая ни о чем, гладит и гладит его руку. А он и не заметил…



Ближе к полуночи послышался рокот мотора, и через минуту они ввалились в дом. Впереди раскрасневшийся полнощекий Шантор, за ним почему-то смеющаяся, с глазами-искорками Рацер и потом тоже отчего-то веселый Зоревой.
Юрий встал у стола, положив руку на развернутую газету.
Гости шумно раздевались, перебрасываясь между собой репликами и не замечая его.
Наконец Шантор шагнул в зал.
        - Ба! - воскликнул он, увидев Бровченко, и распахнул руки. – Наш пиит и не спит!
Он театрально рассмеялся собственной шутке.
        - Адка! – приобнял подошедшую Рацер. – Я тоже поэтом заделался. Слушай, какой стиш сочинил: «Наш пиит и не спит!»
Рацер глупо захихикала и слегка пошатнулась.
«Да они пьяны!» - догадался Юрий.
В зал ввалился Зоревой и со словами: «А вот и я!» полез к Ирине обниматься. Она ловко увернулась и влепила ему пощечину.
         - Ух, сучонка! – беззлобно воскликнул Зоревой, держась за щеку. - Кусается! Ничего, - ощерился он в улыбке, - скоро сама приползешь, сучонка.
        - Зоревой, перестаньте! – нарочито наставительным тоном одернул его Шантор. – Вы разве не видите, что нам, - он выразительно взглянул на Юрия, - это неприятно. Правда, Юрий Леонидович? Но вы не думайте, мы не сильно пьяные. Мы слегка навеселе. Дельце одно обмыли.
   - Очередной список? – спросил Бровченко.
        - Ах, вот оно в чем дело! – воскликнул Шантор, словно только сейчас заметив на столе газету. – То-то я, Адочка, думаю: отчего это наш домовладелец стоит, как статуя командора?
Рацер снова глупо хихикнула.
   - А они-с, оказывается, в курсе дела.
   - Перестаньте паясничать! – прикрикнул на него Юрий.
        - Ойц! – развязно испугался Шантор. – Хозяин, помилуйте, кто тут паясничает? Просто люди чуть выпили, а вы сразу… сердитесь. Ну, что там вас интересует?
    - Как вы могли? Как вы посмели? Вы понимаете, что вы наделали?
Юрий спрашивал и с ужасом понимал, что говорит что-то не то. Все, что еще совсем недавно бурлило и кипело в нем, для чего в глубине души рождались гневные и хлесткие, а главное – меткие слова, вдруг стало куда-то стремительно исчезать. Его негодование и возмущение сделались беспомощными, натолкнувшись на пьяное веселье тех, против кого были направлены.
Он умолк, закусив губу. Но Шантор, кажется, услышал.
         - Что замолчали, ваше благородие? Списочек узрели? И что-с? Возмутиться решили?
С каждым словом хмель вылетал из него, и голос становился тверже и тверже.
         - Так вот что я вам скажу. В Крыму сейчас несколько десятков тысяч оголтелых врагов Советской власти. Наших врагов, понимаете? Еще вчера по приказам Врангеля и Слащёва* они стреляли и вешали наших товарищей. И вас это нисколько не задевало! Как же, ведь то были ваши «братья по классу». Так?
    - Какие братья? Что вы несете? – опешив, лепетал Бровченко.
         - Так! – утвердительно вскричал комиссар. – А мы расстреляли какую-то горстку озверевших палачей и бандитов, и вы поднимаете по этому поводу вселенский тарарам!
    - Но тысяча шестьсот человек – это не жалкая горстка! – выкрикнул Юрий.
Шантор приблизился к нему вплотную и прошипел:
         - Даже если мы расстреляем каждого второго, этого будет мало, чтобы оплатить все наши жертвы.
Он выделил голосом «наши» и спросил:
        - Ты понял?
         - Но ведь там не только офицеры и враждебные элементы. Там есть простые порядочные люди. Я знаю некоторых.
    - Например?
         - Например, Архипов. Мой, в некотором роде, литературный учитель. Он правил мои первые стихи…
         - А-а, - вспомнил Шантор, - это тот старик-корректор из газеты. Так здесь вы сами виноваты, Юрий Леонидович. Это ведь он не заметил «Каломиты», а вы вот узрели…
    - Но вы обещали, - Юрий был растерян и подавлен, - лишь в крайнем случае…
         - А кто будет судить: крайний случай или не крайний? Вы тут галдите о чьей-то там невиновности, а подпольный офицерский центр намедни перебил всю семью инженера Радченко, который осмелился открыто порвать с прошлым и встать в наши ряды. Не слыхали? А как все тот же центр взорвал пути и пустил под откос поезд с

* Слащёв Яков Александрович (1885-1929) - генерал-лейтенант, один из лидеров белого движения; полновластный правитель Крыма до прихода к власти барона Врангеля. Послужил прообразом генерала Хлудова в пьесе М.А.Булгакова «Бег».
демобилизованными красноармейцами, тоже ничего-с не знаете? Ну, как же, вы же выше этих классовых битв! А вот Консул не выше!
         - Какой Консул? – не понял Бровченко.
         - Такой! Обыкновенный! Бывший подполковник, а ныне руководитель этого самого центра. Он почему-то не думал о жене и детях Радченко, когда резал их. Ну, что замолчали?
«Подполковник? – промелькнуло в голове у Юрия. – Неужели Алехин?»
По-видимому, что-то изменилось в его лице, потому что Шантор пронзительно взглянул на него, словно захотел вырвать мелькнувшую мысль из мозга Юрия.
   - А может, ты его знаешь? – почти шепотом ввинтил вопрос в глаза Бровченко.
Юрий отшатнулся.
«Он – зверь!» - вспыхнуло где-то глубоко.
   - Смотри, если узнаю, - как ногтем букашку придавил, процедил Шантор.
   - Да Господь с вами, - едва пошевелил губами Юрий.
        - Господь-то как раз с вами, - враз, как будто отряхнувшись, помягчал Шантор. – Иначе этот Консул не ушел бы. Я ведь видел его вот, как вас, в упор, да не знал, что это он. Ну, ничего, теперь не обмишурюсь.
Он отошел от Юрия, подцепил ногтем газету с расстрельным списком и сбросил ее на пол.
     - Вот так вот, господин хороший!
          - Но вы обещали, - Юрий был почти абсолютно растерян и подавлен и потому не заметил, что повторил сказанные раньше слова. – И давали честное слово…
      - Долдон какой-то, - осмелился подать голос Зоревой.
Но Шантор его даже не услышал.
            - Послушайте, милейший, - возвысил он голос, обводя зал тоскливым взглядом, словно давая понять, что Бровченко ему смертельно надоел, - честные слова даются только для того, чтобы их нарушать. И вообще, вам не кажется, что само сочетание «честное слово» звучит парадоксально? Нет? Хорошо, я объясню. Вы хоть задумывались над тем, как появилось это ваше «честное слово»? А я вам отвечу. Оно появилось тогда, когда люди уронили значение слова как такового, как Божьего промысла, а стало быть, и самого Божьего Слова в том числе. Когда стало понятно, что дать слово и сдержать обещание, то есть это самое слово, вовсе не одно и тоже. Человеки попросту отказались от Божественного смысла любого слова вообще. Слышите: любого! И тогда они придумали так называемое «честное слово». Но что это значит: честное? Не что иное, как «слово чести», не так ли?
           - Так, - ответил Юрий, ошарашенный тем, как спокойно построил свои умозаключения Шантор, легко перейдя от ужасной темы к философской дискуссии.
Казалось, комиссар попросту забыл, с чего начался их разговор, и сейчас лишь упивался собственной логикой.
            - А если так, то позвольте вас спросить, а какую или, правильнее сказать, чью честь мы знаем? Кроме священной женской, разумеется. А?
Он обернулся на молча сидевшую за столом Аду и подмигнул ей, но та никак не отреагировала.
            - Так вот, - продолжил разглагольствования комиссар, - имели место быть дворянская да офицерская, так сказать, чести, а крестьянской да пролетарской не было. Не было-с и все! – воскликнул он. – Не научили-с!
Он сделал выразительную паузу, чтобы Юрий смог оценить безупречность его сентенций.
             - А коль не научили, - почти поучающее изрек Шантор, - чего же с нас теперь спрашивать за наши-то слова? Ась?
Юрий не знал, что ответить. Он был удручен и поражен удушливой примитивностью комиссарских суждений, годных разве что для солдатских да заводских митингов. Но главное было в том, что Юрий почувствовал: он никогда ничего не сможет объяснить этому человеку по той простой причине, что тот не знал никакой другой логики, кроме своей. Эта логика, как и собственные понятия и представления о добре и зле были когда-то крепко вбиты в его голову, и он не хотел, чтобы в этой голове поместилось что-то еще. Ему сказали, что это правильно и что он должен эту правильность донести до других любым способом. Чем он, собственно, и занимался.
«Да он несчастный человек! – с каким-то радостным от этого открытия изумлением подумал Юрий. – Он знает только один способ убеждения и видит только один путь борьбы. И будет стрелять и вешать, потому что не знает, что можно иначе! Когда-нибудь его и таких, как он, назовут параноиками и патологическими садистами, одержимыми жаждой смерти, а они просто больны… незнанием и глупостью!»
Он вздрогнул, потому что вновь услышал голос Шантора.
            - Так-то, господин поет! - по-своему расценив молчание Бровченко, заключил Имре и обратился к Зоревому: - Пойдемте-ка спать, Валерий Батькович. Адочка, ты идешь? – уже на ходу спросил он.
            - Да-да, я сейчас, - откликнулась находившаяся до этого в каком-то трансе Рацер.
Юрий взглянул на нее, и его лицо вспыхнуло. Женщина глядела на него умоляюще, и выражение ее глаз было полно несбыточной долгие годы, но вдруг ожившей или проснувшейся вновь надеждой.
   Бровченко смутился и быстро вышел из зала.
Очутившись в своей комнате, он не зажег свет, подошел к окну и, упершись лбом в приставленный к раме кулак, стал вглядываться в мерцающее в слабеющем лунном свете море. Ночь дышала холодом, и такой же холод обволакивал его сердце и мозг.
Но если бессилен он, то кто, кто тогда остановит все это?
Юрий взглянул на стоящую на столике в углу икону и вполголоса проговорил:
           - Господи! Успокой души невинно убиенных и прости все земные прегрешения представшим пред очи Твои! Введи их в рай Твой в награду за великие земные страдания. Дай им отдохновение от боли и страха последних земных мгновений. Успокой их и… и…
   Юрий остановился, поразившись внезапно вспыхнувшей в нем мысли, но всего лишь миг понадобился ему, чтобы облечь ее в тихие слова:
          - И прости казнителей их. Спаси души палачей, их убивавших, ибо истинно не ведают, что творят, и нуждаются в помощи Твоей более, чем убиенные ими, потому как греха своего, содеянного в неразумении, не понимают. Спаси же их, рабов Твоих, Тебя не знающих. И помилуй мя за то, что не могу возлюбить их и простить, как прощаешь Ты всех возлюбленных чад твоих!
Внезапный шорох у двери заставил его обернуться. Опираясь на косяк и держа сжатую в кулак руку на груди, в проеме стояла Ада. Ее лица почти не было видно. Только глаза сверкнули в тусклом лунном свете, сверкнули и тут же погасли.



Ада осторожно поднималась по лестнице. Все быстрее улетучивавшийся с каждой минутой хмель еще будоражил ее тело и торопил мысли.
Неужели то, о чем она неосторожно подумала, увидев сегодня вечером Юрия, вновь случится? Неужели это еще возможно?
Сердце неистово билось, а щеки горели от прилившей к ним крови. Дыхание стало частым и неровным, а глаза сами собой закрывались, когда она на несколько секунд останавливалась, прислушиваясь не столько к звукам затихающего дома, сколько к тому, что происходило в ней самой.
Волна давно забытого, казалось, навсегда покинувшего ее желания отдать себя во власть мужчине охватило все существо. За долгие годы ни с одним мужчиной не испытывала она этого сжигающего все дотла чувства.
Сколько их было! Не так много. Быстрые, бессвязно шептавшие признания и вечно подвыпившие поэты юности, дрожащие от нетерпения и кокаинового возбуждения психически неуравновешенные революционные мальчики первых сходок и маевок, пугливые и недоверчивые ссыльные, разгульные и беспечные студенты и, наконец, грубоватые и напористые красные командиры и комиссары. Среди них были добрые и злые, влюбленные и искавшие развлечений, трезвые и не очень и даже достаточно умные и в своем роде чувственные. Но все же большинство были глупенькими простачками, как теперешний Имре.
Бедный Шантор! Пламенный дурачок, считающий себя философом революции, а на самом деле ничего в ней не понимающий, потому что с безрассудным жаром и первобытным пылом борется за недостижимые идеалы. Вместе со своим Белой не может избавиться от кретинских террористических замашек, бросаясь, как верный пес Троцкого, воплощать в жизнь его бредовые идеи. Герой революции! Он даже не понимает, что пройдет время и рано или поздно более умные и дальновидные, но менее героические деятели начнут избавляться от «пламенных борцов» и «вольных альбатросов» революции, чтобы новые поколения одураченных детишек никогда не узнали, чем эта самая революция была на самом деле.
Несчастный Имре! Разве может он, любящий ее до умопомрачения, понять своим недалеким умишком: то, что она выдает за любовь, симулируя страсть, никакой любовью не является. Никто из всех ее, случайных или неслучайных, мальчиков и мужчин так и не понял, что женщина любит не когда покорно и согласно ложится на спину и захлебывается в стонах и судорогах, а когда растворяется в своем мужчине полностью, без остатка, подчиняя ему и захлестывающие ее чувства, и самые тайные мысли. Когда она плывет с ним, качаясь на волнах блаженства вне времени и пространства, желая только одного: чтобы это длилось, длилось, длилось…
Только с одним человеком испытала она это. И только однажды. И никто из ее мужчин не догадался об этом, кроме жуткого Зоревого, который, конечно же, ничего не понял, но своим звериным чутьем ощутил царящий в ней холод.
Ада бесшумно подошла к бровченковской двери, из-под которой пробивалась слабая полоска света. Сейчас она войдет и…
О, как страстно она поддержала гениальную идею Землячки, чтобы Кун жил у Волошина, а они с Шантором – здесь! Кажется, Розалия даже поняла ее, но виду не подала. Она точно рассчитала, какое впечатление произведет это на всю интеллигенцию России. Конечно, Роза не могла не понимать, что часть мыслящих людей не попадется на эту уловку и просто отвернется от Волошина и Бровченко, но их судьба Землячку не интересовала.
Все последние недели Ада пристально наблюдала за Юрием и видела его растерянность, отчаянье и даже страх, оттого, что земля, на которой он привык так твердо стоять, уходит из-под ног, как табуретка из-под ног приговоренного к повешению. Но в отличие от ничего вокруг толком не понимающего Имре, считавшего, что Бровченко сломлен и у него теперь нет иного, как рядом с ними, пути, Ада знала, что Юрий мучительно ищет выход, позволивший бы, если не примирить его с творящимся хаосом и ужасом, то по крайней мере понять суть происходящего.
И она подскажет ему этот выход. Сейчас, через мгновение, она постучится и войдет к нему. И если он примет ее, она забудет все и отречется от крови и ненависти революции и даже от все чаще пугающего ее собственного безграничного бесстрашия перед сотворением кошмара собственными руками.
Эта простодушная дурочка Ирина не в счет: Бровченко не может любить кухарку.
Ада уже подняла руку, чтобы постучать, но не стала этого делать, а только легонько, одним пальцем, нажала на дверь. Та бесшумно отворилась.
Рацер на секунду зажмурила глаза и шагнула в комнату. Юрий стоял к ней спиной, глядя на икону на столике, и что-то сбивчиво говорил вполголоса.
Едва до нее дошел смысл его слов, как свет, еще минуту назад разливавшийся в ней мягким теплом, стал стремительно скукоживаться, превращаясь в яркую звездочку, которая гасла, гасла, гасла. И остановить наползающую откуда-то темноту, поглощавшую все внутри, не было никакой возможности.
Через мгновение все было кончено.
- Вы, - хрипло произнесла она, - вы молились о нас? Обо мне и Имре?
- Да, - глухо ответил Бровченко, сглатывая поступивший к горлу комок.
- Но… Зачем? Почему?
Бровченко смотрел на нее и не знал, что ответить. Зачем эта женщина поднялась к нему? Неужели, чтобы все повторилось сначала? Но если она не понимает, что сейчас об этом невозможно даже думать, то стоит ли пытаться объяснить ей хоть что-то? Услышит ли она?
      - Откуда в вас столько ненависти и жестокости? – вместо ответа сам спросил он. – Откуда? Ведь я знал совсем другую женщину! Полную любви и…
      - Любви? – донеслась до него из полумрака усмешка. – Любовь девушки, которую вы знали, была смертельно ранена, когда она бежала за вами и кричала: «Юрочка! Я люблю вас!», а вы прятались от нее в подворотне. Но даже когда вы сбежали в Москву, любовь еще теплилась в ней и была самым большим чувством в жизни. Она оказалась при смерти, когда случился первый арест за участие в первомайской демонстрации и пятеро пьяных тюремных надзирателей сыграли с ней дивную шутку под названием «паровозик», по очереди пропустив через себя. Но и тогда любовь еще дышала, потому что потом, через несколько лет, в тюрьме девушка вышла замуж за больного туберкулезом товарища в надежде, что если она забеременеет, мужа отпустят на поселение вслед за ней и он сможет подлечиться. Но его оставили догнивать в тюрьме, чтобы он умер через два месяца, а у нее случился выкидыш. Вот тогда вместе с кровью из нее вытекла вся любовь, о которой вы так возвышенно слагаете волнительные вирши. Вам нравится такая история Ады Рацер?
        - Я не знал, - прошептал Юрий. – Я ничего этого не знал. Простите меня, но… Господи, прости меня! Спаси ее душу…
Кто знает, что сказал бы Юрий, если бы узнал, что единственное, чего Рацер хотелось в это мгновение, когда она смотрела на оторвавшегося от молитвы за нее и когда-то очень любимого человека, это сделать ему больно. Сделать так, чтобы он хотя бы раз в жизни почувствовал то, что так часто выпадало чувствовать ей.
    - Идиот! – вдруг услышал он. – Юродивый! Жалкий святоша!
Женщина презрительно дернула головой и вышла вон.



Через некоторое время уже проваливающийся в глубокий сон Шантор услышал всхлипы. Он открыл глаза и увидел сидевшую на краю кровати Аду. Женщина рыдала.
     - Что с тобой, Адочка? – испуганно спросил Имре, приподнимаясь на локте. – Что-то случилось?
- Он молился за нас! Ты можешь себе это представить? Он же молился! За нас!
- Кто? – не понял спросонья Шантор.
- Ненавижу! - не слыша его, вдруг полушепотом произнесла женщина.
Она сжала кулачки и начала колотить ими в подушку.
     - Ненавижу, ненавижу! - упрямо повторяла она одно и то же. – Всех их ненавижу!
 - Да кого?
      - Всех их, лезущих в наши души, вкладывающих в них своими стихами и музыкой приторные гадости, от которых ни проку, ни пользы нет, а просто тошнит. Любовь, честь, благородство, - сквозь всхлипы Шантор с трудом различал слова, - чтобы мы обсасывали их, как конфеты. Чистюли, сохраняющие свое гадкое достоинство, как девственность, от которой любая здоровая баба желает как можно скорее избавиться. Ненавижу, ненавижу!..
      - Что ты, Адочка? Что ты? Успокойся! – уговаривал Имре бившуюся в истерике подругу.
       - Они, видите ли, не хотят ковыряться в дерьме, предоставляя это нам, чтобы мы разгребали за всех и дышали смрадом человеческих отходов, трусости, тупости и предательства.
        - Тише, моя девочка! Успокойся! Я здесь, здесь, - повторял он, покрывая торопливыми поцелуями ее лицо и руки. – Тише, Адочка. Что ты! Я здесь, я понимаю…
         - Нет, - она сорвалась на крик, – ты не понимаешь! Ты не можешь понять! Они всегда будут выше нас, что бы мы ни делали и как бы ни пыжились! Даже сбросив свою шкуру, мы все равно не влезем в их кожу, которую многие из них сбросят от ужаса перед нами. Но мы не сможем, потому что их кожа будет нам велика! Ты понимаешь это? Ненавижу!
    - Понимаю, Адочка, понимаю.
Он гладил ее по спине и целовал волосы, виски, и постепенно она успокаивалась и затихала.
Шантор почувствовал тепло ее вздрагивающего тела и, повинуясь поднимающейся в нем волне, положил ладонь на мягкую грудь. Она тут же откликнулась и потянулась к его губам, лихорадочно расстегивая блузку.
«Так тебе, так тебе, так тебе», - мстительно думала она о Юрии, содрогаясь под напором шумно дышащего Шантора.



Глубокой ночью она проснулась от какой-то мелькнувшей на краю сознания мысли. Ада открыла глаза и долго молча вслушивалась в мерное дыхание лежащего рядом Шантора, пытаясь облечь в слова разбудивший ее промельк.
Она повернула голову и посмотрела на Имре. Мужчина спал на спине, закинув голову и приоткрыв рот. Ада приподнялась и заглянула ему в лицо. В темной глубине рта сверкнул в лунном свете золотой зуб.
Женщина удовлетворенно улыбнулась и легонько потрепала мужчину по щекам.
- Имре, - зашептала она. – Имре, проснись!
- Что? – вскинулся Шантор и открыл глаза. – В чем дело? Что стряслось?
     - Ничего не стряслось, - успокоила его женщина. – Послушай, мне пришла в голову гениальная идея.
- О, черт! – застонал Шантор. – Какая идея? Ночь глубокая. Я спать хочу.
Он закрыл глаза и сделал попытку повернуться на бок.
- Не спи! – развернула его к себе Рацер. – Слушай меня.
     - Ну что? Говори. Да не сплю я! – огрызнулся он, потому что Ада снова похлопала его по щекам.
     - Послушай, у тех, кого мы пускаем в расход, во рту полно золотых зубов. Это же целое состояние!
     - Ну и что? – еще тупо соображая, проговорил Шантор. – Что их, заставить зубы сдавать, что ли?
     - Ты дурак, Имре. Пусть расстрельная команда потом, когда все уже, эти зубы выбивает и… Ну, понимаешь? Часть им, а часть – нам.
     - Ну, ты, Адка, даешь! А как выбивать-то? Приклады у винтовок большие, в рот не влезут, не молотки же им выдавать?
     - Это пускай Зоревой думает. Он у нас мастак по этой части. Там у нас пацаны из школы красных командиров? Вот пусть закаляются.
      - Умница ты моя, - растроганно проговорил Имре и поцеловал довольно улыбнувшуюся Аду. – Ну, пока! До утра!
  - До утра! – отозвалась она.
Когда Ада проснулась, уже побрившийся Имре со смехом рассказал ей, какая жуть привиделась ему нынче ночью. Однако Рацер не удивилась, а взглянула на него и спокойно сказала:
 - А это был не сон, дорогой. Это все я придумала.
Улыбка сбежала с лица Имре, и он впервые по-настоящему испуганно посмотрел на свою сожительницу.
Спустившись к завтраку, они узнали от Ирины, что Бровченко совсем рано уехал в Севастополь.























































