Мария плюс Джон

А теперь ещё и это! "Анонс этого произведения запрещен для размещения модератором"

 
/этот роман,как и всё остальное здесь и на СтихиРу, изуродован цензурой/.                Вадим И. Филимонов   

                МАРИЯ + ДЖОН
                /РОМАН ДЛЯ ЗНАТОКОВ/


                Что написано пером, то не вырубишь топором 


                Пролог.

      Большой муравей из касты солдат–разведчиков, выкатился на поляну. Это был отличный экземпляр глубокого чёрно-красного-рыжего  цвета, вместе с антеннами он дотягивал до одного сантиметра в длину. Поляна была опасна своей открытостью для птичьего обзора и полёта, но страх не был заложен в программу муравья, а считать человеческие гены в себе он не мог, а если бы и мог, то вряд ли пожелал. Солдат-разведчик рыскал суетливо и нервно в корнях, поглядывал вверх, упираясь передними ногами в могучие круглые стволы трав, сокращающихся перспективно в синих небесах. Наконец он выбрал себе то что ему  было нужно – это была трава превышающая его рост в сто раз, и пополз вверх. Он полз вверх не по прямой, а закручивался пологой спиралью, как и всё во Вселенной. Иногда муравей останавливался, что-то ловил антеннами и продолжал подьём вверх. До вершины травы увенчанной метёлкой оставалось не меньше половины пути. Муравей не ведал усталости.

                Глава первая

       Стояло странное лето. Середина июня в середине 21 века в Святом Петраграде. Белые ночи. Джон Айван и Мария Эн cамозабвенно и преданно предавались прелюбодеянию. Самозабвению помогал микрочип вживлённый под  кожей слева на животе Марии и предохраняющий её от беременности. От алкоголя и наркотиков спасал Джона тоже микрочип, только он был зашит не на животе, а на внутренней стороне левого предплечья. Они вели здоровый образ жизни и плотская любовь вмещала в себя все прочии возможности отлёта из этой действительности. Они любили друг друга и им не нужен был ни алкоголь, ни наркотики, ни ВИРТУР  /Виртуальный Уход из Реальности/, который был страшнее, чем пьянство и наркотики вместе взятые. Когда у них оставались силы от занятий в Институте Изящных  /и не очень/ Искусств и от занятий любимой любовью, то они ходили на танцульки и впадали в синхронный, ритмичный транс. В этот клуб ходили только «чистые», другим был закрыт доступ, да другим было и не интересно соваться на танцы где не пьют, не глотают  таблетуру, не колются, не режутся, не стреляются и не вешаются  /верёвку там можно было пронести с собой или купить из-под прилавка в баре/.
        Джон Айван и Мария Эн любили друг друга...
        Я вам всё, всё объясню, драгоценные читатели. Хотя... Если я всё объясню, то вам станет скучно читать. А ведь вы заплатили деньги за роман, или? Или вы стащили, спёрли, стырили, стибрили, слямзили, зажали, спиз-и эту книгу в библиотеке? Но ведь у библиотек нет денег на покупку таких  книг, давно уже нет, с тех самых пор; да и библиотек ведь тоже нет, хотя и не с тех самых пор, а с чуть более поздних. Но это всё не важно, важно, что есть книга, роман. Вот я и хочу  объясниться, не « вместо предисловия», пошло бы оно подальше, а просто так , от души. Или вам не по душе объяснения от души? Или у вас нет души?! Или у меня? Нет, у меня душа есть, и она даже не ушла в пятки от ужаса царящего во Вселенной в середине 21 века по Рождеству Христову. Но дело не в ужасе, тем более, что никто этого ужаса не замечает и не переживает. Все продолжают плодиться и размножаться, хотя и недостаточно активно: смертность превышает рождаемость, и не только в Евразии, но и в Северной Америке, ведь белые, голубоглазые вымирают. Так что же делать!?! Исчезнуть с лица Земли, как динозавры и прочии древние насельники, исчезнуть, пока не поздно. Хорошо, исчезнуть, ничего нового в этом нет, смерть никто не отменил, но я же не об этом! Я о романе, который раскрыт перед вашими ясными разноцветными очами. А что – о романе? Этот роман простирается. Нет! Этот роман разворачивается. Нет! Этот роман уходит корнями. И да и нет. Хотя, почему это  - нет? Роман уходит корнями в прошлое, в кайзеровскую Германию и в императорскую Россию; в Голландию 17 века и в Италию 16-го. Роман выходит из прошлого императорской России и кайзеровской Германии. Всё усложняет Заокеания, без которой тоже не обойтись. И то верно и это, а обусловлена эта верность всего лишь местоположением наблюдателя в пространстве и времени. Как это скучно... Петрушка на шатком досчатом помосте, перед холщовым балаганом на Ходынском поле в Москве, веселее зазывал народ повеселиться за две копейки. Да, но время-то прошло; холщовый балаган с Петрушкой и второй апосляпостмодернистский роман... Усложнились не только формы жизни, но и средства выражения в искусстве. Усложнение средств при упрощении содержания? Нет! Нет! И нет! Не заводить эту волынку,  шарманку, механическое пианино, диджейский проигрыватель, компакт диск плейер, цифровой матюгальник и прочие достижения  индустрии развлечений , в очередной раз. Нет! Нет, но всё же, что читателю было бы вкусней: простенький текст с глубочайшей проблематикой или глубочайший текст без всякой проблематики лежащей на поверхности? Проверить опытным путём и написать два романа? Стоит ли овчинка выделки, когда я и так  знаю где лежит мой выбор. Вперёд-назад, мой читатель! За мной-передо мной, моя читательница! Главное – оставить страх, сдать его в камеру хранения вечности, которая, правда, вовсе и не вечность, но страх остаётся страхом, даже при отсутствии вечности. Ну и пусть остаётся страхом, но уже не вечным, вечность мы у него отняли.

        +++

       -Джон, я устала ****ься, - лениво-устало промямлила Мария.
       -Отдохни, - спокойно ответил Джон.
       -От тебя невозможно отдохнуть, только начну отдыхать, как опять свербит всюду.
       -Тогда я помогу тебе и не прикоснусь к твоим прелестям.
       - Долго не выдержишь.
       -И это правда,- вздохнула Мария.

         Они лежали на матрасе, брошенном на пол в углу комнаты общежития. В этот угол не проникало солнце, только полная луна, иногда, когда ей удавалось сбежать из хокку и полюбоваться любовниками. Было жарко, душно, потно, влажно: открытое окно не приглашало свежесть в комнату, свежести не было и за окном. Вся надежда была на ночь и прохладное дыхание близкой, быстротечной, даже теперь прохладной Невы, теряющей полноводность с каждым Божьим днём.

       Студенты-любовники были удивительно похожи друг на друга: прямые длинные носы, синие глаза, высокой рост, светлые волосы; у неё с чуть медным отливом, у него – с пепельным. Их часто принимали за брата и сестру, те, кто не знал, что они любовники с годовым стажем. Джон прикатил из Заокеании совершенствовать свой русский язык и углубляться в русское изобразительное искусство. Мария была местной, урождённой Святого Петраграда, занималась на одном курсе с Джоном в Институте Изящных /и не очень/ Искусств. Их любви недавно исполнилось девять плюс три месяца, они не надоели друг другу, а наоборот, всё больше и больше погружались друг в друга, не уставая открывать всё новые и новые грани души, изгибы тела и всплески характера. Студенчиский быт не обременял их избытком грязной посуды и на этой почве конфликтов даже не предвиделось.
Джон и Мария в своих отношениях не знали скандалов, это звучит как небылица, но это было так до настоящего времени. У них был дар обходиться без войны полов. Они светились гармонией родственных душ, на них оглядывались студенты и преподаватели. Кое-кто оглядывался с завистью, но и зависть не могла им повредить.
Потная жара радовала любовников, тёплая погода стала редкостью в этих широтах. Пророчества содружества учёных не сбылись, и вместо парникового эффекта, повеяло чем-то похожим на ядерную зиму, только без красивых грибов атомных и водородных взрывов. Эстетика этих грибов вдохновила одного фотографа порыться в рассекреченных военных архивах бывших США и СССР, электронно-цифирьно отретушировать чёрно-белые и цветные фотографии и издать шикарный, дорогой альбом, не на бумаге даже, а на мелованном картоне, который был, конечно, высококачественной – 1000 лет гарантия – пластмассой, но ностальгически называемой картоном или бумагой. По обеим сторонам Атлантики книга продавалась как горячие пирожки в холодный зимний день, несмотря на астрономическую стоимость этого тяжеленного альбома. А стоила она так дорого, что пирожками, купленными вместо книги, можно было бы накормить целую деревню в Поволжье во времена искусственного голода 20-х годов 20-го века, или посёлок в США на Среднем Западе во времена Великой депрессии 30-х годов, всё того же века.
 
         Выступая в электронных и прочих СМИ, фотограф объяснял свой проект /меня тошнит от бездарного использования этого слова «проект» , применителям больше подошёл бы «прожект»/ красотой ядерных и водородных грибов. Избыточное объяснение, объяснимое желанием саморекламы. Орудия убийства, странным образом, всегда несли в себе эстетику: лук, стрела, меч, нож, ракета-***, мина-****а, не говоря уже о кремневых пистолетах или боевых палицах инкрустированных алмазами или зубами волка и медведя.

