***
1.
В одном доме на стене жил портрет. Портрет как портрет, таких много по разным домам живет. Только те все больше фотографические портреты, а этот был живописный, красками по холсту. Но, опять же, чтоб не подумали чего, ценности особой этот портрет, по общему мнению видевших его, не представлял – так, скорей мелочь грошовая, достойная разве хламных развалов блошиного рынка. Впрочем, мнение это частное, силы судебного приговора не имеющее, а слыхалось и иное: мол, лет через сто какой-нибудь чудак-ценитель сполна мог бы отвалить за портрет и всю тыщу и даже, - кто бы мог подумать, - целых две! Ну да это когда еще могло быть, да и могло ли быть-то – тоже вопрос немалый, поболе самого портрета вопрос, не говоря уж о стоимости.
В общем, снаружи поглядеть – дрянцо портрет, а изнутри-то он сам, портрет то есть, был о себе совершенно другого мнения: «Во мне одной краски на десять старых полновесных гульденов – это еще художник говорил, когда торговался с заказчиком за меня, а мой художник просто так не скажет; он хоть и не великий был мастер, а цену себе и краскам точно знал; помню, вернется с рынка, откупорит бутылочку, отхлебнет, и ну ворчать: вот, мол, краски дорожают, а эта кислятина нет; и значит, в себя я куда меньше вкладываю денег, чем в ту же охру с киноварью, не беря холста, подрамника, кистей и прочего! А что такое, по сравнению со мной, великим, может быть, творцом, вся эта бездарная мазня на заказ? Разве в ней есть хоть искра того гения, который бьется и пылает в моей груди? Ну, искра-то, положим, и есть, но что такое искра по сравнению с целым огня? За искру, конечно, заплатят, пускай и немного, но полновесною монетой; но ведь пройдет время, и меня за мои же гроши в землю зароют и забудут, а этому портрету, положим, тысяча лет жизни суждена, и будет он висеть на стене в богатом доме, и станут на него с восхищением глядеть красивые дамы и важные господа – такие же самые, верно, как нынешние, которые в мою сторону не то что бесценного своего взгляда, а и паршивой монетки не бросят!»
Портрет, тогда еще совсем молодой, недописанный с краю, крепко запомнил эти слова своего художника и, частенько их припоминая, гордился собой и заметно важничал. Вот только некому было оценить ни самого портрета, ни важности в нем, особенно хорошо заметной по вечерам, когда в доме, где он висел на стене, гасили, из экономии, большой свет и оставляли включенной одну большую настольную лампу под красным абажуром. Свет от лампы достигал стены, на которой висел портрет, и мягко касаясь масляной его поверхности, заставлял краски играть как-то совсем по-особенному, чего днем, при свете солнца из окон совсем не было видно. В свете лампы лицо, изображенное на портрете, точно оживало, губы раздвигались в легкой и презрительной усмешке, во взгляде прочитывалась надменность и что-то еще, чему сам портрет никак, сколько ни старался, не мог подобрать объяснения.
В общем, портрет был вполне доволен собой – собой, но не домом, в котором он висел на стене и, конечно же, не его хозяевами. Дом он считал чересчур старым и негодным для пребывания в нем предмета высокого искусства, то есть себя; портрет раздражало, что из окон зимой дует, из под пола тянет сыростью, что стоит кому покрепче хлопнуть дверью, как стена, на которой висел портрет, отзывалась этому хлопку крупной дрожью, долго не стихавшей; да и сама стена казалась портрету недостаточно прочной для того, чтобы выдержать вес рамы, в которую портрет был заключен; ему все мнилось, что вбитый в стену гвоздь, на котором его когда-то повесили, день ото дня ржавеет, слабеет, от частых ударов дверьми потихоньку расшатывается и, того и гляди, выскочит из стены совсем. О, такого бессердечия по отношению к своей высокой особе портрет не пережил бы: он обмирал при всяком звуке дверного колокольчика или стуке решительных шагов на крыльце и в коридоре; ему все мерещилось, как однажды стена отпустит удерживаемый ею гвоздь, а сам гвоздь, этот бессмысленный и бестолковый кусок железа, минуту-другую пошатавшись, крякнет с досады и полетит, очертя крохотную свою головку, в первый и последний в своей обездвиженной жизни полет. Портрет совершенно уверил себя, что гвоздь спит и видит этот полет, что он мечтает только об одном – как бы ему, глупому гвоздю, избавиться от своей обузы, от портрета, и зажить какой-то своей, свободной от всяких тягот и обязательств жизнью.