               
                ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



                СЕВАСТОПОЛЬСКИЙ  КРУГ
               


Юрий Леонидович Бровченко не считал себя глубоко религиозным человеком и оттого не был прилежным прихожанином. Он редко ходил к причастию, ни разу не отстоял всенощную, не знал практически ни одной молитвы за исключением «Отче наш» и даже совсем не разбирался в святых именах и расположении икон в храме. Тем не менее, он был, согласно собственным представлениям, человеком, верующим искренно и несомненно.
Эти, по его же словам, несуразности Бровченко объяснял тем, что боялся привыкнуть к церкви, превратив священное таинство общения с Богом в рутинную обязанность. Она, как и всякое ежедневное бытовое действо, могла бы наскучить и не сопровождаться тем удивительным трепетом, который он ощущал в себе всякий раз, когда по тем или иным поводам обращался к Всевышнему.
Такое мироощущение еще более укрепилось после поездки в Иерусалим, осуществленной под влиянием внезапного и не имевшего видимых причин позыва несколько лет назад.
Потрясение, испытанное Юрием в священном городе, если не перевернуло всю его жизнь, то, по-видимому, оставило глубочайший след в душе. Лучше всего об этом свидетельствовал цикл стихов под несколько непривычным для русского уха названием «Jerusalem», который, по мнению многих почитателей его поэзии, был лучшим из всего, что было написано им ранее. Отчасти потому, что в этих стихах Бровченко высказал все владевшие им чувства, отчасти по другим причинам, он не любил праздных бесед с кем бы то ни было на религиозно-философские темы. Юрий считал это делом в значительной степени интимным, то есть не терпящим никакого вторжения со стороны даже в виде сочувствия, столь необходимого в моменты тяжких житейских коллизий. В стихах он еще некоторое время довольно часто рассуждал на религиозные темы, чем вызвал в свой адрес нарекания, сводившиеся к тому, что он, мол, стал частенько поминать Господа всуе, вроде как «оседлав» выгодную с точки зрения воздействия на души и умы тему.
Юрий не мог, да и не желал объясняться по этому поводу, тем более что достаточно скоро выяснилось: внешне проявляемый религиозный экстаз улегся, уступив место глубокому осмыслению окружающего. Это доставляло ему истинное, в каком-то смысле высшее творческое наслаждение, хотя в поэтической среде появились высказывания, будто стихи Бровченко потеряли изящную легкость и стали тяжеловесны и трудны для восприятия.
«Думать надо», - огрызался в таких случаях Юрий, срываясь в полемическом задоре на резкости.
Более всего его радовало не столько ощущение глубокого восприятия жизни вокруг, а спокойная уверенность: что бы ни случилось, он не совершит теперь легкомысленной ошибки, поддавшись какому-нибудь мгновенному искушению. Эта уверенность, в свою очередь, позволяла чувствовать почву под ногами даже тогда, когда казалось, что захлестываемый волнами Гражданской войны Крым вот-вот пойдет ко дну, увлекая за собой сбившихся в полубезумные толпы десятки тысяч военных и гражданских людей. С этой же уверенностью не в своей правоте, а в том, что у него нет другого пути, кроме как остаться здесь, Юрий смотрел на удаляющиеся к горизонту пароходные дымы кораблей, увозивших соотечественников, потерявших эту самую почву под ногами.
Он глядел на море, следил, как набегает и тут же отскакивает назад очередная волна, и размышлял о том, что и с Россией происходит то же самое: откатилась огромная волна, уступив место другой, более мощной и сильной, захлестнувшей всю страну сразу. Но пройдет время, долго ли, коротко, но отхлынет-таки и эта волна, освободив пространство для следующей, которая, конечно, будет могуче и выше. И главное не в том, чтобы удержаться на гребнях этих сменяющих друг друга волн, а в том, чтобы не дать утащить себя в пучину, как вот этого рачка или вон ту мелкую рыбешку. Не дать смыть себя в безбрежный океан, вцепившись в свою землю всеми корнями, всем телом припав к ее теплой даже в самые лютые морозы коже.
Так думал Бровченко, трясясь в пролетке по каменистой дороге к Херсонесу. Позади остались уютная Бельбекская долина, таинственный и загадочный Инкерман со своими каменоломнями, Севастопольская бухта, пустынные продуваемые свирепым зимним ветром городские улицы. Впереди показался собор святого Владимира.
   Он сверкнул куполом в лучах солнца, и золото мягко стекло на нежно желтые камни арок и стен, окрашивая здание в спокойный благодатный цвет. Плавная византийская архитектура удивительно гармонично вписывалась в окружающий ландшафт. Собор казался только что причалившим к берегам Крыма кораблем, слегка покачивающимся на синих волнах.
   Юрий невольно улыбнулся, залюбовавшись открывающимся видом. Собор был, пожалуй, самым дорогим для него местом в Севастополе. Именно здесь он крестился. Юрий, конечно, не помнил и не мог помнить ни самого таинства, ни обряда, ему посвященного. Мать рассказывала, что, когда принесла его младенцем в храм, Юрий открыл глаза, улыбнулся и устремил взгляд вверх. Там в самом центре купола, распахнув над пространством храма крылья, парил серебряный голубь. Он как бы охранял всех собравшихся внизу людей от горя и бед, и Юрий, по словам матери, смотрел вверх, не отрываясь, и лицо его было таким серьезным и сосредоточенным, что она даже немного испугалась.
   В дальнейшем Юрий много раз ловил себя на том, что чувства покоя и защищенности, возникавшие в нем, лишь только он поднимался в Верхний храм, связаны именно с этим поднебесным голубем. Помолившись, Юрий часто подолгу стоял под куполом, запрокинув голову и вглядываясь в казавшуюся волшебной птицу.
   И главный престол во имя святого равноапостольного князя Владимира, и пределы апостола Андрея Первозванного и благоверного князя Александра Невского, и Нижний храм во имя Рождества Пресвятой Богородицы – все будило в нем уверенность в своих силах и помогало превозмочь боли и печали.
   Несмотря на массивность, храм оставлял ощущение легкости и воздушности, а внутреннее пространство было досыта наполнено светом и простором.
   Только однажды во сне храм привиделся Юрию черно-белым, с уничтоженным куполом и полуразрушенными стенами. Было так, словно Юрий смотрел на здание из-за омертвевших и обуглившихся ветвей деревьев. Но само здание, хотя и было сильно исковеркано, представлялось, как обезглавленный, но все еще стоящий на ногах человек.
   Здесь служил отец Владимир, к которому и направлялся Бровченко.
С Владимиром Толстопятовым он познакомился давно, еще в те времена, когда молодой (одних с Юрием лет) доктор живо интересовался поэзией и даже, как однажды заметил, кое-что «накрапывал» сам. Они сошлись сразу и навсегда, ибо нашли друг в друге не только приятных и умных собеседников, но и обнаружили то внутреннее родство душ и схожесть характеров, которые и делают людей истинными друзьями. Встречались они нечасто и даже в самый разгар своей молодой дружбы не обременяли друг друга заумными и тоскливыми откровениями и душеизлияниями. Их отношения отличались редчайшей и почти не встречающейся нынче особенностью, состоявшей в том, что, задавая другу тот или иной долгое время мучивший и требующий непременного ответа вопрос, человек вдруг внезапно обнаруживает, что этот самый ответ уже родился в нем самом. И родился именно потому, что рядом находился друг, который и мог быть дать этот ответ.
Оба ценили это свойство взаимосуществования и ставили его гораздо выше прочих внешних дружеских проявлений, так принятых в обычай в окололитературной и богемной среде и за которыми, как правило, скрывалось панибратство, а не истинная дружба.
Это свойство успешно выдержало испытание временем, в чем и Бровченко, и Толстопятов быстро убедились, когда окончивший Загорскую духовную семинарию отец Владимир возвратился в Севастополь.
Именно к нему и направлялся смятенный в чувствах и мыслях Юрий.
Они встретились в Нижнем храме, но решили поговорить на улице, чтобы не мешать молящимся и посетителям храма.
Отец Владимир надел теплое светлое пальто, они вышли наружу и медленно пошли вдоль храмовой ограды, обходя великолепное здание. С моря дул морозный ветер, но было ясно и солнечно, так что дышалось дивно и свежо. Едва он увидел друга, в душе наступило какое-то успокоение, и Юрий теперь раздумывал, стоит ли начинать разговор. Почувствовав настроение поэта, отец Владимир начал сам:
      - Думаю, знаю, зачем вы приехали, Юрий Леонидович. Во всяком случае, догадываюсь.
Бровченко вскинул на собеседника глаза, все еще не решаясь задать свой вопрос.
 - О постояльцах, видимо, поговорить хотите? – спросил священник.
 - Как вы догадались?
 - Так не мудрено ведь. Весь город судачит об антихристах ваших.
 - Что значит «ваших»? – не на шутку испугался Бровченко.
      - Да это я так, к слову, - успокоил его отец Владимир. – Просто никто не может понять, почему они живут именно у вас.
      - Это-то я как раз разумею, - со вздохом ответил Юрий. – Они сами разъяснили.
      - Ну и хорошо, - сказал священник, - не утруждайте себя повторениями. Вы ведь не за этим сюда пожаловали?
 - Не за этим, - согласился гость.
 - Слушаю вас, - мягким голосом испросил Толстопятов.
Бровченко еще раз оглядел его уверенную фигуру с добродушным животиком и чуть улыбнулся.
«Как с ним все-таки просто и покойно, - подумалось ему. – От него веет таким умиротворением, что даже в голову не приходит сомневаться, что он поможет».
И Бровченко начал.
      - Прошу вас, ответьте, отец, вправе ли я, по-вашему, и дальше предоставлять свой кров тем, о ком знаю, что по их приказанию предали и, по-видимому, еще не раз предадут смерти множество невинных и не представляющих для нынешнего режима опасности людей? Пусть не они сами делают это и не их руками творится убийство, но ведь по их приказу оно осуществляется. Стало быть, убийцы - в первую очередь они. Не лучше ли отказать им в дальнейшем… - Юрий замялся, подыскивая слово, - прибежище?
Отец Владимир кивал головой, будто заранее знал, что намеревался спросить у него Юрий, и уже имел готовый ответ.
      - Вы это правильно сказали – «прибежище». Значит, понимаете, что они нуждаются в прибежище, то есть в месте, куда могут прибегнуть от ими же творимого кошмара, ибо собственного дома у них нет. Боюсь даже, что и своей Родины нет.
  - И что? – пожал плечами Юрий.
      - А то, Юрий Леонидович, что душа их покоя требуют и отдохновения от ужасов своих, чтобы было где разобраться в себе и увидеть пропасть, разверзшуюся пред ними.
  - Чудно вы как-то говорите, отец мой! – воскликнул Бровченко.
       - Это только так кажется, что чудно. А на самом-то деле ничего здесь странного нет, ибо творят дела свои безбожные, потому как Бога не ведают.
       - Так ведь сами же отреклись, а теперь и других заставляют. Храмы повсеместно закрывают, насколько я знаю.
       - Вы правильно знаете, - все так же спокойно продолжал отец Владимир. – Но все это от их отречения происходит, а отречение, возвращаюсь к ранее сказанному, от незнания Бога.
       - Хорошо, - выказывая нетерпение, согласился Юрий. – Я не об этом. Как мне быть?
Он сделал особое ударение на слове «мне».
       -Церковь дает пристанище, - отец Владимир все-таки употребил другое слово, - всем, кто просит о нем, не делая различия меж людьми…
       - Но я же не церковь, а мой дом – не храм! – воскликнул Юрий, вновь перебивая его.
Отец Владимир ничуть не удивился его нетерпению.
       - Вы православный, христианин и обязаны поступать в соответствии со своей верой.
       - Это мне ясно. Но не кажется ли вам, что тем самым, то есть оставлением под своей сенью, я как бы поощряю новые убийства невиновных, поддерживая их правоту в глазах других людей?
       - Нет, не кажется, потому что, преломляя с ними хлеб, вы не делите с ними ответственность за их поступки, но являете пример того, что Господь одинаково относится ко всем чадам своим.
«Но ведь именно об этом я молился вчера вечером! – с невольным удивлением самому себе подумал Юрий. – Выходит, душа моя истинно угадала, что должно делать?»
       - Значит, - все же спросил он после некоторого молчания, - церковь не отринет их от себя за все, что они сделали и еще сделают?
       - Церковь не может предать анафеме и отринуть от себя тех, кто сам своим неверием отринул себя от нее. Мы можем лишь молиться за их новое обращение в веру, ибо молитва – единственное оружие церкви.
       - Но они не христиане. Они даже по национальности…
Бровченко запнулся, не зная, стоит ли продолжать опасную тему.
       - Юрий Леонидович, - словно не замечая этой заминки, проговорил Толстопятов и остановился. – Это не имеет никакого значения. Вы можете лишь молиться во спасение их душ.
  - Я уже сделал это, - грустно заметил Юрий. – Но боюсь, что это не поможет.
       - Надейтесь. Ведь и Иисус молился за палачей своих, вбивавших гвозди в его руки на кресте.
       - Вот именно! – с вновь проступившей в нем горячностью воскликнул Юрий. – Вот именно! В том-то и дело, что он молился во спасение своих палачей. Слышите, своих! Убивавших и казнивших Его! И если бы речь шла обо мне, я вероятно, так бы и сделал, не задумываясь. Но речь идет о других людях! О других!
Бровченко еще более возвысил голос, разволновавшись. Отец Владимир осторожно взял его за рукав пальто и чуть потянул вниз, но поэт не заметил этого жеста.
       - О других, - продолжал громко кричать он, - которых они лишают жизни, а я никак не могу этому ни помешать, ни воспрепятствовать. Моя молитва бессильна! Неужели не в праве я отринуть не своих палачей, но казнителей невинных жизней от своего дома?
  - Не в праве, - все так же, не повышая голоса, ответил Толстопятов.
  - Но почему?
Отец Владимир помолчал, опустив голову, а потом тихо сказал:
      - Потому что время вашего подвига еще не пришло.
      - Подвига?
       - Да. Вы еще не прошли дорогой страданий через осмеяние и оплевывание. Ваша Голгофа еще впереди.
   - Что? – поразился Юрий.
Отец Владимир поднял на поэта измученные усталые глаза и повторил:
       - Твоя Голгофа еще впереди, сын мой. Да благословит тебя Господь!
Он перекрестил Юрий, поклонился ему и, не сказав более ни слова на прощание, пошел к собору.
«У него всегда на все будет ответ. Это дает ему силу, которой нет у меня, но которая мне необходима, ибо я боюсь просто не выдержать этого кошмара», - думал Бровченко, глядя в спину удалявшегося священника.
И странное дело, по мере того, как тот приближался к храму, его фигура не становилась мельче, а, наоборот, будто вырастала, поднимаясь вровень с грандиозным сооружением. Когда отец Владимир скрылся во вратах собора, Юрий повернулся и медленно побрел прочь.
   Проходя мимо заброшенного полуразвалившегося помещения с надписью «Склад древностей от раскопок Императорской археологической комиссии», Юрий подумал: «Не в этом ли было мужество Христа - простить своего палача и молиться во спасение душ тех, кто выступает палачами других с твоего молчаливого ведома и, стало быть, согласия?»
Мысли вертелись, путались и налетали друг на друга, не давая выделить из своего хаоса самое главное. И все же ему показалось, что разгадка где-то совсем рядом.
Восхождение на Голгофу вдруг представилось ему как избавление от мучений, которым он подвергался и еще подвергнется, не будучи в силах предотвратить чудовищное и разбудить разум «шанторов».



   По пути из Херсонеса в город Юрий почти не отрываясь смотрел в спину угрюмо  сгорбившегося извозчика, лишь изредка оглядываясь по сторонам.
   Странное впечатление производил Севастополь. В нем почти не было разрушений, как можно было бы ожидать от еще недавно занятого неприятелем населенного пункта. Нигде не было следов сражения, ибо город был взят, что называется, с наскока, налетом, когда спешно грузившейся на корабли армии уже не было никакого дела до того, что она оставляет врагу. Но, может быть, именно поэтому город оставлял впечатление поспешно брошенного как бы за дальнейшей ненадобностью. Все как будто оставалось на своих местах, но было отделено от оставшихся в нем людей. Исчезло то неуловимое и трудно объяснимое, что делает город живым организмом. Люди по-прежнему ходили по улицам, работали магазины, деловито сновали служащие, дымили пароходы и корабли в бухтах, перекрикивались лихие извозчики и гудели медными клаксонами автомобили. Все было так, как было прежде, и в то же время так, как не было никогда раньше. Вот прошел, пугливо озираясь, человек в пальто не по росту с тщательно скрываемой выправкой гвардейского офицера. Вот понимающе переглянулись два молодых человека в коротких полушубках, едва удержавшие руки, взлетающие для привычной отдачи чести при встрече. Лишь неловко поправили дико сидевшие на их головах картузы. Вот изящно одетая женщина с трудно скрываемой тоской посмотрела вслед удалявшейся коляске, узнав в задумчивом пассажире любимого поэта.
   Странного вида часовые в шлемообразных головных уборах с огромными красными звездами стояли у дверей почти всех официальных зданий и выглядели, как бутафорские щелкунчики на театральной сцене.
   «А может быть, прав был Алехин, и мы сами во всем виноваты? – думал Бровченко, глядя на шарахающиеся друг от друга офицерские тени. – Может быть, действительно нужно было вместе с армией утопить все это?..»
   Юрий оборвал сам себя, даже мысленно побоявшись произнести «в крови».
   «А то ведь получается, что сами революционного ребеночка родили из своих вольнодумствующих да просветительских речей, сюсюкали с ним, сколько можно было, да и не заметили, как он в l'infant terrible* превратился. А уж как разглядели, кто получился-то, сразу в кусты. И что же? – спросил у себя Бровченко. – Лекари, учителя да инженеры должны были взять винтовочки да и нырнуть в окопы, чтобы их там, как котят, перещелкали?»
   Юрий криво усмехнулся, представив себя с оружием в руках и солдатской шинели.
   «А вдруг нет? Вдруг этот самый terrible, увидев в окопах не лютых врагов-офицеров, а нас, родителей своих, адствовать бы перестал?»
   На мгновение Бровченко прервал размышления, зачаровавшись к месту возникшему слову «адствовать» и решив обязательно его запомнить. Но тяжкие думы тут же вновь овладели им.
   «Не перестали бы, - с горькой уверенностью возразил он себе. – И пока крови бы не напились, не утихомирились бы. Так всегда было и всегда будет. Во всех революциях. Призывают их из небытия одни, воплощают другие, а погибают третьи. А мы, - подумал он о литераторах, - всегда будем где-то между ними, превратившись в конечном итоге из глашатаев свободы в известный продукт в проруби, потому как от ужаса содеянного ни во что другое и превратиться нельзя».
   Юрий тут же на себя рассердился и даже воскликнул вслух:
          - Эх, Новый я Барсук все-таки!
          - Что, барин? – обернулся услышавший его возглас извозчик.
          - Ничего, ничего, езжай дальше! – успокоил его седок.
   Новым Барсуком называлась небольшая затерянная в Белоруссии деревенька, где у Бровченко-деда было имение и откуда, собственно, они и вели свой род. А назвал Юрий себя так потому, что навсегда запомнил давний разговор с маститым столичным литератором, которому показывал свои гимназические вирши.
   У заезжей звезды, оказывается, в незапамятные времена был пылкий юношеский роман с матерью Юрия, в девичестве Приходько. Из романа, естественно, ничего путного не получилось, но мать вспомнила о нем, едва увидала афиши о литературном вечере своего давнишнего кавалера. В стихах она не понимала ничего, но страстно поддерживала сына в его увлечении и решила воспользоваться старинным знакомством для, как она выразилась, профессиональной консультации. Растроганный флюидами прошлой любви литератор милостиво согласился просмотреть творения юного Бровченко и высказать свое о них мнение.
   Пробежав глазами несколько рукописных листов, столичный стихотворец сделал кислую мину и менторским тоном заметил:
           - Знаете ли вы, юноша, что литература – жестокая вещь?
   Юрий, преданно глядевший на рецензента, отчаянно кивнул: дескать, конечно знаю!

     * ужасный ребенок (франц.)

             - Что ж, - равнодушно кивнул литератор. – Тогда буду бить сильно.
   И тут же совершенно неожиданно спросил:
             - А вы родом-то откуда будете?
             - Из Нового Барсука, - растерянно и не подозревая о каком-либо подвохе, ответил гимназист Бровченко.
             - Откуда? – переспросил гость, опасаясь, что ослышался.
             - Из Нового Барсука, - упавшим голосом повторил Юрий.
   Лицо знакомого матери приобрело выражение «Эк меня угораздило!». Причем, по-видимому, это относилось не только к Юрию, но и к его матери, потому что поэт быстро и мелко перекрестился, словно говоря: «Пронесло, слава Богу! Не хватало еще жениться на селянке из этого самого Барсука!»
              - Н-да, - констатировал поэт, – это заметно. Где пуп земли находится, не интересуюсь, но хочу сказать вам, молодой человек, что стихи у вас пока «новобарсучьи». Уж не обессудьте. Да-с!
   Юрию тогда показалось, что он тотчас захлебнется от обиды и унижения. Но он не посмел сказать ни слова, проглотив, как ему показалось, несправедливость. Разумеется, весь дальнейший разговор не имел никакого значения, и Юрий, выхватив стихи из рук жестокого критика, выскочил на улицу, поклявшись никогда в жизни никому не показывать написанное до тех пор, пока не станет писать, как Пушкин.
   «Тогда и посмотрим, какие они «новобарсучьи», - бормотал он.
   С той поры прошло почти двадцать лет. Никто в России уже не помнил имени и фамилии того поэта, зато все знали Бровченко и называли его в числе лучших стихотворцев страны. Но для Юрия имя этого человека и название села Новый Барсук слились воедино и стали символом жизненных неудач, ошибок и поражений. Если Юрий сожалел о чем-то, содеянном зря и поспешно, говорил в сердцах:
             - Эх, Новый я Барсук!
   Так получилось и в этот раз, но додумать Юрий не успел, потому что услышал, как извозчик сказал:
            - Слезайте, господин хороший. Приехали.