      Мария энергично повернулась к Джону:
      -Джон, ты знаешь...

       +++

       Рембрандт Харменс ван Рейн, родившийся в Лейдене 15.08.1606 года в семье мельника и булочницы, одиноко сидел в старом кинотеатре в центре Амстердама и смотрел чёрно-белый, полнометражный кинофильм голландского режиссёра. Фильм назывался «Рембрандт» и был создан между двумя мировыми войнами в двадцатом веке. В кинозале было холодно; промозглый воздух был настоен на запахе застарелого табачного дыма, пивного перегара, потных ног, съеденного репчатого лука и, отдалённо, селёдки.
      Фильм подходил к концу. Рембрандт из зала смотрел на Рембрандта на экране: старик забрался на какой-то казённый чердак, стёр рукавом пыль с громадного холста, появилась светящаяся девочка с курицей подвешенной к поясу, а вокруг – решительные милиционеры из роты ночного дозора капитана Франса Боннинга Кока. Рембрандт на экране поворачивается к зрителям, его голова обмотана какой-то тряпкой, он смеётся смехом со  своего последнего автопортрета с муштабелем. Таинственная фигура в профиль, у рамы слева, осталась за кадром кинофильма.
      Безнадёжно высветлилось белое «конец» на чёрном фоне, царапины искрились, замелькали цифры, кресты, овалы, наступил мрак. Рембрандт поднялся и пошёл к выходу, реостат медленно накалял лампы от оранжевого к жёлтому. Художник вышел на свежий воздух поздней Амстердамской осени и  побрёл к себе на Розенграхт. В витринах сидели проститутки; у него не было ни гроша в кармане и он привычным взглядом старого /в обоих смыслах/ мастера анализировал чуть прикрытые телеса разной степени сохранности и лица в ярком, расчитанном на взгляд с большого расстояния, почти театральном гриме. Пара девиц, лет на сорок моложе его, призывно покивали головами, чуть раздвинули колени, косо ухмыльнулись, показали на пальцах цену, которая оказалась не очень высокой, но художник не остановился, хотя вполне ещё мог.

       Давно стемнело. Мощёная мостовая поблёскивала сыростью недавнего дождя в жидком свете редких масляных фонарей. На подходах к Розенграхт не стало и редких фонарей – район был бедный. Рембрандт обходил лужи отличённые отражённым светом редких незанавешенных окон, за которыми ещё не спали.
 
       Дома было холодно и привычно одиноко. Он проголодался, засосало под ложечкой, когда он прокрутил обратно чёрно-белые кадры кинофильма, где он пирует с Саскией на коленях. Память и воображение вернули ему всё: тепло и тяжесть божественного зада Саскии, вкус дорого вина, жареной птицы, белого хлеба, винограда, губ любимой, от которых он не мог оторваться. Художник усмехнулся почти как на автопортрете, но не засмеялся, ни от счастья, ни от горя. Он ни о чём не жалел, не сожалел, не горевал; мудрость позволяла ему всё принимать, как волю Божию. Но даже мудрость не спасла его от физического голода. Он прошел на кухню, растопил печурку и подкинул несколько кусков торфа; скоро станет теплее.Он выставил на старый кухонный стол, коричнево-золотой и глубокий по цвету от старости, как фоны на некоторых его холстах: хлеб, пиво в кувшине и селёдку на глиняной тарелке. Эта знаменитая голландская малосольная селёдочка и через четыреста лет не потеряет своей славы. Привычная еда была привычно вкусной Ещё не чёрствый хлеб, ещё не скисшее пиво, ещё не протухшая селёдка легко поддавались его немногим оставшимся зубам и стёршимся дёснам. Художник не торопился, он причащался, медленно жевал, медленно запивал жёлтым пивом из стеклянного, не единственного ли оставшегося? бокала из прежней жизни.
 
       Медленно тлел торф – низкие тучи, слабая тяга в трубе,  и посылал слабые волны тепла. Согревался только левый бок, не было желания повернуться к печке правым и уравнять стороны тела в правах на тепло. Художник насытился. Теперь он смотрел через щели в дверце плиты на малиново тлеющий торф, даже такой огонь завораживал, окружал безопасностью и почти уютом. Рембрандт не курил, только изредка баловался  табаком в юности, форсил для автопортретов, и теперь был рад этой свободе – денег на табак не было и не предвиделось. Он знал о страшной силе сидящей в табаке, сгибающей волю любого духовного силача. В порту он не раз видел жалких стариков клянчивших табак на набивку трубочки.
 
       Художник поднялся, убрал остатки еды в кухонный шкаф, налил себе ещё бокал пива, собрал ребром ладони крошки на столе и отправил их в рот. Старой холщовой тряпкой он тшательно вытер стол, подумал, ушел в темноту и вернулся с небольшой папкой для рисунков и гравюр. На свечах приходилось экономить, припасать их для ночной работы над холстами, поэтому на столе чуть чадила масляная коптилка. Рембрандт знал что ему нужно в папке и неторопясь перелистывал свои идеи, эмоции, мысли, вожделения, наблюдения, прозрения, экстазы, отчаяния, мудрость, молодость, старость, страсть, болезнь. Всё это было на поверхности бумаги разного сорта: от грубой голландской, до экзотической японской, и даже на пергаменте.

       Наконец он нашёл то что искал. Это был маленький офорт, восемь на шесть с половиной сантиметров, подписанный и датированный 1631 годом. Рембранд держал в руках офорт с узкими полями – бумага дорогая, и с блуждающей полуулыбкой на губах разглядывал его, то поднося к самой коптилке, то отводя руку в мерцающий, любимый полумрак. С детства знакомый запах горящего льняного масла вернул его в юность, всю пронизанную тайными вожделениями, подглядываниями и подслушиваниями за этими неведомыми существами с волнующимися полушариями за пазухой и колыхающимися тыквами сзади. Они были настолько иные, отличные от него, что даже писали сидя, и когда он случайно натыкался на них, присевших на корточках с подхваченными в руках бесчисленными юбками; сверкавших, то белым коленом, то задом, то жирным животом с тёмным, тайным мохом внизу, то он не мог отвести взгляда от них, а они, в девяносто случаях из ста, совсем не смущались, иногда нахально усмехались и продолжали заниматься своим естественным делом: пускали плоскую, сжатую с боков, струю; пердели, тужились, искажали гримасой потуги свои и без того отнюдь не античные рожи, какали с облегчением, оставляя различные конфигурации дерьма на земле – удивляли спирали, как будто скопированные с домиков медлительных улиток.

       Тогда Рембрандт спешил к себе в мастерскую на чердак и делал рисунки по памяти: девицы на природе за отправлением самых естественных и необходимейших надобностей, которые являлись таковыми только по причине регулярного приёма пищи и питья, необходимых для поддержания жизненного тепла у всех ходящих и ползающих по лику Земли, у всех летающих в небесах. Как  профессионал, Рембрандт мог рисовать и писать отвлекаясь от  материальных первовдохновений и заканчивать свои произведения, как большие, так и малые, без помощи натуры. Но память возвращала его к этим раздвинутым ляжкам, треугольным волосам, из которых  рвалась горячая струя, к нависшей над самой  травой прыщавой лире зада, к растянутой розово-коричневой дырке, из которой напряжённо вылезал дымящийся в холодную погоду вонючим паром столб, укладывающийся, по прихоти неведомых Рембрандту законов, в разнообразные фигуры кучевидной конструкции. Теперь он не мог больше работать, вожделение брало верх над молодым мастером. Он считал наличные флорины, прикидывал предстоящие расходы на еду, краски, отопление, вычитал стоимость девки в злачном районе Лейдена из своей наличности, колебался между рукоблудством и прелюбодейством, молодость брала своё и он спешил к своей постоянной  девице, которую часто представлял себе воронкой втягивающей в себя и его сперму, что приносило облегчение, и его деньги, что облегчения отнюдь не приносило, а вызывало напряжение в бюджете и даже некие смутные угрызения совести. Но всё возместилось сторицей, когда девица, уже привыкшая к его лохматой голове, толстому носу, толстому хую, жадным рукам и жадным губам с языком, согласилась позировать писающей и какающей.

        Тут ему потребовалось всё горячее творческое красноречие художника и небольшая денежная добавка к обычной таксе, чтобы сломить сомнение девицы. Хотя она и могла раскинуть ляжки за подходящую цену перед любым, а за дополнительную мзду давала проникнуть и в чёрный ход – на этот случай у неё всегда в запасе было масло или сало, но испражняться и мочиться перед рисующим художником – не могла, не позволяли некие моральные принципы, а может быть даже и эстетические, трудно сказать; тем более, что сама девица затруднилась бы сформулировать это затруднее: как это так, ****ься в жопу можно, хотя это и больно, а посрать и поссать перед ёбарем нельзя? Но, горящий творческий напор Рембрандта сломил сомнения девицы и теперь он делал быстрые наброски дефекаций и уринаций. Желудок девицы работал с точностью солнечных часов и целую неделю, каждое утро, они встречались в укромных местах: девица занималась своим делом, художник – своим. Её даже подкармливать не приходилось, её ремесло доставляло ей достаточно средств, чтобы питаться обильно, вкусно и разнообразно; пьяницей, к счастью, она пока ещё не была. Рембрандт рисовал тростниковым пером и бистром – живого, тёплого цвета. Бутылочка с бистром у него всегда была привязана на поясе, а в карманах: перья, сангина, уголь, самодельно сшитая тетрадь для набросков. После облегчения девицы и после творческого возбуждения художника, они трахались тут же, зайдя за другую сторону дерева. Девица держалась за мощный ствол каштана, закинув юбки себе на спину; художник пристраивался сзади, проникал сразу уже давно торчащим естеством; притягивал, натягивал на свой член обширную, неподмытую задницу и быстро кончал. Лёгкий запах кала поднимающийся к его ноздрям от ануса любимой, не мешал ему, скорее наоборот...