2.
Гвоздь был из тех гвоздей, какие теперь уже не делают, а если и возьмется кто выковать что подобное, например, известный на всю нашу округу мастер-кузнец, то не помилует – сдерет за десяток с заказчика столько, что и закадычный его дружок ювелир не сдержится – крякнет с досадливого изумления, вскинет унылые свои бровки домиком, да так и будет из-под наморщенной крышки с Рождества до самого Крещения выглядывать.
Гвоздь чувствовал себя всю жизнь несчастным, и для гвоздя это само по себе было удивительно. Когда он появлялся на свет, его больно и грубо хватали железными клещами, били тяжелым молотком, совали то в огненное пекло, то в обжигающе холодную воду; когда его загоняли в серую, сырую и темную стену дома, ставшего его домом, его снова били – теперь уже по голове, да так, что головка гвоздя не выдержала и слегка съехала на сторону; потом на шею ему намотали петлей грубую веревку и привесили к ней камнем этот портрет в тяжелой раме; но главное – из-за портрета гвоздю ничего нельзя было в этом огромном, в этом прекрасном мире увидеть: портрет навеки закрыл от гвоздя и свет, и тьму, и осталась гвоздю только вечная полумгла, вечные сумерки дома, ставшего гвоздю родным.
Гвоздь весь обратился в слух. О, если б кто знал, какие прекрасные, какие волшебные и чарующие картины он научился извлекать силой своего воображения из самых тихих шорохов, из самых отдаленных шумов, из самых приглушенных звуков и возгласов! Воистину, этот гвоздь в душе был прирожденный композитор, художник и поэт. Где-то раздавались шаги и звучали голоса – гвоздь трепетно вслушивался, отыскивал в них ритм и гармонию, и представлял себе прекрасных существ, светящихся, сияющих, исполненных любви и добра, кружащихся в захватывающем, плавном и неостановимом танце... Конечно же, он понимал, что и кузнец, когда-то выковавший его, и помощник-подмастерье кузнеца, так долго и так мучительно терзавшие его при появлении на свет из бесформенного куска железа, тоже были людьми, и их лица (гвоздь хорошо это помнил) вовсе не излучали доброго света, а напротив, озарялись багровыми отсветами жестокого огня, выражали совсем не любовь и ласку, а виделись целеустремленно сосредоточенными, хмурыми и даже злыми. Какое-то время гвоздь сильно смущался этим своим припоминанием и начал было подозревать, что и все люди такие – целеустремленно сосредоточенные, хмурые, злые, приносящие муку и боль. Но музыка, откуда-то появлявшаяся в его сердце (ведь и у гвоздей может быть сердце, не так ли!), мягко, но властно развеивала и смущение, и сомнение его, и гвоздь гнал прочь свои мрачные мысли и, казалось, всякую минуту готов был выскочить из своей серой, сырой стены и броситься к воображаемым им светлым и сияющим существам, но не для того, чтобы тут же начать вальсировать с ними под волшебную, чарующую музыку, - нет, для этого гвоздь был слишком робок, слишком тверд в природной скромности своей.
«Я подошел бы, но не близко, - мечтал этот странный, этот чудной гвоздь, - так близко, чтобы только можно было меня заметить, а ближе и нельзя, и невежливо по отношению к этим совершенствам: кто я такой в сравнении с ними – прямое ничтожество!..»
Гвоздь горестно вздыхал и пытался выпрямить свою слегка съехавшую на сторону маленькую головку, по самую шляпку наполненную такими вот печальными мыслями, но у него не получалось: слишком уж крепко настучал по ней когда-то злой молоток, случайно оказавшийся в руке милого и доброго человека.