Ресторан «Клико» был знаком Юрию много лет. Он знал здесь каждый уголок, каждую завитушку лепнины стен и потолка, каждый вид, открывавшийся из блистающих чистотой окон. Место официанта ценилось здесь очень высоко, и, как правило, люди, занимавшие его, работали в заведении всю жизнь. Так же, как и метрдотели, швейцары и повара.
«Клико» считался местом элитным. Но не в смысле «самый богатый», а скорее как самый изысканный, элегантный и интеллектуальный. Во всяком случае здесь в отличие от других подобного рода рестораций, многие из которых не только завсегдатаи, а и большинство горожан нередко кто в шутку, а кто и всерьез называли «кабаками», никогда не играли шумных и пышных свадеб с купеческим размахом в виде бестолкового битья посуды под конец и обязательным грандиозным фейерверком. Сюда приходили поговорить о серьезных вещах или провести несколько приятных часов в обществе очаровательной и таинственной женщины под звуки завораживающей скрипки или виртуозных россыпей фортепьяно.
Швейцары во главе с преисполненным чувства собственного достоинства Иваном Никифоровичем не просто назубок знали имена, отчества и фамилии постоянных посетителей. Они могли наметанным глазом определить социальный статус впервые появляющихся у дверей личностей с тем, чтобы либо поприветствовать нового члена «кликошеского» общества, либо мягко и ненавязчиво, не обижая человека понапрасну, посоветовать посетить другую ресторацию, более, так сказать, подходящую неизвестным господам по духу.
Такое отношение к делу весьма ценилось дирекцией «Клико» и его преданными приверженцами и щедро оплачивалось соответствующего размера чаевыми.
Готовили в заведении вкусно, изобретательно и не дорого, хотя ресторан не мог похвастаться очень уж экзотическими блюдами. Впрочем, в этом не было необходимости, ибо гастрономический шик не был фирменным знаком «Клико».
Главной отличительной чертой ресторана была его литературная направленность. Директор и совладелец заведения Максим Аполлинарьевич Завадский страдал безмерной любовью к поэзии и серьезной литературе и сам всю жизнь, по собственному выражению, «пробовал перья». Все вокруг понимали, что Завадский обыкновенно болел графоманией, но никто не ставил ему это в вину, ибо он был той разновидностью этих душевнобольных людей, которых смело можно было назвать безобидными. Добрый и ранимый, Максим Завадский обладал потрясающим чутьем на хорошую сочную поэтическую строку и умел разглядеть в начинающем литераторе те способности, о которых тот и сам не подозревал. Злобствующих же по поводу своей непризнанной и неоцененной гениальности существ, доходивших в очумелом самовозвеличивании до скотского состояния запойных забулдыг, ненавидел и никогда не привечал под своей крышей заскорузлых в своей неосознанной бездарности гениев.
Терпеть не мог пародистов. И вовсе не потому что презирал жанр, как таковой, а лишь из-за твердого убеждения, что чистый, не обременяющий себя собственными серьезными произведениями пародист, является злостным паразитом, хотя, возможно, нередко поэтическому организму и полезным. Подозревали, что ненависть Завадского к этой особой породе литературных собачек отнюдь не беспочвенна и кто-то, вероятно, сильно потрепал его в свое время.
Эти странности вовсе не означали, что вход в «Клико» был открыт только избранникам Максима Аполлинарьевича. Отнюдь. Талантливым людям, даже тем, в число чьих поклонников сам не входил, он прощал все, кроме, разумеется, безумных пьяных дебошей, приносящих чрезвычайно большие убытки заведению. Хотя какой ресторан застрахован от этого?
Зная все это, литературная и окололитературная мелкая рыбешка демонстративно обходила «Клико» стороной.
Юрия в ресторане обожали. Едва он впервые появился на устраиваемых Завадским каждую субботу литературных вечерах и прочел свои первые стихи, как Максим Аполлинарьевич прямо-таки влюбился в него. Хотя какие могут быть стихи в восемнадцать-то лет: сплошные восклицательные знаки да чувственные придыхания. Но разглядел, разглядел пристальный ресторатор дар Божий и стал Юрию не просто старшим литературным товарищем, но и меценатом в определенном смысле. Потому как никто иной, как Завадский, умудрился пробить издание первой книги Бровченко и не где-нибудь, а в Киеве.
Собственно, из «Клико» пошла поэтическая слава Юрия, и когда его стихи засверкали на российском небосводе, он не забыл ни Завадского, ни «Клико», продолжая частенько бывать там.
Разумеется, хорошо знали Юрия не только работники заведения, но и все, кто более или менее часто бывал там. А это были люди в большинстве своем достойные, общение с которыми доставляло удовольствие и было полезным со всех сторон.
В «Клико» и направился Юрий после беседы с отцом Владимиром. Нигде в другом месте не мог он спокойно посидеть и осмыслить услышанное, тем более что в последний раз обедал в ресторане Завадского чуть ли не пару лет назад.
Выходя из пролетки и направляясь к дверям, он хотел уже издали помахать рукой стоявшему на страже за дверными стеклами Ивану Никифоровичу, как вдруг увидел, что лицо старшего швейцара исчезло.
Отчего-то раздосадованный этой мелочью, он дернул за массивную ручку, но дверь оказалась запертой. Пришлось постучать, но никто не появился.
«Очевидно, кто-то позвал Никифоровича», - подумал Юрий.
Он подождал несколько минут и постучал еще раз, теперь уже настойчивее.
Откуда-то из темной глубины выплыл недовольный швейцар, открыл дверь и буркнул нечто, напоминающее: «Добро пожаловать, ваше благородие!»
Улыбавшийся и уже протянувший руку для давненько заведенного меж ними рукопожатия, Юрий ошеломленно застыл на месте.
       - Иван Никифорович, дорогой, здравствуйте! Вы что же, не узнаете меня? Это же я. Юрий Бровченко.
       - Отчего же не узнаю-с? Узнаю-с! Позвольте пальтишечко, Юрий Леонидович, - забормотал старый знакомец, холодно помогая посетителю снять пальто.
       - Шапочку, будьте добры-с! – излишне подобострастно, как никогда не обращался к Юрию, попросил швейцар. – Прошу номерок-с!
  - Да что с тобой, Иван Никифорович? Случилось что? Все в порядке?
       - Все хорошо-с! Прошу-с! - бубнил швейцар, не поднимая глаз и распахивая дверь в зал.
Странный прием насторожил и удивил Юрия. Он вошел в зал и огляделся.
«Слава богу, хоть здесь все, как всегда», - подумал он.
Белоснежные конусы накрахмаленных салфеток возвышались на столах среди сверкающих в ярком свете люстр хрустальных бокалов. Вечный скрипач Боря Шаловский наигрывал на старенькой скрипочке модный рэгтайм*, и ему изящно подыгрывал Сенечка-пианист. Правда исчез запах дорогого табака, и теперь в воздухе пахло какой-то дымной дрянью, что было неудивительно: сигары испарились из быта севастопольцев с последним пароходом в Константинополь.
В зале было занято не более десятка столиков, за которыми сидели и чинно беседовали сытые и довольные граждане. Среди последних, однако, почти не было знакомых и близких Юрию лиц. Мелькнуло несколько виденных ранее физиономий, но и только. В зале стоял негромкий, скорее приглушенный гул неспешных разговоров, нарушаемый лишь звоном бокалов и позвякиванием ножей и вилок. Правда, в «аппендиксе» (так называли небольшой зал в самом дальнем углу помещения) чувствовалось оживление. Оттуда слышались громкие восклицания и взрывы хохота. Судя по всему, там веселилась какая-то молодежная компания.
При появлении Юрия все изменилось. Гул как-то быстро сошел на нет и стало тихо. Посетители оглядывались на Бровченко и тут же отворачивались, незнакомые шепотом спрашивали о нем у соседей, а получив ответ, делали брезгливое выражение или утыкались носами в тарелки. Полузнакомые люди, не ответив на поклон и улыбку, изображали, что впервые наблюдают его. Даже Борис, которому еще не осознавший, что происходит, Юрий привычно помахал рукой, вместо обычного ответного взмаха смычком вдруг наклонился к пианисту и что-то ему прошептал. Сенечка стрельнул глазами в сторону Бровченко и, скривившись, кивнул. И тотчас в легкий синкопированный рэгтайм впуталась, как бы случайно откуда-то выуженная опытной рукой скрипача, тяжелая и карикатурная мелодия «Интернационала». Резанула по ушам и тут же растворилась.
Из «аппендикса» одно за другим выглянули несколько разгоряченных то ли спиртным, то ли весельем молодых лиц и тут же исчезли. Смех в зальчике мгновенно погас.
«Да они, кажется, презрительны ко мне», - подумал Бровченко.
Дежурный метрдотель бесшумно появился рядом.
       - Добрый день! – бесстрастно поздоровался он, не называя Юрия по имени и отчеству и глядя поверх его головы.

*  Рэгтайм (ragged time, англ. - неравный размер) – музыкальный стиль конца Х1Х – начал ХХ вв, особенно популярный в США и считающийся предшественником джаза.


       - Василий Степанович! – обратился к метру Юрий. – Добрый день! Что это тут со всеми?
Но прекрасно знавший Юрия Василий Степанович остался непроницаем.
       - Прошу к этому столику, - провозгласил он так, словно видел Бровченко впервые в жизни.
       - Благодарю, - сквозь зубы произнес уже обо всем начинавший догадываться Юрий, и скорее по инерции, чем по необходимости спросил: - Обслужите хоть по-старому?
       - По-старому-с, - холодно ответил Василий Степанович, выкладывая на стол меню и винную карту.
       - Значит все по-старому? – налегая голосом на «все», уточнил Юрий. – Ничего не изменилось?
Метр скользнул по нему оценивающим взглядом и произнес со значением:
      - Это люди-с меняются. Подгнивают. А горчица по-прежнему остра.
       - Это Андрея столик? – проглотив почти очевидное оскорбление, спросил Юрий.
  - Его-с, - подтвердил метр. – Скоро будут-с.
И отплыл в сторону, непоколебимый в своем величии.
Прошло все же еще не менее десяти минут, пока к столику не подошел толстенький и весь лоснящийся официант Андрей. Но не согнулся в слегка подобострастном, таком, чтобы подчеркнуть уважение к гостю, как это делал всегда, полупоклоне, а, тупо глядя в пол, поинтересовался.
   - Уже выбрали?
Сгоравший от стыда, обиды и возмущения Юрий сказал:
       - Принеси-ка мне для начала хереса. От Сендецкого. Как раньше.
Официант молча (!) повернулся и исчез из поля зрения. Херес все же принес быстро и, выслушав весь заказ, опять молча удалился.
Юрий от злости одну за другой опрокинул две рюмки золотистого напитка, которым особенно гордился Никита Иванович, учивший в свое время Юрия: «Чувствуйте херес, друг мой. Перекатите его, прежде чем проглотить, от корня языка к кончику и ощутите ореховую сердцевину. Потом прикоснитесь к щекам и лишь затем глотайте! Ну, как?»
Но сейчас Юрию было не до приемов сомелье. Он чувствовал, как воздух вокруг него буквально напитывался напряжением и неприязнью.
Со стороны «аппендикса» донесся все возрастающий шум разгоряченных голосов и чьи-то выкрики: «Пустите! Немедленно идемте! Я должен высказать ему все! Пусть знает!» Голос показался Юрию знакомым.
В следующий момент из зальчика вылетел взлохмаченный молодой человек, в котором Бровченко тут же узнал Костика, того самого, который приезжал к нему с подполковником Алехиным. Следом за Костиком спешили двое его приятелей и девушка, а из входа в «аппендикс» выглядывало пять или шесть встревоженных лиц.
   - Костик! – обрадовано вскочил Юрий и протянул юноше руку.
       - Я вам не Костик! – громко закричал тот, останавливаясь напротив столика поэта.
 По-видимому, он уже изрядно выпил, потому что дышал тяжело и неровно, а на ногах стоял, слегка покачиваясь.
        – И не смейте меня так называть! Никогда! Потому что я… мы, - он мотнул головой в сторону стоящих за ним товарищей, - презираем вас. Слышите? Презираем!
Ресторан, и без того тихий, весь превратился в слух. Все лица были обращены на Костика.
А он, торопясь и глотая слова, гневно выкрикивал:
       -Вы были для нас всем: совестью, мерилом чести, образцом искренности. Мы вам так верили! А вы? Вы нас предали! Вы спелись с ними…
Он на мгновение замолчал, собираясь с духом, и выпалил:
       - С убийцами! Вы заодно с ними. Вы приютили зверей. Вы мразь. Я… Мы ненавидим вас. И плюем вам в лицо. Иуда!
Костик попытался плюнуть, но сил у него уже не было. Хмель взял свое, и слюна повисла на подбородке.
Два товарища пытались схватить его за руки и увести. Костик отчаянно отбивался, рьяно размахивая руками.
       - Пусть он знает, что в глазах всех честных людей он теперь дрянь! И стихи его все – дрянь! Дрянь!
Юрий уже сидел, уткнувшись головой в стол, и не видел, как в разгар сцены из-за одного из столиков встали два молодых человека в форме курсантов школы красных командиров и быстро покинули ресторан. Откуда-то появился суровый Максим Аполлинарьевич, железной рукой взял Костика под локоть и оттащил в «аппендикс», где тотчас же стало совсем тихо.
Когда же официант поставил перед Юрием дымящееся мясо, тот неожиданно рявкнул:
       - Водки дай!
И пораженный его голосом Андрей тонко пискнул:
       - Слушаюсь!
   Через минуту на столе появился большой запотевший графин с водкой.
Все последовавшее за этим запомнилось Бровченко в виде отдельных быстрых вспышек, которые бестолково шлялись в разные стороны у него в голове.
Он помнил, как что-то кричал, размахивая руками, как взобрался на эстраду и, оттолкнув Бориса, пытался читать стихи, которые почему-то срока за строкой вылетали из памяти, оставляя после себя дыры, из которых дул ледяной ветер. Потом он плакал на плече Завадского и бессвязно шептал:
    - Что они все понимают? Мне так больно, а я должен молиться.
А потом что-то еще, от чего лицо Максима Аполлинарьевича исказилось гримасой жалости и он обнял поэта за вздрагивающие плечи и сказал нетвердым голосом:
     - Все обойдется, милый Юра. Все пройдет.
Завадский отвез уже совершенно не державшегося на ногах и почти ничего не соображавшего поэта в третьеразрядную гостиницу «Франция», где, слава Богу, никто Бровченко не знал, но зато умели обращаться с пьяными постояльцами.
Проваливаясь в тяжелое забытье, Бровченко заплетающимся языком повторял:
         - Голгофа! Голгофа, господа! Извольте взойти-с!



   Выслушав двух случайно поймавших его у выхода из ревкома перед отъездом домой курсантов, Зоревой немного подумал и, велев будущим командирам подождать, поднялся в кабинет Шантора. Курсанты были те самые, что покинули «Клико» в разгар скандального происшествия, но не ушли совсем, а, дождавшись, когда товарищи посадят разбушевавшегося Костика в пролетку, незаметно проследовали за ним. Они тайком проводили еще не твердо державшегося на ногах, но уже слегка протрезвевшего молодого человека почти до дверей квартиры и прямиком направились к Зоревому.
             - Интересно, интересно, - пробарабанил пальцами по столу Шантор. – Иудой, говоришь, назвал?
   Зоревой кивнул.
             - Вот что, поезжай-ка ты с ребятками к этому самому Костику, да аккуратно, без нажима побеседуй. Разузнай, кто еще так думает о нашем обожаемом Бровченко.
   Зоревой молча развернулся и пошел к двери. Имре смотрел в его спину, над чем-то сосредоточенно размышляя. И перед тем, как подручный захлопнул дверь, окликнул его.
             - Погоди-ка! Я, пожалуй, поеду с вами. Очень уж длинной может ниточка оказаться. Как бы не напортачить чего.
   И хотя последнее замечание явно относилось к Зоревому, тот не подал вида и, не проронив ни звука, ждал дальнейших распоряжений.
             - Возьми два автомобиля и еще охрану. На всякий случай, - сказал Шантор, доставая из ящика письменного стола револьвер.
   Зоревой сделал знак глазами, что понял: Шантор по вечерам никогда не ездил по городу без сопровождения.
             - Передайте товарищу Рацер, что я задержусь допоздна. Пусть уезжает одна, - бросил комиссар секретарше, покидая приемную вслед за Зоревым.



   Машина, крадучись, ехала по темным безлюдным улицам города, насквозь прошиваемого студеным ветром с моря. Остановились за квартал до указанного курсантами дома. К подъезду шли, не разговаривая, почти бесшумно. У самых дверей Шантор задрал голову и посмотрел вверх. Во всем доме светилось только одно окно на третьем этаже.
                - Там? – одними губами спросил комиссар.
   Один из курсантов кивнул.
    Возле квартиры немного замешкались – Зоревой подбирал нужную отмычку. Дверь распахнули моментально и ввалились все сразу: Шантор, Зоревой и оба курсанта.
   Сидевший за столом и что-то писавший в свете настольной лампы юноша испуганно вскочил и отпрянул в угол.
                - Кто вы? Что вам нужно?
   Испуг мгновенно выбил остатки хмеля из его головы.
                - Не волнуйтесь, юноша, - спокойно сказал Шантор, выступая вперед. – Мы не сделаем вам ничего дурного. Просто хотим прояснить некоторые детали недавнего происшествия.
                - Какого происшествия?
   Юноша был, очевидно, сильно напуган.
                - В ресторане «Клико», - мягко напомнил Шантор и начал обход комнаты, внимательно разглядывая все вокруг. – Несколько часов назад. С поэтом Бровченко Юрием Леонидовичем.
   Молодой человек побледнел.
                - Я…. я… не хотел, - заикаясь, забормотал он. – Я выпил немного… Оно само…
                - Вы продолжайте, продолжайте, - подбодрил его комиссар, вглядываясь в семейное фото на стене над комодом. – Это кто? – внезапно спросил он, тыча пальцем в изображение.
                - Мама, папа, - быстро, но уже не так испуганно перечислял юноша, - папин брат и я с сестрой.
   Шантор кивнул и отошел от фото.
                - Ну, и что же случилось?
   Но молодой человек уже, кажется, пришел в себя и, увидев, что разговаривают с ним вежливо, ответил более уверенно.
                - Да, собственно, ничего не случилось. Так, просто поговорили.
                - Ага, - заметил Шантор удовлетворенно. – И вы назвали его Иудой. Да?
                - Кто? Я? – сделав вид, что не понимает, о чем идет речь, изумился юноша. – Я не помню.
                - Вы-то, может, и не помните, - вкрадчиво сказал Шантор, останавливаясь возле дивана, на котором лежал скрипичный футляр. – А это что? – без всякого перехода спросил комиссар и раскрыл футляр. – Вы скрипач?
                - Да, - смутился юноша. – Но вы, пожалуйста, осторожнее, прошу вас. Скрипка очень ценная, работы Шпидлена*.
   * Шпидлен, Франц – чешский скрипичный мастер конца Х1Х – начала ХХ вв., нашедший в России вторую родину и ставший одним из основателей русской школы скрипичных дел
                - Конечно, конечно, - поспешил уверить его Шантор и бережно закрыл футляр. – А как вас, позвольте полюбопытствовать, зовут?
                - Константином, - уже как будто полностью приходя в себя, ответил молодой человек. – Константин Алехин.
                - Замечательно! Вот и расскажите нам, Алехин Константин, почему это вы назвали Бровченко предателем. Что вы имели в виду? И кто еще так думает?
   Испуг снова пробежал по лицу Костика.
              - Я, собственно… - начал он.
   Но Шантор, вдруг сделавшись чрезвычайно сосредоточенным, перестал его слушать, а резко развернулся и шагнул к фотографии на стене над комодом.
              - Кто это, вы сказали?
   Он впился глазами в лица изображенных на фото людей.
   Ответить Костик не успел, потому что в соседней комнате, дверь в которую была закрыта, раздался какой-то шум.
              - Что это? – весь напрягся Шантор. – Кто там?
              - Там мой дядя, - удивляясь его реакции, ответил Костик. – Но он болен! И он – пожилой, ему уже за сорок.
   Дверь широко раскрылась, и на пороге появился подполковник Алехин в расстегнутом кителе и с револьвером в руке.
              - Ба! – вырвалось у Шантора. – Консул!
   Дальше все произошло стремительно.
   Подполковник вскинул револьвер и выстрелил в стоявшего рядом с дверью курсанта. Тот охнул, схватился за живот и сел на пол. Другой курсант отлетел в сторону, отброшенный молниеносным ударом левой руки Ксенофонта Петровича. Сбитая им этажерка с грохотом упала на пол.
   Шантор юркнул за шкаф и оттуда взвизгнул:
               - Валера!
   Вышедший было на кухню Зоревой возник в проеме двери. Алехин выстрелил в него, но промахнулся, выбросил руку с револьвером перед собой и ринулся на Зоревого. Тот лишь гадко улыбнулся, чуть посторонился и сделал быстрое почти незаметное движение правой рукой. Подполковник как будто налетел на невидимую преграду. Голова его нелепо дернулась назад, и он упал на пол, ударившись головой о дверной косяк.
   В квартиру вломилась охрана, рванувшая в подъезд, едва в квартире послышались выстрелы.
                - Это же Консул! – выскакивая из своего убежища за шкафом, громко закричал Шантор. – Консул! Валерочка, понимаешь?
   Его трясло от страха и возбуждения.
                - Вот, значит, какой у вас больной дядюшка! – обернулся он к остолбеневшему и бледному как смерть Костику. – Вот, значит, о каком предательстве речь! Интересно! Очень интересно!
   Глаза комиссара зажглись неистовым огнем, как у почуявшей близкую верную добычу охотничьей собаки.
               - Так! – распоряжался он, стараясь унять дрожь. – Обоих быстро в ЧК. Я подъеду. С этим, - он кивнул на зашевелившегося на полу подполковника, - поговори, Валерочка, сам. Пусть поподробнее расскажет о своей банде. Пацана пока в оборот не берите. Я с ним сам поболтаю.
   Перед тем, как покинуть опустевшую вмиг квартиру, Шантор раскрыл футляр и несколько минут разглядывал скрипку.
   Потом прошептал:
                - Хорошее теперь у нас народное достояние. То-то Адочка обрадуется.
   Он закрыл футляр, завернул его в покрывавший диван плед и вышел.
   Никто из перепуганных соседей так и не появился.



   Проснувшись после полудня следующего дня с тяжелой головой, Юрий заказал сельтерской воды и две бутылки выпил сразу, а одну взял с собой. Потом нанял извозчика и кружным путем, через Бахчисарай, поехал по прихваченной первым снегом дороге домой.
   «Почему я? – думал он, равнодушно разглядывая пейзажи вокруг. – Почему именно я? Что я такого сделал в этой жизни, чтобы так странно спрашивать с меня? Почему не с этой глупой Гутянко или не с никчемного Марченко? Или я был баловнем судьбы, которому все – успех, слава, умение, вдохновение, наконец, – было даровано самим фактом рождения? Разве не плакал я ночами от бессилия выразить на бумаге то, что будоражило и тревожило меня? Разве не отказывался я от радостей мирских, заточая себя в библиотечных залах и приковывая свой мозг к поискам одного единственного необходимого строке слова, на что уходили дни, недели, месяцы? Чем заслужил я эту муку?»
   Но вместо ответа в голове рождались лишь неясные образы, отчего-то излучавшие волны жалости, да мелькали лица женщин, которых он обнадежил обещанием своей любви, даже не думая эту любовь дарить. Еще носились смутные детские ужасы вроде утопленных соседкой котят в ведре с водой и его непонятное чувство какой-то жестокой радости при этом.
   «Да ведь это не так сильно и больно! – удивлялся Юрий. – Я же никого не убил и не отнял последнего куска хлеба у нищего и голодного! Разве за это так наказывают? Нет, это несправедливо!»
   Так восклицал он про себя, стараясь объяснить кому-то невидимому, но – он знал! – обязательно слушающему его, что эти мелкие и незначительные досады в его жизни не могут быть причиной испытаний, выпавших на его долю сейчас.
   И он без конца повторял шепотом одно и то же:
            - Господи, дай мне силы! Господи, дай мне силы!