       Теперь казалось, что пар валит от них обоих. Девица опять приседала, тужилась, выдавливала из влагалища гениальное семя художника, слабо писала, запоздало пукала, довольно поглядывала снизу вверх на Рембрандта, улыбалась и не брала денег за это приключение под жёлтым деревом, осенним ясным утром в далёком 17веке.

       Рембранд опять повернул офорт к свету коптилки и стал его рассматривать. Он знал, что это хорошая работа, один экземпляр купил даже Рене Декарт, в его бытность в Антверпене, а Декарт – не простак. Рембрандт опять довольно усмехнулся: он так осветил фон под задницей какающей девицы и за спиралью кала, ещё не оторвавшегося от истока, что миниатюрный офорт действовал и читался даже на большом расстоянии. Композиция, построенная на углах в девяносто градусов, была так же монументальна, как и его монументальные холсты. Даже струя мочи была подчинена композиции, а не физиологии: при такой глубокой посадке фигуры, моча должна была бы бить в землю почти вертикально, а не под углом в сорок пять градусов, как на офорте. Но кто это увидит? Рембрандт знал, что его произведения выйдут в конце-концов из забвения, что появятся бесчисленные описания и анализы его работ, будут восторгаться и углубляться в его творчество. Он знал, что в восьмидесятых годах 20-го века С.М.Д. мудро проанализирует его холст «Учёный или философ», где спиральная, винтовая лестница движется вверх через свет и мрак. Но даже он не заметит, не увидит вечно строящейся спирали кала на этом офорте: «Поэтому и по многому другому, я буду вечно смеяться на своём автопортрете, который назовут: «Автопортрет в образе Зевкиса». Смеяться над гадателями по поводу искусства, которые за этим тшеславным гаданием, почти полностью потеряют способность непосредственного восприятия искусства». – Художник положил офорт в папку и продолжал задумчиво листать свои работы. Вот он! Большой, 26,5 на 47,5 сантиметров рисунок сангиной, аналитическая копия с гравюры "Тайной Вечери"  Леонардо да Винчи. Оригинал в далёкой, никогда не виданной Италии, в славном городе Милане, в доминиканской церкви Санта Мария делле Грацие.

       Как он тогда вглядывался в панцырно-стальные линии гравюры и видел гениальную живопись, именно живопись на стене, а не сухую фреску – иные времена. Почему он так и не собрался в Италию, в этот солнечный сад  высокого искусства? Неведомая сила притяжения плоской родины не отпустила его, хотя деньги тогда были, много этих денег – инструмента порабощения в руках хитрожопых.

       Рембрандт разглядывал, тёплый от сангины и от оранжевого света коптилки, рисунок. Плохо выструганная доска проступала через энергичные штрихи над сиянием света над головой Христа. Эта доска для рисования служит мастеру до старости, но с тех пор он давно уже попросил столяра, мастерящего для него подрамники, выстругать гладко доску. Теперь она не оставляет этаких Макс Эрнстовских следов на рисунках.

-Папа, ты знаешь...


        +++

        Леонардо сидел на деревянном стуле, в полном одиночестве, в трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие, уставясь в угол подёрнутый пятнами старинной сырости, в свою очередь пронизанную немыслимо сложной сетью трещинок по штукатурке. Здесь даже летом было прохладно и сыро, что и погубит роспись позднее. В этих пятнах и линиях он искал, находил, терял, снова, как казалось ему, находил голову Предателя, его откинутую в лживом возмущении фигуру, руку сжимающую  кошель с серебром за кровь проданного Бога. Рука эта не только вцепилась в вожделённые деньги, но и прятала кошель под рукав.

       Стоял удушливый август 1497 года, усугубляемый удушливыми приставаниями настоятеля монастыря. Настоятель торопил с окончанием росписи и терял всякое католическое терпение, когда видел Леонардо сидящего целый день в размышлениях, пока темпера высыхала в корытцах, а кисти мокли и топорщились в горшках с водой. Настоятель даже настучал герцогу на медлительного художника, но всё обошлось и мастер продолжал работать так, как считал нужным, как мог только он – незабываемый в веках.
 
       Леса только частично загромождали «Тайную Вечерю», на них стояла стремянка, которую можно было убирать и видеть всю композицию целиком.Теперь Леонардо вглядывался в апостолов, но под одеждой видел кожу, под кожей – мускулы, жир, сухожилия,хрящи, кости, внутренности. За свою жизнь он столько трупов проанатомировал, что теперь буквально видел человека насквозь. Занятие это всегда было опасным в папской, католической Италии, но он резал мужчин, женщин, детей, беременных, уродов. Слухи, конечно ходили, но художникам это сходило с рук – римские папы любили совершенное искусство. Он пытался понять своё равнодушие с оттенком отвращения к женскому естеству и резал вагину, матку, матку с зародышем и всё это тшательно зарисовывал. Резал он и половой член мужчин, понял источник эрекции, зарисовал, потом сочинил  соитие в разрезе и исполнил рисунком пером. Понял механику, но не понял своего равнодушия к этому объекту всемирного вожделения: всего лишь мышечный, растяжимый мешок, выстланный эпителием, чем хуже прямая кишка юноши?

        Леонардо знал, что и через пятьсот лет люди будут иметь затруднения с своим собственным телом, после отлёта от него души. Пластификатор, делающий скульптуры из трупов людей и животных, даже в 21 веке по Рождеству Христову, не в каждом городе Европы получит разрешение на показ художественно разодранных тел. Тем более возмутит фарисеев пластифицированная беременная со сформировавшимся плодом в разрезе. Но до этого ещё далеко, а пока что давил груз знаний и разрывал вакуум незнания.

        Маэстро вглядывался в будущее и видел нечто ужасное, некую катастрофу, как на своих рисунках, но это был не природный катаклизм, а рукотворный, сотворённый свирепой яростью и жаждой убийства человека человеком. Это было подобно его «Битве при Ангиари» /»тоже погибла», - меланхолично подумал мастер/, но только во всемирном маштабе и с применением таких  чудовищных изобретений, которые не выходили даже из под его пера в самых фантастических проектах. Леонардо знал, что человек будет летать, как он уже и раньше, в глубокой древности летал. Но теперь человек летал, чтобы с большим удобством и безопасностью для себя убивть беззащитных на земле, поливать их свинцом и огнём. Он видел как от самолёта над  Санта Мария делла Грация отделился пунктир чёрных капель с хвостами, они ударили в церковь, взмыло пламя ярких взрывов  в обрамлении сизо-чёрного дыма. Мастер внимательно смотрел: пыль оседала, церковь была разрушена, стена с «Тайной Вечерей» стояла одиноко, непобедимо, почти вызывающе. Леонардо радостно улыбнулся, голубые глаза лучились верой; длинные светло-рыжие волосы колыхнулись от душевного движения, он облегчённо откинулся на резную спинку старинного монастырского стула, скрипнувшего от его сильного тела: «Так я и знал» - прошептал он и закрыл глаза, отключившись от утомительных картин будущего. Казалось, что маэстро впал в забытье, забыв, что надо заканчивать роспись, тем более, что для Иуды, воплощения предательства, вероломства и бесчеловечности, теперь был найден тип.

        Леонардо дремал и одновременно рассматривал в уме композицию известного сюжета «Леда с лебедем». Как все его замыслы должны быть совершенны, невиданны, неизвестно как созданы и как  воплощены в материале, так и с этой композицией. От традиционной Леды не осталось ничего. Теперь это была Олимпийская страсть Зевса, встретившаяся с земной страстью Леды, и неизвестно ещё было – чья страсть сильней. Лебедь присутствовал, но Леда не обманулась: через белые перья птицы прорывалась страсть громовержца и Леда раскинулась навстречу этой страсти. Сквозь прозрачные пёрышки лебедя яростно торчал чудовищный фаллос, налитый кровью. Кровь, казалось, вот-вот разорвёт сине-фиолетовый гриб венчающий венозный ствол. Розовая щель с темнеющим входом в обрамлении золотых кудряшек, радостно хохотала навстречу каменной кроваво-лиловой дубине Зевса. Казалось, что не сперма рванётся из этой лиловой тучи с круглыми краями – ушами, а губительные молнии в миллионы вольт. Эта композиция, после лицезрения, должна была делать любого импотента половым гигантом.

        «Мои руки гнущие подковы и тонкий голос; мои гениальные прозрения в глубь веков и почти полная неспособность завершить начатое произведение; моя любовь к пластике женской фигуры и отвращение к скользкой, пахучей щели. Мои греховные и такие древние вожделения к своим ученикам! Кто виноват? Что делать?» - роились дремотные тревоги мастера.
Вошел любимый ученик – красавец Мельци. Он нерешительно, на цыпочках, подошел к любимому учителю и залюбовался им. Даже дремлющий Леонардо излучал гениальность. Мельци ещё немного поколебался, полюбовался, помялся с ноги на ногу, а потом тихо и с почтением произнёс: «Маэстро, вы знаете...».

