Василий Горовой

Василий Горовой

Семь дней счастья
новеллы о любви




Любовь — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь.
А.Чехов


От автора
Чем сложнее жизнь, чем больше вокруг жестокости, цинизма, пошлости, насилия и лжи, чем плотнее обволакивает липкая тьма безнадеги, тем яростнее в человеке тоска по чистому, светлому, радостному. А что самое светлое и радостное? То, что не отобрали еще у людей и, даст Бог, не отберут, ибо это вечное: Он и Она. И свет меж ними солнечный!

Белый танец
1
С некоторых пор на девчонок Максим смотрит почти совсем по-взрослому, полагая, что про такую штуку как любовь он знает абсолютно все. Да и кто сейчас в этих делах не разбирается? На каждом шагу про «это»: и по телевидению, и в газетах-журналах, и в книгах. Сейчас каждый сопляк знает, что детей не аисты приносят. Да и старшие ребята просвещают. И Виталий, двоюродный брат, кое-что рассказывает, делясь личным опытом. Он уже в десятый ходит и в этих делах тертый калач. Когда идет на дискотеку или тусовку, значок цепляет, от которого  у девчонок глаза на лоб: «Секс-инструктор. Первый урок бесплатно». Если бы такой значок они, девчонки, носили...
Виталий, правда, говорит, что они такие же, как и мы, только ставят из себя скромниц и недотрог. А если с ними быть посмелее и понапористей — победа обеспечена. Как он советовал: смелость, быстрота и натиск!
О победах Максим пока только мечтает.
Кстати, по-взрослому стал он смотреть на девчонок с прошлого лета. Он никому об этом не говорил, о своем маленьком секрете, который открыл ему что-то такое, отчего на душе становилось приятно-тревожно, хотелось бегать, прыгать, дурачиться, кричать, свистеть и вместе с тем порой хотелось забиться куда-нибудь в угол и горько-горько поплакать, просто так.
... Это случилось на пляже. Вообще-то ничего такого не случилось. Для других. Для всех. Только для него, Максима, случилось.
Вылез он из воды, сидел, грелся на солнышке. Смотрел то на море, кишащее купальщиками, то на игрушечный пароходик, скользивший вдоль горизонта, то на разморенную зноем публику. Взгляд его блуждающий ни на чем особенно долго не задерживался. И вдруг задержался. На одной девчонке, примерно, его возраста. Или чуть постарше.
Девчонка как девчонка. Таких на пляже — пруд пруди. Сидела, как и он: коленки подобраны, на них локти, подбородок на сложенных в замок руках. Лица он ее не запомнил. Запомнил лишь, что была она в голубом купальнике, закрывавшем все впереди и в кепочке с длинным козырьком. Смотрела на море. Он тоже сначала смотрел на море. А потом вдруг стал смотреть только на нее, точнее, на то, на чем случайно остановился его взгляд — под отставшим от тела купальником невинно глядели на него трогательные припухлости с набухшими бледно-розовыми кнопками.
Что-то сдвинулось у него в голове. И запекло под ложечкой. Ему сделалось неловко, он хотел отвести взгляд и не мог. То, что открылось его взору, точно магнитом притягивало к себе, и он этому страшно удивился. Он тысячи раз видел совсем обнаженных. И в кино, и на картинах, и на всяких фотографиях — и ничего, а тут...
Если разобраться, то и смотреть-то особенно было не на что. И если бы ему очень уж надо было на что-то подобное смотреть, он мог бы смотреть на неподалеку возлежавшую вверх лицом пышную мадам, у которой вместо лифчика топорщились на «кнопках» два привядших зеленых листка. Но листочки мадам его не трогали. А вот эта девчонка в глухом купальнике... Он не мог отвести глаз, хотя смотреть было почти не на что. И он, наверное, просидел бы так весь день, балдея от чего-то нового, что захлестнуло его, залив жаром все тело. Сидел бы с изумленно-глуповатым выражением лица, если бы та девчонка не ощутила пристальный взгляд мальчишки и не поменяла позу.
Смутившись, он отвернулся, тут же поднялся и пошел к воде. Идти старался вразвалочку, но с походкой что-то случилось: левая нога вперед и левая рука, потом правая нога вперед и правая рука — ходить разучился. Еле дошел до воды и с облегчением плюхнулся в волны.
Больше никогда он ту девчонку не видел. Но она крепко запала в душу, вернее, в его сознании крепко запечатлелось то, отчего у него что-то возгорелось внутри, словно солнце взошло под ложечкой.
Так что с прошлого лета на девчонок он стал смотреть иначе, по-новому. Кроме глаз, у него появилось теперь и воображение, которое дорисовывало ему то, чего он не видел и что в последнее время его стало интересовать больше и больше.
Да, он считал, что про любовь и про «это» он знает все. Только вот побед у него пока еще нет. Ни одной. И от этого порой бывает как-то не по себе. Все или многие его друзья-приятели уже преуспели в этом деле, а вот он...
И жил сейчас какой-то двойной жизнью. С одной стороны он просто Максим, школьник-восьмиклассник, которого интересует только телик, компьютер да немножко уроки, будь они прокляты. С другой стороны это был Максим, который из обыкновенного нескладного, лопоухого подростка стремительно превращался в симпатичного парня, на котором уже задерживают взгляд незнакомые девчонки.
В уголках его светло-серых глаз от привычки прищуриваться намечались первые морщинки, которые делали его несколько взрослее своих лет. Эти морщинки были еще и от глубоко скрытого от всех страдания: он знает, что такое секс, любовь, но пока у него ни одной победы на этом славном поприще. И в душе он ждет не дождется счастливого случая.
И вот такой случай в нынешнее лето ему вроде бы представился. Когда он с Виталием на пару недель поехал в деревню. И отдохнуть, и кое в чем помочь по хозяйству предкам.
Началось все это еще с автобуса.

2
В этот маленький душный автобус набилось столько людей, что ногу некуда было поставить. Максим стоял на одной, а носком другой деликатно искал свободное место, куда бы ее пристроить, но всюду натыкался на чужие башмаки, рюкзаки, сумки. Наконец чья-то упругая нога чуть отодвинулась, видно, найдя для себя еще часть территории. Он тут же деликатно занял освободившееся место и с благодарностью посмотрел на того, кто в этой несусветной толчее и тесноте учуял чье-то неудобство и поделился своим комфортом, — девчонка какая-то, в белой футболке, с голубыми точечными сережками в меловых маленьких ушах. И глаза — голубые.
Виталий нажал плечом, чтобы протиснуться чуть вперед и развернул ее, эту голубоглазую, прямо к Максиму и прижал так плотно, что тот перестал дышать: если вдохнет воздуха, она подумает, что он прижимается к ней. И заставил себя, насколько позволяла обстановка, отодвинуться от попутчицы. И глотнул воздуха.
В автобус на остановке еще кто-то втиснулся, и его, Максима, снова прижали к девчонке. Она тоже изо всех сил старалась отстраниться, но какие там у нее силы, она только губу прикусила от беспомощности. А он так напрягся, что заломило в шее. И опять перестал дышать, полуотвернул лицо, показывая, что не виноват, ему, мол, тоже неловко и неприятно вот так стоять вплотную нос к носу. И вместе с тем поймал себя на мысли: ему это приятно, стоять в такой теснотище, ощущать так близко девчонку, ее грудь, которая, туго сопротивляясь, упиралась ему прямо в солнечное сплетение. Поэтому и боялся дышать. Она прямо вся втиснулась в него, а он — в нее. Почувствовал как плавки стали теснее.
На миг их прижало еще плотнее, но тут же разъединило, и теперь Максим имел право взглянуть на свою неожиданную попутчицу.
Она мельком тоже глянула на него, скорее всего даже не заметив его, глянула, как смотрят на любой предмет нисколько не интересующий тебя и тут же отвела глаза, а он смотрел еще какое-то мгновенье: небольшой рот у нее был приоткрыт и над верхней красивого, какого-то призывного очертания губой на едва заметном светлом пушке выступила крошечная росинка. Она, видимо, ее ощутила и попуталась сдуть, приняв за какую-нибудь букашку и губы при этом стали еще красивей.
Между ними была теперь даже прохладная прослойка воздуха, которую они тщательно оберегали, точнее сказать — он оберегал. В автобусике никто, пожалуй, не стоял так свободно, как они. И вместе с тем никому тут не хотелось стоять так близко друг к другу, как им, вернее сказать, как ему, Максиму. Конечно же, он не мог знать, как именно относится к их соседству незнакомая девчонка, но людям свойственно судить о мыслях и поступках других по своим собственным.
Он взглянул на нее еще раз, продолжительней, ему вдруг страшно захотелось узнать, какова для нее эта случайная невольная близость. Странно, он и раньше не раз ездил в переполненных автобусах, трамваях, троллейбусах, его и раньше к кому-то прижимало, но он никогда этого не замечал и не обращал внимания, голова его была занята чем-то другим и вот сейчас впервые...
Они были совершенно чужими, незнакомыми парнем и девчонкой, они так и вели себя, как совершенно незнакомые и чужие, но между ними что-то уже произошло, что-то состоялось, невольное, случайное и тревожно-приятное и его нельзя было игнорировать, как бы этого им не хотелось, у них была теперь только одним им ведомая маленькая тайна, которой, быть может, скорее всего никогда не суждено будет раскрыться.
Автобус шел ровно, и между ними стало еще прохладней, хотя со всех сторон, кроме одной, жали, как могли, слева какой-то тип в выгоревшей шляпе, справа Виталий, умудрившийся читать газету в этакой сутолоке, прямо-таки повис на плече, наверное, поджал обе ноги, чтоб удобней было, и Максим мужественно держал его тушу, тщательно оберегая своя соседку в белом. Вдруг поймал себя на еще одной мысли, связанной с попутчицей, он чувствовал, что каждая клеточка его тела как магнитом тянется к ней. Он даже разозлился на себя: да что это такое?! И пытался переключить свои мысли на другое, но это ему не удавалось сделать, так как при каждом толчке он теперь старался вздохнуть поглубже, чтобы рукой, плечом, грудью коснуться ее еще раз, и когда это получалось, он отводил от нее лицо, словно прикоснулся нечаянно, а сам испытывал от этого короткого прикосновения непривычный восторг.
Автобус завернул куда-то, сильно кренясь на повороте, Максим напряг все мышцы, но все равно не устоял и прислонился к ее горячему телу, и его прямо бросило в жар, казалось, он вспыхнул. И тут же поспешил отстраниться. Даже чуть повернулся в сторону, чтоб ей не так неловко было, и ту же ощутил ее прохладную руку и опять разозлился на себя потому, что ему вдруг страшно захотелось найти ее пальцы и если не сжать, то хотя бы дотронуться до них.
Интересно, что она думает о нем? Или может, он сейчас для нее вообще не существует, как и все другие в этом автобусе для него, как когда-то в подобной транспортной толчее и для него никто не существовал. Откуда ему знать ее мысли? Жаль, конечно, если он для нее сейчас ничто, как вот этот липкий поручень или эта дверь с выбитыми стеклами. Интересно, куда она едет? Заговорить бы с ней... Но о чем?..
Он, казалось, стоял на каком-то незнакомом перекрестке и не знал, куда идти дальше.
— Эй, Максим, ты что, уснул? Выходим, говорю!
Виталий протискивается к выходу и тянет его за рукав... ах да... а как же она?..
— Девушка!..
— Да, — отозвалась она приятно-певучим голосом и еще больше отстранилась, решив, что мешает выходить.
— Нет-нет, вы мне не мешаете... Я хочу вам пожелать... хочу пожелать счастливого пути!
— Спасибо! — чуть странно она пожала плечами — люди не привыкли говорить друг другу в переполненном транспорте приятные слова.
— Да что ты там застрял, вытряхивайся быстрей!

3
Автобусик, прощально фыркнув, запылил по вафельной от отпечатков шин дороге. Брат достал из нагрудного кармана клетчатой рубашки пачку сигарет, встряхнул ее так, что оттуда высунулось несколько желтых патрончиков фильтра, и белыми крепкими зубами выдернул сигарету, кинул ее языком в уголок рта.
Потом была трогательная встреча с сияющей от радости бабушкой, вкусный обед, семейные разговоры — кто где, уехал-приехал, женился-развелся, сколько кто получает и прочее. Однако Максим ел без особого аппетита, слушал рассеянно и все время видел в своем воображении обаятельную попутчицу, которая неожиданно так растревожила его.
Днем они что-то делали, помогали по хозяйству, а вечером брат предложит прошвырнуться по селу и заглянуть в клуб на дискотеку — знакомых ребят повидать и может... он лукаво прищурился «еще кой-кого...».
Максим, конечно, не отказался, не отказался и потому, что мельком подумал: а вдруг и ее увижу, может, она вышла на следующей остановке... Если бы она вышла на следующей остановке...
Она вышла на следующей остановке, но Максим этого, естественно, не знал. Он просто собирался прошвырнуться по селу и заглянуть в клуб.
Молодежи на дискотеке было неожиданно много, Максим даже удивился, что в селе столько ребят и девчонок, всюду только и слышишь: из села бегут, в селе никто не остается, а тут... По говору он вскоре понял, что здесь много и городских, да и по манере поведения и по стилю танца.
Ее, конечно, здесь не было. Сельские держались чуть скромнее, хотя сейчас не так уж легко отличить, кто есть кто, и все же разница существует: городские девчонки одеваются проще, небрежней что ли, а сельские стараются выглядеть как можно лучше, по-городскому, как они сами считают, что ли, и все в сережках, с кулонами, золотыми или под золото цепочками с подковками, крестиками и другими штуковинами, а у ребят сельских у каждого на пальце перстень-печатка, за ковбойскими ремнями, как пистолеты, заткнуты пачки импортных сигарет, в руках бутылки с пивом.
Танцевать Максиму не хотелось, Виталий тоже не танцевал. Сложив руки на груди, он скучающе разглядывал отдыхающую публику. Потом поправил очки и в уголках губ его наметилась заинтересованная улыбка.
— А все-таки она ничего, — изрек он, показывая чуть приподнятым подбородком на кого-то и снова ткнул пальцем в переносицу.
Максим посмотрел в нужном направлении и увидел продавщицу Надю, чуть полноватую, в темном платье с большими яркими цветами, с пляжным вырезом впереди и тоже с какой-то блестящей штучкой на груди. Она стояла с независимым, горделивым видом, обхватив руками плечи, казалось, ей было немного холодно здесь или не очень уютно. На пальце у нее поблескивало широченное с наперсток кольцо.
— Ну, пока, брат, — сказал Виталий и словно нехотя, вразвалочку, ловко обходя танцующих, направился в ту сторону, куда показывал подбородком и вскоре оказался возле продавщицы Нади . Что-то сказал ей, и она скуповато улыбнулась. Потом покачала чему-то головой, еще улыбнулась, уже щедрей. Он жестикулировал, пожимал плечами, поправлял очки, сам улыбался. Минут через пять они дискотеку покинули.
Максиму стало неуютно и тоскливо, так тоскливо, что засосало под ложечкой. Вот дает Виталий... Вот как надо... Интересно, что он ей сказал, когда подошел? И что говорил, когда она улыбалась ему? И что сказал перед тем, как они ушли? И где они теперь? Куда они пошли? Что делают сейчас?
Огляделся по сторонам — за ярко освещенным пятачком веселья и бесшабашной музыки стояла густая темень и глухая тишина. Во рту стало сухо, в груди что-то сдавило. Как это у него легко и просто получилось... подошел, что-то сказал и они пошли...
Максим вдруг люто возненавидел себя, ибо понимал, чувствовал, что он так никогда не сможет.
Местный ди-джей старался вовсю, старались ребята и девчонки. Интересно, о чем они сейчас думают? Может быть, о том же, о чем и он, Максим?
Нет, наверное, они танцуют себе и все.
А может — да? Они такие же, как и он. А может, и не такие, как знать... может, тоже подойти к кому-нибудь, мелькнула мысль, пригласить танцевать, а потом... В голове вдруг пыхнули жаром стихи: «Постель была расстелена и ты была растеряна, ты говорила шепотом: а что потом, а что потом...». Или лучше уйти? Лучше уйти, потому что у него «потом» не получится. Он не знал, почему, знал только, чувствовал, был уверен, что не получится. И ему даже жалко стало себя. Лучшей уйти, наверное, лучше уйти.
А музыка подогревала, говорила о другом. И опять он подумал о Виталии и продавщице Наде. Куда они пошли? Где они сейчас? Как он ведет себя с ней?
Ему очень хотелось подойти сейчас к кому-то, вон хотя бы к той девчонке, которая поглядывает на него с любопытством и наверное пошла бы танцевать, но его что-то сдерживало, он не понимал, что именно, но он не мог подойти к ней.
Нет, лучше уйти отсюда, лучше уйти.
Изобразив на лице пресыщенность и ленность, сунув руки в передние карманы брюк, а пальцы большие в петельки для ремня, вальяжной походкой направился к выходу. Если бы он мог сейчас на себя посмотреть со стороны, то ему бросилось бы в глаза, что сейчас похож походкой на Виталия и даже палец приложил к переносице — несуществовавшей перемычке очков, только душа у него была своя: смятенная, непонятная и жаждущая да и то уже не совсем своя, а хорошо вдоль и поперек пропаханная и взрыхленная кем-то аляповато неосторожно и грубо.
У самого выхода все это напускное-чужое у него вдруг слетело — лицом к лицу он вдруг столкнулся... с той, что ехал в автобусе.
— Привет!
— Привет...
— Вы тут живете?
— Нет, я тут не живу.
— В гости к кому-то?
— По работе.
— О-о, вы уже работаете? — изумился он, потому что считал, что она где-то в восьмом, ну, девятом классе.
— Приходится.
— Что же вы делаете, если не секрет?
Отвечать ей, кажется, не очень хотелось, но его лицо выражало искреннее любопытство и желание общаться. Да и парень он вроде ничего...
— Так — что, если не секрет?
Она деланно загадочно усмехнулась:
— Коммерческая тайна.
— Вот как! — деланно уважительно произнес он. — Стало быть бизнес-леди?!
— Нет, не бизнес-леди, я занимаюсь «секонд-хэндом»... продаю старые тряпки, — последние слова она произнесла несколько вызывающе и взглянула на него с легкой неприязнью: что, мол, сразу стала неинтересной для тебя: торгую тряпками... да, тряпками.
— Ясненько, — промолвил он как-то облегченно. Если бы она сказала, что приехала с папенькой на дачу на джипе, он чувствовал бы себя не столь уверенно, как вдруг почувствовал себя сейчас, узнав, что она занимется этим не весьма престижным «секонд-хэндом». Он почувствовал себя проще, свободней, повел раскованней и неожиданно перешел на «ты».
— А в Харькове ты где обитаешь?
Обитала она на поселке Восточном, на самой окраине города.
И это его устраивало. Он еще больше осмелел, взглядом ловеласа взглянул ей прямо в глаза, потом на ее тугую белую футболку, опять в ее глаза и она в тот же момент взглянула на него и им стало чуть-чуть неловко. Хорошо, что света мало от радужных пульсирующих лампочек, хорошо, что слева, справа, впереди и за спиной, внизу и над головой звучала музыка, точнее — оглушала музыка, а ребята с девчонками старательно и вольно копировали ее в своих движениям, хорошо, что деревянный пол не стоял на месте, а ходил ходуном.
— Потолкаемся? — предложил Максим, беря другой тон — безответственно-непринужденный.
— Пойдем, — улыбнулась она.

4
Ночь была темная, глухая. Когда она вышли с танцплощадки, ничего совершенно не видели. Потом глаза их немного привыкли к темноте, и она спросила:
— Ты куда поступать думаешь?
— Не знаю... рассеянно ответил он — голова его была занята другими мыслями. Попытался положить ей руку на плечо, но она мягко отстранилась.
— Давай без этого.
Какой-то время шли молча. Он старался идти где потемней, она — где посветлей. Когда очередной фонарь остался за спиной, Максим, беря шутливый тон, спросил:
— Без чего, без этого? — и снова попытался обнять, но она снова отвела его руку.
— Я же сказала...
«Смелость, быстрота и натиск...». Он сделал еще одну попытку, более решительную. Но она вдруг толкнула его в грудь, да так, что она не удержался на ногах и, выкинув сложное коленце, рухнул на земь.
— Браво — нокаут! Ну, даешь!.. — Вставая и отряхиваясь, он окинул взглядом ее с ног до головы и с головы до ног. — Дурочка ты.
Он подумал, что теперь она обидится, повернется и уйдет, чтобы больше никогда с ним не видеться. Ну и пусть уходит, нужна она такая... Но она удивительно спокойно прореагировала на его оскорбление и рассудительно произнесла:
— Лучше быть сейчас дурочкой, чем потом.
— Когда «потом»?
— Во-первых, не говори со мной таким тоном, во-вторых, хватит прикидываться: «без чего без этого», «когда потом». Мы взрослые люди, все хорошо понимаем...
— Тем более.
— Что тем более?
— Ну, значит, и вести должны себя, как взрослые.
— А ты взрослый?
— Конечно.
— Конечно... взрослый да не совсем. Взрослый — это когда ты уже твердо стоишь на ногах, а ты еще даже школу не окончил.
— Ты много закончила.
— Не беспокойся, то, что мне нужно, я возьму в жизни.
— Смотри, как бы не было поздно.
— На что ты намекаешь?
— Да все на то же. Живет вот в нашем доме одна старая дева, злющая как ведьма.
— Не беспокойся за меня, я старой девой не останусь и вообще давай прекратим разговор на эту тему.
Он промолчал, хотя ему как раз нравился разговор, что-то щекотливое в нем было, казалось, ты ходишь по острию ножа и от этого у тебя холодит под ложечкой, а может быть, ему и потому нравился, что сейчас он представил, как ехали в автобусе, как плотно их прижали друг к другу и как он боялся дышать, потому что прямо в солнечное сплетение...
— Что ты на меня так смотришь? Не надо на меня так смотреть, а то я сейчас уйду.
— Уходи, — неожиданно для себя сказал он, хотя очень не хотел, чтобы она уходила.
А она хотела уйти, чувствовала, что надо уходить и пока не могла это сделать.
— А почему ты меня прогоняешь?
— Да все потому же, тебя даже за руку взять нельзя. А когда стояли в автобусе... странно...
— Что странно?
— Ты помнишь, как мы стояли в автобусе?
— В автобусе? Как?
— Ты не помнишь — как?
— Ну, как все, в тесноте и духоте.
— Нет, ты действительно не помнишь, как мы с тобой ехали? — спросил он и по ее глазам, по медленному покачиванию головы понял, что она на самом деле не помнит. И ему стало не по себе: он заметил ее как только они втиснулись в автобус, он чувствовал ее присутствие постоянно и ежесекундно, он даже оберегал ее уют как только мог, а он сам в то же время для нее тогда еще оказывается и не существовал вовсе — вот здорово! Вот, значит, как может быть в жизни: ты человека видишь, а он тебя — нет, он для тебя все, может быть, весь мир, а ты для него пустое место, ничто.
— Душно было. А потому ты вдруг что-то сказал мне, я посторонилась... А почему ты вспомнил автобус?
— Да так, — он демонстративно сделал от нее шаг назад. — Ну что, будем разбегаться?
Она ничего не ответила, холодновато посмотрела на него и устремила взгляд в сторону. Он же, уголком глаза держа ее в поле зрения, полуотвернулся, делая вид, что ему скучно с ней, хотя он с удовольствием продолжил бы разговор на эту тему, но по ее выражению лица было видно, что говорить с ним еще о чем-то у нее нет большего желания.
— Пока, — сказала она, словно они виделись каждый день и очередная встреча их не очень волнует, повернулась и пошла прочь.
— Подожди!
— Чего тебе?
— Скажи хоть как зовут... меня — Максим...
Она помедлила, решая, говорить или не говорить... можно было бы бросить: «— Никак!» и зашагать своей дорогой. И все же она почему-то назвала свое имя:
— Ксюша...
— Красивое имя... Я провожу тебя, — он взял ее за локоть.
— Не надо меня провожать и не притрагивайся ко мне, — она отдернула руку, словно к ней прикоснулись чем-то горячим и, глядя исподлобья, сделала шаг назад.
— Да не бойся, я к тебе пальцем больше не притронусь, смотри-ка, хрустальная какая!

5
Дома уже спали. То там, то тут лениво перебрехивались собаки. Максим шел прямо посредине улицы, чтоб не натыкаться на палисадники, ветви деревьев и сучьев и на тех, кто сидел на лавочках.
Интересно, подумал Максим, Виталька уже дома? Почему-то хотелось, чтобы дома его еще не было. И надо было тащиться на эту дискотеку... Спал бы сейчас без задних ног.
На душе было гаденько. Отбрила его эта секонд-хендша, ставит из себя принцессу... Интересно, Виталия она тоже бы так отбрила?
Виталия дома, слава Богу, еще не было. Разделся и лег спать, но сна не было: в своем воображении сразу же увидел ее, в белой тугой футболке, ощутил под ложечкой упругость ее груди. Поймал себя на мысли, что думать о ней приятно. Что это у них, точнее, у него к ней? Любовь?.. Любовь... Слово-то какое непривычное, знакомое с детства и вместе с тем... Нет, это, наверное, не любовь, а просто... Что — просто?
Он ворочался с боку на бок и не мог уснуть. Пытался понять, что с ним происходит. И не мог.
Странно, думал он, из книг, кино, рассказов учителей, разговоров с родителями и друзьями, из газет, журналов, радио и телика мы немало узнаем о мире и людях. Знаем, что земля имеет форму шара, знаем, кто как живет и понемножку соображаем почему в одних странах люди живут лучше, а в других хуже. Знаем, кто, где и почему воюет. Знаем, какое есть оружие. Знаем, что делается в космосе и на дне морском. Знаем об НЛО, о гуманоидах и полтергейстах. Знаем, как надо учиться и работать. И даже как надо убивать — знаем. Но мы так мало знаем, что происходит с нами, у нас на душе.
Да, существует большая, великая любовь... Ромео и Джульетта... Тристан и Изольда... Татьяна... Пушкинская... Но есть и тысячи других «любовей»... Отец и мать мои — Ромео и Джульетта? А если нет, то почему они не Ромео и Джульетта? А я и эта девчонка из «сэконд-хэнда» — кто мы? Что у нас?
«Девчонка из «сэконд-хэнда» — резануло сознание Максима. Ему хотелось думать о ней мягче, лучше. Все-таки она...
Он не мог найти точного слова, что все-таки она — какая она. Чувствовал только, что она заслуживает более возвышенных слов. Каких именно, он пока не находил.

6
Во сне он видел ее обнаженной. Он что-то пытался делать с ней — то, чего в своей жизни ему еще никогда не доводилось делать. И как он ни старался, у него ничего не получалось. Он страшно нервничал и чувствовал себя самым несчастным в мире. Потом он подумал, что это, наверное, сон и попробовал проснуться. Это у него получилось. Он облегченно вздохнул, но тут же пожалел, что проснулся, он опять хотел быть с ней рядом и снова закрыл глаза, но сон уже не приходил. Мысли всякие приходили. Например, о том, что то, о чем он в последнее время чаще и чаще думает, и хорошо и… опасно — а вдруг СПИД? Поэтому…
Поэтому, когда нужно было утром идти за хлебом в магазин, пойти вызвался он, Максим. Теперь и в сельских магазинах чего только нет… Наверное, есть и «это» — чтобы, если дело дойдет до «этого» — было безопасно…
В одном из отделов бывшего сельского универмага, а теперь супермаркета среди всякой всячины он узрел и то, что намеривался на всякий случай приобрести. Но как купить? Люди кругом… да и продавщица такая молоденькая и красивая… Как спросить? Он никогда еще в своей жизни это не покупал.
Стоял-стоял возле витрины, крутился-крутился. Подошла девушка-красавица:
— Что вам?
Он проглотил слюну, а вместе с ней и все слова, которые готовил, переступил с ноги на ногу.
— Да мне… — он замялся — как об этом сказать?
— Что — тебе? — в голосе девушки звучало понимание. — Презервативы, что ли?
— Что ли… — проронил он.
— Так бы и говорил… Какие? — она взглянула на яркие пакетики под стеклом, потом — на юного покупателя. В глазах ее лукавство. — Так какие? «Опиум», «Романтик»?..
Перечисляя, она ухмылялась: почему бы и не поглумиться немножко над молодым и неопытным…
— «Казацкие», «Гусарские»?..
Беря себя в руки, Максим произнес:
— Р-романтик…
Заплатил, получил, торопливо сунул в карман.
— С-спасибо!
— Успехов тебе, романтик!
— С-спасибо, — сказал он уже у двери и выскочил на улицу как ошпаренный. Но пройдя несколько метров, возликовал в душе: какое-то начало положено, в чем-то он уже продвинулся в этом деле, когда приедет домой, он может и друзьям рассказать, как он покупал, правда, он ни слова не скажет о своих переживаниях, о том, что страшно робел. А чего тут робеть… если разобраться, он сделал самую обыкновенную покупку. За границей к этим штукам относятся проще, говорят, прямо в школах в специальных ящичках каждый нуждающийся может взять и даже бесплатно.
Покупку он переложил их большого кармана джинсов в совсем крохотный и подумал, что этот маленький карманчик, наверное, именно для этих штучек и предназначен. И зашагал дальше более твердым шагом, более уверенной походкой. Но когда возле автобусной остановки увидел разложенные на раскладушке и развешанные на штакетнике всякие вещи, а в сторонке от них Ксюшу с какой-то девчонкой, походка у него мигом сломалась, он приостановился и люто пожалел, что они так нехорошо расстались. Как теперь налаживать отношения? Подойти сейчас и попросить прощения?
Может быть и подошел бы, если бы она торговала чем-нибудь другим, мороженым хотя бы. Он и сам толком не понимал, почему так неприязненно относился в душе к продаже этого «хэнда». Наверное, потому, что это все-таки чьи-то обноски и кроме брезгливости эти вещи у него не вызывали никаких чувств. Зато придавали смелости.
Но смелости ему хватало лишь когда было темно, а вот при ярком солнечном свете она куда-то улетучилась и он повернул на сто восемьдесят градусов — чтобы не встретиться сейчас с Ксюшей. Надо подождать до вечера, сегодня тоже дискотека, наверное, придет. А может и не придет…
Как только стемнело подошел к клубу. Мысленно сказал себе, что пришел сюда просто так. И по сторонам смотрел «просто так». И в клуб зашел просто так… И стал у стенки. Просто так. Гремела музыка. По стенам и потолку метался калейдоскоп огней. Метались в голове тревожные и сумбурные мысли: придет она или не придет? Как только появится здесь, он подойдет к ней, схватит за руку и молча потянет к выходу… надо решительней!
Время остановилось. Почему-то пришла в голову мысль, что сегодня, именно сегодня у него должно получиться это. Она просто ломается, подумал он чьими-то словами, конечно, ломается, набивает цену.
Он настраивал себя по-боевому, но этого настроя хватило ему ровно до тех пор, пока он не увидел Ее. Она была опять в чем-то белом и такая красивая, что вся его смелость  внезапно увяла. Он понял, что и подойти сейчас к ней не сможет. Он видел, что она заметила его, но скользнула взглядом по нему как по неодушевленному предмету.
Некоторое время она стояла одна, потом к ней подошел какой-то местный пижон, размахался перед ней руками, что-то рассказывал смешное, хохотал, дернул ее за руку, приглашая танцевать, но она не пошла.
Максим усиленно смотрел на нее через просветы в колышущейся публике. Он мысленно был благодарен, что она не пошла с тем типом. Но радовался рано — она пошла танцевать с другим, и у Максима запекло под ложечкой. Надо было подойти, надо было подойти, надо было… эх ты, лох…
Он пытался поймать ее взгляд, но она, казалось, не видела его. Наверное, он для нее уже просто не существует.
Появилось желание сейчас же уйти, а завтра уехать домой.
Наверное, он и ушел бы, но он не мог уйти. Продолжал стоять у стены, как истукан. Нашарил за спиной какую-то вмятинку в штукатурке и принялся ее ковырять.
Прервав музыку, ди-джей громогласно объявил:
— Ретро! Белый танец!
Только что танцевавшие вместо того, чтобы по этой команде броситься друг другу в объятия несколько потеряно стали разбредаться по залу, над которым взметнулись звуки непривычной здесь музыки — вальса… А может, просто мало кто умел танцевать этот старый и вечный танец. Конечно, куда проще ковырять пол каблуками и вращать как угодно руками и двигать туловищем как хочешь, чем  вальсировать. Многие местные пижоны сникли. Но девушки оживились, заулыбались, манерно стали приглашать «кавалеров».
Максим неотрывно смотрел на нее. А она на него вроде бы ноль внимания. Интересно, она кого-нибудь пригласит? Может, того, с кем только что танцевала. И поискал глазами того типа, с кем она танцевала. И не увидел его. Может, пошел покурить. Лучше бы совсем ушел.
В круг выплыла одна пара, другая… Девушки особой активности не проявляют. А непривычно чистый и звонкий голос певицы как бы распахивал объятия для танца:
Я приглаша-аю ва-ас на та-анец вас и только вас…
— Белый танец! — напомнил ди-джей, — дамы приглашают кавалеров!
Она, кажется, остановила взгляд на нем, на Максиме. Или ему это показалось, что она смотрит на него. Он глянул по сторонам, может, она на кого-то другого смотрит, кто стоит рядом? Рядом, точнее, через одного парня слева стоял тот тип, с которым она недавно танцевала. Значит, на него смотрит. Вот она отклеилась от стены и не очень решительно пошла… Максим хотел повернуться и пойти к выходу, он просто не перенес бы, если она сейчас подойдет к этому типу.
«Пригласи меня, Ксюшь!» — мысленно взмолился он. — «Я буду хорошим!».
Еще несколько шагов и будет понятно, к кому она идет. Еще шаг, еще… Сейчас или позор или… На миг он даже прикрыл глаза.
— Пойдем, Максим! — раздался ее чуть приглушенный голос. — Ты танцуешь вальс?
— Немножко могу.
— Я — тоже…
Слов больше не было. Были только он и она. И эта прекрасная музыка столь непривычная для стен сего клуба, привыкшего к грохоту, визгу, скрежету и другим в общем-то не совсем музыкальным звукам. Под те звуки он, Максим, просто дурачился, а под эти плыл, кружил, витал и по залу, и в своих чувствах, и в своих мечтах неожиданно просветленных и высоких. Он вдруг подумал: она, Ксюша, самая прекрасная девушка на земле и он бы хотел быть с ней всегда, всегда, всегда!
Этот прекрасный танец был очень коротким. Или таким показался Максиму. Ди-джей что-то объявил и вновь зал задрожал от душераздирающих звуков и Максим из облаков, в которых недавно прибывал под звуки вальса, опустился на землю и вновь стал таким, каким был до этого белого танца.
— Душно здесь, пошли прогуляемся!

7
От реки несло прохладой. Ксюша повела плечами. Максиму хочется обнять ее. И ей, быть может, тоже этого хочется и может даже больше, чем ему, и когда она чувствует, что вот сейчас теплая и сильная рука его ляжет ей на плечо, она становится серьезной и говорит совершенно не относящееся к тому, что у них сейчас на душе:
— Вчера был дождь, а сегодня уже сухо…
— Ага, — говорит Максим.
— А я вчера в дождик купалась. И знаешь, когда окунешься вся и только глаза над водой, кажется, что дождь не сверху идет, а снизу, из воды выпрыгивает, понимаешь, снизу, из воды тысячи фонтанчиков бьют — интересно!
— А я в дождь не люблю купаться, я люблю, когда солнце….
— А я и в дождь и в солнце люблю…
«А я тебя люблю!» — мысленно сказал он и удивился себе, что произнес такие слова, пусть мысленно, но произнес — люблю тебя… Сказать ей? А если это не любовь?
Он уже приоткрыл рот и хотел что-то сказать, но на тропинке подпрыгнул серый комочек — жаба.
— Лягушка! — воскликнула Ксюша, приостанавливаясь.
— Жаба, — поправил Максим, и когда та подпрыгнула еще раз, он ловко поддел ее носком, и она, мелькнув светлым брюшком и издав утробно-захлебывающийся звук, шлепнулась в нескольких метрах в траву.
— Зачем ты так?
— А что?
— Ну как «а что»? А если бы тебя так… вот шел бы сейчас великан и как поддал бы тебе… и улетел бы ты отсюда туда, за речку. Что бы ты подумал о нем?
— Со мной так нельзя, я — человек!
А лягушка — лягушка!
— Жаба!
— Пусть — жаба, лягушка — приятнее звучит, и она …
— Приносит пользу… все это я знаю.
— Я не это хотела сказать, приносит она пользу или не приносит, она имеет такое же право на существование, а значит, и ходить по этой тропинке, по этому лугу, по этой земле, как и ты, и я, как и все мы.
— Выходит, вот этот комар, который сейчас сел мне на щеку и собирается пить мою драгоценную кровь, — Максим звучно шлепнул себя по лицу, — тоже имеет такое же право на существование, как я?
— А как ты думаешь?
— Я думаю — нет, а ты думаешь — да?
Ксюше уже однажды как-то приходила в голову мысль: кто же имеет большее право на жизнь: человек или, например, комар, корова, лошадь, или, например, овод… Если ответить не очень задумываясь, то, конечно, право, большее право на жизнь имеют люди и благородные животные. А потом она представила себя лягушкой, которую может каждый мальчишка пнуть ногой… потом представила себя мухой и подумала, что если бы она была даже мухой, ей наверное тоже очень хотелось бы жить, и всему живому тоже хочется жить, и раз они родились, значит родились для того, чтобы жить. Значит, все живущее, существующее на земле имеет одинаковые права на жизнь и на все, что есть на земле и под солнцем. А человек, как высшее существо, установил, кому сколько надо и как самый всемогущий, себе выделил больше, столько, сколько ему надо — весь мир. Ксюше и приятно было ощущать, что она такая всемогущая, но вместе с тем еще сильнее стало жалко животных, птиц, рыб, которым из-за человека досталось меньше прав. А к некоторым существам на земле ее отношение было столь неопределенным, что ей порой бывало даже как-то не по себе: комар — паразит, а что же тогда человек для комара? Изверг! А кто человек, например, для коровы? Сначала друг, а потом… Нет, Ксюше много еще не понятно в этом мире.
Она высказала свои мысли вслух и пытливо глянула на Максима.
— Я чего-то здесь не понимаю, Максим, очень чего-то не понимаю! Если все живущее на земле имеет одинаковые права на, так сказать, земные блага, то какой должна быть жизнь на земле? Земля ж не только для человека, она для всех, а раз для всех… Что движет поступками людей — эгоизм или нас так создала природа, что каждый все-таки больше печется о себе…
— Тебе бы, Ксюша, не «секонд-хэндом», а философией заниматься…
— Чтобы заниматься философией, нужно иметь много денег. Да и при чем тут философия, каждый человек думает о жизни своей и других и вот я не все понимаю.
— А что тут непонятного… — Максим хотел было сказать, что мы — люди и поэтому… но дальше «поэтому» мысли его не шли, то, что ему высказала сейчас Ксюша, он ни от кого не слышал, нигде не читал. Ни в одном учебнике, например, не написано, кому, сколько положено иметь земли за земле, везде только о людях, об их правах, а о других существах он знает из книг только об их строении, обитании, образе жизни, а вот зачем они — нигде об этом. И человек зачем — тоже нигде нет или может он просто не читал? Наверное, не читал. Надо бы у Витальки спросить про это.
— А тебе, Максим, действительно в жизни все понятно?
— Не все, конечно, но в основном…
«Тьфу, черт, — выругался он в душе, — и чего упираться, чего ставить из себя академика, почему я стараюсь перед ней…»
— И зачем человек на земле — знаешь?
— Жить!
— Это-то понять — жить… но все живое, значит, создано для того, чтобы жить и твой комар тоже?
— И твоя жаба тоже.
— Лягушка.
— Ну, лягушка…
Они запутались в своих разговорах, но продолжали говорить о птицах, животных, комарах и лягушках, о людях, земле и небе… Сначала они говорили обо всем об этом серьезно и проникновенно, потом, когда спутались их мысли, они говорили уже просто так, чтоб о чем-то говорить, а тема у них была и, наверное, важная, и они держались за нее, как слепой стены, ибо она объединяла их и держала ближе друг к другу душой.
— А мне, Максим, действительно очень многое непонятно в жизни. И не только это. Раньше я жила как-то иначе. Было хорошо, ждала, что будет еще лучше. А потом вдруг стало делаться хуже и хуже: папа хмурый и злой, мама издерганная и злая. У тебя, наверное, родители совсем другие, у тебя хорошие родители, да?
— Хорошие.
— И никогда не ссорятся?
— Ссорятся, — неохотно признался он.
— И сильно?
— Бывает и сильно.
— А почему — ты не знаешь?
Максиму не хотелось говорить о родителях и тем более — хаять их. Ксюша это поняла.
— Не будем о них. Извини, что я лезу в душу.
По тропинке опять запрыгал темный комочек. Максим нарочито сильно замахнулся ногой, но удара не сделал. Ксюша посмотрела на него понимающе и одарила его снисходительным одобрением.
— Это я поскакала домой, — сказала.
— Если бы это была ты, я б поймал тебя, взял бы вот так, — он вдруг подхватил ее на руки и неожиданно для самого себя поцеловал куда-то — то ли в щеку, то ли в подбородок.
— Ну, что ты делаешь?
Пружинисто высвободилась из его рук и, оскорбленная, быстро пошла вперед.
— А что я такого сделал, Ксюша? — притворно-обиженно врастяжку спросил он, счастливый-пресчастливый и скорее не спросил, а извинился этим вопросом, а то и поблагодарил ее.
Она шла впереди молча и быстро. И если бы в это мгновенье он увидел ее глаза, то в другое мгновенье он тут же настиг бы ее, ибо глаза ее были счастливыми.
Но она шла впереди, быстро, очень быстро, и он не видел ее глаз.
— Подожди, Ксюша! — схватил он ее за руку.
Она хотела освободить свою руку, и она не хотела освобождать свою руку… И все же нашла в себе силы… А он опять-таки взял ее за руку — ну что тут такого, взять человека за руку, и теперь держал так крепко, что если бы даже это был Шварценеггер, он бы не выдернул руку.
— Вот ты говоришь о лягушках, Ксюшь, что «жаба» — хуже звучит, а знаешь, где-то читал, что лягушки более легкомысленны, а жабы серьезные…
Теперь он мог говорить о лягушках. Он держал ее руку еще довольно крепко, крепко и потому, что она все-таки не мирилась с этим и по-прежнему пыталась высвободить свою руку: чего это она будет идти с ним за руку, когда он себя так нахально ведет. Не обращая внимания на его болтовню о лягушках, она сделала еще одну попытку освободить руку, но убедилась, что это ей ни за что не удастся и тогда, гневясь, с отчаянием, совсем мягко притронулась к его руке, нежно отстраняя ее и его рука, словно окова, сама отпала. И сила, оказывается, не всегда нужна.
Он видел по ее лицу, что она оскорблена.
Он не видел ее сердца, а то бы узнал, что она счастлива.

8
Максим с братом сооружали бабушке крыльцо — красивое, кирпичное. Работа подходила к концу. Максим трудился неистово, без устали носил воду, месил раствор, таскал и кромсал кирпичи и уже до того втянулся в работу, что, казалось, он всю жизнь только то и делал, что строил вот такие крылечки. И в эти дни он сделал для себя открытие: до чего же прекрасно ты создан природой, ведь если присмотреться, то все, что ты делаешь — сплошное удовольствие. Есть приятно, работать приятно, разговаривать, думать, читать, мечтать, ждать чего-то необычайно хорошего — какое все это удовольствие!
Странно, он раньше никогда не думал о жизни вообще. Просто жил себе и все. Если думал о чем-то, то больше о каких-то частностях ее: уроках, еде, соревнованиях, друзьях, учителях, ссорах родителей, а чтоб так, вообще, в целом о жизни как таковой, одним взглядом охватить ее всю — никогда не думал. Что-то с ним происходило, мир раздвигался вдаль, вглубь, вширь и высоту. Особенно в высоту. Когда он растягивался на траве передохнуть, он смотрел на облака и в бездонную голубизну неба. Что-то томило его, томило ожиданием чего-то необычайного для него и чрезвычайно хорошего. Он знал, он верил, он желал каждой клеточкой души своей чего-то еще неизведанного и, быть может, самого лучшего в жизни. Он начинал ощущать, до необъяснимого восторга ощущать, как все прекрасно вокруг: и это небо, и эти невесомые облака, томительно переваливающиеся в голубизне, и эти тополя над головой, и шелест их листьев, и пение птиц, и дуновенье ветерка, и даже монотонное похрустывание травкой теленка, привязанного к колышку — как изумительно и умилительно все это! Как хорошо жить!
Такое ощущение испытывал и потому, что вечером тебя, ты знаешь, ждет у реки человек, с которым тебе страшно интересно, с которым тебе и говорить интересно, и молчать интересно, и даже ссориться интересно. Никогда, ни к кому его еще так не тянуло сильно и властно, как к этой девчонке. Он сейчас не думал ни о своих друзьях, ни о своем братишке, ни об отце и матери, в голове у него была только она — Ксюша. И каждый вечер он с нетерпением, прямо-таки с мучительным нетерпением ждал встречи с ней. Сегодня тоже.
И сегодняшней встречи он ждал особенно — завтра ему уезжать.

9
Она пришла раньше. И он обрадовался этому. Еще издали она улыбнулась. И он тоже. Он подошел к ней, и она сама подала ему руку. И они пошли по тропе вдоль реки. Она шла чуть впереди, так как по тропе не везде можно было идти рядом. Он дышал ее запахом и у него начинало стучать в висках. Когда она плавно поднимала руку и отводила ветку, запах был сильнее и от непривычного волнения Максим сглатывал слюну и крепче сжимал ее руку.
На взгорке они присели на траву, мягкую, прохладную, улыбнулись друг другу и стали смотреть на солнце, от которого остался только один рубиновый уголек. Вот и он погас. Ксюша поправила двумя руками волосы и в этот миг ему очень захотелось обнять ее, но она вдруг спросила:
— Максим, а кого ты больше любишь, отца или мать? — и посмотрела на него так, как смотрят люди, когда хотят слышать от тебя самую откровенную правду.
Чуть поджав губы, Максим неопределенно пожал плечами, ему хотелось сейчас говорить не о родителях. Было желание обнять ее. Он чувствовал, что просто так обнять себя она не позволит, а вот если сперва положить ей руку на плечо…
Он осторожно положил ей руку на плечо. Она или не заметила или позволила. Затем обнял и стал осыпать неумелыми неловкими поцелуями, в щеки, глаза, нос, губы, шею, целовал он ее лихорадочно и исступленно, жадно и отчаянно — казалось, если он еще раз не поцелует ее, он тут же умрет.
— Ты что, ты что, Максим, зачем это ты, ну, что ты делаешь, зачем?
Она вырвалась, быстро отодвинулась, долго сидела неподвижно и молча. Когда он задышал ровнее, она не глядя на него, с упреком и горечью спросила:
— Ну, почему ты такой, Максим? Ты ж по-моему, неплохой парень, а…
— Что «а…», Ксюша?
— Что-что, ты сам знаешь — что…
Он стиснул губы и чуть не скрежетнул зубами.
— Ставишь из себя… вон во Франции…
— Ты был во Франции?
— Нет, во Франции я не был, но мне рассказывали да и читал я кое-что сам, у Хемингуэя, например…
— Я тоже кое-что читала. Например, что на Памире, по-моему, в Непале, многомужество. Ты бы хотел, чтобы у твоей будущей жены было еще пять или десять мужей?
Максим недоверчиво и брезгливо покосился на Ксюшу: такого он не слыхал, но по ее выражению лица было видно, что она не врет. Многомужество — это, конечно, мерзко. И он ни за что бы не хотел жить в Непале. Он ничего не сказал ей на это, сказала она:
— Мало ли что во Франции и в Непале.
И на это он ничего не сказал.
— А если уж ты заговорил о загранице, как у них там, во Франции или еще где-то, то на Кубе, например, как пишет твой Хемингуэй, «девушки — те, кому не повезло в любви или кого обманули женихи, сделав с ними нехорошее и так и не женившись на них, чаще всего обливаются спиртом и поджигают себя».
— Ну и дурочки.
— Да, дурочки… — Ксюша отвернулась, она вдруг вспомнила о своей матери, о ее нескладной жизни, об ушедшем отце, который в последнее время сильно пил. Раньше она не понимала, почему у них с отцом такое и винила только отца, а потом, когда узнала, что на самом-то деле виновата мать (до него у нее кто-то был), она прониклась к отцу большим уважением, а к матери появился холодок: зачем она наговаривает на отца, зачем все валит на него, ведь это она сама виновата, что отец часто мрачный, раздраженный… Если бы рассказать все это Максиму, но разве он поймет… да, дурочки, но лучше быть сейчас дурочкой, чем потом…
— У тебя есть сестра, Максим?
— У меня брат.
— Оно-то и видно.
— Что видно?
— Да то. Скажи вот, если бы у тебя была сестра, допустим, я — твоя родная сестра, а ты — твой брат, например. И мы с ним ушли бы к реке поздно вечером и ты знаешь, как он будет вести себя со мной, что ему надо от меня, ты был бы совершенно спокоен за свою сестренку или хоть немного бы переживал? Только скажи честно.
Он на миг представил все это и как-то неохотно натянуто ухмыльнулся:
— За тебя бы переживал… и за сестру, если бы она у меня была…
Они замолчали, контакт, который был у них вначале вечера, нарушился и, должно быть, наладится не скоро.
— Я уезжаю завтра, — сказал Максим недовольно.
— Уже уезжаешь?
Он не ответил. Он чувствовал себя обманутым и несчастным. Он был сейчас страшно зол на себя, на нее, на брата — на всех.
Они долго молчали, глядя перед собой, вдаль, по ту сторону реки, где уже стлался-клубился туман, заволакивая дома, деревья, сливая землю и небо воедино. И на реку стал наплывать.
Максим поднялся с земли, отряхнул брюки.
— Ну, ладно, я пошел, пока!
— Постой! — Она тоже поднялась.
— Чего тебе еще? — обернулся он.
Выражение лица у нее стало растерянным и жалким. Она порывалась что-то сказать или спросить и что-то ее сдерживало, она только куснула губу, глаза ее заблестели от подступивших слез. Ей не хотелось выглядеть перед ним такой, какой она сейчас была, и она попыталась взять себя в руки, через силу улыбнулась, вернее, выдавила из себя улыбку и, прижимая кулачки к груди, спросила вроде бы шутя:
— И это все?
— А что еще?
Она посмотрела ему прямо в глаза — так долго она никогда не смотрела ему в глаза. Как же так? Неужели так и должно быть? Встретились, ходили, говорили, узнавали друг друга, делились своими самыми, быть может, сокровенными мыслями — и… ладно, я пойду… Да как же это так? Ведь ты, Максим, уже даже какая-то частица самой меня, ты знаешь обо мне все, я никогда столько никому не рассказывала о себе и о своей матери и… ты мне уже как друг, да не как, а друг, только ты сам этого не хочешь замечать… Неужели ты не чувствуешь, как я к тебе отношусь, вчера ночью я стихи написала, я никогда в жизни стихов не писала, они сами… о нас с тобой, а ты: «пойду, а что же еще…»
— Выходит, мы больше с тобой никогда не увидимся… не увидимся, да?
— А зачем? — спросил он, нагло ухмыляясь.
Если бы он сейчас увидел себя со стороны, понял бы, что в этот момент он, как две капли воды, похож на Витальку.
Она вздрогнула от этого его «зачем?», вздрогнула, словно он дал ей пощечину, едва слышно пробормотала: «Ты не любишь меня!» и ударила его по лицу.
— Вот теперь иди!
Резко повернулась и побежала прочь.

10
В город возвращался Максим в растерянно-подавленном настроении. Осечка. Прокол…
Единственное, что поднимало ему дух — это мысль, что друзьям он скажет, что все у него было. С одной «секонд-хэндшей». И даже представил, как ребята будут слушать его с раскрытыми ртами, развесив уши.
Однако, когда приехал домой, он никому ничего не рассказал. В его душе вдруг шевельнулось то, чего ему так недоставало там, в деревне. Что-то рыцарское, что ли. Она, Ксюша, к нему так хорошо, так доверчиво и открыто, будто они с ней были давними-давними друзьями, а он вел себя с ней не так… А как надо?
И еще по одной причине он никому ничего не рассказал. До боли щемили и жгли душу ее сказанные вскользь слова: «Ты не любишь меня…!» Интересно, когда любят, ведут себя иначе? А может, он любит ее? Когда они танцевали вальс, ему казалось, что он любит? А что такое любовь?
Наверное, в любви он пока ничегошеньки не смыслит. Или только-только начинает что-то понимать.
Приехав домой, испытывал острое желание поговорить с кем-то. Никогда еще у Максима не было такого большого желания — поговорить с кем-нибудь. Но ни с отцом, и не с матерью, и не со своими друзьями. Явственно, до боли в висках и груди он ощутил вдруг как ему сейчас страшно недостает человека, с которым совсем недавно было ему так хорошо и так трудно…
Неодолимо ему вдруг захотелось вновь оказаться в деревне. И увидеть Ее. Хотя бы издалека.
И он увидел ее в своем воображении. И услышал чуть приглушенный голос: «— Пойдем, Максим…» Она пригласила его, именно его на этот… белый танец. Значит, она… А он…
Внезапно возникло странное желание, которому он и удивился и которое заставило его мысленно смутиться — ему захотелось вдруг взять ее руку и поднести к своим губам. И ощутил неодолимое желание снова поехать к этой девчонке и больше никогда, никогда с ней не расставаться.

Полярка
Есть у меня друг — Сережка Бурлак. Мы познакомились с ним лет пять назад, когда я пришел к ним в гидрологическую партию.
Не одну сотню километров исходили мы с ним по таежному бестропью, не раз попадали во всякие передряги, и что интересно, когда  случались эти самые передряги, Сережка, обыкновенный парень, быть может даже излишне застенчивый и робкий, всегда вел себя увереннее, бодрее других, что бы ни случилось — он всегда поднимал настроение. В беде я не знал его унывающим. И это не было у него рисовкой. Чего скрывать, ведь иные из нас, попав в беду, стараются показать, что плюют на эту беду, но через некоторое время, смотришь, и сникли уже, опустили крылья, оптимизма как не было.
А Сережка, казалось, владел каким-то неведомым никому талисманом, который при самых горьких обстоятельствах зажигал на его губах улыбку. А знаете, что такое улыбка, когда на душе слякотно?
Я по-хорошему завидовал Сережке, думал, откуда это у него?
Однажды мы сидели на берегу горного ручья, Сережка вертел в пальцах ярко-оранжевый «огонек», а я тоскливо смотрел в никуда: по моей оплошности мы остались без крошки хлеба. День назад, получив на неделю продукты, мы покинули базу и пришли к подножью Теректинского хребта. Облюбовав место, разбили лагерь и вот, надо же, продукты я посоветовал сложить на холодные камни сухого русла ручья. Переночевав, мы ушли на съемку, полдня работали, а полдня, как зайцы, сидели под елью — пережидали дождь. Вернувшись в лагерь, мы обмерли от того, что увидели, точнее, от того, чего не увидели: там, где хранились продукты, бурля, прыгал по камням мутный поток — ручей после дождя ожил.
Оставив приборы, мы кинулись вниз по течению ручья. Мы бежали часа два, заглядывая под нависшие над ручьем кусты и камни, бежали, пока совсем не стемнело.
— Финиш, ребята, — останавливаясь, сказал Сережка. И, переведя дух, прикусил губу. Я понял — это он в душе выругал меня.
Молча мы вернулись в лагерь, кое-как развели костер. Что делать дальше — было ясно: снова ехать на базу, рассказать, какие мы шалопаи, и просить продукты. Ехать всем не было смысла. По закону миссия эта выпадала на меня, и я, чувствуя себя виноватым, сразу сказал, что поеду, но тут вызвался Антон, наш рабочий. Ночное путешествие по горной тайге не из приятных, конечно, но если на базе живет твоя зазноба — о чем тогда может быть речь. Поехал Антон.
А мы сидели с Сережкой у костра и жевали языки. Спать еще не хотелось.
— Интересно, он вернется завтра к вечеру? — спросил я. Этот вопрос я задавал, кажется, уже в третий раз.
— Раньше вернется, — ответил Сережка.
Это я уже слышал. Мне хотелось поспорить, доказать, что раньше он никак не сможет вернуться, и я уже начало было говорить об этом, но Сережка, глядя на звездное небо, улыбнулся вдруг, словно увидел там не серп луны, а добрую краюху хлеба.
— Рассказать тебе одну историю? — вдруг спросил он, поднимаясь на локтях.
Сережка часто рассказывал «вдруг». И обычно эти неожиданные рассказы были просто его приемом отвлечь товарища от того, о чем лучше не думать.
Это произошло с ним примерно за год до нашего знакомства. Работал он тогда на гидрологической станции. Собрался как-то зимой в командировку. Уже все было готово к отъезду: приборы, снаряжение были сложены в сани-розвальни, надежно перетянуты веревками, присыпаны снегом. Швырнув поверх всего этого свой тулуп из шкур диких коз, оглянулся на начальника, спросил раздраженно: «— Скоро она там?» Сережка любил командировки, но ту он воспринял прямо-таки как наказание за что-то. И не потому, что дорога предстояла нелегкая. Другое беспокоило его: командировка выпала как раз накануне Нового года — неожиданно прибыли давно обещанные приборы, и теперь их надо было срочно доставить на Алейскую гидрометстанцию, а заодно и еще кое-что сделать там. Эта командировка могла нарушить все его планы. За полтора года работы гидрологом праздники он проводил где придется и с кем придется. А тут с одной девчонкой познакомился, можно вместе отметить Новый год. Да и день рождения у него под Новый год. Командировка, правда, была рассчитана так, чтобы к празднику вернутся, но если вдруг забуранит...
Сережка крутнул головой, вспоминая ту поездку, загадочно улыбнулся, замолчал надолго. И я расскажу о том, о чем он долго молчал, его же словами, так будет лучше.
* * *
— А тут, понимаешь, перед самым отъездом попутчицу еще мне навязали. Я не знал, кто она и что она, я был зол и демонстративно не поинтересовался. Мне было все равно с кем ехать, хоть с самим чертом. Явилась, наконец. Невысокая, полная девушка в полушубке, валенках, закутанная до самых глаз платком — мороз был крепкий. Взял ее чемоданы, пристроил. «— Садитесь, — говорю, — что ли!»
Она виновато посмотрела на сани, перевела взгляд на меня, затем на начальника и опять на меня. Я не брился ровно неделю, как раз с того дня, как узнал о командировке, и поэтому, наверное, не внушал доверия.
— Садитесь, что ли, — повторил.
— Да я так, пешком, — тихо сказала она.
— Дело хозяйское, — я взял задубевшие на морозе вожжи, крикнул Мурашу: — Уснул, старый!
Вскоре город остался позади, потонув в легкой морозной дымке. Дорога шла степью. На редких деревьях, телеграфных проводах висели гирлянды куржака. Снег был неглубок, и под полозьями тонко повизгивала галька. Мураш не торопился. Временами останавливался, хитро обращал в мою сторону уши, я нетерпеливо дергал вожжи, покрикивал:
— Шевелись, шевелись, давай!
Попутчица шла по другую сторону саней, чуть впереди. Я не был настроен на разговор и молчал. А она, видимо, была не из молчаливых. Не дожидаясь расспросов, рассказала, что целый месяц гостила у дяди, а теперь возвращается к матери, что мать ее работает на той самой гидрологической станции, куда я еду. Я лишь кивнул головой: понятно, мол.

В дороге я привык быть один. И когда оставался один, то начинал жить какой-то другой, новой жизнью. И думается лучше, и мечтается лучше. Одиночество в пути никогда не угнетало меня. Наоборот, находясь наедине с собой и природой, я больше чувствовал себя человеком, становился самим собой. Если бы рядом не было попутчицы, наверное, запел бы песню, раздольную, тягучую, как степь, по которой шел. Или читал бы стихи. Или рассказывал бы Мурашу какую-нибудь историю, смешную, а может быть, грустную. Лошади любят, когда разговаривают с ними. А рассказал бы, скорее всего, что-нибудь грустное.
— Смотрите! — вдруг воскликнула попутчица. — Красиво-то как!
На горизонте, где едва заметно чернела узкая полоска тайги, в радужном венце висел огромный диск солнца, холодный и бледный. Я кинул на девушку недобрый взгляд. Я и сам уже давно любовался творением природы, но тогда у меня не было ни малейшего желания разделясь с кем-то ту красоту, тем более со своей попутчицей.
— Самое обыкновенное гало, — как можно равнодушней сказал я.
— И неправда.
Я не стал спорить. Правда или неправда — не все ли равно?
Она внимательно посмотрела на меня долгим взглядом, и глаза ее чему-то улыбнулись.
— А как вас зовут? Дядя Сережа, значит?
Я привык, что в селах женщины, даже намного старше, часто называли меня дядей. А я их в шутку — дочками. Сейчас я не был расположен к шуткам и, глядя вперед, холодно ответил:
— Значит, дядя Сережа.
— А меня — Марийка.
— Очень приятно, — сказал я и, хотя Мураш трусил довольно ходко, что было мочи стегнул его вожжами по заиндевелому крупу.
Она немного отстала, и теперь я все время чувствовал на себе ее пристальный взгляд, и меня это раздражало. Я терпеть не могу, когда наблюдают за мной со стороны. И крикнул, чтобы она не отставала. Прибавила шаг.
— А почему, когда знакомятся, люди всегда говорят, что им очень приятно, даже тогда, когда не очень приятно?
Мне ни разу в жизни не задавали такого вопроса, хотя я тысячи раз при знакомстве с людьми, которые не были особенно приятны, довольно легко говорил «очень приятно». И никогда не задумывался об этом. Сбавил шаг, недовольно и в то же время удивленно посмотрел на попутчицу. Что ей ответить?
— Вы бы лучше сели в сани, — посоветовал я.
— А я не устала. Я люблю ходить пешком.
— Ну и любите.
И снова подхлестнул коня.
— А почему вы такой нехороший? — совсем тихо, с обидой и осуждением спросила она.
— Почему да почему... Вам что — вы едете домой, к своей мамочке, а у меня, может, тоже есть дом, и мать, и даже жена... Вот сидят теперь, гадают: успет ли их Сергей к празднику... А если двигаться такими темпами, то я попаду домой только к следующему Новому году.
— Я могу идти быстрее, — сказала она.
— Как эта старая кляча?
— Даже быстрее, смотрите... — чуть наклонившись вперед, приподняв голову, она зашагала широко и быстро, по-солдатски, вытягивая носок, насколько позволяли валенки, немного манерно размахивая пуховыми варежками. Удаляясь, раза два оглянулась, словно спрашивала: «Ну, как?»
Я достал махорочную сигарету, закурил и снова подхлестнул коня, догоняя ее.
— Довольно паясничать, или садитесь в сани, или...
— Или?.. — подхватила она, глаза ее смеялись.
— Садитесь, что ли!
На этот раз она подчинилась.
Я хотел сесть спиной к ней, но она устроилась так, что как ты ни садись — все равно она перед твоими глазами. Иначе, правда, и нельзя было расположиться, сани были нагружены доверху. Она села впереди на свои чемоданы, а я у ее ног. Разгоряченная быстрой ходьбой, она слегка освободила платок, открывая румяные щеки, нос, недовольную, чуть выпяченную верхнюю губу с едва заметным влажным от дыхания пушком.
— А сигарета у вас погасла, — вдруг сказала она.
Я отвел взгляд, потянул сигарету.
— Погасла, — согласился и полез в карман за спичками.
Раскурив сигарету, смотрел теперь мимо своей попутчицы, но видя ее.
— И зачем только мужчины курят? — заговорила она снова, приподняла и опустила плечи.
— Кому что нравится, — ответил я, мельком взглянув на нее и унес во взгляде ее чуть выпяченную губу с влажным от дыхания едва заметным пушком над ней.
Когда въехали в тайгу, сначала редкую, порубленную, с чахлым осинником, затем погустевшую от кедрача и пихт, Марийка, упрятав лицо под платок, посмотрела мне прямо в глаза:
— А вы, между прочим, совсем не такой, каким хотите казаться.
— Какой есть...
— И не такой, не такой. Я же вижу...
— Какой есть, — тверже повторил я, почему то вдруг злясь на нее, и, чтобы прекратить неприятный для меня разговор, перевел его в другое русло: — Сколько еще до этой вашей Шайки-Лейки?
— И до вашей тоже...
— Ну, до нашей...
До Алейской было километров восемьдесят. Одолев из них только треть, мы остановились на ночевку на почти безлюдной заимке, состоявшей из четырех почерневших от времени изб. В одной горел свет. Там жили дед и баба, как в сказке все равно. Старики привыкли к постояльцам и встретили путников приветливо. Когда она сняла платок и полушубок, я пожалел вдруг, что сказал о жене. Какая там жена... Смотрел на нее и не узнавал ее: стройная, хрупкая девушка... Почему она показалась толстушкой? Проклятый полушубок и меховая безрукавка! И платок тоже!
— Что вы так на меня смотрите? — спросили она, обхватывая руками свои узкие плечи, словно я увидел ее обнаженной.
— Вы... вы, наверное, есть хотите, Марийка?
Она улыбнулась, да, сказала, сейчас будем ужинать. Еще мгновение смотрели друг на друга: я растерянно и виновато, она несколько смущенно. Потом она с бабкой стала что-то готовить на гудящей жаркой плите, а я достал бритву.
«И зачем я придумал жену?» — досадовал я, скобля скулы.
Ужин съели молча и быстро. Я даже пожалел, что поужинали так скоро: ведь теперь надо ложиться спать, а спать мне не хотелось. Старушка уже готовила постель.
— В тесноте да не в обиде, — приговаривала она, возясь у топчана.
— А вторую-то зачем, бабушка? — засмеялась вдруг Марийка, увидев, что хозяйка подбивает на топчане вторую подушку.
— Мне на полу, на полу, бабушка, — заторопился я. — Я на полу люблю!
Она извиняюще покачала головой, улыбнулась своим беззубым ртом:
— Вот старая... Чуть не женила. А вы-то страх как похожи  друг на дружку. Я тулупчик сейчас достану. Вот старая... — она еще раз посмотрела на нас. — А вы ей-богу схожи...
— Молодые, вот и похожие, бабушка, — сказал Марийка, мочки ушей у нее горели.
— И то правда, доченька, и то правда.
Спустя некоторое время все улеглись спать. Марийка на топчане, я на полу. Лежал я с открытыми глазами, не смотрел на нее, но видел ее. Хотелось говорить с ней, о чем угодно.
— Завтра, наверное, мороз будет покрепче, — сказал негромко.
— Наверное, — отозвалась она.
— А вы не обижайтесь на меня, Марийка.
— За что же?
— Да так.
Замолчали. Надолго. В соседней комнате сверчком журчал счетчик.
— Вы не спите?
Она не ответила. Затихла, как мышонок.
— Ну, спите.
Во дворе раздался лай собаки, и я обрадовался ему.
— Пойду, — сказал, словно сам себе, — посмотрю, может, кому-нибудь наши приборы приглянулись.
Кому бы они там приглянулись? На десятки километров ни души. Вышел. Ночь. Мороз. Звезды. Луна. Никого, конечно. Пес лаял на луну — скучно. Я вернулся в избу, хозяева мирно похрапывали, сверчал счетчик. Вдруг ее голос:
— Ну, что там?
— Да ничего, — шепотом ответил я. — Все в порядке. А вы проснулись?
— Я не засыпала еще. Я всегда плохо сплю на новом месте, — также шепотом проговорила она.
Пауза. Очень длинная пауза.
Повесив полушубок, я неожиданно для себя сделал несколько шагов к Марийке и сел на табурет у ее изголовья.
— Знаете что? Давайте снова познакомимся, — предложил я и протянул в темноте руку. — Сережка.
Мы нашли руки друг друга, она слегка пожала:
— Марийка.
Я хотел сказать: «Очень приятно» — ведь именно для этого и предложил я снова познакомиться, а теперь молчал, не отпуская ее руку. И она молчала.
За окном были зимняя ночь. Где-то потрескивали от мороза деревья, в комнате было тихо и темно. В верхней, не успевшей замерзнуть, голубоватой части окна, как на экране, мерцали яркие-яркие звезды.
Первой заговорила она.
— А ведь правда вы не такой, каким хотели казаться всю дорогу?
— Не знаю.
— А я знаю. Я знаю, о чем вы даже думали тогда и о чем вы думаете сейчас.
— Ну уж...
— Знаю.
— Например?
— Скажу. Сейчас вы думаете: зачем я всю дорогу был с ней так груб. Угадала?
— Угадала, — не сразу ответил я.
— Ну вот. И еще думаете: зря я сказал, что дома меня ждет жена, никакой жены у меня нет. Угадала?
— Да, — подтвердил я.
— Вот, — она помолчала немного, улыбнулась, должно быть, — И еще думаете: посмотришь, ничего в ней нет особенного, но... с ней все-таки лучше, чем одному. Так?
— Нет, совсем не так, — сказал я, поражаясь ее проницательности и откровенности: все было именно так.
Именно об этом я и думал. Думал, что если бы встретил ее где-нибудь в другом месте, в кино, на танцах, то, возможно, и не подошел бы к ней, а вот здесь... Ни тогда, ни после я никак не мог понять, почему, когда люди находятся наедине и вокруг почти никого, они испытывают какую-то необъяснимую, неодолимую тягу, влечение друг к другу. Кажется, что, кроме них, никого в мире нет. И что страшно и странно — ведь это не любовь. Это что-то такое трудно объяснимое, когда человеку просто хочется быть ближе к другому, совсем незнакомому человеку, хочется ласки, нежности. Что это такое? Естественно ли это?
Я смотрел на свою спутницу в темноте и различал только ее силуэт и, кажется, белки глаз.
— Нет, совсем не так, — снова сказал я.
— А как же?
Я провел свободной рукой по ее мягким волосам, взял руки, ласкал их, оголенные до плеч, они были тонкие, теплые и до того нежные, что я впервые со всей глубиной понял образ поэта: «Руки милой — пара лебедей». У меня вертелись в голове эти стихи.
— А как же? — опять спросила она.
Я уже забыл, о чем она. Наклонился, коснулся щекой ее теплого оголенного плеча — она подставила ладонь:
— А бороды нет.
— Нет.
— Как будто никогда и не было
— И не было...
Проникаясь нежностью к ней, потянулся к ее губам, видя их в темноте такими, какими они запомнились мне днем. