Совершенное создание

«Начало новой жизни - за дверью»

«Я для тебя останусь - светом»

Его звали Альфред, ему было около шестидесяти, и он был художник. Он писал вдохновенно, с упоением, его кисть была словно продолжением его руки… Нет, его сердца, его души! Он был гениальным художником, и он писал бури.
Альфред жил один, в каменной башне, а вокруг простиралась ледяная пустыня, холодная, угрюмая и – седая, как волосы старого художника. А над бесконечными просторами беспрестанно гулял дикий северный ветер. Он поднимал снег и кружил его в вихрях, бросал на стены и окна башни, ревел в трубах, врывался с холодной пылью в помещения, когда изредка Альфред открывал дверь, чтобы покинуть свой уединенный дом.
На верхнем этаже, там, где художник устроил свою мастерскую, были огромные окна. И солнечными днями, когда лучи бледного негреющего светила мерцали сквозь призрачную дымку снега, художник писал свои шедевры. Его глаза страстно сияли, кисть летала над холстом, и, сплетаясь из безупречных мазков, на свет рождалась новая Картина. С потрясающей живостью и выразительностью передавала она стремительный танец снега в объятиях грозного аквилона, или око луны, что холодно горит в ночном небе, проглядывая через рваные грозовые тучи, или ослепительный миг, когда вспышка молнии отражается в каждой снежинке…
А потом, ослабевший, усталый, но торжествующий, он спускался из мастерской в жилые комнаты, проходя многочисленные галереи, где висели другие его картины. Каждую из них он мог назвать каким-то именем, соотнести с каким-то временем своей жизни – каждая из них была уникальна, индивидуальна, неповторима и совершенна. Не нашел бы и самый пытливый наблюдатель в них ни одной повторяющейся формы, фигуры, образа, как не могло быть за всю историю мира двух одинаковых мгновений и двух одинаковых бурь.
Эти бури, и этот мир, эти вечные вальсы ветра и снега, были для Альфреда горем и радостью, ночью и днем, холодным полом тюремной камеры и уютным креслом перед камином. Они были всей его жизнью. Днем с любовью и мастерством он запечатлевал их в масле, а ночью и непогожими днями, если не смотрел в окно на неустанно движущийся снежным мир, задумчиво бродил, сжимая в руках кружку горячего глинтвейна, часами по галереям, то любуясь своими творениями, то боясь поднять на них взгляд. А иногда он садился в кресло, подвигался ближе к камину, и долго, не отводя взгляда, смотрел в огонь, размышляя о чем-то. Тогда его глаза делались тусклыми и печальными, уголки губ опускались и замирали, и неподвижное, сухое лицо, обрамленное растрепанными, серо-седыми волосами, казалось странной, гротескной песчаной скульптурой.
Может быть, он вспоминал о тех временах, когда в мире не было снега и ветра, когда он не был художником, а был простым пареньком, юным, наивным и светловолосым. Тогда он любил гулять после захода солнца, смотреть на звезды, вдыхать неповторимый аромат ночных цветов, слушать далекий шум леса и задумчивые трели соловьев. Иногда он бродил так до утра, и встречал рассвет в поле, восторженно наблюдая, как поднимается над горизонтом алый шар солнца, подсвечивая легкий утренний туман. Альфред больше всего любил именно эти мгновения.
И она тоже любила.
Они смотрели на рассвет вместе. У нее было другое имя, то, которое дал ей этот мир, но Альфред звал ее по-особенному - Кассиопея. В ней, в ее красоте, в ее голосе было что-то небесное, космическое. Они гуляли бессчетными, но такими до ужаса короткими ночами, и, глядя в ее огромные лучезарные глаза, отражающие сияющее звездами ночное небо, Альфред был по-настоящему счастлив.
Он тогда решил стать художником, чтобы запечатлеть в красках ангела, с которым свела его жизнь. Он быстро учился, и быстро стал искусным художником. Но божественная красота его возлюбленной, как и высота неба, как и глубина космоса – была непередаваема. Дни напролет он писал ее, с поразительной точностью, по памяти, – и каждый раз сжигал холсты, снова и снова. Каждый раз в его картинах недоставало чего-то неуловимого. Может быть, оттого, что безупречная прелесть Кассиопеи была не в ее внешней красоте, а чем-то совершенно ином.
Они смотрели на рассвет вместе, держась за руки, и на закат – каждый по-своему. Альфред – устало, через широкие окна своей мастерской, в которых, преломляясь, вспыхивали кровавые лучи заходящего солнца, а Кассиопея – бездонным задумчивым взглядом, стоя на балконе замка, на головокружительной высоте над грозными серыми утесами, зелеными благоухающими садами и алеющими водами залива.
Они смотрели на рассвет вместе. Она прикоснулась к его руке; ее пальцы были холодными. Она сказала тихо: «Ты знаешь, мы не будем вместе. Ты знаешь, почему». Он кивнул, не стараясь скрыть слезы. Все замерло, все рухнуло. Он кивнул еще раз. Может быть, это было смирение, а может быть – что-то большее. Так бывает.
А потом пришла зима. Тень печали и голода повисла над миром – покрылись инеем скалы, погибли поля и сады, замерзли заливы и реки. Ее синим глазам не было места в этом бесцветно-сером мире. Больше Альфред не видел ее тонкой фигуры на холме, в лучах восходящего солнца, в сияющем ареоле утреннего тумана. Да и не было больше никакого утреннего тумана, никакого восхода, никакого заката, никаких звезд; были только вечно сумрачные, серые плоскости льдистых полей, и кое-где, черными шипами – голые неживые леса.