         +++

         Профессор Кроликов вглядывался в рисунок Рембрандта с гравюры «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи. Он анализировал аналитическую копию и искал внутренние линии и геометрические закономерности открывшиеся гению Рембрандта в гении Леонардо, посредством гравюры с творения последнего. В настоящий момент мы не можем, да и не видим глубоких причин для этого, установить авторство гравёра или разыскать саму эту гравюру. В обширной, можно сказать – необозримой литературе по Рембрандту, наверняка можно найти эту гравюру «Тайной Вечери», но она нам, в настоящий момент, совершенно не нужна. Речь идёт о другом, тем более, в простенке между окон, защищённая даже от слабого  северного света висела гравюра «Тайной Вечери». Размер её – 23 на 44 сантиметра, то есть, точно в маштабе 1:20, явный 17 или самый конец 16 века, но с неё ли рисовал  Рембрандт – неизвестно. Это был трофей победы, последней победы, принёсшей поражение.

        -Господин профессор, вас к телефону, - позвал женский голос.
Кроликов, покряхтев, поднялся, прикрыл свой рисунок чистым листом бумаги, взял в руку клюку подаренную любящими учениками, единственную в своём роде: золотисто-коричневую, с мягко обработанными сучками, покрытую лаком сваренным из янтаря в экспериментальной лаборатории, с резиновым набалдашником вырезанным из вечного каблука от  американского армейского ботинка, и вышел. Не успел профессор удалиться, как в кабинет проскочил ученик, выхватил из-под пиджака «Зенит», разоблачил рисунок Кроликова, повернул его удобно к свету окна и начал щёлкать затвором, наводить резкость, снимать с разных дистанций, с различными выдержками и диафрагмами. Ученику от  страха казалось, что «Зенит» грохочет своим зеркалом и затвором, как телега с листовым железом по булыжной мостовой, но это ему только казалаось. Отсняв с полдюжины кадров, ученик навёл порядок, покрыл аналитическую копию с аналитической копии чистым листом бумаги и беззвучно выскочил из кабинета профессора Кроликова. В воздухе почему-то оставался дребезжащий звук работающего «Зенита», но слушать его было некому.
 
        В Институте Изящных /и не очень/ Искусств /в дальнейшем – И.И./и не очень/И./, покоящемся в столице Евразии Святом Петраграде, студенты рисовали, писали, лепили, чертили архитектурные проекты, создавали новые,  удобнейшие по форме, утюги, писсуары, биде, унитазы, ВИРТУР-приёмники и прочие предметы бытового и общественного порабощения. Кафедра композиции, возглавляемая профессором Кроликовым, была знаменита в своём роде. Точнее, знаменит был сам Кроликов. В художественных кругах Евразии все знали имя Кроликова, не все видели его картины и рисунки, никто не знал в полном объёме – чем он занимается в И.И./и не очень/И. на кафедре композиции. Даже ближайшие ученики профессора не видели полной  картины исследований  проводимых ими. Есть подозрение, что и сам  Кроликов не видел этой самой полной картины. Он знал только, что заказчиком на исследования было Министерство обороны Евразии. Он даже знал, что интерес МО был вызван давнишней брошюрой «Композиция» в десять страниц плюс обложка. Там он неосторожно предал бумаге и гласности, хотя тираж был всего  тысяча экземпляров, своё открытие о построении композиции в некоторых картинах Паоло Веронезе. Формула была проста: единица, корень из трёх, два.

        Прошло время, потом ещё полвремени, но времена оставались всё те же – мирные, хотя и во враждебном окружении не только чёрного космоса, но и цветущих земель с отвратительными общественными системами и продажными правительствами. Каждый прогрессивный человек знал, что некогда и эти земли сольются в братском безденежном объятии с Евразией, наступит конец истории, а затем родится новый мир: бесконфликтный, братский, неспекулятивный, без угнетения человека человеком искусственными потребностями и прочими гримасами прошлого мира зла.

        Однажды ректор пригласил профессора к себе, представил ему молодого человека и оставил их наедине. Кроликова неприятно поразило угодничество дородного ректора и даже, казалось, страх, перед этим сопляком по возрасту, хотя и приятной славянской внешности. Молодой человек  предложил Кроликову сесть и выслушать его. Разговор длился около часа и окончился просьбой молодого человека подписать серенькую типографскую бумажку, размером в повестку  в милицию, КГБ или ФСБ – «О неразглашении». Кроликов законопослушно подписал, даже не ознакомившись с перечисленными карами «за разглашение», хотя, кажется, никаких там кар не значилось, а просто: «по закону мирного времени в преддверии войны».

       Молодой человек был из Института Стратегической Обороны и Нападения, /ИСОН при МО/. В беседе он рассыпался в комплиментах автору брошюры «Композиция», его аналитическим способностям, ценности его исследований для всей Евразии. Кроликов слушал внимательно и не без удовольствия, переспрашивал иногда, уточнял; замечал как теплеет на душе от профессиональных похвал, комплиментов и почти восхищений молодого человека, не переходящего, однако, на грубую лесть. В итоге, задача сформулировалась так:
 
       Геометрия строит гармонию картины, связывает воедино части, образует цельную композицию, лежит в основе прекрасного. Картина – материальный объект составленный из органической материи, клетчатки, минералов, жирных кислот и так далее. Этот объект наделён  свойствами психического, эстетического, духовного воздействия на человека, как подготовленного, так и не очень.

       Возможно ли поменять знаки с плюсов на минусы и найти такие линии, которые бы разрушали гармонию как картины, так  и материального мира, включая человека? Сроки решения проблемы -  самые сжатые, материальное обеспечение исследований – самое щедрое. Цензура совершенно упраздняется в замкнутом объёме мастерской профессора. Зарубежная периодика, репродукции, слайды, компьютерное обеспечение – по первому требованию Кроликова. Учеников - исследователей подбирает сам профессор, но их экспресс-проверку проводит ведомство молодого человека вместе с ФСБ. Чтобы не отвлекать профессора от высших занятий, технику безопасности по утечке информации на месте, можно поручить самому– надёжному ученику, лучше всего – демобилизованному из армии, ВВ, ВДВ. Поставят, разумеется, сейф, код только у Кроликова.

        -Ну, как,  согласны? – лучась улыбкой заглядывая в глаза спросил молодой человек.
        -Да, заманчивое, соблазнительное предложение, только вот вся эта секретность-безопасность, - немного промямлив ответил Кроликов.
        -А что – секретность! Вам не привыкать. Кто доски с рисунками вместе связывал в кладовке Эрмитажа, от учеников прятал, не вы ли?
        -Да..., от любопытных студентов.
 -Вот и мы от любопытных, но куда более опасных, будем охранять вас, ваших учеников и ваши открытия, которые, я уверен, не замедлят последовать; вы умеете концентрироваться не задаче, мы это знаем.
        -Хорошо..., вам виднее, я детективы не очень-то читаю, - опять промямлил в ответ Кроликов. – Но дело всё же не в секретности, а в  цели исследований, ведь вы мне предлагаете изготовлением оружия заняться.
        -Для защиты Евразии, вас, вашей семьи и ещё трёх миллиардов мирных граждан, - зачастил молодой человек с полуулыбкой на устах и совсем не пропагандно-доктринёрским тоном. – Вы же любите Леонардо да Винчи, рисуете с него, точнее, с Рембрандта, - Кроликов медленно, недоумённо поднял глаза на тараторящего молодого человека, - ну, это же не секрет, что вы на меня так смотрите? А вы же знаете, какие чудовищные «Большие Берты», какие человекокосилки проектировал Леонардо, не говоря уж о копошении в трупах, даже беременных женщин, и ничего, никто его не предал ни светскому, ни церковному проклятию. А для кого он эти чудовищные орудия массового уничтожения проектировал, пусть даже и неосуществимые для технологий 15 века? Даже не для единой и неделимой Италии, а так, для князей, да герцогов муждуусобщиков, самостийных беспредельщиков. А умер он где? Во Франции, столько раз разорявшей сокровищницу искусств Италию /не буду вспоминать о Наполеонишке и его вояках, что они творили в Санта Мария делле Грацие/. Так что пусть вас не пугает «оружие», можем назвать – силовыми линиями или как вам будет угодно, тем более, что и для вербального камуфляжа нам нужно будет название придумать.
       -Хорошо, хорошо, согласен, - просветлел лицом Кроликов.
       -А ещё я вас познакомлю со специалистом по Велимиру Хлебникову, любите вы его? Знаете его «Доски судеб»?
       -Да-а-а, но больше Цветаеву. У меня есть ученик он весь пронизан поэзией Хлебникова, часто мне вслух читает.
       -Хорошо, ученик будет вам в помощь, но со специалистом должны будете вы сотрудничать. Это параллельная разработка с Институтом мировой литературы. Знакомы вы с прозой Хлебникова: «Спор о пространстве», «Закон поколений», «Наша основа, параграф №3. Математическое понимание истории. Гамма будетлянина»?
        -Не-е-т, не очень.
        -Ничего, познакомитесь, найдёте общее с Хлебниковым, с его вычислениями. Он сделал открытия, которые мы не можем использовать! Законы истории и времени открылись ему, но не хотят стать нашим орудием воздействия на ту же историю и время, поэтому и требуются специалисты. Вообще, с Хлебниковым много трудностей и неясностей, даже могилу не можем найти, несмотря на точные письменные указания Митурича. Но с Кабаллой вы уж точно знакомы, мы ваши библиотечные формуляры просмотрели.
        -Знаком, но ведь это не противозаконно? – тихо ответил профессор.
        -Для вас – совершенно непротивозаконно, - утешил молодой человек.
        -Откуда вы столько всего знаете? – с рассеянной улыбкой спросил Кроликов.
        -Работа у меня такая, я координатор, вот и должен знать как можно больше в смежных областях знания, не в смежных – тоже. Конечно, не так глубоко знать, как специалисты в своих вопросах или вы в рисунке сангиной Рембрандта с гравюры «Тайная Вечеря» Леонардо.
        -Не только его, но и многих других картин и рисунков старых мастеров, - не без гордости добавил Кроликов.
        -Да-да, и надеюсь, что когда-нибудь увижу всё это в прекрасно изданной книге, с прекрасными репродукциями на тяжёлой мелованной бумаге, отпечатанной в нашей знаменитой типографии имени Ивана Фёдорова, - разошелся молодой человек, сверкая белыми зубами в искреннем смехе. - Значит договорились, - он поднялся, шагнул к Кроликову, поднявшемуся с замедлением ему навстречу, подал сухую ладонь и обменялся с ним крепким рукопожатием.
        -Согласен, хотя и не без сомнений, - улыбнулся в ответ Кроликов, пряча очки в карман.
        -Это свойство вашего характера – сомневаться, мастер имеет право на сомнение, отсюда глубина и качество произведения, если, правда, сомнения не обретают болезненный, разрушительный характер.
        -Не обретает, - уже сгорбившись и опираясь на редкостную клюку, ответил Кроликов.
        -Ну и слава Богу! – оптимистично закончил их рандеву молодой человек приятной славянской наружности.

         +++

        -Джон, ты знаешь, мне иногда жалко старого Рембрандта. У него все умерли, осталась, кажется, одна только дочка от какой-то из служанок-любовниц-натурщиц. Питался он хлебом и селёдкой...
        -И сыром голландским, между прочим.
        -Не перебивай! А запивал он всё это пивом, неизвестного качества. Из этой жалости и любви, я обязательно отдалась бы старику, а если бы у него не встал, то позволила бы себя ****ь пальцем во все щели, лизать, сосать и делать всё, что он захочет. Мне кажется, нет, я уверена, что он был свободный человек в вопросах любви, посмотри его работы! А, может быть, и я бы смогла его кое-чему научить...
        -Например, через попку подрочить полуспящую простату, - с подъёбкой заметил Джон.
        -Обязательно! Если уж тебе, молодому американскому бычку это по вкусу, то старику и подавно.
        -Он мог бы застесняться.
        -Я бы его соблазнила, обвилась вокруг него, согрела бы, если дело зимой происходило. Нет, не хочу больше с тобой делиться этой моей фантазией или мечтой, или надеждой?
-Не делишься и не надо, а я бы **** его дочурку, вот и создали бы мы дружное семейство.
        -Да, дочке его тогда было уже лет пятнадцать, ****ь можно, - потянулась на матрасе Мария.
        -Специалистка ты моя многосторонняя, - Джон подкатился под бок к подруге, обнял её, наполнил свой рот её соском, пигментированным кругом, белой плотью и заткнулся, даже глаза прикрыв от удовольствия.

         Умолкла и Мария, закрыла глаза, положила белую руку на макушку любовника и стала прислушиваться к себе, к медленно пробуждающемуся сладострастию, которое не боролось с мыслями о старом художнике в далёком 17 веке, а взаимопроникало их и сливалось с ними. Мария глубоко вздохнула, поднялась мужская голова на её груди, но грудь оставалась окруженная тёплым, влажным, знакомым ртом. Время вдруг растерялось, застряло на месте, рванулось вперёд, снова застряло и окончательно потекло назад, вопреки законам мироздания открывшимся человеку с тех пор, как он поднялся с карачек, заграбастал в лапы огонь и шагнул вперёд, впервые почуяв себя равным миру. Об относительном Эйнштейне и говорить теперь не приходилось, он был окончательно посрамлён.

       +++

       Стало холодно. Мария зашевелилась, ища чем бы прикрыться. Ещё не открывая глаз она удивилась темноте окружавшей её, пахло почему-то рыбой, пивом, свежей и высыхающей масляной краской и лаком, пылью – ускользающей от определения, быть ли ей сухой или пахнуть зимней сыростью плохо протопленного, но жилого дома. На широкой постеле рядом спал мужчина, но ей было совершенно ясно, что это не Джон. Это был какой-то старик с длинными, давно не мытыми, возбуждающе пахнущими волосами на голове; его тяжёлая рука с короткими пальцами лежали на её животе, точнее – внизу живота, а если говорить совершенно честно, то на ****е.

       «Это всего лишь яркий сон, навеянный моей жалостливой любовью в старику Рембрандту. Сейчас я открою глаза, нет, сначала я проснусь, а то я открою глаза в другой сон и ясности в моём пространственно-временном положении не прибавится. Так вот, я просыпаюсь, а теперь открываю глаза» - и Мария открыла глаза...

       Мария Эн была не из слабого и нервного десятка, но тут у неё ёкнуло сердце, сжалась дырочка попки, побежали мурашки ужаса по хребту и она чуть было не закричала в голос по-бабски. Обнаружила она себя в кровати со столбиками и балдахином, рядом спал старик посапывающий носом. Была явная ночь, зима, снег на улице отражал неизвестно чей свет и слабо освещал комнату, видны были даже картины на стенах, точнее – тусклое золото рам, чёрные провалы фона и мерцающие овалы лиц с неразличимыми чертами. Мария не закричала, она была в ужасе, но сквозь ужас, как-то подозрительно быстро, засветилась где-то внутри радость, разрослась, заполнила всё её существо и вот уже была готова вырваться из глотки криком, но уже не ужаса, а торжества. Она недвижно лежала с открытыми глазами: «Но как же это может быть?! Ведь я не сплю! Вот, эта рука у меня на золотом лобке, вот он спит рядом, вот мелкий переплёт окна зазубренный наизусть с репродукций старых мастеров. А главное – этот запах и тишина; я же в доме Рембрандта в бедном квартале на Розенграхт в Амстердаме!» - Мария часто задышала, испугалась, что разбудит художника, сдержала дыхание, с ужасом услышала деревянный стук шагов по полу, окончательно убедилась в реальности приключения, накрылась с головой периной и замерла.

        +++

        -Папа, ты знаешь, у меня болит живот, - в дверях стояла девочка лет девяти-десяти, в длинной ночной холщёвой рабашке и сабо на босых ногах. Рембрандт как будто и не спал, дневным голосом, без покашливания, без прочищивания горла и голосовых связок, сказал:
        -Иди скорей сюда, замёрзнешь! – Корнелия забралась на высокую постель, отец покрыл её периной.
        -Ну, что с тобой приключилось?
        -Живот болит.
        -А понос?
        -Не знаю, я не ходила в туалет.
        -Что ты ела вчера?
        -То же, что и ты: хлеб, сыр, а ещё каштаны; а селёдки съела только один кусочек. А воду пила кипячёную, как ты всегда велишь, я же знаю, что такое холера, холера бы её побрала!
        -Ну, если поноса нет, так может и пройдёт всё. Вот я тебе жжёную хлебную  корочку приготовлю, всё как рукой снимет.
        -Тогда надо будет печку растапливать...
        -Можно и на свечке поджарить. А где у тебя болит? – Корнелия взяла руку отца и положила её выше пупа.
        -Погладь, может быть и пройдёт. – Отец кругообразно поглаживал живот и тихо напевал: «У собачки болит, у кошки болит, у мышки болит, а у Корнелии - заживёт. У птички болит, у коровки болит, у свинки болит, а у Корнелии –заживёт. У рыбки болит, у зайки болит, у лисички болит, а у Корнелии – заживёт».
Ребёнок согрелся в надёжном тепле отца, действительная или вымышленная боль удалилась восвояси, но сон не приходил.
        -Папа, а кто это там с другого твоего бока спит накрывшись с головой? – с лёгкой, невесомой тревогой ревности спросила Корнелия.
        -Тш-ш-ш, не разбуди. Это Мария.
        -А кто она? – расширила глаза Корнелия.
        -Я не знаю, просто Мария, - спокойно ответил Рембрандт.
        -Ты всё знаешь, как это «просто Мария»? А откуда она, кто её отец, кто её мать?
        -Не знаю, - с потугой на улыбку  отозвался отец.
        - Как же ты не знаешь, если она спит в нашем доме в твоей постеле? А когда она пришла?
        -Сегодня ночью.
        -А откуда?
        -Не знаю.
        -Она будет у нас жить?
        -Не знаю.
        -Ты меня хочешь обидеть: «Не знаю, на знаю, на знаю». Ты всё знаешь и не хочешь мне говорить, а я всё знаю, и откуда дети берутся тоже знаю. Вот вы так поспите, поспите в одной кровате, а потом у меня  братик или сестричка появится. Но сначала будет крик, беготня, суета, да ты сам всё знаешь, ты же мой любимый папуля, - и Корнелия ткнулась ему в плечо головой.
        -Не обижайся, доченька. А знаешь что! Мы у Марии утром всё спросим, от неё всё про неё же и узнаем.
        -А если она сама не знает, - улыбнулась в темноте Корнелия.
        -Как это? Как же она может про себя не знать!
        -Ну, бывает же так, помнишь, у нас в городе была одна бедная, она тоже про себя ничего не знала, потом ещё её сожгли на громадном костре.
        -Ну, что это ты доченька ночью вспоминаешь, давай-ка лучше спать.
        -Давай-ка. А может Мария по нашему говорить не умеет, как те, с больших кораблей, тогда что?
        -С чего ты взяла это?
        -Ну, так, мне кажется.
        -Фантазёрка ты у меня, вся в своего папу.
        -Папа, знаешь что?
        -Что?-
        -А давай её разбудим и всё спросим.
        -Ну зачем же будить, она наверняка усталая спит, придёт утро и сама проснётся; нам тоже надо спать, смотри, за окном уже сереет.
        -Пусть сереет, я спать не хочу, я её сейчас за жопу ущипну!
        -И тогда уже точно получишь поджопник от меня.
        -А потом жалеть будешь...
        -Я тебя прогоню в твою комнату.
        -А у меня живот заболит...
        -Ну всё, я сплю, - Рембрандт тяжело повернулся на правый бок и уткнулся лицом в шею Марии.
        -Папа, знаешь что? – Рембрандт не ответил, только тяжело вздохнул, внутренне призывая всё своё долготерпение и жизненный опыт. – Телевизор сломался, но я не виновата.
         Мастер опять поворочался, стараясь не разбудить спящее чудо, и лёг на спину:
        -Доченька, я тебя люблю. У тебя никогда не будет злой мачехи. Я тебя понимаю и ты должна себя понимать – это обычная ревность, свойственная и людям и животным. Хрен с ним с телевизором, чинить его всё равно не на что, теперь у тебя будет больше времени на чтение Евангелия и на изучение рисунков старых мастеров. А теперь давай спать. – Он обнял дочку, задышал ей в волосы; Корнелия успокоилась, устроилась поудобней в мягкой постеле, подоткнула себе перину под спину и скоро заснула, тонко, чуть слышно посвистывая носом.