«Но даже если это и невозможно, то есть совсем-совсем и нисколечки невозможно, - продолжал свои печальные размышления чудной гвоздь, - чтобы я сам, без чьей-то волшебной помощи, смог выбраться из этой серой, наскучившей мне стены, выбраться и подойти к этим сияющим существам, чтобы только лишь попросить у них дозволения побыть рядом с ними и посмотреть, и насладиться их танцем, их музыкой, под которую они так мило и так грациозно кружатся, то ведь рано или поздно, - слышите ли вы! - чуть не кричал гвоздь, - рано или поздно кто-то из этих существ, кто-то самый добрый и самый чуткий, и самый прекрасный из них (о, они все прекрасны!) догадается о моем существовании, вспомнит обо мне и скажет: “Сколько же можно прозябать в этой ужасной, в этой серой и тесной, сырой и давящей стене такому замечательному, такому прямому и так тонко чувствующему гвоздю!” И оно, это самое светлое из существ подойдет, и все они следом за ним подойдут и приблизятся, и снимут наконец этот портрет в тяжелой раме, и размотают и сорвут с шеи моей эту удушающую, эту тянущую и гнущую вниз веревку, и вынут меня из стены!..»
Но голоса и звуки шагов скоро стихали, и гвоздь оставался наедине со своими волшебными грезами и горестными раздумьями. Но он не терял надежды, этот чудак! Он продолжал вслушиваться в тишину, и когда за окнами и за стенами дома начинал постукивать своими хрустальными молоточками робкий весенний дождь, ему казалось, что дождь этот идет только и именно для него, что эти молоточки звонко выстукивают какое-то послание к нему, какие-то слова и фразы, в которых столько утешения, столько тихого чувства, столько любви и... надежда крепла в нем, он уверял себя, что с каждым постуком невидимых молоточков срок его заключения в стене сокращается – на самое, может, короткое мгновенье, на самый этот хрустальный звук, на его исчезающую длительность, а там, там...
О, я скажу вам, что если бы он был из числа тех гвоздей, которыми скреплены доски и балки, собственно и составляющие дом, он, может быть, и не ощутил никогда ни своей тоски, ни своего одиночества, и не до мечтаний и грез было б ему, а целыми днями и годами, и долгое время он бы твердил вместе со своими железными, загнанными по самые шляпки в тесноту балок и досок собратьями, откликаясь на перекличку: «Будь стоек, брат гвоздь, - на тебе целый дом держится. Не согнись, не оплошай, не подведи!» Но этот гвоздь занимал по отношению к прочим гвоздям, к их великому в доме множеству, совершенно особое место: все, что на нем держалось, - один только портрет в тяжелой раме, ненужное украшение, и только. Иные из его собратий считали гвоздь лентяем, бездельником, выродком в их железной, крепкой и дружной трудовой семье. Да и сам он скорее соглашался с прочими гвоздями, и только вздыхал: «Искусство надо кому-то поддерживать на высоте. Такая судьба!»
3.
Шло время, и портрет почувствовал, что он стареет! Да-да-да, это известное заблуждение, что портреты имеют свойство никогда не стареть. Сначала мелкие, микроскопические, почти незаметные глазу трещинки поползли по углам, и зачин в этом дал левый угол портретного полотна, который художник, создатель портрета, выписывал последним – торопясь поспеть к сроку, назначенному заказчиком. Спешка, она, даже если пристала к руке великого мастера, никогда не даст достойного этого звания результата, может испортить и погубить самым замечательным образом начатое творение, уничтожить самый великолепный и многообещающий замысел. Сырость, сквозняки, человеческая небрежность и неумолимое время довершат начатое спешкой дело уничтожения и смерти.
Постепенно, день за днем и год за годом, частая сетка мелких трещинок захватывала все больше пространства покрытого краской холста, и в один совсем не показавшийся портрету прекрасным день он почувствовал и осознал, что лицо его изменилось, что из полного сил и здоровья моложаво глядевшего мужчины, каким, и верно, был человек, позировавший художнику, он превратился в старика – пока еще крепкого, но если так дальше пойдет, - кривясь, рассуждал портрет, - то недолго и дряхлой развалиной сделаться, а там и...