Серое, белое, черное. Этих красок теперь было достаточно, чтобы изобразить весь мир. Альфред смотрел в окна и писал то, что видел. Он писал бури. Он забыл золотые рассветы и синие глаза Кассиопеи, приказал себе забыть. А потом – потом он подумал как-то, что, может быть, ничего это и не было, что это был сон, или видение, или фантазия. Не было больше таких понятий – «синие», «золотые»…
Прошло много лет. Как песок в часах, бежали и рассыпались дни старого художника – конечно, он не сразу стал старым, но, наверное, сразу перестал быть молодым. Когда Альфред впервые изобразил бурю, почти вся жизнь была у него впереди, но из неведомых ему самому глубин его души что-то уже шептало: «это закат».
И в какой-то из дней, по-своему уникальных, но таких неотличимых, Альфред стоял в своей мастерской и смотрел в широкие окна - на простершуюся бесконечно во всех направлениях белую плоскость его мира. В этот день не было ни снега, ни ветра, и бледное, холодное, какое-то фальшивое солнце мерцало на мертво-голубом, медицински чистом небе. Вдруг взгляд старого художника скользнул немного вверх и наткнулся на старую, ужасно запыленную шкатулку, стоящую на полке над окном. И еще Альфред не вспомнил, не осознал, что внутри этой шкатулки, но его сердце уже замерло и шепнуло: «Пришло время собирать камни».
Дрожащими руками он снял шкатулку с полки и долго не решался открыть. А когда открыл, то не мог смотреть, что там внутри. Не имеет значения, он все равно это знал. Старик бессильно опустился на холодный каменный пол, а по его щекам текли горячие слезы.
Пришла ранняя зимняя ночь. Он закрыл шкатулку, так и не заглянув в нее, не прикоснувшись руками к ее заветному содержимому, и пошел в свои галереи. Он долго стоял и смотрел на свои творения, прижимая к груди старую шкатулку. Он не видел больше картин, только сложную паутину мазков, какой-то неясный, призрачный узор. Нет, здесь не было ничего настоящего…
Он вдруг побежал в мастерскую, занавесил окна, зажег все свечи в огромной старой люстре, и вновь поднял крышку шкатулки. Там были какие-то безделушки Кассиопеи, несколько ее фотографий, незаконченные карандашные наброски Альфреда, изображающие, конечно, ее, потертая бессмысленная книжка, в которой лежал, засушенный, но странным образом за много лет все еще не потерявший тонкого весеннего аромата, цветок вишни...
Неподвижный, художник смотрел на все это несколько мгновений, не смея даже вздохнуть.
А потом стремительными движениями разложил мольберт, достал кисти, краски, палитру. И стал писать. Он снова писал Кассиопею. Прошло много лет с тех пор, как он видел ее в последний раз, но у него были ее фотографии. Которые тоже оказались не нужны. Он помнил и так.
…его картина – изображала Кассиопею с безусловной точностью, и – в ней был необъяснимый внутренний свет, и на художника с холста смотрели не пятна краски, а живые сияющие глаза ангела.
Картина была еще не завершена, но Альфред не мог больше писать. Он стоял, держа в руке кисть, и тихо плакал.
Где-то в башне били часы.
Близилось утро. За окном поднялся ветер, загудел снегом; ударила в небесный гонг гроза, сверкнула молнией узкая полоска между тяжелыми темными шторами.
Альфред замер на миг; и положил кисть, подошел к окну и распахнул шторы. Он смотрел на беснующиеся молнии, с треском рассекающие бушующую мглу. Странно, но художнику, всю жизнь писавшему бури, подумалось, что он никогда не видел грозу так близко. Это было сияние силы и красоты. Но только он не чувствовал больше этой жизни. Взгляд Альфреда полнился молчаливой грустью, и, хотя в его глазах отражались сполохи молний, он смотрел совершенно не на них, а куда-то несоизмеримо дальше.
Буря замерла, все словно оборвалось и затихло.
Он снял с мольберта незавершенный портрет Кассиопеи, свернул его, спустился вниз и бросил в камин. И не смотрел, как жадное пламя пожирало его творение. Он долго ходил по полупустым комнатам, наполненным призрачным утренним светом, брал в руки какие-то вещи, подолгу рассматривал их, поднялся ненадолго в мастерскую, прошел по галереям.
А потом взял заплечный мешок, надел сапоги и старый тулуп. На улице было морозно и свежо, солнце уже взошло и поблескивало в гранях снежинок, иногда поднимался ветер, но он больше не был отчего-то по-зимнему колючим и яростным, он теперь стал другим. После полумрака башни было больно поднять взгляд. Но Альфред бодро вдохнул холодный воздух и пошел куда-то, навстречу солнцу. Теперь он почему-то знал наверняка, что именно там, там его заповедное место, которого нет…
Так он ушел навсегда, не оглянувшись, даже не закрыв дверь. Мороз легко проник в твердыню, которую безуспешно штурмовал много лет, и обрамил рамкой из инея последнюю картину Альфреда. В ней не было хрустальной точности его прежних творений, только мягкие беспорядочные импрессионистские мазки. На небольшом холсте был изображен полузаброшенный садик, которого никто никогда не видел, окутанный предрассветной дымкой – заросшая травой гранитная дорожка, спящие незабудки, ромашки, герберы, нераскрывшаяся белая роза и простое надгробие со словами: «Его звали Альфред, и он был художник».


Рецензии
Тронул рассказ, тем более, что он о художнике. Особые люди, впрочем, как все творческие люди. Грустное повествование приоткрывает странный мир творческой личности... и его последний холст.

Анастасия Борискина   20.12.2008 21:39     Заявить о нарушении