        +++

        Мария лежала с закрытыми глазами на правом боку, спиной в футболке и голой попкой обращёнными к Рембрандту ван Рейну, 1606 года рождения. Она притворялась спящей, неподвижной, ровно дышащей, не смеющей даже почесаться, хотя очень хотелось – чесался почему-то копчик, самый его хвостик. Тем более она не могла себе представить, даже в преисподнем кошмаре, что она может пукнуть. А пукнуть хотелось, не очень мучительно, но хотелось. Ей не составляло большого труда удержать пук, её анус – её гордость, но газы начинали разгуливать взад-вперёд по кишечнику и теперь она боялась громкой перестальтики, над которой уж точно была не властна. Дать о себе знать голосом кишок, чтобы урчание в животе, пусть даже таком прекрасном, услышал мастер.Нет, так можно сгореть от стыда, да ещё эта маленькая стерва, так ловко манипулирующая отцом, наверняка не оставит без комментария любой звук исходящий от Марии.

        «Ну как же быть что же делать как я попала сюда хорошо я жалела старого Рембрандта и готова была да на всё я была готова но разве жалость или любовь когда-нибудь в истории человечества служили средством передвижения во времени а в каком же я году приземлилась Рембрандт спал один а теперь вот со мной нет со мной он ещё не спал просто лежим рядом в одной постеле той самой в которой он стольких переёб да не в этом дело кого он тут **** а в каком году я нахожусь кажется Хендрикье уже нет иначе бы она занималась этой зассыхой симулянткой подыхающей от ревности ну вот не хватает ещё мне ребёнка к отцу ревновать Корнелия вполне может быть отличным ребёнком умна она уж во всяком случае а откуда я знаю об этом как я могу судить о-о-о этого ещё не хватало я же поняла весь их шопот всё до единого слова а шептались-то они не на русском или английском языке а на староголландском а я с голой жопой не сообразила прихватить свой универсальный Translator у меня путаются мысли о каком собственно соображении я сожалею если не знаю как когда каким образом почему зачем с какими целями и с какими последствиями я заброшена в постель к Мастеру но почему же я почти не боюсь а больше тревожит мысль что же я накину на себя если захочу в туалет хотя нет у них же кажется ночные горшки стоят под кроватью для малой нужды но дело же не в нужде хоть малой хоть большой меня же постоянно свербит мысль в которой я как-то необычно стесняюсь признаться себе и мысль эта самая обычная самочья бабья стоит или нет у Мастера о-о-о какое я чудовище мне бы подыхать от страха ужаса и неизвестности а я о ебле со стариком мечтаю хорошо не стариком а Рембрандтом а сколько ему сейчас лет если он умер в 63 то теперь ему лет 60-т а может быть и меньше умер я подумала умер а он лежит рядом и утешает свою дочурку лет десяти хоть и десяти но уже со стервозным характером если я не испарюсь отсюда каким-либо чудом а я не хочу испаряться то утром придётся с ними разговаривать объясняться и проблемой будет не Мастер а эта маленькая манипуляторша ну это я опять завожусь Рембрандт сказал что не будет у дочери злой мачехи а уже злюсь на ребёнка хотя ещё и не стала мачехой а хочу ли я забеременеть от Рембрандта наверное но от генов гения гении не получаются да и мой противозачаточный чип функционирует или нет выдохся в перелёте в четыре столетия опытным путём не проверишь как же быть у них хирурги режут трупы Рембрандт писал этих самодовольных препараторов над растерзанным трупом вот Мастер и попросит по знакомству вырезать мой чип а потом спалят меня на костре как колдунью или нет хирург не заложит опять я куда-то не туда заехала в своих фантазиях может быть Рембрандт и не захочет меня может у него давно уже не стоит корень жизни и сперматогенез прекратился какая я всё же баба с этими бабскими сомнениями а ведь живу жила во всяком случае в 21 столетии по Рождеству Христову без всяких сомнений я спрошу Мастера просто предложу ему себя отдамся без всякой городости или гордыни он всё понимает он и меня поймёт».

        Заскрипела постель, художник осторожно сполз по кровати между дочерью и Марией, он оказался в длинной ночной рубахе, но без этого смешного колпака, взял Корнелию на руки и исчез с ней в тёмном дверном проёме. Когда он вернулся с пустыми руками, то Мария лежала на спине с открытыми глазами, которые, казалось, светились в темноте пожирая входящего Мастера. Он лёг под её левый бок, обнял, прижал к себе, скользнул руками как-то сразу по всему телу, задержался на гордо красующихся, выпяченных ягодицах, охватил их двумя, всё понимающими, руками, повернул и прижал её к себе. Мария зря мучила себя сомнениями и тревогами: член у Мастера стоял, упирался ей в живот, пульсировал и приводил её в восторг. Они ни о чём не спрашивали друг друга, ни о чём не говорили, слова были бы никчёмными и ничего не выражающими; говорила их плоть прорвавшаяся навстечу друг другу через четыреста лет и шлёпнувшаяся во французскую кровать. Он целовал её всюду и, казалось, одновременно. Он целовал её так и в таких местах, как ей из своего 21 века никогда и не снилось с её Джоном или другими парнями или мальчишками. Он распечатывал одну за другой её эрогенные зоны о которых она и не подозревала, никогда не слышала, нигде не читала. Кровать скрипела и покачивалась, столбики колебались и балдахин, казалось, надувался ветром далёкого плавания в южные моря за пряностями. Мария давно уже стонала, всхлипывала и повякивала от наслаждения в руках и губах Мастера, забыв, что она тоже любила иногда доминировать в любви. Она нашарила стоящее дыбом естество Мастера, успела поласкать его тугие яйца и жестом умолила воткнуться в неё. Художник не заставил просить себя дважды: он вздыбил её ноги вверх, оттолкнул её руку, жадно хватающую корень, мгновенно склонился и облизнул её сочащийся вход, торчащий клитор, распахнутые и набухшие срамные губы. Он въехал в неё как суковатое полено скользкое от сала. Мария разбухла внизу живота, наполнилась вся, притянула к себе художника, упёрла пятки в матрац, затряслась поддавая бёдрами и закричала. Они еблись бесконечно долго, около четырёхсот лет; они замкнули зияющую дыру во времени, член Мастера спресовал время во влагалище Марии до доли секунды и спресованное время взорвалось синхронным оргазмом. Вместе с кроватью закачался дом, закачался  Амстердам, всколыхнулось Северное море, Мастер зарокотал горлом, закашлялся, потом зарычал предсмертным хрипом быка, тушу которого он писал когда-то в прошлом. Не старческое, а вечно мощное семя, кипя ринулось в утробу Марии и матка, с явным чавкающим, почти непристойным звуком, жадно заглатывала его и не насыщалась. Электронный гондон лопнул, перегорел, отказался функционировать. В фаллопиевых трубах /слава Габриеле Фаллопио/ мерцательные реснички нежно катили созревшее яйцо навстречу спортсмену – спринтеру,сперматозоиду №1. В это зимнее голландское утро 1663 года, Мария Эн забеременела от Рембрандта ван Рейна.