Бог его знает, до чего портрет мог додуматься на этом скорбном пути, куда он уже ступил (хотя «ступил» здесь не очень-то удачное словечко: нельзя забывать, что это был всего лишь портрет – «поясной», как сказал бы специалист-исскуствовед, то есть «ног»-то у портрета как бы и не было, и «ступить» куда-то он по определению не мог). И все же портрет «ступил» на этот скорбный путь, и единственным спасением на этом пути он увидел возможность обратить на себя внимание людей, хозяев дома и наследников того самого мужчины, личность и даже права которого теперь как бы представлял портрет. Так он, во всяком случае, думал. «О, если бы они не были так поглощены собой, если бы они не старались выставить себя вечно занятыми и озабоченными чем-то сиюминутно их занимающим и заботящим, - рассуждал портрет, морща и без того уже не гладкий, как прежде, лоб. - Тогда они подошли бы ко мне, зажгли бы все свечи и все лампы, что только есть в этом негодном доме, и в их свете разглядели, - они не могли бы не разглядеть! - что со мною происходит. А разглядев, что они должны были бы сделать, отложив в сторону все свои пустяковые и ничтожные дела и делишки? Они должны были бы поспешить к единственному на весь город человеку, способному исправить дело, - к последнему ученику моего художника, к этому теперь уже немощному старикашке, едва ли не выжившему из ума, но все ж таки помнящему руку своего учителя, его манеру, его мазок... Только этот человек мог бы теперь спасти положение и мою неувядаемую зрелость, мою силу и красоту! Он должен был бы забрать меня из этого ветхого сараюшки, присвоившего себе честь именоваться домом, и ценой нескольких месяцев кропотливой работы вернуть мне утраченное! Реставратор, вот кто может дать мне новую жизнь!»
Но люди, жившие в этом доме и считавшие себя его единственными и полноправными хозяевами, всякий раз проходили мимо, не обращая внимания на тихо висящий на привычном месте портрет, точно это было пустое место, а не портрет их предка, давшего им и жизнь, и средства для нее (наследство, поговаривали, оставлено было немалое), и возможность жить в этом доме, и сам дом. Они не разбирались в живописи, не знали, как следует хранить доставшееся им единственное во всем доме настоящее произведение искусства. Они не слышали тревожных призывов, мысленно посылаемых к ним старым портретом, а даже если бы кому из них и вошло что на этот счет в голову – насчет обращения к реставратору, о чем молил и чего страстно желал портрет, так и тут дело битое: реставрация картин стоит ужасно много денег! А люди эти счет денежкам знали; иначе как о «прижимистых господах» о них никто в нашей округе и не говорил.
Портрет все всматривался в людей, все шептал свою молитву-заклинание, но мало-помалу до него стало доходить и дошло наконец во всей ужаснувшей его полноте, что на него не обращают внимания и никогда уже, верно, не обратят, что его призывов никто не желает услышать, потому как если кто-то кого-то зовет, то как же не услышать, как же не броситься на помощь, тем более, если речь идет о спасении жизни... пускай и кажущегося совсем неживым какого-нибудь странного и свысока посматривающего на тебя существа!
«Ничтожества, нет – полуничтожества! - возмущался портрет. - Эти никчемные создания не способны отдать себе отчета в том, насколько они несовершенны даже в самом последнем, что у них еще осталось – в злобе и высокомерии своем! Ничего, я-то еще поживу, я-то постараюсь пережить их и увидеть, как они кончатся, как их – одного за другим – уложат в грубо и небрежно окрашеные ящики и снесут куда-то на задворки города, и зароют в вечно сырую и холодную землю! От них ничего не останется, они не позаботились даже о том, чтобы какой-нибудь великий мастер написал с них портреты, достойные поместиться рядом со мною... О, их забудут навсегда, точно их никогда не существовало, а я еще буду жить, и я еще доживу до появления среди них хоть единого, достигшего в своем никчемном развитии полноты, хоть в чем-нибудь – полноты!.. Нет все-таки, что ни говори, а люди – это только личинки портретов, но далеко не всякой личинке суждено когда-нибудь превратиться в прекрасную бабочку, в восхитительное и, значит, высшее из всех созданий, какие только и могут появиться на этой несчастной и глупой земле!..»
4.
Что уж там говорить, - если хозяева дома не задумывались о судьбе и страданиях портрета, каждый божий день попадавшегося им, пускай и мельком, на глаза, то о гвозде, на котором висел портрет, они и вовсе не знали! Так уж устроен человек: спроси его, на чем держится мир, - он ответит, ни на минуту не задумавшись, что мир держится на трех китах, на трех слонах, на трех черепахах, что небо покоится на плечах Атланта и тому подобное; задай ему этот вопрос в другой раз, он, минуту поразмыслив, станет втолковывать тебе, что мир состоит из хрустальных сфер, что хрустальные эти сферы помещены одна в другую, и висят они... В этом месте человек обязательно собъется, сообразив, что слегка и самую малость запутался, и, долго поглядев на тебя через стекла очков, придающих его лицу глубокомысленное выражение, спросит с некоторым недоумением и не без обиды в голосе: а исправно ли ты посещал занятия в школе, и учили ли тебя там Закону Божьему? Ну, или, там, чего-нибудь еще найдется спросить, но непременно с обидой и с высоты своего положения. Спроси его в третий раз – о том же, и человек пустится в многоумные и многословные рассуждения о Большом взрыве, о разбегающихся с умопомрачительной скоростью галактиках и пылевидных туманностях, о всемирном законе тяготения и законе относительности, а вдобавок и вдогонку тебе, уже улепетывающему от него со всех ног, запустит какой-нибудь вовсе уж фантастической «теорией струн»...
Человек всегда найдется, что ответить на этот вопрос, и всегда это «что» выходило и будет выходить чем-то среднеарифметическим между тремя черепахами и разлетающимися галактиками, чем-то, словом, не вполне определенным, туманным и расплывчатым, но для сиюминутно живущего человека представляющимся такой же непреложностью и неоспоримостью, как что-нибудь из того, что у человека всегда под рукой, что он всегда и в любую минуту своей жизни может схватить и, тыча тебе под нос этот наглядный предмет, с назидательным раздражением спросить тебя самого: «Видишь ли ты, недоумок, вот этот, положим, гвоздь?... Да, простой гвоздь. Видишь? Так вот, он так же материален и действителен, как три кита, три слона, семь хрустальных сфер и закон... сохранения энергии!»
И когда ты наконец отойдешь от этого человека, окончательно измучив его, и ничего для себя, еще больше измученного, не добившись, он схватит отброшенный за ненадобностью гвоздь, побежит за тяжелым молотком и, точно в лихорадке какой, исступленно колотя и вбив наконец этот несчастный гвоздь в стену, повесит на него чей-нибудь портрет – портрет какого-нибудь научного светила, высоколобого старца, проявившего недюжинные способности в определении и твердом установлении в сбитых набекрень мозгах человечества чего-нибудь не совсем твердого, но вдруг и некстати поимевшего силу закона. Да, да – портрет, всегда и непременно – портрет! Например, портрет Аристотеля, или Птолемея, или Коперника, или Ньютона, или Эйнштейна, или... Ну, словом, портрет всегда найдется, портрет обязательно найдется, потому что портретами очень удобно завешивать дыры, там и сям зияющие в стенах нашего мало-помалу дряхлеющего и ветшающего дома. А гвоздь... О гвозде будет забыто в ту самую минуту, когда на него будет повешен портрет. Гвоздь – это такая вещь, что о ней можно не думать вообще. Я бы даже (если б, конечно, меня спросили), настаивал на введении в обязательную программу обучения в младших классах общеобразовательной школы паралипсического* предмета: «Что и как лучше не думать о гвозде». Уверяю, это был бы самый посещаемый и любимый учениками урок!
Но наш-то гвоздь – где он, что с ним, как он там – в своей серой и сырой стене? Гвоздь еще прежде портрета приметил изменения, поначалу незаметно, а скоро и очень даже видимо начавшие проявляться на холсте. Началось с малого – в одном месте, особенно густо покрытом трещинками старения, от холста отстал, а после и отвалился крохотный кусочек краски, за ним от холста отстала-осыпалась малая толика грунта, и в образовавшемся отверстии – засияла звезда!
Гвоздь был потрясен.
«Звезда! - восхищенно шептал гвоздь, - вы только посмотрите, это – настоящая звезда! Видели ли вы, приходилось ли видеть вам настоящую, так ярко и так неподдельно ярко сияющую звезду?!.. Да что, - я отвечу за вас: никогда, никогда в вашей жизни вам не довелось испытать того счастья, какое, во всей полноте и исполненности его, испытываю теперь я, я – несчастный, проржавевший от времени и темноты, от неизбывной сырости и тесноты моей стены, отторгаемый даже своими собратиями гвоздь!!!»
Гвоздь был истинно счастлив, и когда в холсте, одна за другой, открывались все новые и новые «звезды», его в огне и в ледяной купели кованная душа сотрясалась от восторга: «Звездочки! Милые, милые мои звездочки! - не уставая восклицал гвоздь, - светите и сияйте, только светите и сияйте, чего бы это вам ни стоило, ведь вы одним своим появлением изменили всю мою жизнь!»
«Полететь бы к ним», - мечтал гвоздь, но если б он знал, если б он мог знать, что «звездочки» его вовсе не то, что он успел себе навоображать, и если б он только мог догадаться, что всякий-то всплеск его радостного чувства для портрета был еще одним шагом к гибели, к уничтожению – на том великом трагическом пути, где и самое высшее, самое совершенное произведение жизни и искусства обречено превратиться в мусор и смерть.
И только резная, в позолоте, тяжелая рама, в которую был заключен портрет, ни о чем не думала и ни о чем не мечтала – она была настолько упоена собой, своим вычурным блеском, что никакая, даже самая крохотная и самая юркая мыслишка не находила себе местечка в этом воплощении глупости и пустоты.
Эпилог
Случилось так, что однажды этот дом – да-да, тот самый дом, в котором на несгибаемом гвозде висел стареющий портрет, – сгорел дотла. После поговаривали, что как раз в этот день в дом заходил по какому-то своему делу единственный на всю нашу округу кузнец, именно тот, что когда-то давно выковал гвоздь, на котором висел портрет. Кузнец этот успел состариться и охрометь, и ходил, опираясь на тяжелую, суковатую палку, но во взоре его по-прежнему, как и много лет назад, отчаянно-весело поплясывали лиловыми саламандрами острые язычки обжигающего огня. Кузнец пошептался о чем-то своем с хозяином дома, а когда он уходил, из неплотно прикрытой печной дверки, словно торопясь поспеть за хромоногим стариком, выскочил маленький, раскаленный уголек, с которого все началось и которым все когда-то, рано или поздно, кончается.
Пожар начался тотчас по уходу кузнеца, ближе к вечеру, и в считанные минуты весь дом – снизу и доверху – был охвачен огнем. Кто-то из горожан успел в тот вечер приметить кузнеца – тот как раз собирался свернуть к себе в переулок с улицы, на которой стоял загоревшийся дом. На перекрестке кузнец обернулся – ровно в ту самую минуту, когда, прорвавшись через обвалившуюся крышу, к вечереющему небу взметнулся торжествующим алым языком, в туче ослепительно посверкивающих искорок, великолепный, восхитительный, пугающий и завораживающий столб огня. С минуту помедлив, кузнец переменил руку, в которой держал свою суковатую палку, перекрестился, после смахнул с левого плеча что-то, видимо помешавшее ему – может, приставшую к сюртуку постороннюю нитку, а может, что-то еще. Смахнул и захромал себе дальше. Приметивший его в тот вечер горожанин (а может, то была горожанка, какая-нибудь выжившая из ума старуха) уверял после, что следом за хромоногим кузнецом в переулок порысила невесть откуда взявшаяся целая дюжина серых, голохвостых существ – не то крыс, не то – свят-свят-свят – чертей!
... Спасти дом было невозможно. Выбежавшие из дома хозяева успели захватить с собою самое, на их взгляд, важное и ценное: шкатулку с разными бумагами (известно: самое ценное люди доверяют самому ненадежному – бумаге), узорчатый ларчик с ювелирными украшениями и увесистый мешочек с золотыми монетами. Все прочее сгорело дотла.
Стена, на которой висел портрет, - самая отсыревшая на весь дом, обрушилась последней. До последнего держался и гвоздь. И когда уже по полотну портрета поползли-побежали-заструились веселыми змейками лилово-багровые язычки пламени, портрету припомнились сказанные когда-то давно слова его создателя – художника: «Что такое искра по сравнению с целым огня?». Морщинистое лицо портрета на миг просияло и... исчезло, распалось тысячью разом вспыхнувших и погасших искорок-звезд.
А гвоздь... Гвоздь, кажется, ни о чем не думал – он наконец увидел мир и, когда дым пожарища начал рассеиваться, а пляшущие языки пламени перестали плясать, пожрав самое себя, он наконец увидел, что мир действительно прекрасен, что он прекраснее, чем ему мечталось и виделось в его грезе, укутанной серым сумраком запортретной, неприметной и будто бы совсем неважной и ненужной жизни. Гвоздь увидал огромное небо, исполненное мириадами маняще сияющих – подлинных, всамделишных, а не воображаемых звезд.
Гвоздь тихо ахнул, выпрямил свою сбитую на сторону, помятую жестоким молотком головку, рванулся что было сил и полетел...
* Паралипсис – риторическая фигура, состоящая в том, чтобы выговаривать умалчиваемое. Пример: не буду говорить о... (и далее – во всех подробностях).
Свидетельство о публикации №209010200249