   Домой добрался вечером, когда тьма уже опустилась на Альминскуцю долину.
   Дома ждали. Едва он отворил входную дверь, Ирина бросилась из каминного зала в прихожую.
            - Юрочка, - помогая раздеться, прошептала она, – они опять что-то задумали. Тебя ждут. Мне страшно. Что делать, Юрочка?
            - Ну, упокойся, успокойся, - одними губами улыбнулся Бровченко. – Все обойдется.
   Все трое были в зале. Зоревой в меланхолической позе курил, выпуская дым колечками, Шантор что-то торопливо писал в блокноте, поглядывая на разложенные на столе бумаги, а Рацер читала газету, нацепив на нос очки в круглой роговой оправе.
  «Вид у нее, как у крысиного короля из «Щелкунчика», - почему-то подумал Юрий.
               - А вот и наш хозяин пожаловал, - чуть ли не с радостью завопил Шантор, отрываясь от дел. – А мы тут заждались. Как съездилось? Отчего припозднились?
              - Спасибо, хорошо, - буркнул Юрий в ответ.
              - Ну и слава Богу, коли так! – удовлетворился Шантор. – А то мы все ждем, ждем. Никак без вас одно дельце решить не можем.
              - Что за дельце? – едва справляясь с мгновенно охватившим его тревожным предчувствием, поинтересовался Бровченко.
             - Да то самое, по поводу которого спорили давеча, - как о чем-то понятном и давно всем знакомом проговорил Шантор.
   Он вытянул шею, разглядывая разложенные на столе документы, что-то выискивая.
              - Вот!
   Он схватил один из листков и протянул Бровченко.
              - Взгляните, пожалуйста!
             - Что это? – спросил Юрий.
             - Так, список, - будто удивляясь непонятливости хозяина дома, сказал Имре.
             - Какой список?
             - Да тот, который я обещал вам показать. Ну, лиц, к которым, как мы считаем, должна быть применена высшая мера революционной целесообразности. Помните, я еще вам слово давал, что буду такие списки показывать. Вы же хотите, чтобы мы выполняли данное нами слово. Ну, вот…
   Юрий похолодел.
   «Сейчас они припрут меня к стенке и… конец! Ничего не избежать!» - завертелись в голове боязливые мысли.
   Он вспомнил вчерашний вечер в «Клико» и содрогнулся.
   «Значит, Костик был прав и сейчас я стану одним из них!»
   Однако попытался выглядеть как можно более спокойным.
            - Но я, кажется, не просил вас показывать мне это, - он кивнул на листок, который Шантор по-прежнему протягивал ему.
             - Вы-то, может, и не просили, - отбросив всякую фамильярность, жестко сказал комиссар, - да вот мы желаем, чтобы вы посмотрели. Во избежание, так сказать, досадных и нелепых ошибок. Как с господином корректором. Помните? Так что извольте полюбопытствовать. Ручаюсь, вам будет интересно.
   Юрий оглядел собравшихся. Ирина стояла у окна с тревожным выражением лица и теребила в руках платочек, Зоревой продолжал пускать дымовые кольца, как будто и не интересуясь разговором, а Рацер, опустив газету, внимательно смотрела на него поверх очков.
   Юрий молча взял бумагу. Список был небольшим и включал всего двадцать пять фамилий. Но уже третьим в нем значился отец Ирины Дмитрий Иванович Веретенников.
   Юрий тотчас же вспомнил милых и тихих людей: мать Ирины Анастасию Александровну и телеграфиста станции Мекензиевы горы Дмитрия Ивановича. Он видел их всего один раз, когда они несколько дней гостили в доме. По-видимому. Ирина много и не всегда верно рассказывала им о Бровченко, потому что скромные и простые Анастасия Александровна и Дмитрий Иванович выглядели совсем робкими и боялись сказать что-нибудь лишнее, что могло бы, по их мнению, не понравиться блистательному литератору, каким изобразила его Ирина. Они почти не разговаривали, встречаясь лишь во время непродолжительных трапез, и, уж конечно, не вели задушевных бесед. И разница в возрасте не позволяла, да и социальное положение, как ни верти, было неодинаковым. Лишь однажды худощавый, но с завидной подтянутостью Дмитрий Иванович, оставшись с Бровченко на несколько минут наедине, буквально попросил тихим голосом:
             - Вы уж, Юрий Леонидович, не обижайте нашу Иринушку. Она хорошая, добрая. И одна у нас. Хотя, конечно, вам не пара, - с безнадежным вздохом закончил он.
   У Юрия тогда сжалось сердце и ему стало нестерпимо жаль небогатых и заброшенных жизнью людей, тем более что к Ирине он относился все же не так, как она того заслуживала. Поделать с собой он ничего не мог, но тогда, помнится, положил руку на плечо Веретенникову и сказал:
               - Не волнуйтесь. Я не дам ее в обиду.
               - Спасибо, спасибо вам, - униженно пробормотал в ответ отец, а Юрий отрешенно подумал: «Нужно все же что-то решать с Ириной. А то пользуюсь ею, как…»
   Он не смог подобрать нужного и правильного слова.
   Это могло показаться странным, но Юрий не сразу, а лишь много позже этой встречи понял, что Веретенниковы относились к той породе людей, которые хотя и нередки, все же почему-то были неизвестно кем лишены права гордо именоваться русской интеллигенцией. Они не выпячивали на каждом шагу своих смятений и оскорбленных чувств, не призывали беспокойную молодежь к борьбе за светлые идеалы будущего и не выставляли на всеобщее обозрение свои христианские добродетели, как это делают сплошь и рядом многие жизненные неудачники, оправдывая невеликие карьерные и материальные успехи своими честностью и благородством. Тем самым такие не слишком успешные людишки, как правило, спешили создать в глазах окружающих рукотворный образ несправедливо обиженных судьбой созданий, прикрывая льющейся на них со всех сторон жалостью, как одеялом, свои леность и беспомощность.
   Веретенниковы, наоборот, не считали себя ни униженными, ни обиженными, ни тем более оскорбленными. Не набивая шишек на лбу в пылких прилюдных молитвах и не срывая голос в оглушительных призывах жить честно и совестливо, они как раз и жили именно так, воплощая собой и своим образом жизни христианские заповеди, о которых так часто и тщетно разглагольствуют ничего в них не смыслящие проповедники. То есть они-то и были той самой рассеянной по городам и весям России золотоносной породой, в которой изредка сверкают мощные слитки великих русских характеров вроде Гоголя или Толстого, которые ослепляют своим великолепным светом весь мир, заставляя повнимательнее приглядываться к родившей их земле.
   Дмитрий Иванович и Анастасия Александровна жили, трогательно опекая друг друга с удивительным и неизвестно как сохранившимся светлым и наивным взглядом на жизнь и людей. Это вовсе не значило, что они не понимали происходящего вокруг или были по-младенчески доверчивыми дурачками, не способными за маской добродетельной привлекательности различить мерзавца и подлеца. Вовсе нет! Веретенниковы прекрасно понимали людей и обладали безукоризненной интуицией, позволявшей им все оценивать трезво и справедливо. Просто вместо того, чтобы дергать прохожих за фалды фраков или полы пальто и голосить во все горло: «Вот, смотрите! Этот человек – подлец!», они тихо отстранялись от такого субъекта, тщательно ограждая свой маленький мирок от витавшей в воздухе заразы лжи и недоверия. Это отнюдь не было трусостью, ибо все выпадавшие на их долю испытания они переносили терпеливо и стойко, без лишней громоголосицы и призывов к показательному сочувствию окружающих.
   Со стороны могло показаться, что в их жизни ничего не происходит, что они вроде как «коптят небо» мещанским пребыванием среди людей, как об этом любят рассуждать «передовые представители» прессы и литературного авангарда. На самом деле в жизни их крохотной семьи случались события, которые иной ушлый борзописец запросто мог бы возвести в ранг вселенской катастрофы. Просто все удары судьбы тишайшие Дмитрий Иванович и Анастасия Александровна переносили не с пресловутыми и неправильно трактуемыми христианскими покорностью и смирением, но, напротив, с несгибаемой твердостью, позволявшей им не убиваться в истерических припадках, а упорно и с каким-то даже упрямым спокойствием преодолевать беды и невзгоды.
   Так было всегда. И когда во время накатившего на Белоруссию голода они бежали из Речицы* к родственникам в Черниговскую губернию в надежде уберечь свою первую
трехлетнюю дочь Ирину от неминуемой смерти, но в деревне оказалось еще хуже, потому что опустившиеся от отсутствия хоть какой-нибудь еды до звериного состояния люди в конце первой недели выкрали девочку и съели, как прежде своих детей, даже не подумав схоронить останки от глаз едва не обезумевших родителей.
   И когда вторая дочка, тоже по неизвестно чем обоснованному желанию матери названная Ириной, умерла от страшной болезни, скрючившей и обездвижившей все тело, но оставившей ясным и нетронутым разум девочки, до самого последнего своего мига глядевшей на склонившихся над кроваткой родителей светло и печально.

  * Речица – районный центр в Белоруссии.

   Таких испытаний было еще несколько, но они крепились, поддерживая друг друга и оставаясь добрыми к миру.
   И только пожар, случившийся в облюбованном ими городишке в Воронежской губернии и выжегший дотла целую улицу вместе с их домиком и окружавшим его садиком, заставил Веретенниковых переехать в Севастополь.
   Ирина была их третьей дочерью, и назвали они ее все тем же именем. Когда девочка уже в сознательном возрасте услыхала историю своих сестер, она в волнении воскликнула:
             - Значит, я – третья Ирина! Но зачем? Зачем вы дали мне это проклятое имя? Вы что, не понимаете, что это означает мою скорую смерть?
   Правда это был единственный раз, когда дочь возмущенно не поняла отца с матерью. Воспитанной так же, как они сами, Ирине и в голову не могло прийти жить как-то иначе, чем жила их семья. Родители были для нее всем в той же степени, в какой она была всем для них. В этом был смысл ее земного существования, пока не появился Юрий.
   Но даже это, безусловно, поворотное событие ничего не изменило во взаимоотношениях Веретенниковых. Их чувства друг к другу как бы сами собой перенеслись на Бровченко, и подразумевалось, пока еще не совсем осознанно, что и Юрий должен рано или поздно стать частичкой этого мирка, в сущности и составляющего основу человеческого бытия на земле.
   И вот сейчас фамилия Дмитрия Ивановича стояла почти в самом начале «проскрипционного списка».
   Юрий исподлобья взглянул на Ирину. Та встревожено смотрела на него, но Бровченко понял, что она ничего не знает.
             - Ага! – послышался торжествующий голос Шантора. – Вижу, вижу, что заинтересовались. Дошли, стало быть, до буквицы «ве». До батюшки Ирочкиного добрались, до господина Веретенникова Д. И. Да?
              - Ох! – вскрикнула Ирина. – Нет! Что это? Нет!
   Слезы брызнули из ее глаз, а лицо моментально пошло красными пятнами и стало совершенно отталкивающим.
               - Он же ни в чем, слышите, ни в чем не виноват! – рыдала женщина. – Как вы смеете? За что? За что?
               - Тише, барышня, - даже не оборачиваясь к ней, а по-прежнему глядя лишь на Бровченко, приказал Шантор. – Виноват, не виноват, значения не имеет. А за что, спросите у Валерочки Зоревого.
    Юрий повернулся и увидел, что Зоревой с нахальной улыбочкой смотрит на рыдающую Ирину.
              - Что, сучонка, я тебе говорил? – спросил он. – Говорил, что еще приползешь ко мне? Говорил? Не верила? А теперь как?
              - Я приползу, - вдруг почти закричала Ирина сквозь слезы. – Я все сделаю, что вы захотите. Я умею. Я все… Только скажите, когда. И только не трогайте его! Не трогайте!
   Дальше слов уже разобрать было невозможно, потому что рыдания заглушили все. Юрий видел, как удовлетворенно кивал головой усмехающийся Зоревой, наблюдая за истерикой. Вспомнив взгляды, которые тот постоянно бросал на женщину, Юрий догадался, зачем Ирина должна была «приползти» к этому жеребцу.
                - Что это значит? – угрожающе спросил он.
   Шантор почувствовал угрозу.
               - Ах, как страшно! – воскликнул комиссар. – А это значит всего лишь то, что я даю вам возможность спасти от гибели одного человека из этого списка. Но только одного! – подчеркнул он.
   «Вот оно что, - подумал Юрий. – Не мытьем, так катаньем. Вот, значит, как они решили перетянуть меня к себе. Ведь если я буду знакомиться с этими списками, я волей-неволей стану их соучастником. И тогда нет мне прощения. Отказаться? Но если они будут давать мне возможность спасти пусть всего лишь одного из этих обреченных, разве не мой долг христианина воспользоваться этим? Пусть всего лишь одного! Что скажете, отец Владимир?»
   Размышление было недолгим.
             - Что я должен делать?
             - Всего лишь взять карандаш и вычеркнуть фамилию, которую вы сочтете…
             - Давайте! – потребовал Юрий.
             - Помилуйте! – остановил его Шантор. – Юрий Леонидович, вы же не дочитали список до конца. А вдруг…
              - Я не изменю своего решения и вычеркну Веретенникова.
   Краем глаза он увидел, как застыла на полувсхлипе Ирина, устремив на него заплаканные, распухшие глаза.
              - Ну, что прикажете делать с этими поэтами! – воскликнул Шантор. – Вечно торопятся, вечно спешат. Ах, нетерпение, нетерпение! Может в этом и есть суть вдохновенного порыва, а?
   Комиссар укоризненно покачал головой.
                - И все же, прочтите списочек до конца, весь! – попросил он поэта.
   Через несколько секунд Бровченко понял, почему Имре проявил такую настойчивость.
   Четвертым с конца в списке стоял Никита Иванович Сендецкий.
   «О, Господи! – подумал Юрий. – Только не это!»
                - Ну-с, что делать будем? – услышал он голос Шантора.
                - А он чем вам не угодил? – почему-то прошептал Юрий.
               - Эка! – как от чего-то пустякового отмахнулся комиссар. – Мало ли. Контрреволюционный заговор, экономический саботаж, нечеловеческое отношение к рабочим, материальная поддержка отщепенцев… - ровным голосом монотонно перечислял Шантор. – Да чем угодно еще!
               - Но ведь все это неправда! – воскликнул Юрий. – Он не способен…
               - Послушайте, Юрий Леонидович, - перебил его Имре. – Вы даже не знаете, на что вы способны, а за других ручаетесь. Нехорошо. Что правда, а что неправда, не вам судить. Предоставьте уж это нам. Лучше делайте свое бла-а-ародное дело побыстрей, раз уж вам разрешили.
               - Но я не могу. То есть я должен обоих…
               - Одного! – жестко повторил Шантор. – Только одного! Слышите? Ну!
   «Сендецкий! Дорогой Никита Иванович, которому я стольким обязан, включая этот дом, где сейчас сидят эти упыри! Друг, безусловно веривший и поддерживавший меня, без которого не было бы Бровченко, которого сегодня знает вся Россия. Предать?»
                - Я не могу,  - прошептал Юрий.
                - Эх! – с фальшивым сожалением воскликнул Шантор. – А я так надеялся! Что же, всё, значит, всё.
   И он протянул руку за списком.
                - Юра! – тихо позвала Ирина.
   Бровченко возвел на нее измученные глаза, взял со стола карандаш и вычеркнул фамилию Веретенникова.
   Потом он во второй раз за последние два дня заплакал.
   Не проронившая за время разговора ни слова Рацер подняла газету и продолжила чтение.






















                ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ



                ЗАДУМКА  РЕЖИССЕРА  И  ПРЕДСТАВЛЕНИЕ



Иногда мы воображаем, что управляем миром. Мы упиваемся этим воображением и тешим себя мыслью, что если никто не доносит и не сексотничает о том, что люди плюют нам вслед, то это так и есть на самом деле и наш путь усыпан розами восхищения. Нам хочется наивно полагать, что какой-нибудь Петр Иванович или Иван Петрович, подобострастно принимающий протянутую ему руку в свои трепещущие от подобострастного восторга и потому потные ладошки и преданно виляющий глазами, действительно коленопреклонен и раболепно послушен. Нам кажется, что в силу своего возвышенного до уровня болотной кочки положения мы видим дальше других и понимаем больше дрожащих на ветру и окружающих нас со всех сторон травинок. И снисходительная жалость ко всем, кто не так приближен к сверкающему в бесконечной и недоступной вышине солнцу как мы, обогретые льющимся от него теплом прежде, чем оно достанется другим, все реже посещает наше сердце, постепенно переплавляясь в самоуверенную жестокость. Горделивое любование собой в минуты решения чужих судеб превращается в хмельной напиток, приносящий успокоение и удовлетворение лишь при употреблении во все больших и больших дозах. Напротив, раздражение от все меньше и меньше будоражащего кровь пресмыкания окружающих накапливается в наших обветшалых душах, истончая и без того едва различимую границу между реальностью и императорским воображением. И мы осторожно несем это накопившееся усталое пренебрежение к окружающим, тщательно и тщетно оберегая себя от неосторожного, но неизбежного шага, который взорвет нас, как трухлявый гриб. Мутное облачко вырвется из нашего нутра, остатками чудом уцелевшего мозга мы еще попытаемся утвердить свое право на жизнь, но сапог раздавившего нас грибника уже скрылся за стеблями вымахавшей до небес к середине лета травы. Чудом сохранившаяся оболочка какое-то время еще будет валяться на сочном лугу, пока не растворится под струями июльских гроз. 




   Если бы Соломон Израилевич Рацер, посоветовав своей обожаемой дочери Аде поближе познакомиться с творчеством выдающегося русского поэта Юрия Бровченко, знал, во что это выльется, он бы никогда не сделал подобной глупости. Хотя глупостей в его жизни было предостаточно.
   Первой из них была та, что он любил русских женщин. Нет, не то чтобы он не ценил своих соплеменниц. Избави Боже! Разве где-то еще найдешь таких чувственных и пылких прелестниц, как среди дочерей израилевых? Безграничная скромность и чистота в непостижимом, но обязательном сочетании с такими необходимыми в жизни качествами, как расчетливость и практичность, разве это не важнейшие свойства женщин, лучшей из которых, без сомнения, была его Ривочка? Спросите об этом кого угодно, и все вам подтвердят: верность и преданность еврейской женщины не знают границ. А если вы что-то имеете против некоторой брюзгливости и внезапной экзальтированности, так ведь это свойства всех на свете представительниц прекрасного пола. Кроме русских женщин.
   Нет, поймите правильно, всё, упоминание о чем заставляет мужчину закрывать ладонями уши и зажмуривать глаза, разумеется, есть и в них. Можно таки сказать больше: уж если русская женщина упрет «руки в боки» и с выражением лица «Ах, так?!» раскроет рот, то дальше будет «мама, не горюй!» и «ховайся, хто може!». Но главное не в этом. Весь цимес в том, что, когда буря уляжется, никакая другая женщина не поведет себя так, как русская. Цилечка или Розочка еще неделю будет дуться на проштрафившегося мужичка, не только не допуская его к телу, но даже не позволяя думать об этом. И так будет до тех пор, пока несчастный обвиняемый не расплывется в жалкую лужицу пролитых в искреннем раскаянье слез. Тогда он будет прощен и снова допущен в святая святых при условии, что отныне любое прикосновение к предмету обожания должно будет сопровождаться уничижительным шепотом раболепной благодарности.
   Но если бы вы знали, как прощают русские женщины! Безоглядно и несомненно, едва увидев, что чаша раскаянья переполнена, они со всей силой страсти, на которую способны, принимают дрожащего и разбитого мужчину к груди и, гладя, обнимая и целуя, шепчут: «Ну, что ты, мой маленький! Что ты, мой миленький! Не плачь, мой сладенький! Мой чернявенький! Не бойся никого, я тебя никому не отдам…» и еще что-то бессвязное, что теряется и пропадает в складках постепенно сбрасываемой одежды и тонет в горячих волнах беззаветной, пусть нередко и мгновенной, любви. Никакие другие женщины не способны на эту всезащищающую жалость и всепрощающую страсть. Никакие другие женщины не отдают себя в эти мгновения так самоотверженно и возвышенно, как русские…
   За эти моменты Соломон Рацер платил своим русым любовницам слезами восхищения и значительной частью тех денег, которые приносил ему самый модный в Севастополе парфюмерный магазин. А, как можно легко догадаться, при парфюмерном деле недостатка в женском внимании Соломон не испытывал.
   Когда же об этом догадалась Ривочка, она не стала закатывать истерики и вопить на весь белый свет (чтобы обязательно слышали соседи!), какой ей достался ненормальный муж. Она даже не стала посвящать в постигшее ее горе ближайших подруг и многочисленную родню. Рива была на редкость умной и расчетливой женщиной.
              - Соломончик, - сказала она, отодвигаясь от мостившегося к ней мужа как-то вечерком, - если ты устал от меня, как от женщины…
   При этих словах Соломон заелозил активнее и дал волю рукам. Но Рива была холодна:
              - То не будь таким глупым и подумай еще разик о себе. Если эти страсти-мордасти будут продолжаться дальше, твои способности угаснут раньше, чем ты того заслуживаешь. Я уже стала замечать признаки этого.
   Соломон перестал возиться в постели и напрягся, пытаясь сообразить, что имеет в виду дорогая супружница. Он постарался проанализировать свои ощущения, чтобы понять, что так насторожило всевидящую мегеру.
               - И не надо пыжиться и думать об этом сейчас, - продолжала догадливая Рива. – лучше подумай о детях. Что им достанется, если твои деньги и дальше станут улетать на русских шлюх?
   Да! Не откажешь ей в проницательном уме и знании мужа. Попала-таки в самую точку, в самое сердце любвеобильного Соломона, обожаемая женушка. Дети! Додик, Арончик и Адочка.
   Нет, конечно, нельзя сказать, что Соломон переменился мгновенно. Но зерно, посеянное той ночью, дало свои всходы.
   Но разве о таких всходах мечтал Соломон?
   Его сыновья, Додик и Арончик! Недаром, как в любой другой еврейской семье, они считались самыми умными в мире детьми! Нет, недаром! Что с того, что они не стали торговцами, как их папа? Зато какими «людями» они сделались, любо дорого посмотреть и есть чем похвастать перед другими соплеменниками.
   Додик! Он оканчивал юридический факультет и обещал стать блистательным адвокатом. Разве это не бальзам на отцовское сердце?
   Или Арон. Он ведь уже в университете умудрился вылечивать всех, кто к нему обращался, будь то соседи, будь то случайные люди, будь то еще кто угодно. Ну, и чем тут нельзя гордиться?
   Соломон и гордился. И копил деньги на то, чтобы поддержать детей и по окончании учебы открыть для них адвокатскую контору и врачебную практику. Но не здесь, в Севастополе, а там, в Киеве, где они учились.
   Но нет счастья для Соломона Рацера в этой жизни. И почему это в Крыму нельзя было спокойно выучиться на адвоката или врача? Почему это нужно делать только там, где полно всяких соблазнов? И добро бы, если бы мальчики пошли по папиным стопам и забавлялись с женским полом. Так нет! Их угораздило попасть в политику!
   Все понимают: умные люди нужны везде, в том числе и в революционной борьбе. Но при чем здесь Додик и Арончик? Ведь в результате их студенческих шалостей все накопленные Соломоном для будущего деньги растренькались не только на подпольные забавы, но и – что самое ужасное! – на улаживание неприятностей с полицией. И только благодаря безвозмездным и добровольным взносам Соломона братья Рацер не узнали, что такое российская тюрьма. Но даже этих денег не хватило, чтобы с такой скандальной репутацией устроить мальчиков в Киеве после окончания учебы. Слава Богу, что им разрешили вернуться в родной город, а не запихнули в какой-нибудь Карасубазар*.
   Но даже здесь под отцовским крылом и материнским оком они не отказались от своих замашек. Все равно здесь было много спокойней, чем в столицах, и Соломон с Ривой надеялись, что в провинциальной тишине ребятки перерастут эту дурь. Тем паче что на горизонте замаячили девичьи фигурки из весьма солидных и уважаемых еврейских семей.
   И все же главной головной болью в семействе была самая любимая и обожаемая дочка Ада. О, как обрадовался Соломон, когда она появилась на свет! Наконец-то, наконец-то он сможет то, о чем мечталось долгие годы! Он сделает так, что в его несравненной Адочке будут гармонично сочетаться национальные практичность и рассудочность с бескрайней мягкостью и сочувственностью русских женщин. Дочка Соломона станет той, которую он искал всю жизнь и, не найдя, разрывался между предназначенной ему вековыми устоями Ривочкой и притягивающими своей бескорыстной самоотверженностью русскими женщинами. При этом, когда он говорил «бескорыстной», он не лукавил, ибо ни разу не уличил ни одну из своих любовниц в том, что она вытягивала из него деньги, о чем так упорно талдычила Рива.
         - Ты слеп, Соломон, - твердила она. – Или ты не видишь, что эти потаскушки сосут из тебя не только мужскую силу, но и наши кровные денежки?

     * Карасубазар – старое (до 1944 года) татарское название Белогорска, районного центра Крыма.

            - Оставь, Рива! – отбивался Соломон и делал вид, что не понимает, о чем идет речь. – Какие потаскушки? Умоляю тебя!
   Может быть, Рива и была права, но Соломон не мог ни в чем упрекнуть своих пассий, ибо всякий раз дело оборачивалось таким образом, что он не только сам давал деньги, но еще упрашивал взять их.
   Однако с дочкой все с самого начала пошло наперекосяк. Перво-наперво – ее внешность. В ней не было той чарующей семитской загадочности, которая отличала соплеменниц Соломона от остальных представительниц слабого пола. Наоборот, в ее широких скулах и узких губах чудилась какая-то азиатчина, из-за чего никогда прежде не опускавшийся до греховных мыслей в отношении Ривы Соломон стал с подозрением коситься в ее сторону. Рива, в свою очередь, оказалась менее сдержанной.
             - Не знаю кто, - сказала как-то она, - но кто-то из твоих предков провел несколько ночей в монгольской юрте.
   На что неприятно удивленный Соломон не нашел ничего лучшего, как ответить:
             - Зато у нее мой лоб.
   Что правда, то правда. Но высокий лоб никак не красил Аду, а в сочетании с вышеупомянутыми скулами и губами делал внешность девочки малопривлекательной. Если учесть еще тщедушное телосложение, то картина получалась удручающей: девочка не удалась.
   Но самое главное: в ней не было того шарма, того тайного обаяния, которое рано или поздно делает из женщины существо, к которому мужчины тянутся, даже не понимая, отчего это происходит.
   Совокупность всех этих обстоятельств и определяла безрадостные перспективы жизни девочки. Гимназические подружки сторонились ее, а мальчики просто шарахались, наталкиваясь на полный презрения ко всему окружающему взгляд и дерзкие саркастичные высказывания Ады. Несчастные Соломон, Рива и старшие братья сдували пылинки с взрослеющей девочки, но ни музыкальные занятия, ни знание трех языков, ни даже весьма многообещающие вокальные данные не могли исправить положения.
   Ситуация еще более ухудшилась, когда Соломон заметил, какой серьезный интерес проявляет Ада к книгам, появившимся в доме после возвращения в Севастополь братьев, предпочитавших отлеживаться от киевских неприятностей в родительском доме. Обескураженный отец с ужасом наблюдал, как дочь в немыслимых количествах поглощает сочинения господ Кропоткина, Бакунина, Маркса, Энгельса и даже, прости Господи, Ленина. Иногда они с Ривой на цыпочках подкрадывались к закрытой двери комнаты кого-нибудь из братьев и с волнением прислушивались к разгоряченным очередной дискуссией голосам спорщиков. При этом Рива делала круглые глаза и зажимала ладонью рот, потому что резкие высказывания Ады представлялись просто кошмарными по сравнению с мягкими и более или менее интеллигентными доводами Додика и Арона.
   Наконец однажды, узнав, что дочь вечерами по воскресеньям посещает какие-то рабочие кружки, где осуществляет, так сказать, просветительскую миссию, Соломон понял: нужно что-то делать. И он вспомнил о Бровченко.
   Не то чтобы владелец парфюмерного магазина Соломон Рацер обожал русскую литературу в целом и поэзию в частности, но был не чужд их. Он с удовольствием читал как классических, так и современных авторов и высказывал довольно тонкие суждения по поводу их творчества. Местных литераторов он не жаловал, за исключением Юрия Бровченко, с которым его как-то познакомил Максим Аполлинарьевич Завадский. Произошло это на литературном вечере в ресторане «Клико», завсегдатаем которого был уважаемый торговец Соломон Рацер.
   Бровченко поразил Соломона и глубиной мысли, и мастерством стихосложения, и манерой исполнения, которая чрезвычайно сильно воздействовала на слушателя. Он прочел все изданные к тому времени книги Юрия и пришел к выводу, что молодой человек чрезвычайно талантлив и, безусловно, является одним из лучших в России. Может быть, даже как Ося Мандельштам*.
          - Знаешь, - говорил он Ривочке, - у этого Бровченки (он произносил фамилию на украинский манер: Бровченк-а, Бровченк-у, Бровченк-и и т. д.) потрясающие стихи. Даже мороз по коже, когда читаешь. Вот с кем нужно познакомить Адочку.
   Но дело все откладывалось, пока в самый критический момент Рацер-отец не вспомнил о поэте.
   Сказать, что произошло чудо, значит, не сказать ничего. Правда, Соломон сразу не догадался об этом. Даже видя, какими глазами и с каким выражением лица смотрела его девочка на поэта на первом же выступлении, отец не понял, что Ада влюбилась.
   Зато Ривочка все поняла мгновенно.
          - Поздравляю, Соломончик, - произнесла она однажды утром, расчесывая перед зеркалом пышные черные волосы, – наша девочка, кажется, влюбилась в этого твоего Бровченку.
          - Да? – оторвавшись от газеты и глядя на жену поверх очков, удивился Рацер. – Но это же прекрасно!
          - Не знаю, не знаю, - с сомнением покачала головой женщина.
          - Что же тут не знать? – спросил отец. - Мне уже внуков хочется, а эти оболтусы (имелись в виду Додик и Арон) и в ус себе не дуют.
           - От кого? – обернулась к нему жена. – От Бровченки?
          - А что? – пожал плечами Рацер. – Блестящий литератор. Что еще…
           - Соломон, ты дурак, - спокойно сказала Рива.
    «Дурак не дурак, а девочка расцвела», - немного обиженно подумал Рацер.
   В этом он был прав. Ада действительно резко изменилась. Щеки ее порозовели, в глазах появился озорной и веселый блеск, она стала часто и с удовольствием петь, радостная и мечтательная улыбка не покидала ее лица. Однажды она, позвав мать в свою комнату посекретничать, чего никогда прежде не бывало и что до глубины души поразило Риву, прочла ей несколько своих стихотворений. Стихи были слабенькие и немощные, но они были о любви. О любви дочери! И Рива оценила это по достоинству.
   Однако то, что произошло потом, насторожило ее.
               - Соломон, девочка совсем потеряла голову, - как-то сказала она голосом, не предвещающим ничего хорошего. – Вчера она не ночевала дома.
              - Да? – опять искреннее удивился Рацер. – А где?
              - Соломон, ты все же дурак! – возмутилась жена, но не добавила напрашивавшееся: «Это ты во всем виноват!», а лишь коротко сказала: - У Бровченки.
   Рацер думал не долго.
               - Это все же лучше, чем рабочие кружки.
   Рива опять хотела его обозвать и крикнуть, что он, несмотря на своих бесконечных баб, так ничего и не понял в женской душе, но промолчала.
   Еще несколько месяцев родители с чувством все возрастающего бессилия и отчаянья наблюдали, как увядает лишь на короткое время распустившийся цветок. Недавно источавшие нежнейший аромат девичьей любви трепетные лепестки дряхлели, сморщивались и опадали один за другим, пока не отдавший им все свои соки стебель не потерял упругость и не склонился беспомощно к земле.
                - Папа, давай уедем отсюда, - сказала Ада за обедом. – Я больше не хочу здесь жить.
   Рива посмотрела на мужа и безнадежно опустила глаза.
   Переехали в Киев, благо Додик и Арон успешно вживались в севастопольское общество


   * Мандельштам, Осип Эмильевич (1891–1938) – русский поэт, прозаик, переводчик, эссеист.


и магазин можно было оставить на них, не опасаясь провала дела и разорения.
   В Киеве же у Соломона давно имелся филиал, и делец собирался мощно расширить дело. Девочка поступила на работу в переплетную мастерскую, чтобы, не отвлекаясь ни на что другое, подготовиться к поступлению в университет в будущем году.
   Соломону и Риве казалось, что наступило затишье. Им и в голову не могло прийти, что Ада первым делом воспользовалась давнишними связями Додика и Арона в революционной среде и вновь вернулась к опасной деятельности. Кстати, ее поступление в переплетную мастерскую отнюдь не было случайным, а диктовалось необходимостью, ибо оказалось весьма полезным для работы с нелегальной литературой.
   Бровченко был вычеркнут из жизни и должен был исчезнуть из памяти. Ничто не способствовало этому лучше, чем пропагандистская деятельность.
   Первый арест и последовавшие события случились в наступившем мае. За то время, что Додик и Арон обретались в Севастополе, Соломон Рацер растерял связи в киевской полиции, и ему понадобилось несколько дней, чтобы вытащить девочку из тюрьмы.
   Новый полицейский чин, получив изрядную сумму денег, посоветовал Рацеру:
           - Вот что, Соломон Израилевич, примите дружеский совет: пошлите девочку на какое-то время за границу. Пусть отдохнет, подумает, а здесь пока все уляжется.
   Соломону совет показался весьма дельным, тем более что из тюрьмы Адочка вышла совершенно надломленной. Нет, ни отец, ни мать никогда не узнали об истории с надзирателями. Они просто видели, как тяжело перенесла арест Ада: ее лицо стало похоже на маску, улыбка исчезла, казалось, навсегда, а в глазах поселилась жестокость.
   Тем не менее, Ада с некоторым подобием энтузиазма отнеслась к предложению отца поехать в Баден-Баден на несколько месяцев. Это успокоило родителей. Откуда им было знать, что партийное большевистское руководство (а именно с большевиками была теперь связана Ада Рацер) решило использовать ситуацию и послать ее во Францию, в Лонжюмо*.
   Несчастный Соломон никогда об этом не узнал, потому что через месяц после отъезда дочери за границу был насмерть забит железными прутами во время черносотенного погрома. Сошедшую с ума после смерти мужа Риву определили в какой-то сумасшедший дом, и Ада больше никогда не видела мать.
   В Лонжюмо Рацер еще раз вспомнила о Юрии Бровченко. Воспоминание это было странным и неожиданным с точки зрения сделанного Адой вывода.
   Она смотрела на то, как развивались отношения, без сомнения, влюбленных друг в друга Инессы Арманд** и Владимира Ленина, и видела в Инессе себя. Но в отличие от вдохновенно не замечавших никого вокруг Ленина и Арманд, которые как будто купались в переполнявшем их счастье, Ада чувствовала себя совершенно иначе. И ненависть поселилась в ее сердце. Человек, которого она старалась забыть, вновь напомнил о себе таким странным образом.
   Говорят, есть люди, способные пережить свою ненависть и месть. В тот год Ада не знала, относится ли она к таким людям. Она ненавидела Юрия Бровченко и была готова отомстить.
   Судьба, однако, распорядилась по-своему. Ада надолго забыла и самого Бровченко, и те чувства, которые были с ним связаны.
   Но все живо возникло в ее памяти, лишь только она услышала от Розалии Землячки о доме на берегу Альмы у мыса Керменчик.


   * Лонжюмо (Longjumeau) - местечко под Парижем, где В. И. Лениным в 1911 году была организована партийная школа для подготовки кадров из рабочих

   ** Арманд, Инесса Теодоровна (Ines Theodore Stephane) (1874–1920) – видный деятель революционного движения, возлюбленная лидера большевиков В. И. Ленина.

   Мысль о мести вновь воскресла в ней. После всего пережитого Аде вдруг смертельно захотелось насладиться страхом и мучениями Бровченко. Она еще не знала, что это будет за страх и что именно заставит Юрия страдать, но была готова сделать для этого все.
   Однако лишь только они вошли в его дом и Ада увидела Юрия, могучая волна тепла и восторга поднялась откуда-то из глубин сознания и, подхватив, понесла ее на себе навстречу любви.
   «Пусть, - с запоздалой усмешкой подумала она в первый вечер, - пусть только на один день. Тем блаженнее будет кара!»
   И она играла и пела, как если бы не было в жизни страшных и беспощадных последних лет. Утром следующего дня она проснулась прежней Адой Рацер, «фурией революции», как называли ее за глаза товарищи.
   То, что происходило потом, выводило ее из себя и вызывало чувство омерзительного удивления.
   Она внимательно наблюдала за Юрием, стараясь уловить момент и уколоть его побольнее, но с пугающим непониманием обнаруживала, что с каждым днем в ней остается все меньше ненависти. Ненависти к нему. Она не могла не восхищаться Бровченко и тем, как он держится в спорах с откровенно провоцирующим его Шантором, она боролась с этим все возрастающим восхищением и… не могла ничего с собой поделать. Ада становилась еще более жестокой и беспощадной к врагам революции, отчаянно отдавалась Шантору и заставляла себя презирать Ирину, лишь бы только вновь возненавидеть Его!
   Но он был недосягаем.
   И позавчера она почти сдалась.
   Лишь последняя фраза его молитвы: «И помилуй мя за то, что не могу возлюбить их и простить так, как Ты прощаешь возлюбленных чад Твоих!» отрезвила ее. Прекрасный обволакивающий душу туман растаял, она очнулась и стала вновь самой собой.
   «Нет, - думала она, глядя на растапливающего камин Юрия. – Нет! С этим нужно покончить раз и навсегда. Я должна уничтожить его. Не вычеркнуть из своей жизни, а уничтожить физически. Стереть с лица земли».
   Ничто не дрогнуло в ней при этой мысли. Слишком много крови было за спиной. И виноват в этой крови был он, Юрий Бровченко!
   «Надо будет что-нибудь придумать и рассказать Имре, - завершая раздумья на эту тему, будто подводя итог заседанию ревкома, приговорила она Юрия. – Если Шантор сам чего-нибудь не придумает».
   Она еще не знала, насколько была близка к истине…



    - Кстати, Бровченко, - обратился к Юрию Шантор. – Хотите, я завтра устрою спектакль?
- Вы? Спектакль? – удивился Юрий.
- Ну да. Спектакль или там представление. Называйте, как хотите.
Бровченко с сомнением посмотрел на развалившегося в плетеном ротанговом кресле Имре. Тот стриг ногти маленькими блестящими золлингеровскими ножничками. Обработав очередной палец, комиссар выставлял ладонь перед собой и любовался проделанной работой. При этом лицо его приобретало выражение некоего радостного удовлетворения, как будто он не ногти обрезал, а по меньшей мере гранил драгоценный камень, всякий раз оценивая филигранность техники, отшлифовав очередную поверхность.
Когда Юрий в первый раз увидел Шантора за этим занятием, его чуть не стошнило. Бровченко всегда считал эту процедуру чем-то интимным, чем не пристало заниматься в присутствии посторонних. Уж тем более он не мог представить, как можно получать наслаждение от того, что за этим, в общем-то, гигиеническим процессом кто-то наблюдает. Это в его представлении было схоже с радостью от шумно испорченного воздуха во время, например, исполнения симфонического концерта Баха или Генделя.
Но Шантора такие мысли, по-видимому, не посещали, и он не видел ничего дурного в прилюдном добывании грязи из-под ногтевых пластинок.
«Будто в носу ковыряется, - подумал Юрий. – А потом всем демонстрирует содержимое, извлеченное на свет божий посредством пальца».
            - А отчего это вас так удивляет? – разглядывая очередной обработанный ноготь, спросил комиссар.
    - Ну, все-таки нужно… - начал Бровченко и остановился.
«А что ему, собственно говоря, нужно? Эти ребята способны взяться (и берутся!) за все, даже не имея представления, что и как нужно делать», - рассуждал он про себя.
Вслух, однако, сказал иное:
        - Нужно хотя бы иметь пьесу.
         - Ах, вы об этом? – воскликнул Шантор, поднимая на собеседника глаза. – Так это не проблема. Пьесу мы напишем тут же: р-раз, два-с, тр-ри-с - и готово!
Чтобы подчеркнуть легкость задачи, Имре нарочно картавил, растягивая ставшее неполноценным «р».
Юрий рассмеялся.
           - Вы это над чем-с смеетесь? – давая понять, что цитирует Гоголя, поинтересовался он.
Даже не задумываясь о возможных последствиях, Юрий ответил:
          - Здорово вы копируете своего лидера!
Брови комиссара взметнулись вверх.
            - Я имею в виду Ленина, - простодушно продолжил Бровченко. – Он тоже так смешно картавит.
       - Вы что же, слыхали? – с мелкой неприятной усмешкой спросил Шантор.
       - Представьте! Слышал в Петрограде! И даже не раз!
Он действительно дважды слышал выступление Ленина. В первый раз тот произносил речь с балкона, кажется, Таврического дворца, и Юрий был поражен тем впечатлением, которое произвела его речь на слушателей. Невысокий лысый человек с дурно поставленным голосом завладел толпой почти мгновенно. Его площадная логика казалась неотразимой, а страстность, с которой он бросал в людское море фразы, околдовывала и подчиняла. Он говорил то, что от него хотели услышать, и так, как это хотели услышать.
«У него божий дар, - подумал тогда Бровченко, стоя в окружении тесно обступивших его людей, восторженно внимавших оратору. – Даже если он будет нести полную ахинею, его будут слушать и пойдут, куда он укажет. Это нельзя привнести или воспитать. Это от Бога!»
При этом Юрий испытывал некие родственные чувства к ораторствующему человеку,
ибо тот был наделен своим даром свыше, также как сам Бровченко был отмечен искрой поэтического восприятия окружающего.
             - И знаете, что я вам скажу, - продолжал поэт, глядя на вперившего в него глаза Шантора, - эта милая картавость переживет его самого надолго. Актеры будущего, изображая Ленина, будут в первую очередь копировать этот очаровательный дефект, а уж потом обращать внимание на все остальное!
Эта только что пришедшая в голову мысль показалась Юрию такой неожиданной и интересной, что он с нескрываемым интересом спросил:
        - Правда? Ведь так?
Шантор молча смотрел на хозяина дома, будто прикидывая, что ответить. Через минуту, к окончанию которой искренний интерес на лице Юрия под направленным на него комиссарским взглядом сменился беспокойством, он улыбнулся одними губами и, еще больше подчеркивая картавость, произнес:
         -Эпатир-руете, батенька?
И не дожидаясь ответа, продолжил:
              - Эпатир-руйте, др-ражайший, эпатир-руйте. До пор-ры до вр-ремени. Пишите себе свои аквар-рельки да пастельки. Можете даже маслица добавить. Твор-рите! – воскликнул он. – Пока не надоест… нам!
Пародийное выражение в один миг слетело с его лица. Но он продолжал говорить еще не жестким, а скорее приторно ласковым тоном:
              - А потом мы возьмем ножнички, - он вскинул вверх руку с блеснувшим маникюрным инструментом, - и – чик-чик!
Только после этих слов голос его изменился и стал похож на треск сухой ветки, ломающейся от внезапного порыва ветра.
             - И отрежем вам всем яйца. И посмотрим, что вы, кастраты, запоете тогда своими педерастическими тенорами.
«О, Господи! Что это с ним?» – отшатнулся Бровченко и невольно попятился.
        - Да вы не бойтесь, пиит вы наш!
Комиссар снова взял приторно сладкий тон.
             - Это будет не скоро. Вы для начала нам еще оды напишете. Гимны всякие. Призывы там. Сказочек нам насочиняете. «Пестня о великом Шанторе»! - с фальшивым пафосом воскликнул он, вздымая вверх руку. – Чем не господин Пешков с евоным «Буревестником»? А, пиит? Возьметесь?
         - Я… боюсь, не справлюсь, - испуганно забормотал ошарашенный Бровченко.
             - Не спр-равлюсь! – с вмиг вернувшейся картавостью передразнил комиссар. – Справитесь! Я ж вот справляюсь!
Он перевел взгляд с растерянного Юрия, стоявшего в углу у окна, на растопыренные пальцы своей левой руки.
             - Кстати, а Льва Давидовича вы тоже слыхали? – вроде бы без всякой связи поинтересовался Шантор.
             - Вы имеет в виду Троцкого? – осторожно уточнил Юрий, всем существом почувствовав опасность, волна которой хлынула на него от комиссара.
Но Шантор ничего не ответил, а только взглянул на Бровченко долгим пристальным взглядом. Затем спросил:
        - Так вы что предпочитаете?
Он снова сделал вид, что внимательно изучает тщательно обрезанные ногти.
            - Комедь? Трагедь? Или драму? «Драма на охоте», АПЧехов! – карикатурно заголосил Шантор. – А может, трагикомедь, а?
В его голосе снова послышалась угроза, и вконец потерявшийся Юрий снова пробормотал:
       - Я… не знаю… Мне все равно.
           - Ему все равно! – словно удивляясь этому факту, воскликнул Имре. – Боже мой! Ему все равно! Ты слышишь, Адочка?
Только сейчас Юрий вспомнил, что они не одни в комнате. Его взгляд, до этого прикованный к восседавшему в кресле комиссару, метнулся в сторону. За весь разговор сидевшая в углу у пианино Ада не проронила ни слова. Ее застывшая фигура на мгновение показалась Бровченко похожей на каменное изваяние или гипсовую статуэтку, только большую. Но, встретившись с ней глазами, Юрий понял, что женщина не пропустила ни одного слова из того, что услышала за последние минуты. Более того, он почувствовал, что в течение всего этого времени Ада смотрела только на него, не обращая ни малейшего внимания на Шантора.
Услышав свое имя, она вздрогнула.
      - Что? – едва слышно задала вопрос.
Но Имре услышал и повторил:
         - Он говорит, что ему все равно, какой спектакль я собираюсь устроить.
          - Спектакль? - полувопросительно, полуутвердительно, словно не понимая, о чем идет речь, спросила Ада.
          - Конечно, - оборачиваясь к ней, произнес Имре. – Я тут, видишь ли, забавное действо придумал. Хочу завтра или послезавтра продемонстрировать. Как думаешь, получится, Адочка?
          - У тебя? – спросила женщина, словно откуда-то издалека перенесясь в комнату. – Получится. Ты у нас мастер на придумки.
      - Вот! – воскликнул, обращаясь к Бровченко, комиссар. – А вы сомневались!
      - Да я…
Шантор вдруг протяжно потянулся, широко разбросав руки в стороны и хрустнув суставами.
      - Что за спектакль? – поинтересовалась Ада.
           - Жизненный! Правдивый! – с показным энтузиазмом громко ответил Имре и встал. – И вам, милейший, - вцепился взглядом в Бровченко, - предстоит сыграть в нем роль!
           - Мне? И большую? – спросил уже немного пришедший в себя Юрий. – Со словами?
           - Огромную! – комиссар поднял вверх палец. – Может быть, даже главную. А слов… Слов не знаю, сколько будет. Это вы сами решите. И найдете их сами. Главное, чтобы они смогли вовремя изменить ход пьесы. Вы ведь в силу слов верите?!
Юрий безотчетно кивнул.
           - Ну вот! – обрадовался комиссар. – Вот и найдете слова, чтобы все изменить. Если сможете. Так что ищите!
Дрожь снова пробежала по телу Юрия, таким смертельно опасным холодом повеяло от Шантора. Он вдруг понял, что комиссар задумал что-то страшное, на этот раз угрожающее ему самому.
          - А о чем пьеса? – нетвердым голосом спросил Юрий. – Мне же надо хотя бы знать, чтобы приготовиться.
          - А вот завтра или послезавтра и увидите, - ответствовал снова начавший кривляться Имре. – Пьеса про жизнь. Вы ведь не готовитесь к жизни? Живете себе и все. Так? Заодно и Адочка поглядит, какой вы у нас мастер художественного слова. Может, и мою придумку оценит, а то у нас все она да она выдумывает, а я только исполняю. Адочка! – позвал он, как будто она была где-то далеко. – Завтра дадим господину сочинителю проявить себя во всем, так сказать, блеске! А называться наша пьеса будет…
Он задумался, а потом вскинул голову и ткнул пальцем в темное окно.
        - Там что?
        - Где? - не понял Юрий.
        - Там, за морем.
        - Там? – недоуменно переспросил Бровченко. – Там Румыния.
         - О! – воскликнул Шантор. – Румыния! Это же отлично! Это туда ушел наш броненосец «Потемкин»? В Констанцу, кажется?
Юрий пожал плечами.
          - Вот и назовем свое действо, - не обращая на него внимания, продолжал Имре, - «Десант в Констанцу». Как? Звучит? «Десант в Констанцу»! – еще раз воскликнул он.
          - Что ты задумал? – спросила Рацер, и Юрий уловил в ее голосе едва скрытую тревогу.
Похоже, что это же почувствовал и Имре.
          - Да что с тобой, милая? – удивился он. – Ты же у нас пламенный борец! Ты же наш идейный вдохновитель! Тебе-то уж чего бояться? Ты и не такие штуки придумывала?
         - Что ты…
         - Заткнись! – вдруг грубо оборвал ее Имре.
И тут же, будто и не было этого окрика, вновь обратился к хозяину дома.
     - Как вы относитесь к гимну Российской империи на музыку Мэ. Глинки?
     - Вы имеете в виду…
          - Да, да, - нетерпеливо поторопил Шантор. – Я имею в виду не «Аве Мария», а «Боже царя храни».
          - Я не знаю… Я…
          - Прекрасно! – комиссар не дал Юрию договорить. – Я так и знал! Вы, Юрий Леонидович, даже не знаете, какой вы гурман.
     - Что? – не понял Бровченко.
          - Завтра или лучше послезавтра увидите, какое блюдо я вам предложу. А теперь спать, друзья мои. Спать! Устал я нынче. Пойду.
Он направился к двери, но перед тем, как выйти из зала, обернулся и спросил:
             - Ты скоро, дорогая?
             - Я еще посижу, - поспешно отозвалась женщина.
             - Ну-ну, - сказал Имре и, бросив взгляд в сторону Юрия, вышел вон.
   Шаги поднимающегося по лестнице Шантора стихли, и в зале воцарилась тишина. Никто не смотрел друг на друга. Слышались только легкое потрескивание дров в камине да негромкое присвистывание ветра за окнами.
   Первой нарушила молчание Ирина.
           - Я, пожалуй, пойду. Еще нужно похлопотать на кухне.
           - Нет! – не терпящим возражений тоном остановила ее Ада. – Останьтесь. Я хочу кое-что сказать вам.
   Ирина обернулась на нее из проема двери и осталась стоять, опершись спиной о косяк.
   «Слава Богу! – почему-то облегченно подумал Юрий. – Я, по-видимому, лишний при женской беседе».
             - Разрешите откланяться, - произнес Бровченко, слегка поклонившись.
             - Не разрешаю, - все тем же безапелляционным тоном остановила его Рацер. – Я хочу, чтобы вы все слышали.
            - Ну, ежели так, - пробормотал поэт.
   Но прежде, чем начать, Ада помолчала несколько минут, потом зачем-то подошла к роялю, открыла крышку, тронула несколько клавишей, извлекая негромкие звуки разной высоты и будто раздумывая то ли над тем, что сыграть, то ли, с чего начать задуманный разговор. Затем задумчиво сыграла начало «Лунной сонаты» и наконец встала, резко оборвав мелодию.
   Она захлопнула крышку «Стенвэя», прошла вдоль стен, ведя пальчиком по обоям, остановилась напротив Юрия и, глядя прямо ему в глаза, заговорила.
             - Не понимаю, просто не могу понять, на что вы, милочка, собственно рассчитываете? Что это себялюбивое, поэтическое, беспомощное и в сущности бесполезное создание в конце концов снизойдет, оценит ваши потуги и облагодетельствует своим божественным вниманием?
   Рацер насмешливо улыбнулась и повернулась к Ирине. Та стояла молча, мучительно вглядываясь в лицо Ады, силясь понять, что та от нее хочет. Юрий опустил голову. Он догадался что сейчас произойдет. Рацер подошла к Ирине поближе и сухим мстительным
голосом произнесла:
              - Зря надеетесь. Кроме вашего роскошного тела, его не интересует ничего. Он слишком погружен в созерцание несметных сокровищ собственной души, чтобы замечать кого-либо еще. Вы можете помешать мыслительному процессу и постижению глубинных истин мирозданья.
   Юрий закрыл глаза и вжал голову в плечи. Еще никогда не слышал он ничего подобного. Иногда (правда, крайне редко) мысли, похожие на беспощадные слова Рацер, возникали в голове, но он спешил отмахнуться от них, тут же находя оправдание в том, что без такого самосозерцания невозможно поэтическое осмысление себя и своего места во времени и пространстве. Ему всегда казалось, что такое восприятие жизни должно вызывать у окружающих если не понимание, то во всяком случае некое его подобие. Но он не предполагал, что кто-то сможет выставить эту его тайну в неожиданном и неприятном свете.
               - Ему наплевать на все, кроме собственного «я». И когда вы этому «я» наскучите, вычеркнет вас из жизни так же, как однажды поступил со мной.
   Юрий не увидел, а скорее почувствовал, как вздрогнула Ирина. Он хотел, но боялся поднять на нее глаза и поэтому не мог заметить, как изменилось ее лицо.
               - Я тоже думала, что завладею всей его душой, стану той частичкой, которая позволит всегда быть возле него. Но ему это не было нужно. Поэтому он сделал вид, что не слышал, когда я кричала ему вслед и умоляла о любви и хотя бы капельке тепла. Он трусливо прятался от меня. Знаете, как шаловливый кот в щель забора. А потом и вовсе сбежал. В Москву, видите ли!
   Ада облегченно вздохнула, почувствовав, как тяготившая ее все последние дни скованность исчезла.
                - Так что вы зря стараетесь, милочка! Они-с не поймут! Что же вы молчите?
   «Чего она от нее хочет? Унизить? Предостеречь? От чего? От моего равнодушия? – вопросы теснились в голове Юрия, нарастая, как снежный ком. – Но что это изменит? Да и хочет ли она что-то изменить? Может быть, ей нужно, чтобы Ирина возненавидела меня так же, как…»
   На одно мгновение череда мыслей замерла. Юрий как будто внезапно открыл дверь в запертую до этого комнату и отшатнулся от хлынувшего оттуда навстречу ему потока яркого и в то же время резкого, нестерпимого света.
   «Как возненавидела меня она!» - догадался он.
               - Я не понимаю, - тотчас услышал он Ирину, - почему это вас так волнует? Ведь это же я люблю его, а не вы. Ведь это мне он нужен больше всего на свете, а не вам.
   Юрий зачарованно слушал. Перед ним стояла не услужливая приживалка, ловившая с благодарностью каждый обращенный на нее взгляд хозяина, а гордая силой своей любви женщина. В ее лице не было ни одной черточки, которая делала бы его дурным. Наоборот, в нем появилось нечто новое, овеянное льющимся изнутри светом. Морщинки разгладились, щеки порозовели, и легкая давинчевская улыбка тронула губы.
               - Это мне дано вздрагивать от его взгляда и дарить себя по ночам. Это я обмираю от счастья, когда он мне первой читает только что написанные стихи. О, если бы вы знали, милочка, - широко улыбнувшись, Ирина вставила словцо, которое еще секунду назад с презрением произнесла Рацер, - как бьется мое сердце, когда его глаза хотя бы на несколько мгновений останавливаются на мне! Да, он не клялся мне в верности и не посвящал коленопреклоненных стихов, как мне бы, конечно, хотелось. Любой женщине этого хочется. Но ведь это я люблю его, - снова повторила она. – И мне много важнее любить самой, чем даже быть любимой.
   Незнакомая, новая, но в чем-то давно известная желанная волна поднялась в Юрии.
   «Боже! – подумал он. – Да вот же оно. Рядом!»
   То чувство, которое, он знал, рано или поздно придет к нему. И это – Ирина!
   Он почувствовал, что все происходившее с ним ранее и называемое прежде любовью, не было таковой. Что она, любовь, наступает только сейчас. И что, несмотря на происходящее вокруг, все еще впереди. Что вообще нужно жить так, чтобы все всегда было впереди.
   Он уже чуть подался вперед, но в это мгновение раздался голос Рацер.
               - Да вы оба юродивые! – воскликнула она с безграничным удивлением. – Вы оба юродивые!
   Она повернулась и быстро вышла. Юрий и Ирина остались вдвоем и смотрели друг на друга.
   «Вот я и высказала все, что думала, - читал Юрий в глазах женщины. – Прости, если я не выразила восхищения тобой. Поверь, это не самое важное».
   «Конечно! – захотелось крикнуть ему. – Это далеко не самое важное!»
   Но вместо этого он только произнес:
                - Ира! Ирочка!
   Она улыбнулась в ответ.
                - Спокойной ночи, Юра!
   Из зала она вышла величественной походкой герцогини.


























































                ДЕСАНТ В КОНСТАНЦУ




                Трагедия в трех действиях




                Действующие лица:




   Поэт, хозяин дома                Бровченко Юрий Леонидович
   Председатель ревкома                Шантор Имре
   Секретарь ревкома                Рацер Ада
   Женщина в доме                Веретенникова Ирина
   Помощник председателя ревкома        Зоревой Валерий

   В массовых сценах заняты: Алехин Ксенофонт Петрович, Алехин Константин, Сендецкий Никита Иванович, офицеры, курсанты школы красных командиров.




                Режиссер-постановщик                Шантор Имре



























                Действие первое



   Через день, сразу после окончания молчаливого и обозначенного неясной нарастающей тревогой завтрака, Шантор тоном, не допускающим возражений, приказал Юрию:
           - Одевайтесь. Пойдете с нами.
           - Куда?
   Юрий почувствовал, что неизбежная развязка их странных, в чем-то даже потусторонних отношений уже не за горами.
           - Там увидите, - отрезал комиссар.
   Начало дня было морозным, но спокойным. Далекое холодное солнце уже появилось левее угадывающегося на горизонте Чатыр-Дага и окрасило странноватым алюминиевым цветом пространство вокруг. Воздух обездвижено застыл и казался абсолютно прозрачным стеклом. Иней лежал на пожухлой траве.
   «Вот откуда у Тургенева «утро седое», - невольно подумалось Юрию.
   Он взглянул на шагавших рядом с ним спутников.
   Шантор все утро был непривычно молчалив и сосредоточен. Рацер тоже выглядела не совсем обычно. По ее лицу изредка блуждала, по-видимому, возникавшая неосознанно улыбка, как будто она предвкушала какое-то только ей одной ведомое удовольствие. Зоревого не было вообще. Очевидно, он ушел раньше. Ирина, хотя и порывалась сопровождать Юрия, была вынуждена остаться в доме, не смея нарушить категорический запрет Шантора отлучаться куда-либо до их возвращения.
   Они шли к обрывистому берегу, откуда было видно спокойное и раскинувшееся насколько хватало глаз море без единого буруна. Его бескрайняя гладь казалась матовой. Ни один лучик солнца не отражался от воды и не мог оживить мертвенную красоту мгновенными блестками.
   Такое утреннее спокойствие крайне редко выпадало в декабре и, Юрий знал, было чревато жесточайшим, но коротким штормом, который приходил неизвестно откуда, словно разъяренный зверь набрасывался на берег, стараясь укусить, но быстро успокаивался и исчезал почти так же внезапно, как появился.
   «Наверняка к вечеру заштормит», - подумал Юрий, заметив над четкой линией горизонта едва различимое облачко.
   Они вышли на берег, и Бровченко остановился как вкопанный.
   Возле деревянного пирса была пришвартована небольшая барка, а на пирсе нелепой толпой неподвижно стояло человек двадцать пять - двадцать шесть. Несколько солдат с винтовками наперевес охраняли их. Другими командовал размахивавший руками и что-то неслышно кричавший Зоревой. Они таскали с берега и сбрасывали на палубу барки большие камни, сгибаясь под их тяжестью. В стороне стояли два грузовика с выключенными моторами.
   У Юрия упало сердце.
               - Что это? – сглотнув моментально появившийся в горле сухой комок, спросил он.
               - Пойдемте, Юрий Леонидович, - не слыша вопроса, сказал Шантор.
               - Что это? – упрямо повторил Юрий, не двигаясь с места.
               - Да идите же! – прикрикнул комиссар и сильно толкнул Бровченко в спину.
   Юрий споткнулся, и они двинулись вниз. Сердце Юрия стучало громко и часто. Он понимал и одновременно не понимал происходящее. Волна страха вдруг накрыла его, заставив задрожать всем телом.
               - Боитесь? – заметив это, зловеще спросил Шантор.
   Юрий не ответил.
               - Напрасно. Сегодня еще не ваша очередь, - «успокоил» его комиссар.
   Они прошли по полоске смешанного с галькой песка и оказались на пирсе.
               - Готово? – спросил Шантор подскочившего к нему Зоревого.
   Тот кивнул молча.
               - Начинай.
               - Быстро! Вяжите! – коротко приказал Зоревой.
   И курсанты (теперь Юрий разглядел, что это были не солдаты, а курсанты школы красных командиров), по-видимому, отлично знавшие свое дело, стали выдергивать из сгрудившихся на краю пирса людей по одному человеку и сталкивать в барку. У всех уже были связаны за спиной руки, и они валились на палубу, не в силах удержать равновесие и устоять на ногах. Их быстро поднимали, привязывали к ногам большущие камни и оттаскивали в центр барки.
   Это были офицеры из списка, который позавчера читал Юрий. В шинелях и кителях без погон и знаков различия, со следами жестоких побоев на все еще сохранивших остатки мужества лицах, кто в сапогах, кто босиком, а кто и в дурацких домашних тапочках и даже порванных лакированных туфлях, они стояли, молча глядя на суетившихся вокруг них людишек. Поручики и полковники, штабс-капитаны и вчерашние юнкера, лысоватые и седые, вихрастые и коротко стриженные, обросшие клочковатой щетиной, но умудрившиеся сохранить щегольские гусарские усики, они готовились к своему последнему в этой жизни бою, не говоря ни слова. Мелькали презрительные усмешки на губах и сверкали слезы в раскрывшихся в ужасе глазах, но никто – никто! – из них, поверивших обещаниям и походя брошенным честным словам, не просил пощады. Никто!
                - Что это? Зачем? Прекратите! – бессвязно и беспомощно мямлил Юрий.
   И вдруг он увидел Сендецкого. Никиту Ивановича последним столкнули в барку и сейчас привязывали к его ногам камень. Он был единственным штатским в этой обреченной толпе.
   Юрий испуганно глядел на него, но Сендецкий смотрел вверх, в небо, и лицо его было спокойно и мечтательно.
   Земля уходила из-под ног. Не было сил смотреть на старого друга, но и невозможно было отвести взгляд от его фигуры.
               - Про песню говорил? – услышал Бровченко обращенный к Зоревому вопрос Шантора.
               - А как же! – осклабился тот в ответ. – Только они-с брыкаются. Не хочут.
   Но комиссар как будто не расслышал этих слов.
               - Вот, Юрий Леонидович, - Шантор снова начал фиглярствовать. – Хор имени Бровченко. Сейчас отчалят и споют. Что вы там заказывали? «Боже царя храни», если не ошибаюсь?
                - Что это? Зачем? Прекратите! – вновь тупо повторил Юрий, плохо понимая слова Шантора.
                - Зачем? – переспросил тот, и его голос снова сделался злым и жестким. – А затем, что вы давеча распинались, будто я пожалею, что не узнаю, на что вы способны. Как же! Слово Божье, которое было в начале и в основе всего. Которое все творит и все может, так? Ну, вот и валяйте. Покажите, на что вы годитесь. Произнесите ваше великое Слово, чтобы я содрогнулся и поверил, чтобы испугался и остановил это. Ну!
   Шантор кивнул на стоящих на палубе барки офицеров, прислушивавшихся к их диалогу, а потом отступил на шаг назад и принял позу Понтия Пилата с известной картины Николая Ге «Что есть истина?».
   Перекинув край невидимой тоги через плечо и чуть выставив правую ногу вперед, он протянул вопрошающую руку в сторону Юрия и декламационно произнес:
                - Что ты можешь?
   Юрий смешался. Ему показалось, что позавчера все было так просто: взять карандаш и, вычеркнув из списка фамилию, спасти человеку жизнь. Теперь же…
   Ну, что, Юрий Бровченко, гордость отечественной поэзии, несравненный повелитель рифм и метафор, что же ты молчишь? Где же те слова, которые заставляли слушателей и читателей рыдать над твоими строками и задумываться над своей жизнью? Куда они подевались? Почему ты молчишь? Или бессильны и бессмысленны слова, которыми ты упивался всю жизнь?
                - Я умоляю вас, - заговорил он, находясь в том состоянии, когда логика разума уступает место голосу сердца. – Всем святым, что есть в вашей жизни, не совершите этого греха. Именем матери вашей заклинаю…
                - Мать моя, да будет вам известно, - перебил его Шантор, - была проституткой. Не грешно ли заклинать меня именем прожженной ****и?
   Юрий содрогнулся, как от удара, но продолжил:
                - Ради любимой женщины вашей не совершите этого злодейства…
   И снова Шантор перебил его.
                - Вот моя любимая женщина, - он кивнул головой на Рацер. - И она не просит о помиловании, потому что сама придумала этот способ казни. Потому что не миловали ее в свое время. И теперь не милует она.
   Юрий повернул голову и взглянул на Аду. Та стояла, глядя на разыгрываемую перед ней сцену, и… улыбалась.
                - Что там у вас еще в запасе?
                - Ради Бога! Ради Бога, умоляю вас! – в отчаянье закричал Юрий.
                - Да полноте! Вы же знаете, что я атеист и плевать хотел на вашего бога!
   Внезапно утратив ощущение реальности происходящего, Юрий рухнул перед комиссаром на колени:
                - Как Бога, прошу вас!
   И перекрестился.
                - О, черт! – пробормотал Шантор, отшатнувшись от него.
   Все вокруг замерли.
   Неизвестно, сколько прошло времени, пока в кромешной тишине не раздался спокойный и уверенный голос:
                - Встаньте, Юра! Упырь того не стоит!
   Это говорил Сендецкий. В его голосе было столько внимательного участия к Юрию и уничижительного презрения к Шантору, что оба тотчас почувствовали это.
   Исчезли, словно мановенный туман рассеялся, смятение и постыдный страх Юрия. Он поднялся с колен и пошел к краю пирса.
                - Сендецкий! – закричал ему в спину Шантор. – Вы вот тут о господине Бровченко заботитесь, а он уже давно не господин, а товарищ.
   Юрий остановился, словно ему выстрелили в спину.
                - Да, да! – продолжал кричать комиссар. – У него ведь была возможность спасти вам жизнь. А он пренебрег-с! И знаете ради кого?
   Шантор мелко, как будто плевался, рассмеялся:
                - Ради папеньки бабенки своей. Да вы ее знаете. Приживалкой в вашем же, заметьте, домике живет. Ирина! Помните? Это он ей за «жаркие ночи, страстные очи» в благодарность! Так что вам, извините, не светит. Адьё, стало быть!
                - Прощайте, Юра! – промолвил Сендецкий, не обращая ни малейшего внимания на издаваемый Шантором шум. – Не говорите ничего. Они не проснутся.
                - Прощайте, Никита Иванович! Я знаю теперь.
   Шантор за его спиной вдруг свистнул и крикнул обернувшемуся на свист Зоревому:
                - Отваливай! Только осторожнее. И смотри, не далеко!
   Зоревой сбросил с кнехта причальную петлю и прыгнул на палубу. Тотчас завели мотор, барка дернулась и медленно отошла от пирса.
   Легкая дымка вокруг солнца, как по команде, рассеялась, оно блеснуло и обдало ярким светом залив с осторожно ползущим по морской глади суденышком. Вспышка была мгновенной, но такой яркой, что Юрий на миг закрыл глаза и теперь, прищурившись, не отрываясь, следил за движением барки.
                - Почему не поют? – заорал во все горло Шантор. – Петь!
   Было видно, как Зоревой забегал, замельтешил вокруг стоящих на палубе людей, размахивая револьвером и тыча стволом то в одного, то в другого. Но люди молчали.
                - Ах, шалунишки! – приторно ласково проговорил Шантор.
   Барка остановилась метрах в пятидесяти от берега строго напротив дома. Зоревой подошел к борту и, приставив ладонь козырьком ко лбу, посмотрел в сторону пирса.
                - Давай! – негромко крикнул комиссар и махнул рукой.
   Зоревой понял, подбежал к ближайшему офицеру и столкнул его в воду. Звука всплеска не было слышно.
                - Блёк! – произнес Шантор, имитируя звук.
                - Что? – встрепенувшись, переспросил Юрий.
                - Да это я так, вспомнил, что, по-моему, ваша добрая знакомица Ахматова говаривала, будто фамилия Блок слышится ей с французским прононсом: Блёк. Знаете, я с ней согласен: это действительно, как камешек в воду – блёк и все! Не находите?
                - Умоляю вас, зачем вы еще больше кощунствуете?
                - Я? Кощунствую? Да господь с вами, Юрий Леонидович! Я лишь удивляюсь прозорливости и точности поэтического сравнения.
                - В чем же прозорливость?
                - Да как это в чем? Вы разве не понимаете? В том-то и есть, что когда камушки один за одним – блёк! блёк! блёк! – утянут на дно офицерскую шушваль, вы, пииты, как, впрочем, и все прочее интеллигентское говно, будете лишь беспомощно глазенками хлопать: блёк да блёк!
   И он восторженно заржал.
   Зоревой продолжал спихивать в воду офицеров. Они падали за борт, вытянув в последнем глотке воздуха шеи и раскрыв рты, как птенцы в гнезде, завидевшие подлетавшую к ним мать.
   Какой-то шелест раздался рядом. Юрий обернулся и увидел Аду, еле слышно повторявшую одними губами:
                - Хорошо, хорошо…
   Бровченко видел, как Зоревой подошел к последнему оставшемуся на опустевшей палубе человеку.

   Это был Сендецкий. Он что-то сказал Зоревому, и тот опустил уже поднятую руку.
   Никите Ивановичу было страшно умирать. Но сейчас он больше всего боялся показать это тем, кто остался на пирсе.
   «Когда уже ничего невозможно изменить, нет смысла бояться, - подумал он минуту назад. – Страх имеет над человеком власть лишь тогда, когда остается хоть какая-то надежда избежать смерти и иногда сопровождающего ее приближение ужаса предстоящей боли. Но когда боль пережита и другой уже не будет, потому что впереди только смерть, страх отступает».
     Сендецкий смотрел на дом и радовался, что все-таки успел сделать в своей жизни самое главное. Все и всегда получалось так, как он задумывал. Он был везунчиком и не жалел ни о чем. Даже то, что ему не удалось уехать из-за болезни жены, не волновало его теперь. В конце концов, каждый закачивает жизнь так, как было ему предначертано. Это не главное. Главным оказалось то, что он успел построить дом и перевести деньги за границу своим детям, а этим Шанторам, оказавшимся, в конечном итоге, самой обыкновенной бандой, не досталось ничего. Даже когда этот комиссаришко прозрачно намекал, что, если Сендецкий «поделится» своими капиталами, нет, не с новой властью, а лично с ним, можно будет что-то предпринять и помочь Никите Ивановичу уехать из Крыма. Но Сендецкий не согласился. Не согласился, потому что не верил ни одному слову Шантора. Он не мог им верить. Хотя бы потому, что они пришли за душой Бровченко, милого, в чем-то нелепого и как будто не от мира сего человека, которому он подарил дом.
   Сендецкий сразу понял, зачем они вломились в двери Юрия. Они знали, что единственный человек, который может погубить их, - Бровченко. Придя к власти с помощью разбуженной и вызванной из человеческого чрева животной силы, они не боялись ничего и никого, кто обладал бы или мог обладать такой же силой. Они знали, что одолеют любого, кто попытается завоевать их или согнуть, потому что были и всегда будут готовы бросить на штыки врага столько людей, сколько понадобиться, чтобы штык затупился и зазубрился. Они знали, что потопят в бескрайней российской крови, как в болоте, самую сильную армию мира.
   И единственное, чего они инстинктивно боялись, это сгнить изнутри. И чтобы этого не произошло, им был нужен Бровченко. Он и ему подобные были иммунитетом, системой внутренней нравственной защиты общества, которая не позволяла людям опуститься до пещерного существования. Только Бровченко своими стишками и мог сотворить тот внутренний стержень, который называется характером и делает народ непобедимым никаким врагом. Не будет его, и рассыплется, как без скрепляющего раствора, возводимое ими здание.
   Они еще не понимали этого, как не понимал и сам Бровченко, еще несколько минут назад падавший перед ними на колени.
   Но Сендецкий уже знал это твердо.
   Никита Иванович в последний раз взглянул на построенный им дом и упал в прозрачную ледяную воду.



                - Да, кстати, забыл вам сказать, - как будто спохватился Шантор, когда они вернулись. – Завтра с утра у нас запланирована еще одна прогулка на берег. Так что имейте в виду!
                - Хорошо, хорошо, - покорно ответил Юрий и ушел к себе.
   В комнате он встал у окна и прислонился лбом к стеклу. Пустынная морская гладь его души лежала перед ним. Ни дымка, ни паруса вдали. Только зыбкое колыхание помутневшей из-за приближающегося шторма воды. Ни чаек над водой, ни ласточек над обрывами Керменчика. Лишь безбрежная опустошенность. Нет жалости к стоящим где-то на песчаном дне загубленным офицерам и несчастному Сендецкому. Все в один миг выжгла вспышка холодного солнца. Зябко, зябко внутри.
   Неужели он отрекся от Бога, встав перед ничтожеством на колени? Или Господь отвернулся от него, и его Голгофа оказалась бессмысленной? Да и взошел ли он на нее? Или та, другая гора, о которой говорил Шантор, оказалась выше его персональной Голгофы?
   Какое глупое определение: персональная Голгофа!
   Нет у него ничего. Ничего! Он не смог даже самого главного в жизни – словом своим спасти человека.
   Верным оказалось комиссарское слово: он – мышь. Маленькая, серая и бессмысленная.
   Они всех превратят в мышей.
   Юрий перевел взгляд на мыс. Его тяжелые, коварные обрывы с готовыми вот-вот сорваться в воду громадными пластами хищно повисли над заливом. Море униженно лизало глину подножья и, подавившись, сплевывало мутной пеной.
   От окружавшей Юрия пустоты звенело в ушах.
   Стихи умерли.



                Конец  первого  действия





















































                Действие второе


   Ночью Юрий не спал, то проваливаясь в тяжелое беспокойное забытье, то выныривая из него и прислушиваясь к шумным порывам ветра и мерному рокоту прибоя. Стояла полная луна, и ее стальной свет заливал комнату. Дом поскрипывал половицами, шуршал едва доносившимися наверх мышиными писками и перебежками где-то в подполье и подрагивал стеклами под короткими шквалами, налетавшими с моря.
   В казавшиеся бесконечно длинными свободные от забытья промежутки Юрий прислушивался не столько к дому, сколько к своим мыслям, пытаясь как-то их упорядочить и выстроить в более или менее стройную логическую цепочку. Однако хаос, полный ужаса и беспомощности, виделся непреодолимым, подбрасывая в костер растерянности все новые и новые обрывки слов, оттенки чувств и ощущений. Все вновь и вновь перемешивалось, и адское варево начинало бурлить и пениться, не давая отделить одно от другого. Юрий барахтался в засасывающем его водовороте, бестолково размахивая руками в поисках чего-то, за что можно было бы ухватиться, и беззвучно разевая рот в попытке позвать хоть кого-нибудь на помощь.
   Через некоторое время измученный мозг начинал уставать, и ощущения становились расплывчатыми, неясными. Кипящее варево застывало, скукоживалось и превращалось в похожий на клубок проволоки шар, из которого в разные стороны торчали колючки. Юрию хотелось размотать клубок, он хватался за эти отростки и начинал тянуть. И тут же понимал, что каждая колючка – это обрывок какого-то бушевавшего в нем чувства: боли, ненависти, сострадания, жалости, испуга, возмущения и еще множества других, не имевших названия ощущений, о существовании которых он даже не подозревал. Стоило ему посильнее потащить за такой отросток, как весь клубок яростно сжимался и начинал в отчаянье пульсировать, обдавая Юрия волнами еще большего ужаса и боли. Он отдергивал от клубка дрожащие руки, дул на обожженные пальцы, обугливавшиеся прямо на глазах.
   Уже находясь на границе сознания, Юрий понимал, что необходимо срочно, сейчас же найти йод или какую-нибудь мазь, приложить ее к обожженным пальцам, чтобы унять нестерпимое жжение, разливающееся по всему телу и сосредотачивающееся в сердце.
   «Бинт! Бинт скорее, перебинтовать!» - билась одна и та же мысль в раскалывающемся мозгу. Юрий вставал с постели и начинал бродить по дому не в состоянии вспомнить, где можно взять бинт.
   Буквально через минуту-другую он уже не мог вспомнить, зачем ходит по внезапно опустевшему и враз состарившемуся дому. Пелена заволакивала остатки сознания. Юрию мерещилось, что он обязан найти что-то очень важное, без чего просто невозможно жить дальше, но, что именно было нужно, определить никак не мог. Он осторожно открывал скрипучие двери и входил в давно необитаемые комнаты с затхлым запахом, разбитой или растрескавшейся мебелью из карельской березы и толстой, как проволока – опять проволока! – паутиной, затягивавшей мутные стекла окон. Под ногами валялись сломанные кресты, все как один похожие на крест отца Владимира, и в щепки разломанные или изуродованные ножами доски икон. Шаря по углам глазами, Юрий натыкался на укоризненный взгляд изображенных на них святых и понимал, что в комнате нет того, что ему было нужно. Он вздыхал и брел дальше, не зажигая огня, потому что мертвенный свет полной луны заливал весь дом.
   Внезапно он почувствовал, что кто-то ударил его сзади в плечо. Раз, другой, третий…
   Юрий очнулся и открыл глаза.
   Над ним с хищной улыбкой склонился Шантор. Он вглядывался в лицо поэта прищуренными глазами.
                - Что? – испуганно прошептал Юрий.
   Все так же улыбаясь, Шантор приложил палец к губам, а затем поманил им Юрия.
                - Что? – еще раз спросил тот.
   Но Шантор вновь повторил свои жесты, ничего не сказав.
   Юрий откинул одеяло и поднялся. Тотчас он почувствовал холод, который в сочетании с лунным светом казался сильнее, чем был на самом деле. Балконная дверь была распахнута настежь, и через нее в комнату врывался ледяной ветер и шум прибоя.
   Все так же молча Шантор протянул Бровченко пальто и шляпу и кивком головы предложил следовать за ним. Юрий нахлобучил шляпу, кое-как набросил пальто, поднял воротник и прошел вслед за комиссаром на балкон.
   Возле кофейного столика уже стояла Рацер. Она была в наглухо застегнутом на все пуговицы черном длиннополом пальто и уже знакомой хозяину дома высокой каракулевой шляпке-кубанке. Услышав шаги, женщина повернула голову и взглянула на Юрия.
   То ли так падал лунный свет, то ли света этого было недостаточно, но вместо глубоких черных глаз Юрий увидел два пустых бездонных колодца, из которых струился безразличный холод. Дрожь ужаса пробежала по телу Бровченко.
   В следующий момент он почувствовал, как Шантор тянет его за рукав пальто. Юрий повернулся к нему. Комиссар молча протянул руку и кивнул на море, что-то показывая.
   Юрий посмотрел в том направлении и сначала не увидел ничего, кроме несущихся к берегу пенящихся волн. В лунном свете море было похоже на расплавленное серебро. Правда, ближе к берегу, где волны, набирая полную силу, вычерпывали песок со дна, вода была мутной, и казалось, что к серебру неизвестно каким образом примешивалась непонятная ржавчина. Каким бы сильным ни бывал шторм, в этом мелком углу Каламитского залива волны редко поднимались высоко, но зато провалы между ними всегда доходили до самого дна, обнажая песчаные и глинистые отложения.
   Юрий глядел на море и не видел ничего, кроме спешащих разбиться о берег волн. Безжалостная луна резко очерчивала обрывы Керменчика, превращая их в стены старинной неприступной крепости.
   Этот пейзаж, виденный Юрием тысячи раз, был знаком ему до самой последней черточки.
   Он уже хотел спросить у Шантора, зачем тот позвал его сюда, как вдруг метрах в пятидесяти от берега в провале между волнами различил множество неясных и непонятных теней.
   «Что это?» - пронеслось в голове.
   Шантор, верно угадав момент, протянул ему бинокль. Юрий поднес его к глазам и подкрутил колесико резкости. То, что он увидел, заставило его отдернуть бинокль от глаз и отпрянуть назад.
   Но твердая и сильная рука Шантора остановила его и подтолкнула к балконным перилам. И он снова поднял бинокль к лицу.
   В море, как раз в том месте, где утром останавливалась барка, качались привязанные к камням утопленники.
   Торопливо бегущие к берегу волны валили фигуры с ног, и они падали лицами в песок, дико и хаотично взмахнув перед падением руками. Но новые набиравшие силу валы опять поднимали их во весь рост, и они упрямо вставали с колен. Ветер трепал мокрые волосы и бросал им в спины мириады блестящих брызг, срывающихся с пенных гребней.
   В шинелях и кителях с дырками от пуль и орденов нестройными рядами они, словно в последней атаке, брели и брели к берегу. Выброшенные в море предавшей их родиной, они упорно шли к своей потерянной земле, раскрывая пустые рты в беззвучном «Ура!». И мутная пена волн стекала с их обескровленных лиц, открывая уже пропитанную насквозь солью белую кожу. Рыбья нечисть выела им глаза и из дырявых глазниц сочилась смешанная с донным песком жижа.
   «Мы немы, мы немы, мы немы, - слышалось в накате волн. – Ты был нашим голосом, но предал нас, оставшись на берегу. К нам, к нам, к нам!» - звали Юрия мертвецы.
   Он скорее почувствовал, чем краем глаза увидел, как бесшумно повернулась и шагнула прочь с балкона Рацер. Вслед за ней исчез и Шантор.
   Юрий остался один на один с бушующим морем и зовущими его к себе людьми.
   Бинокль едва ли позволял разглядеть детали, но Юрий вглядывался в лица, стараясь определить, о чем думал человек в последний перед шагом в бездну миг, но ничего не мог разглядеть и ощущал лишь доносимую до него ветром безумную жажду жить.
   И ужас, охвативший его в первые мгновения тягостного зрелища, вдруг отступил, оставил его, будто не смог справиться с волей, о существовании которой он забыл напрочь. Как только это произошло, он испытал чувство облегчения, и спокойная уверенность овладела сознанием. Он внял зову моря и теперь твердо знал, что должен делать.
   Юрий опустил бинокль и положил на кофейный столик. Выпуклые линзы прибора бесполезно блеснули в лунном свете. Теперь Юрий видел все и без них.
   Он вернулся в комнату, плотно закрыл балконную дверь, разделся и лег в постель.
   «Вы хотели знать, что я могу сделать? – спросил он про себя у Шантора. – Завтра я покажу вам».
   Он умиротворенно вздохнул и заснул. Спал он долго и безмятежно.



                Конец  второго  действия























                Действие третье


   Ну, что, Юрий Леонидович? Вот и настал ваш черед. Пришел ваш день, и вам, наконец-то, пора сделать то, к чему всегда призывали ваши стихи. Вы считали жизнь лишь подготовкой к чему-то неизмеримо более важному, чем просто существование на этой земле. Вы готовились к этому, обрекая себя на бесконечные скитания по лабиринтам человеческих душ. Иногда вам даже казалось, что это никогда не свершится, потому что вы живете во время, которому предшествовали великие, канувшие в Лету эпохи, и которое еще так далеко от поистине Божественного смысла человеческого бытия. Ваше время казалось вам пресным и скучным, а окружавшие вас люди – младенчески неразумными. Вы мнили себя открывателем тайн и наитий, предчувствующим приближение всеобщей и всеобъемлющей любви, как единственно возможного способа существования мира.
   Вы говорили, говорили, говорили об этом… И кое-кто внимал вашим речам и откровениям, восхищенно полагая, что уж кому-кому, а вам-то наверняка известно нечто такое, знание чего дает упоительную возможность наслаждаться мгновениями бытия, не испытывая ни боли, ни печали.
   Люди верили вам, думая, что вы знаете о них все. Неужели они блаженно ошибались в своем убеждении, что ваше слово – сильно и бессмертно?
   Что ж, пора! Пора!
   Вставайте!
   Пришло время обратить слово в бытие.
   Господь с вами, Юрий Леонидович!



   Из-за стола Юрий встал раньше остальных и быстро вышел в прихожую. Надел пальто, шляпу и позвал Ирину. Женщина подошла со встревоженным лицом и, глядя в его лихорадочно блестевшие глаза, спросила:
             - Что с тобой, Юра? Что ты задумал?
             - Ничего, ничего, - торопливо ответил Бровченко, но женщина не унималась.
             - Я же вижу, что ты что-то задумал. Прошу, умоляю тебя, не делай глупостей. Слышишь?
             - Никаких глупостей не будет. Обещаю тебе. И ты обещай. Мне очень нужно, чтобы последний вариант «Очерков» и правка рукописи «Упоения» сегодня же были в Севастополе. Ты должна отвезти их отцу Владимиру. Если вдруг его не будет или не найдешь, поезжай в «Клико», разыщи там Максима Аполлинарьевича Завадского. Скажешь, что от меня и отдашь бумаги. Все поняла?
   Женщина со все возрастающей тревогой вглядывалась в него. Она не верила ни одному его слову.
               - Собирайся, - сделав вид, что не замечает ее состояния, продолжал Юрий. – Поедешь сразу же, как только мы уйдем.
              - Ты врешь, - все еще не отрывая от него глаз, настойчиво сказала Ирина. – Ты все врешь. Ты что-то задумал и тебе нужно избавиться от меня. Я никуда не поеду.
   Она схватила Юрия за пальто и быстро зашептала:
              - Я с тобой пойду. Я боюсь оставлять тебя одного с ними. Мне страшно. Я вчера все видела с балкона. Сегодня все будет так же? Да?
              - Да, конечно! –  выбросил из себя Юрий.
   Ему показалось, что он нашел способ удалить женщину.
              - Клянусь тебе, я вернусь, когда весь этот ужас закончится. Просто у меня есть возможность спасти хотя бы одного человека, и я не могу не воспользоваться ею. А потом я вернусь. Но мне, правда, очень нужно сегодня же доставить рукописи в Севастополь.
   Он порывисто обнял Ирину, прижал ее к себе и шепнул:
              - Там есть стихи об этих… ну, ты сама понимаешь, о ком, и письмо отцу Владимиру. Я написал сегодня ночью. Если вдруг они найдут, это никогда не будет напечатано. Теперь ты понимаешь?
   На самом деле он не писал ничего - ни стихов, ни писем. Более того, и «Очерки», и рукопись «Упоений» еще не были окончены, не говоря уже о готовности к печати. Но он не мог придумать ничего лучше, чтобы отослать Ирину из дома. Она не должна была быть свидетелем задуманного им.
   Но она не верила ему! О, сколько раз он убеждался, как трудно обмануть в своих чувствах любящую женщину. В минуты обмана у нее появляется особый нюх, загадочное и непостижимое чутье, которым она, не обращая внимания ни на звучащие в эти мгновения слова, ни на старательно выдаваемые за честные взгляды, безошибочно угадывает истинность скрываемых намерений. Она еще не знает, в чем состоят эти намерения, но абсолютно уверенна, что произносимые слова – ложь. Но только любящая – и никакая другая! – женщина способна на это.
   Ирина любила Юрия, и обмануть ее было практически невозможно. Юрий это понимал, но удалить женщину из дома было необходимо.
   Послышались шаги, и в прихожей появился Шантор.
                - О! – воскликнул он. – Вы уже готовы, маэстро? Прелестно! А чем вызвано столь бурное прощание?
                - Это не прощание, - поспешил заверить его Бровченко. – Ирине срочно нужно в Севастополь, а мне это как раз на руку.
                - В Севастополь? – подозрительно переспросил Шантор и замер, раздумывая.
                - Пусть едет, - послышался повелительный голос Рацер. – К вечеру как раз вернется.
   Она появилась в прихожей в коротком полушубке, перетянутом портупеей с кобурой на поясе. Юрий однажды уже видел ее в этой своеобразной форме, которая была женщине удивительно к лицу.
                - Ух ты! – восхитился Шантор. – Давненько я тебя, Адочка, не видывал при полном параде. С чего бы это?
   Рацер в ответ только усмехнулась и ничего не сказала.
                - Ну, что же, езжайте, - разрешил Шантор Ирине.
   Потом надел пальто и сухо, как каким-нибудь своим подчиненным, сказал:
                - Пойдемте, товарищи.
   Шли быстро, оставляя на вновь появившемся за ночь инее цепочки следов.
   На пирсе уже стояло человек тридцать приговоренных и лежала куча камней, которые курсанты сбрасывали на палубу пришвартованной барки.
   Ночной шторм угас, но мелкие волны еще накатывались на берег, дробно разбиваясь о сваи пирса и выбрасывая фонтанчики брызг в щели между досками. Ноги стоявших на них людей были мокрыми.
   Подойдя ближе, Бровченко разглядел в толпе офицеров Алехина и стоявшего рядом с ним Костика. По щеке юноши текли слезы, но руки были связаны за спиной, и молодой человек вытирал лицо о рукав кителя подполковника. Ксенофонта Петровича трудно было узнать. Вся левая половина лица представляла собой сплошной кровоподтек, нос был расплющен и разорван, а на превратившихся в лепешки губах запеклась кровь. Но взгляд офицера был тверд. Увидев Юрия, Алехин усмехнулся, но не презрительно, как можно было ожидать, а грустно, как будто говорил:
                - Видите, Юрий Леонидович! Кто же был прав? Вот вы и с ними.
   При этом Ксенофонт Петрович слегка раздвинул изуродованные губы, и Бровченко увидел, что передние зубы у него выбиты.
   Давящийся слезами юноша, казалось, не разглядел поэта.
                - Ну-с, - сказал Шантор. – Начнем, пожалуй.
   Деловито, ни секунды не сомневаясь в ответе, спросил Юрия:
                - Списочек будем смотреть?
               - Посмотрю, - сказал Бровченко и взял лист в руки.
                - Будьте внимательней, Юрий Леонидович, - загадочным тоном посоветовал Шантор.
                - Буду, - ответил поэт.
   Список из тридцати двух фамилий открывали Алехины – подполковник Алехин К. П. и студент Алехин К. А. Следующим шел Бровченко Ю. Л.
   Юрий застыл. Остальные фамилии не интересовали его.
   «Ну, что же, - подумал он. – Этого следовало ожидать. По-видимому, они поняли, что после того, как мне яйца «чик-чик», я не смогу петь даже педерастическим голосом. Но как удивительно совпало с их желанием мое решение!»
   Юрий поднял глаза и увидел, что Шантор наблюдает за ним с нескрываемым интересом. Комиссар даже приподнял вопрошающую правую бровь: «И как вам это понравится? As you like it, Majesty Brovtchenko?»*
   С этой издевательской улыбкой Имре протянул Юрию карандаш.
   «Что же, другого пути у меня теперь нет и быть не может!» - подумал он и вычеркнул фамилию Алехина К. А.
   Шантор, не читая, сложил лист и сунул его во внутренний карман пальто.
                - Начинай, - не оборачиваясь, бросил он Зоревому.
   Тот уже открыл рот, чтобы отдать команду, как Юрий проговорил.
               - Нет.
   Рот Зоревого захлопнулся.
               - Что значит «нет»? Как вас прикажете понимать? – удивился Шантор.
               - Вы не выполнили свое обещание.
               - Что? Что это вы еще выдумали?
               - Вы не освободили вычеркнутого мной человека.
               - Как?
   Невероятное удивление проступило на лице комиссара. Не отрывая от Юрия широко раскрытых глаз, он полез в карман, достал список и развернул.
                - Вы спятили? – спросил он, не веря своим глазам. - Да нет, вы просто ошиблись строчкой. Возьмите, исправьте. Я разрешаю.

   * Англ.: Как вам это нравится, ваше величество Бровченко? Игра слов: «As you like it» - название пьесы У. Шекспира, звучащее в русском варианте как «Много шума из ничего».
   Сузившая глаза Ада приблизилась к Шантору и двумя пальчиками извлекла листок из его рук. Взглянула, подняла взгляд на Бровченко и, вернув список Шантору, прошептала:
                - Я так и знала.
   И Бровченко не удивился, услышав это. Лишь сегодня утром он понял, что бесконечное молчание Ады, прерываемое столь редко и столь значительно, связано не с чем иным, как с ее желанием увидеть, как он ведет себя в разных ситуациях, как выпутывается из них, и оценить, настолько ли он ценен на самом деле, как это когда-то представилось ей при первой встрече.
   Шантор бросил на нее непонимающий взгляд и снова впился глазами в Бровченко. Юрий увидел, что комиссар мучительно ищет выход из создавшейся ситуации.
                - Чего же вы ждете? – спросил Юрий. – Освободите мальчика.
   Но Шантор только рассмеялся в ответ.
                - Ну, это уж дудки! Вы думаете, что победили? Как бы не так! Так просто не отделаетесь, господин поэт!
   Он закусил губу и подумал еще несколько мгновений.
                - Вы выбрали, - медленно начал он, - теперь пусть и этот мальчик выберет!
   И, предупреждая ответ Бровченко, повернулся к толпе офицеров, наблюдавших за происходящим, ничего не понимая.
                - Господа офицеры! – воскликнул он.
   Юрий даже вздрогнул, столь неожиданно из уст комиссара прозвучало это обращение. И самое удивительное было в том, что Бровченко не услышал в голосе Шантора издевательских презрительных нот, которые обычно появлялись, стоило лишь заговорить о белогвардейских офицерах. Видимо, что-то очень серьезное для всех, но прежде всего для самого Шантора, должно было произойти сейчас.
                - Господа офицеры! – повторил комиссар. – Только что Юрий Леонидович Бровченко, пользуясь дарованным нами правом, помиловал вот этого молодого человека.
 Да, да, юноша, именно вас, - обратился он к Костику.
   Тот вздрогнул, всхлипнул раз, другой и захлопал непонимающими глазами.
   А Шантор продолжал, разговаривая уже только с ним и не обращая внимания на других офицеров.
                - Но вся беда, молодой человек, состоит в том, что Юрий Бровченко и сам значится в этом списке. Сразу, кстати, после вас с дядюшкой. И, стало быть, должен быть казнен немедленно.
   Он сделал выразительную паузу и посмотрел на Бровченко, а затем перевел взгляд на Аду. Никто не шелохнулся и не вымолвил ни звука.
                - По-видимому, господин Бровченко заранее принял решение относительно собственной персоны. Но мы, - возвысил голос комиссар, - не можем взять на себя ответственность и лишить отечественную словесность ее выдающегося представителя. Боюсь, неблагодарные потомки нам этого не простят, - усмехнулся Имре. – Но и вычеркнуть его из списка мы не можем, ибо помилован может быть только один человек из приговоренных. Не правда ли, мы с вами договаривались именно так? – обратился он к Юрию.
   Бровченко, еще не понимая, к чему клонит комиссар, кивнул.
                - Но мы можем произвести обмен, посредством которого жизнь истинно русского поэта может быть сохранена. Вот я и хотел бы знать, молодой человек, - Шантор приблизился к Костику и упер в него взгляд своих безжалостных глаз, - кого нам вычеркнуть из этого списка окончательно: вас или его, которого вы совсем недавно назвали Иудой?
   Юноша испуганно огляделся вокруг и вопросительно посмотрел на дядю. Подполковник сплюнул на пирс и с удовольствием, шепелявя, процедил сквозь разбитые губы, обращаясь к Шантору:
                - Вы шкот! Шволошь!
                - Мы ждем-с, молодой человек, - не обратив на него внимания, поторопил Костика Шантор.
                - Я? – прошептал мальчик. – Я?
                - Не бойтесь, Костик, - подбодрил его Бровченко.
   Он вдруг почувствовал себя освобожденным и лишенным веса. Неимоверная тяжесть, пригибавшая его к земле все последнее время, свалилась с плеч, и он чувствовал себя готовым взлететь в небо.
                - Не бойтесь! Вам еще жить да жить, а со мной все кончено. Они еще не знают, что уже убили меня. Я уже мертв. Я больше никогда не напишу ни строчки, которую можно было бы читать настоящему русскому человеку. После всего, что они со мной сделали, я уже не поэт. Я никто. И если вы не дадите сделать им это сейчас, я сделаю это сам завтра или послезавтра. Костик, я никогда не был Иудой и не хочу жить им. Я больше не выдержу и доли тех мучений, на которые они меня обрекли. Ну же, Костик!
                - Да что вы стоите, юноша? – воскликнул кто-то из толпы. – Идите же!
                - Иди, Константин, - подтолкнул племянника плечом подполковник и внезапно подмигнул Бровченко: - А ты ничего!
   Костик сделал вперед шаг, другой и забормотал:
                - Юрий Леонидович, вы… я… Не знаю, что… Всю жизнь… Ваши стихи…
                - Да развяжите же ему руки! – властным голосом приказал Бровченко одному из часовых, и тот, испуганно вжав голову в плечи, принялся возиться с веревками за спиной Костика, бросив винтовку на деревянный настил пирса.
                - Ну, вяжите, что ли, - обратился к Шантору Юрий, широко улыбаясь.
                - Думаешь, не решусь? – спросил Имре и нагнулся за валяющейся на пирсе веревкой. - Решусь. Вот и поглядим, какой ты смелый. Давай руки.
   Юрий повернулся к нему спиной и свел вместе руки. Шантор крепко, до боли, скрутил запястья холодной жесткой веревкой и крикнул:
                - Заводи!
   Запыхтел, затарахтел мотор барки. Шантор обернулся к Зоревому:
                - Что стоишь? Начинай!
   Тот кивнул и бросился сталкивать офицеров на палубу.
   И в этот момент над морем прозвенел громкий и ясный голос:
                - Не сметь!
   Замер на месте Зоревой, застыли курсанты школы красных командиров, вскинули на звук голоса головы офицеры, повернулся вздрогнувший Шантор, и поднял глаза на стоявшую в нескольких шагах от него женщину Юрий.
                - Не сметь! – повторила она.
   Юрий не верил тому, что видел. Перед ним стояла все та же маленькая, тщедушная женщина в перетянутом ремнями полушубке и шляпке-кубанке. Все тот же высокий лоб, широкие скулы и узкие плотно сжатые губы. И глаза те же самые: широко распахнутые, бездонно глубокие, притягивающие к себе с такой силой, с такой страстью, что не было в мире ничего, что могло бы заставить забыть их.
                - Ты что, Адочка? Что с тобой? Ты сошла с ума? Не сметь? Но почему? – барахтался где-то голос Шантора.
                - Потому что я люблю его!
   Она смотрела на Юрия, и он немел под этим взглядом не в силах пошевелиться.
   Все вокруг остановилось. Даже мотор барки как будто перестал стучать и плеск волн прекратился.
   Шантор стоял, как громом пораженный, и все таращил на Аду вмиг обезумевшие глаза. Оттенки чувств, сменяя друг друга, мелькали на его лице без малейшей задержки, как будто он стремительно несся вперед на взбесившейся лошади и не мог остановиться. Все смешалось в нем в одно мгновение: удивление и неверие, страх и отчаянье, злоба и ненависть. Ни один человек в мире не смог бы сдержать кипящую лаву переполнявших его в этот миг ощущений. Казалось, еще секунда и он, потеряв опору, рухнет на мокрые доски пирса и уже никогда не сможет подняться. Но вместо этого он вдруг издал какой-то горловой звук, выхватил винтовку у стоявшего рядом в совершенной растерянности часового и, клацнув затвором, направил ствол на Юрия.
   И тотчас моментальным промельком сверкнул маленький браунинг в руке Рацер и грохнул выстрел.
   Пуля попала Шантору в грудь. Он выронил винтовку, сделал шаг назад и повалился с пирса. Имре упал в прибой лицом вниз, но откатывавшаяся назад волна перевернула тело. Кровь еще не успела отхлынуть от щек, и по-детски румяное лицо с невыразимым изумлением смотрело в небо округлившимися глазами.
   Почти одновременно с выстрелом раздался громкий крик:
                - Юрочка! Юра!
   Бровченко увидел, как по извилистой тропинке с обрыва, спотыкаясь, падая и цепляясь за клочки сохранившейся травы, бежала Ирина. Юрий опустился на колени и уткнулся лицом в пирс.
                - Юрочка! Мой родной!
   Она опустилась перед ним и, обнимая, целовала его лицо, бессвязно повторяя сквозь слезы:
                - Слава Богу! Ты жив! Юрочка! Слава Богу! Не бойся, больше ничего не будет. Я охраню тебя. Я тебя закрою, мой единственный. Я бы не смогла без тебя жить. Я никому, никому, никому тебя не отдам, и никто, никто, никто не посмеет с тобой ничего сделать. Погоди, погоди, сейчас я развяжу. Я зубами, - торопилась она и на коленях передвинулась за спину Юрия.
   Слабые женские пальцы не могли развязать туго затянутые Шантором узлы, и Ирина грызла веревки, повторяя:
                - Потерпи, мой родной! Сейчас. Я сейчас…
   Перед ними стояла все еще державшая в руке браунинг Рацер. Юрий видел, как погас в ее глазах магический свет, словно потухла догоревшая наконец свеча, осветив все вокруг последней мгновенной вспышкой нестерпимо яркого света.
   Рацер спрятала пистолет в кобуру и кивнула застывшему в оцепенении Зоревому:
                -Заканчивайте все тут.
   Потом сунула руки в карманы полушубка, повернулась и пошла по тропинке вверх.
   Очнувшийся Зоревой сталкивал офицеров в барку одного за другим, покрикивая:
                - Ну, вы, пошли! Давай! Не мешкай! Пошел, ну!
   «Как чабан», - почему-то подумал Юрий.
   Барка отвалилась от пирса и, натужно стуча мотором, пошла в сторону мыса Керменчик. Курсанты спешно грузились в кузова грузовиков, спеша покинуть страшное место. На пирсе остались только уже поднявшийся на ноги Юрий и продолжавшая что-то шептать Ирина. Да еще Костик оглядывался по сторонам, еще не понимая, каким образом избежал смерти и что теперь будет делать в этой жизни, внезапно свалившейся на его плечи всей своей тяжестью.
   Зоревой методично сталкивал офицеров с палубы на полном ходу, и они исчезали под водой под неслышимые всплески. Через несколько минут барка, как будто облегченно вздохнула, избавившись от страшного груза, побежала резвее и быстро скрылась за обрывами Керменчика.
   Юрий повернул голову и увидел, как маленькая фигурка в перетянутом ремнями полушубке скорыми шажочками удалялась от белого, похожего на раскрытый томик стихов дома.
   Спустя еще несколько секунд она навсегда скрылась из глаз.


                КОНЕЦ















          ЮРИЙ  БРОВЧЕНКО



                У П О Е Н И Я



                ***

Слова – как орудийные раскаты,
Когда внезапно подступает страх.
Младенцы не бывают виноваты
В отпущенных родителям грехах.

Не заглушить, заткнувши уши ватой,
Ни стонов жертв, ни смеха подлецов.
Младенцы не бывают виноваты,
Но им бывает стыдно за отцов.

Не нам судить и требовать расплаты,
От душ и судеб не у нас ключи.
Младенцы не бывают виноваты,
Но ведь из них берутся палачи.


               ***

Ах, тщетное славие –
Нищенство духа,
Слепая ошибка
Природного слуха!

Бездарным – утеха,
Потеха – шаманам,
Таланту – помеха,
Отрава дурмана.

О, жадная радость –
Из почестей покер!
О, гадкая жалость
Освистанных опер!

Свершения – сводкам,
Предчувствия – снам.
Хвала самородкам,
Хула орденам!


                ***

Кто не взлетал в заоблачные выси,
Тот не поймет, в свою забившись щель,
Как ум дурманит терпкий запах мысли
И голову кружит предчувствий хмель.

Кто не ходил по краю нервной дрожи,
Не слеп от озарения во мгле,
Тот из двух слов в душе своей не сможет
Связать двух строчек жизни на земле.


               Impessa

Остынь, мой адский пыл,
Мой пламень, жар, уймись!
Дай отдохнуть чуть-чуть
В прохладе водопада
И вынянчить в себе,
Как плод любовный, мысль,
В которой все грядет:
И мука, и награда.


Дай ощутить в себе
Предчувствие дождя
И влаги быстрых струй
По коже щек скольженье,
Чтобы, в одну строку
Две ниточки сплетя,
Почуять острый ток
От их прикосновенья.



                Мой путь

Островитянин в хаосе светил,
Разгадчик тайных числ и сновидений,
Чему свои века я посвятил?
К чему пришел сквозь жгучий ад сомнений?

Когда-то по веленью мудрецов
Я шел свой путь под бич и свист скандальный,
Но вопреки желаниям лжецов
Остался в камне след моих сандалий.

Так долог и тернист заветный путь!
Все долгожданней миг обетованный,
И с каждым веком все размытей суть,
Все меньше Слов, все больше толкований.

Уже уста устали ждать питья,
Уже ничто не жажда в этом мире.
Сиюминутность выше бытия,
Смысл заменен удобствами в квартире


                ***

Пусть, о чем ей угодно, судачит молва,
Пусть я буду изгоем у сброда,
Мое мужество там, где перо и слова,
Где рождается в сердце свобода.

Это Божия честь – быть на вечных часах,
На охране любови и света.
Это горше, чем боль, это больше, чем страх,
Это – высшая мера поэта.


                ***

Как трудно выходить из ссор
И неожиданных размолвок,
Когда пылает гневом взор
И слог пронзителен и колок.


Вновь обретенный балансир
Своею тяжестью привычен.
Как больно возвращаться в мир
С его тактичным безразличьем,

Ступать по пламени углей
И лить из мерного стакана
Отравой спрыснутый елей
На затянувшиеся раны.

Закон раздора строг и крут:
В притворной ругани площадной
Любить до онеменья рук
И ненавидеть беспощадно.


            ***

Вот миг, достойный
Кисти Бога:
Два путника
Пересекают солнце,
Висящее над горизонтом…


              Нарцисс

Глядеть в себя из года в год
С хрустальной пристальностью вод
Ручья, бегущего из века
В грядущий бесконечно век,
И принимать забаву эту –
Как смысл земного бытия,
И умирать от вечной жажды,
Боясь губами прикоснуться
К зерцалу вод и тем разрушить
Неповторимость отраженья…

Пустая трата вожделений!


                ***

Чередою бессонных мгновений
Монотонная каплет вода.
В полуночных секундах сомнений
Протекают сквозь пальцы года.

Ночь старательно сеет сквозь сито
Сбор из наших явлений и дел,
Отделяя чистейшее жито
От бессмысленных в сути плевел.

Где мы были безумны и слепы,
Там сорняк бесполезно пророс.
Из любви получилися хлебы
С горьким привкусом пролитых слез.

Горло крики неслышные сушат,
Преклонения сходят на нет.
Из бессонниц, терзающих души,
Появляется совесть на свет.



           Эволюция

Изменяется качество снов
От натужных полетов к паренью.
Обретается истинность слов
В неуемном порыве к творенью.

Распрямляется контур пространств:
Из кубических граней в полотнах
Прорастают цветы постоянств
Камышами на мшистых болотах.

Из былых толкований времен
Изымаются тайны и тати,
Подновляются лики икон,
Гибнут вновь бессловесные рати.

У вчерашних убийц и ворья
Появляются светлые нимбы.
Из вторичного напрочь сырья
Сочиняются новые гимны.

Только сколько эпохи ни множь,
Прочь не сгонишь паяца с арены:
Остаются константами ложь
И предательский привкус измены.


                ***

Я уже не боюсь, когда к плахе ведут,
Когда целятся в рабскую спину.
Я уже не ропщу, когда в душу плюют
И смеются вослед беспричинно.

Мне не страшно давно, если друг предает.
Всем предательствам – Божия кара!
Мне не больно совсем, если пламенем жжет
Стыд кровавой перчаткой удара.

Смысл понятен и горек: страшись ни страшись -
Неизменен итог лотереи!
Я всего лишь люблю. Это выше, чем жизнь.
Больше я ничего не умею.



          Земля

Ты – вечный покой,
Бесконечное наше ристалище,
Светлый терем и храм,
Зной пустыни и сумрачный лес.
Ты – судьба и закон,
Ты – волшебное наше пристанище,
Как уютная гавань
Летучим Голландцам небес!


                ***

Когда, очнувшись полночью от снов,
Внимаю свету звездной высоты,
Я слышу, как по трубочкам цветов
Струятся к небу соки красоты,

Как в хрупких табакерках тубероз
Рождается волшебный аромат
Еще никем не выплаканных слез.
И страстью наполняет сонный сад

Ночь тайных дум, ночь сладостных отрав,
Томительных наивных ожиданий,
Час шепота, миг буйства спелых трав,
Плач угрызений, жажда оправданий.

И капельки, слетевшие с ресниц,
Звенят, коснувшись трепетной струны.
И росчерки случайных черных птиц
Пересекают чистый серп луны…

Вдруг вздрогнут тени призрачных дерев,
И сад вздохнет, прошелестев листвой,
В конце концов из памяти стерев
Мучительно печальный облик твой.


               ***

За подлости мгновенные
Я вечностью плачу.
Оплакав убиенного,
Заплачь по палачу.

Душа не зарываема,
А совесть – не калач.
Безгрешен убиваемый,
Хотя бы и палач.





                ***

Бывает, что сердцу недужно
И страшно бывает ему.
И стыдно, что это не нужно
На свете почти никому –

Пустая беда и печали,
Любви безысходной штришки,
Какие-то томные дали
В презрительном слове «стишки».

И сердце печаль свою множит,
Но волю сжимает в кулак,
Ведь сердце иначе не может,
Поскольку не ведает - как.


                ***

Я волен знать, как строить мирозданье,
Взяв циркули и плоскости рейсшин.
Но чем измерить шаткое сознанье,
Безумье достигающих вершин?

Как мне проникнуть в их огонь и смуту,
Пригубить миг из чаши торжества
В ту тайную заветную минуту,
Когда судьбой становятся слова,

Когда суровый беспощадный гений
Не спит, терзаясь, мучаясь всю ночь,
И падает под утро на колени
Не в силах эту силу превозмочь,

Не в силах подавить в себе Икара,
Не в силах впредь терпеть в себе слугу,
Ни похвальбы не требуя, ни кары,
Ни адского возмездия врагу?

Кому сей миг по воле божьей ведом,
Кто призраком свершения влеком,
Тому подвластно век лететь над веком,
Бродить по райским травам босиком.

Лоснятся щеки сытого злодейства,
И горький хлеб у славы не в чести,
Но груз самодовольного плебейства
За свой земной порог не унести.



         Старые мастера

Ах, вот последняя забава
Всех мастеров в конце концов -
Смеяться весело, на славу
Над геометрией глупцов,

Над тщетной алгеброй пропорций
В желанье истовом, пустом
По ветхим знакам старых лоций
Попасть в бессмертие ползком.

Но все дается нам по праву,
Когда порою и не ждешь:
Кому - бессмысленная слава,
Кому – со сладким вкусом ложь.

Монетке путь – дыра в кармане.
Сквозь пальцы липкие скользя,
Она поманит и обманет.
Но обмануть себя нельзя!

Кому дано дрожать от страха,
Не будет зван к богам на пир.
И смотрит Троица Кранаха
На бесконечно юный мир…


                Актер

В тисках румян, под маскою белил
Влачу судьбы блистательной лохмотья:
Дом из песка, обманчивый берилл,
Пожар, буран, лавина, половодье.

Я – светлячок в ладони божества.
Огнем фосфористическим сгорая,
Я повторяю дерзкие слова,
Свет высших звезд покорно отражая.

От частых лепок горбится душа,
Черствеет хлеб, вконец дубеет кожа.
Провал и взлет не стоят ни гроша
Для тех, кто в эту шкуру влезть не сможет.


                ***

Где-то искорки гаснут жилья,
Ночь под кожею жилкою бьется.
Как тонка паутинка… живья!
Тронешь пальцем неопытным – рвется!

Кто-то встанет, раздует рассвет,
Солнце выкатит в поле с ладони.
Море смоет загадочный след,
И цветы заалеют на склоне.


             Вечер Аю-Дага
                …и он склонился над водою,
                чтобы выпить море…

Базальтова грань. Перемена времен.
Антракт. Полумгла. Новый круг декораций.
И снова герой безнадежно влюблен
В одну из пожизненно избранных граций.

Торжественный век – отмирающий день.
Не гибнет любовь – времена опадают.
Лежит на лице нестареющем тень,
И очи огнем негасимым пылают.

Забавное слово – не вечная честь.
Забава легка, мимолетна нередко.
Но в страстной тоске упоение есть,
Как в зове давно опочившего предка.


                Вдохновение

Представь себе, что ты – Рамо
Иль мало ведомый Пьеццолла.
Твое стремление – само
Твое томление. Оно –
Огонь и дар, прах и крамола.

Оно – твой стыд, оно – твой век,
Твое проклятие и дыба.
Неукротим твой дух, твой бег,
Разлив твоих священных рек,
Твой плен, твой гнет и гнева глыба.

Слова и музыка легки.
О них – тоска, о них – забота.
Вокруг смешки, вокруг плевки,
Вокруг – зевота и блевота.

И все ж! Представь, что твой верстак
В глуши, в далеком заточенье.
Какой трагический пустяк!
Но дай же Бог, пусть будет так:
Лишь в жажде жизни упоенье!

Пусть славы суетный фурор
Других крылами покрывает.
Знай: там, в краю небесных гор,
Твоим речам Господь внимает!


            ***

Говорю о чувстве
Вспомоществования,
Как о возносящем
В небесные выси…
Человек – только
Форма существования
Мысли!


                ***

Пускай обозначены болью
Последние вехи судьбой,
Спешу насладиться любовью,
Спешу насладиться тобой.

Презрев неизбежную кару
За вольное прежде житье,
Я ставлю, рискуя, на карту
Последнее счастье свое.

Забвенья предательской пылью
Подернулись прошлого дни.
Я чувствую, чувствую крылья!
Как вольны, как хрупки они!

Усталое сердце не стерпит
Прощального взмаха руки.
Осенние ягоды терпки,
Осенние вина крепки.


               Осень

Желтеет утомленная трава
И увядает быстрый цвет левкоев.
Как мало в этих красках торжества!
Как много в них стремления к покою!

Далёко позади остался страх,
Порывы душ и бурных рек разливы,
Но жив еще румянец на щеках
И птицы ожиданий наших живы.

               ***

А постылые слова
Перемелют жернова,
Из любви моей напрасной
Свяжет мама кружева.

Замолчи, не говори,
Жар-огонь горит внутри:
То ль пожар твоей измены,
То ли алый свет зари.

Отвернись, ой, не гляди.
Сердцу боязно в груди.
Что случилось, то случилось.
Что осталось… впереди?

Чайка кличет над волной,
Ходит счастье стороной,
То покажет медный грошик,
То отнимет золотой.

Что у сердца в тайниках -
То журавлик в облаках.
Ах, не любится нам вволю,
Воле тесно впопыхах.

А постылые слова
Перемелют жернова,
Из любви моей напрасной
Свяжет мама кружева.


                Бог

По прихотям моим вершится мир:
Гончарный круг, ладони и лекала,
Да заполночь приснившийся клавир –
Истоки, вдохновение, начало.

Мне ведомы исчадие греха,
Азарт и страсть, и жажда узнаванья,
И колдовская звукопись стиха,
Рождающая тайные желанья.

Все есть мой труд, мой жар, мой острый ум.
И ход светил в безбрежности вселенной,
И жалкий раб в оковах тяжких дум –
Все предо мной коленопреклоненно.

Но даже я, Владыка и творец,
Строитель судеб, разрушитель зданий,
Не знаю, где положен быть конец
Предвиденьям моих предначертаний.



                ***
Высоких дум и низких устремлений
Вся жизнь моя волнительная смесь.
И полон я догадок и сомнений,
Во мне угода, рабство, жадность, спесь.

Они живут зачатком дикой твари
И отравляют вольное житье,
Пропитывая едкой вонью гари
Мне душу, как вчерашнее тряпье.

Но миг придет, и эта карта бита.
Покинут в судный час меня друзья.
Жаль, королей всегда играет свита,
Жить королям без пышных свит нельзя.

Судьба у одиночества – дорога,
К итогу жизни пройденная зря.
Любой алтарь не стоит свеч без Бога,
Как невозможен Бог без алтаря!



                ***

Поровну будет зрелищ и хлеба,
Если решишься к преображению
На сотворенье земли или неба
По образцу своего отражения.

Из глубины своих глин и сознания,
Где твоей яви и снов отложения,
Вылепишь лучшее в мире создание
По образцу своего отражения.

Всполохи разума в зеркале ночи –
Вин молодых вековое брожение
Перед явленьем пред отчие очи
По образцу Твоего отражения.

Сменятся дни и эпохи под лунами,
Рухнет-воскреснет летосложение,
Прежде чем станем, как и задумано, -
По образцу Твоего отражения.

В нищем пропащем, царе или доже -
На высочайшее имя прошение!
Я всё о том же, о том же, о том же:
По образцу Твоего отражения!

Сколько нам выстрадать, вынести велено?
Страсти Христовы, муки блажения .
Только и можем стоять на молениях,
Глядя всего лишь в Твое отражение!


                ***

Вот так и восходим к вершинам своим,
Втыкая в сердца ледорубы страданий.
Пылаем от страсти, бесстыдством горим
И жаждем нелепым грехам оправданий.

Вот так и восходим к любви и добру
Сквозь таинства гроз и трактирные пляски,
Меняя свой праведный гнев по утру
На милость прощенья и слез без опаски.

Вот так и несем свой пронзительный крест,
Смеемся навзрыд, оглушительно плачем,
Охочие к смене насиженных мест,
Живущие в долг в ожиданье удачи.

Вот так и несется судьбы колесо
По пыльным дорогам от края до края,
И дети доверчиво смотрят в лицо,
Великую вечную книгу читая.



                ***

О, пытка безвестностью – адская мера!
С эпохой забвенья одна череда.
Посмертная слава – пустыня, химера,
Колодец глазницы на фоне стыда.

Глупа идеальностью формы окружность,
Поскольку конечный итог постижим.
Пугают не муки, пугает ненужность,
Которой предшествует целая жизнь.

О, горестно как прозябать при болванах
И милости ждать, не вставая с колен!
И нотные звуки томятся в чуланах,
Как храбрые воины, попавшие в плен.

Но зреет, но зреет невидимый колос
И сыплются спелые зерна к ногам,
И славные мальчики пробуют голос,
Читая слепые стихи по слогам.


                ***

Любая власть – козырной масти.
Да погляди-ка, вот напасть:
Нас власть обласкивает сластью,
Когда боится низко пасть!


                ***

Пусть я без роду буду, без племени,
Здесь ли в глуши, под парижскими ль крышами,
Я умоляю до исступления:
«Сделай мя, Господи, быти услышанным!»

Существование анти-утробное,
Доля художника – как наркомания.
Горше ошибок – смерти подобное
Предощущение непонимания.

Это – как Родина: хочешь – не выберешь.
Даже под шепоты: «Боком не вышло бы...» -
Суть из поэта клином не вышибешь:
«Сделай мя, Господи, быти услышанным!»

Хуже тоски алкогольного облика,
Казни страшнее трудно и вымолвить:
Сказано слово – несть ему отклика.
Как же за это прощение вымолить?

Не помешательство, не наваждение.
Ночи без сна не окажутся лишними.
Если я Твой со-творец по рождению:
«Сделай мя, Господи, быти услышанным!»



                ***
Как в нищих снах в мансардах на Монмартре,
Влачим свой век в коловращенье дней.
Когда ж придет пора играть на театре,
Мы выйдем на подмостки без затей.

О, наша роль времен всех драм Шекспира,
Всех поражений, гимнов и побед,
Длиною в жизнь от сотворенья мира
До неизбежной гибели планет!

Все в ней полно великих откровений,
Открытых тайн, непознанных глубин.
В ней зыбкая растерянность сомнений
Нам не дает достичь своих вершин.

Залатаны на совести прорехи.
Всяк получил свою судьбу и кровь:
Кто облачен в бесстыдные доспехи,
Кто так же беззащитен, как любовь!


                ***

В кромешном круге декораций
Утерян замысел Творца.
Нелеп наш мир интерпретаций
Любви, Начала и Конца.

Добром и злом все делим на два.
Мерило счастья – медный грош.
Всему своя готова правда,
В свой судный срок дозреет ложь.

Наивен поиск оправданий.
Запретный плод всегда ничей.
Витиеватость толкований
Опровергает суть вещей.


                ***
Нам взгляд чужой как будто не указ.
Но если совершаем вероломство,
Нам кажется: нас поведет на казнь
Предательства не знавшее потомство.

Мы ежимся под тысячами глаз,
Повинную главу вжимая в плечи
И поминая Бога всякий раз,
Когда пред миром оправдаться нечем.

И взоры чуждых глаз в нас дыры жгут,
Как линзы, в острый фокус собирая
Презрение и жалость, яд и кнут,
Все доброе из памяти стирая.

Плоды неимоверного труда,
Все сгинет в миг, все страшным боком выйдет.
Мы станем жить, сгорая от стыда,
Хоть этот стыд никто вокруг не видит.

Вот так и познается тайный грех.
Не ясным днем, но прячущей все ночью,
В пустых, как рай, домах, вдали от всех,
В людской толпе, где каждый – в одиночку.







(На этом месте рукопись обрывается)

























































                НЕБХОДИМОЕ  ПОСЛЕСЛОВИЕ

   В это трудно поверить, это невозможно понять. Но я попытался…
   Вот всего два документальных отрывка из всего, что послужило основой романа.
   
   «Волошин вернулся в Крым весной 1917. «Больше не покидаю его, - писал он в автобиографии (1925), - ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую…». «Не будучи ни с одной из борющихся сторон, - заявлял он ранее, - я живу только Россией и в ней совершающимся… Мне (знаю это) надо пребыть в России до конца». Его дом в Коктебеле оставался странноприимным во все время гражданской войны: в нем находили приют и даже скрывались от преследований «и красный вождь, и белый офицер», как писал он в стихотворении «Дом поэта» (1926). «Красным вождем» был Бела Кун, после разгрома Врангеля заправлявший усмирением Крыма путем террора и организованного голода. По-видимому, в награду за укрывательство Волошину был при советской власти сохранен дом и обеспечена относительная безопасность».
                (Энциклопедия «Кругосвет», статья «Волошин, Максимилиан»)

   «Известно, что Бела Кун, венгерский еврей, коммунист, в гражданской войне руководитель интернационалистических отрядов, ходил в Кремле на самых верхах. И вот – после занятия Крыма красными прибыл туда, чтобы произвести жесточайший террор. Перед отъездом в Крым Бела Кун цинически заявил: «Товарищ Троцкий сказал, что не приедет в Крым, пока там останется хоть один белогвардеец». Бела Кун приехал не один. С ним «на руководящую работу» приехала «Землячка», (Розалия Залкинд), большевичка с 1903 года, фурия большевизма, не имевшая никакого отношения ни к «пролетариату», ни к «беднейшему крестьянству», а происходившая из вполне буржуазной еврейской семьи….
   В Крыму верховный руководитель террора Бела Кун и его напарница Землячка расстреляли больше ста тысяч (!) бывших военнослужащих (белых), которым сначала была «дарована амнистия». Для процедуры расстрела составлялись списки, но они были недостаточны, и «остряк» Бела Кун приказал всем, всем, всем бывшим военнослужащим под угрозой расстрела зарегистрироваться «для трудовой повинности». И вот по этим-то спискам для «трудовой повинности» Бела Кун с Землячкой и повели массовые расстрелы. Спаслись единицы из незарегистрировавшихся и сумевших бежать из Крыма. Впоследствии такие марксистско-ленинские массовые убийства перешли в Китай, в Камбоджу, во Вьетнам, в Эфиопию. И к Гитлеру. По свидетельству Раушнинга, «фюрер» среди близких людей говорил, что «многому научился  у марксистов».
   Макс Волошин в письме к Ященко необычайно сильно описывал эти кровавые крымские дни. Волошин писал, что он день и ночь молился за убиваемых и убивающих. Дальше шло что-то – «потустороннее» (выделено мною. – А.З.). Он писал, что они много и долго разговаривали с Белой Куном и у них установились какие-то «дружеские» отношения. Чем Волошин покорил Бела Куна? Вероятно, душевной чистотой. По письму, Бела Кун сошелся с ним настолько, что разрешил Волошину из «проскрипционных списков» вычеркивать одного из десяти. Волошин описывал, каким мучением для него было это вычеркивание «десятого», ибо он знал, что девять будут зверски убиты. Волошин писал, что в этих кровавых проскрипционных списках он нашел и свое собственное имя, хотя ему и не надо было регистрироваться как человеку штатскому и не белому. Но его имя вычеркнул сам страшный новый друг – Бела Кун…»
                (Роман Борисович Гуль. «Я унес Россию. Апология русской
                эмиграции». Том 1. Часть 4. Письмо Максимилиана Волошина).

   Впоследствии письмо, о котором идет речь, было безвозвратно утеряно. И никто никогда не узнает, о чем «потустороннем» говорили русский поэт и красный комиссар. Что связывало всемогущего безжалостного властителя с беспомощным добрым сказочником, так боявшимся… стать рабом?
   Я лишь представил себе все это.












































                СОДЕРЖАНИЕ

Часть 1. Дом

Часть 2. Дни и вечера

Часть 3. Севастопольский круг

Часть 4. Задумка режиссера и представление

Юрий Бровченко. Упоения

Необходимое послесловие


Рецензии