       Сначала мастер рухнул всей своей плотной, не дряблой, тяжестью на Марию, которая осторожно вытягивала уставшие ноги и наслаждалась весом  с в о е г о  Рембрандта. Потом он грузно скатился под её левый бок, обнял, уткнулся носом в светлые волосы у шеи. За окном серел ранний день. За спиной мастера простучало деревом по камню. Мария взглянула поверх курчавой головы. В тёмной раме дверей стояла Корнелия девяти лет от роду и смотрела на любовников:
        -Что это вы там делаете? – спросил ребёнок.
        -Спим, - ответил не поворачивая головы отец.
        -А я уже проснулась.Вы так шумели, весь дом шатался. Что вы делали?
        -Играли.
        -Без меня!?
        -Это была игра для взрослых.
        -А-а, потом будет мне маленький братик или сестричка? Мне надоело быть одной, у всех на нашей улице есть братья и сёстры, только я одна.
        -Не одна, у тебя есть брат Титус, - всё ещё не оборачиваясь продолжал отвечать отец.
        -Он большой, он не играет в куклы, не гоняет обруч по улице, не играет в скалки.
Отец повернулся, натянул на себя ночную рубаху, посмотрел на дочку.
        -Папа, можно я к вам; я замёрзла, мне скучно, я хочу есть, - с притворной жалостью произнесла Корнелия.
        -Конечно, иди сюда скорее, - и отец откинул одеяло со своей стороны. Корнелия не замедлила ждать, продеревянила по полу, скинула сабо и юркнула в постель.
        -А как твой животик?- спросил он.
        -Не болит больше. А как тебя зовут? – обратилась Корнелия к Марии укрывшейся до подбородка одеялом.
        -Мария, - не очень спокойным голосом отозвалась та.
        -Я так и знала, мне папа ночью говорил, когда у меня болел живот и вообще страшно было, а ты кто, откуда ты приехала, ты любишь моего папу? я люблю, ты будешь у нас жить? мне кажется что ты красивая, ты будешь со мной играть? я тебя научу, если ты не умеешь, а тебе нравятся папины картины? а рисунки? а офорты? он настоящий мастер, хотя мы и бедные теперь почему-то, а ты богатая или бедная? я не боюсь быть бедной, был бы хлеб да сыр, а ты любишь хлеб и сыр? ты голодная? хочешь я принесу поесть? у нас ещё есть, папа, а ты голодный?
        -Доченька, ты задала столько вопросов, что на них и за целый день не ответишь, - улыбнулся отец.
        -На один можно сразу ответить: вы хотите есть?
        -Да, очень, - с улыбкой ответила Мария.
        -Ну тащи тогда блюдо в постель, только одень что-нибудь не себя, не замерзай, -согласился и отец.
        -Не замёрзну! – Корнелия соскочила с кровати, сунула ноги в сабо, накинула на себя халат Мастера и путаясь в нём убежала из спальни.
        -Какая у тебя заботливая и любезная дочка.
        -Да, но ночью она хотела больно ущипнуть тебя за попку.
        -Я слышала и почти испугалась. Скажи, пожалуйста, извини за натурализм, где и как я могу пописать?
        -Горшок под кроватью с твоей стороны.
        -А туалет?
        -Далеко и холодно, пускай струю прямо здесь, у нас так принято и я люблю этот звук, - улыбнулся во весь рот Рембрандт.

        Мария нашла свою белую футболку, села в постели, натянула её; груди поднялись к небу, художник любовался. Она спустила голые ноги с кровати, было холодно, присела, вытащила фаянсовый, с голубой росписью горшок с крышкой и оглянулась – где бы присесть на него.

        -Ты не смотри, пожалуйста! Я стесняюсь, на мне же ничего нет, футболка до лобка и голая жопа.
        -Это-то и хорошо, - засмеялся Мастер.
         Стало невтерпёж, она отошла к стене у изголовья кровати, сняла крышку, пристроилась на холодном фянсе и с оргаистическим наслаждением пустила струю, издавшую мелодичный звон, который тут же был разрушен довольно трубным пуком, усугублённым колокольной формой ночного горшка. Она испуганно подняла глаза: Мастер лежал на животе на её половине кровати и пожирал её глазами искрящимися смехом. Он точно сошел со своего автопортрета написанного лет тридцать тому назад: кудри волос, вытаращенные глаза, раздутые щёки в какой-то гримасе, которая вот-вот обернётся смехом или неприличным губным звуком.

        -Давай ещё! Давно у меня в доме я таких звуков не слыхал, - почти хохотал он.
         Но пуков больше не было. Мария украдкой подтёрлась краем футболки, накрыла горшок крышкой, задвинула его под кровать и прыгнула в постель под одеяло, гостеприимно поднятое Мастером. Рембрандт темпераментно обнял её, потискал, проконтролировал ещё влажную промежность, нюхнул, лизнул пальцы, скорчил для неё рожу, растормашил её в постели, поцеловал всюду и отвалился, заслышав медленные шаги дочери. «У него опять стоит!» - с восторгом заметила Мария, когда во время этой возни он пару раз ненароком задел её по ляжкам своим налитым естеством.

        -Кушать подано! – в дверях стояла Корнелия с большим, явно тяжелым для неё, подносом в руках. Поднос водрузили на чресла Мастера. По правую руку от него восседала Мария, по левую – Корнелия. На подносе были: хлеб, сыр, холодные каштаны, пиво и молоко.


        +++

Джон Айван проснулся ночью, нащупал пустое и холодное место любимой на матрасе, не удивился, сходил куда и царь пешком ходит, вернулся и опять завалился дрыхнуть.

        +++

        -Маэстро, вы знаете, вас ждёт к себе герцог, - этим сообщением Мельци вывел из дремотной задумчивости Леонардо да Винчи.
        Леонардо не мог даже пожаловаться, что его отрывают от работы. Ни для настоятеля монастыря, на даже для сообразительного герцога Сфорца, не являлось работой размышление сидя на стуле с закрытыми глазами перед незаконченной «Тайной Вечерей». При дворе Миланского герцога Леонардо был и мастер и жнец и на дуде игрец, и это буквально: он ублажал герцога игрой на лире в форме лошадиного черепа; за ним посылали когда портился водопровод в ванной герцогини; он отвечал за дымящие печи на его кухне; и он же работал над глиняной моделью памятника, прозванного колоссом,конной статуи великого и преступного Франческо Сфорца.

        Вызвали опять по пустякам: герцог просил его сделать эскизы к очередным фамильным торжествам, которые как-то назаметно становились государственными и общекняжескими.

        Леонардо вернулся в трапезную, сел на свой стул, окинул роспись чуть хмурым взглядом, сделал пометки серебряным карандашиком в карманной записной книжке /их хорошо делал один из учеников в его мастерской/ и снова закрыл глаза: «Моя летательная машина! Пора послать её в преисподнюю, это слишком материалистическая задача для меня, человек полетит, в этом я не сомневаюсь, но для этого нужна иная технология, иные материалы, а не деревяшки, тростник, да накрахмаленные тряпки. Хорошо ещё, что я вечный двигатель не изобретаю, на это у меня ума хватает. Надо вернуться к моей старой, самой тайной идее, которую я даже бумаге с примитивным шифром – зеркальным письмом, не доверяю, тем более, что для инквизиции это не секрет, как и для КГБ-ФСБ-ЦРУ, хотя нет, для них время ещё не пришло. Машина времени! Моя тайная тайна, моя надежда, моё спасение от этих дураков и преступников. Но что это за название! Как какой-нибудь попсовый музыкально-эстрадный ансабль всё из того же будущего. Но почему только будущее? А прошлое? Прогуляться бы по старым круглым горам Италии, когда с них только что схлынул мировой океан и оставил причудливые ракушки, трилобиты и аммониты. Или ещё глубже, когда бушевал всемирный огонь. Да, но это возможно только для чистого разумного духа, а не для этой слабой плоти, то вожделеющей, то голодающей, то мёрзнущей от холода, то от жары страдающей. Всё-то мне – не слава Богу! И машина времени давно создана, и не мной, к сожалению, а Всеблагим Творцом. Это мой интеллект, силой которого я проникаю в вещи, закономерности, прошлое и будущее. Но прошлое и будущее даётся  только виртуально, хотя мысль для меня материальна, но я стемлюсь к другому: я хочу ступить стопой и охватить руками и прошлое и будущее. Моя уверенность в возможности этого самостоятельного движения за пределы вчера и завтра так сильна, что уже перестаёт быть моей субъективностью и явно манифестирует своё происхождение из сути этой возможности, указывает на её объективность, лежащую вне моей психической личности. Мы не азиаты из той древней рукописи, которые весь внешний мир объявляют иллюзией, да и внутренний – тоже. Хотя, в таком понимании внешнего и внутреннего миров кроются соблазнительные намёки на решение многих, если не всех, проблем мироздания. Решив которые, надо признать, места для нашего искусства уже не останется. Теперь я знаю как зашифровать мою будущую машину времени. Я распылю отдельные записи на сотне листов. Только составив из этих  листов один спасительный крест, можно будет прочитать текст и увидеть общий рисунок. А составить крест нужно будет по монтажному листу, единственному в своём роде, которому я найду хранилище понадёжнее Египетских пирамид. Тогда я смогу спокойно уйти из этого мира в будущее, в прошлое, в небытие. Всё же я счастливый человек, счастливый счатьем всех тех поколений, которые прикоснутся к моему творчеству и обретут в нём поддержку себе, вдохновение, да и просто старинное, неизбывное, эстетическое наслаждение, родственное крылатому Эросу».

       Любимый ученик Мельци уронил железную линейку, испугался сам и вывел из раздумий Маэстро. Леонардо поднял взгляд на ученика, увидел его без одежд, под ярким солнцем, освещающим знакомое до мельчайших деталей, до родинки в паху и ещё одной – у самого ануса, тела, вздохнул и спокойно произнёс:
       -Всё, на сегодня хватит, прибери немного и идём домой.
       -Слушаюсь, Маэстро, - просветлев ответил мальчик.

       +++

       Кроликов сидел в своём кабинете на втором этаже И.И./и не очень/И. Рабочий стол: широкий, удобный, старинный, стоял у высоченного окна с закруглённным верхом. Из окна открывалась величественная и классическая панорама на Неву, точнее, на её набережные с розоватым чистым гранитом, чёрными, свежеокрашенными битумным лаком, причальными кольцами, с редкими прохожими одетыми хрен знает во что и сгибающимися под ледяным июньским ветром. Сама Нева не была видна из окна, что снижало величие картины, но к этой недостаче народы населяющие столицу уже успели попривыкнуть.

       Чистейший гранит, даже без белых мазков белил из клоак чаек, которые исчезли вместе с полноводностью Невы и превращением Залива Торжества Справедливости и Разума /бывшего – Финского/ в непролазное, попыхивающее сероводородом болото, спускался до самого дна бывшей реки. Дно же было красиво выложено базальтовыми кубиками, образующими замысловатые дуги, непонятно где начинающиеся и также непонятно где кончающиеся. В центре, в углублении шириной в метр-полтора, текла бывшая красавица Нева. Сухой и мокрый базальт по разному контрастировал с сухим и мокрым гранитом, с небом, домами на набережной, но основной его настрой был мрачный, такова уж природа базальта, выраженная во внешнем отражении и внутреннем поглощении полноты солнечного спектра. Закон, можно сказать, примитивный: чем больше примешь Божественного света, тем темнее будешь выглядеть для внешнего наблюдателя, а чем больше отвергнешь того же высокого света, тем ярче будешь сверкать для толпы. Успокоительным, а для кого-то и тревожным, должен быть тот факт, что ни проглотить 100% света, ни отразить столько же, невозможно никому и ничему, во всяком случае, в наших земных условиях и при сохранении действия известных науке физических законов. /Справка: Базальт, тёмная эффузорная основная горн. порода, состоящая гл. обр. из основного плагиоклаза, пироксенов и часто оливина. Полнокристаллич. Б. – долериты, со стекловатой структурой – гиалобазальты и тахилиты. Б. занимают огромные площади дна океанов и обширные /тыс. кв. км./ территории материков /траппы/. Прочность на сжатие до 400 Мпа, плотн. 2,5 – 3,0 г/куб. см. Используется в каменно-литейной пром-сти; ценный строит., облицовочный, эл. – изоляц. и кислотоупорный материал/. Вот такие дорожные покрытия мы иногда попираем ногами, иногда поскальзываемся на них, даже падаем, даже увечимся, даже гибнем: испустив дух мгновенно; по пути в реанимацию; в самой реанимации или дома, после выписки из больницы.

        Профессор Кроликов сидел в своём кабинете, узловатая , редкостная клюка была прислонена к столу рядом; он был готов и опереться на неё и защитить с её помощью свою честь и достоинство, но до этого, как нам известно, никогда не доходило, то есть до побивания кого-либо палкой. Драться палкой тоже может оказаться страшновато для обладателя этой палки.
Профессор Кроликов сидел в своём кабинете уставившись в окно на невидимую и почти несуществующую Неву: «Эти учёные-шмучёные, ничего объяснить не могут, всё мы – художники должны делать, теперь вот оборонка навязалась, хотя это надо, в первую очередь, какая там очередь, я всю жизнь черчу по старым мастерам, а вот так вопрос, задачу никогда повернуть не мог и ведь какой молодой, малолетка, можно сказать, а туда же, каббала и прочие прицепы, ввязался я на свою голову, опасно, да не отвертишся, когда Евразийская Родина на подмогу зовёт, хотя, что мне эта родина, всю жизнь работаю, учеников расплодилось, хоть пруд пруди и все в гении лезут, а гений один, я один, хотя внешних подтверждений моей гениальности маловато, а глубина моих холстов, рисунков, исследований? но к чему глубина, если зрителю лень углубляться, а выскочки кругом скачут, простыни выставляют, такая наглость! а в центре картинка с гулькин нос, помер он, кажется, не может ученик выше учителя быть! очень даже может, это мне так хочется, а история искусств о другом говорит, эта старость... ещё недавно гондонами из банки с водой пользовался, а теперь всё, конец, уснули мои низменные желания, хотя, эти три нахальные студентки, так поглядывают на меня иногда, что... ну и хорошо, больше сил на творчество останется, на творчество... так и не написал я книгу, не моя это стихия, не щелкопёр я, как эти искусствоведы, точнее, один единственный, как я его ненавижу, завидую и ненавижу, чем больше завидую, тем больше и ненавижу, не помогает мне ни пост, ни голодание, ни вегетарианство, теперь-то я знаю, что голодать духом надо было, а не желудком, всё на характер свой сваливал, гордыня одна, честолюбие, только и остаётся оправдываться судьбой, кармой, не очень-то свободной волей, да не хочу я быть хорошим ни для кого, будьте вы для хороши, опять ерунда получается, но всё же это гордыня моя виновата, вечное желание почестей и страх риска, всегда у меня была эта крепкая стенка за спиной, подпорка – педагогика, хотя совсем не тихая заводь, нет, заводью там и не пахло, но и тюрьмой тоже нет, утекает время сквозь пальцы, что я сделал? где мои работы? то здесь висят, то там, расссеяны, хотя как им не быть рассеяными по земле, если я тоже ринулся в торговлю, жадность обуяла, да, но жить-то надо, семья, дети, жёны, ох как всё это отвратительно, а главный отврат – моё желание восседать на пьедестале и одновременный страх на него забраться, мог бы сообразить, что в сидящего на пьедестале легче и тухлым яйцом запустить, и раскисшим помидором, а то и просто булыжником, вот зачем я это письмо написал, зачем? и ведь не перепишу, так и отправлю, и ответ уже ясно стоит перед моими глазами, с обвинениями в трусости, струсил даже нательный православный крест одеть, когда уже можно было, когда уже разрешили, испугался, что на границе разденут, а ведь он был мой самый талантливый и героический ученик, это он помог мне купить Библию, когда ещё была статья в уголовном кодексе «За религиозную пропаганду» и срок по ней можно было получить, хотя он по другой получил, как я тогда дрожал и боялся, и оправдывался своим искусством, своей нужностью другим, как будто мой ученик не нужен был матери, отцу, жене, детям, да и любовницам многочисленным тоже, ведь позавидовал же я его громадным рисункам, самостоятельным; правда, тогда у нас и бумаги-то такого формата не было в продаже, как иезуитски устроена моя совесть, как она может почти всё дерьмо оправдать, извинить, свалить на обижженного, оскорблённого, невиновного, лучшего, и как избирательно память вбирает в себя биографии великих, с каким удовольствием запоминает экономию на спичках гения, уж если тот на спичках экономил, то я могу на своей совести экономить,  на чужом благополучии и даже – на чужой свободе, интересно, заметят ли позднейшие исследователи, если такие вообще появятся, пятна страха на моём творчестве, не на отдельных картинах или рисунках, а на целом, едином полотне моего творчества, хотя, что уж тут беспокоиться, всё творчество Кафки пропитано страхом и ужасом, и это не фигуративно, а буквально, но с другой стороны, Пикассо сидел в оккупированном Париже и это после «Герники», никуда не сбежал, не дриснул, как многие, а Рублёв, а Босх, а Рембрандт, а Рубенс? Разве они в мирные времена жили? междуусобицы, агресии, войны, холера, чума, св. Инквизиция, гнёт меценатов и покровителей, тупость окружения, я не должен жаловаться не судьбу, что-то ещё дальше будет, вон даже Нева в ручеёк превратилась, чтоб их всех подняло и бросило! и я мёрзну даже летом, в июне, а что будет? помру как и все, у меня же нет Машины времени, намёки на которую я сумел вычленить из разрозненных записей и рисунков Леонардо, таким как я Машина времени не положена, не хватало ещё своё дерьмо по тысячелетиям истории разносить, а Жорж Руо? а что Жорж Руо, он католик был, сейчас в своём католическом чистилище прохлаждается, ждёт... а я даже не знаю чего жду, кажется, что у нашего поколения орган восприятия Бога атрофирован, не без помощи  Антихриста и его слуг загорелых, как они терзали Россию! теперь вот раскинулись мы на всю Евразию, столица здесь святая, а всё равно неустойчиво как-то, а насколько неустойчиво и представить себе трудно, информация закрытая, теперь я на оборонку работать буду, уму непостижимо, а заманчиво, может это и есть мой путь к вершине? да, к той самой с которой так удобно кувыркаться вниз, ломая кости, почти как в «Преображении» Феофана Грека, нет, тут не страшно, государство наше сильно и справедливо, а недовольные были всегда, везде, во все времена, даже на Божественных небесах без конфликтов не обходилось, да хватит об этом, кто же я такой?»


Рецензии
На это произведение написано 13 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.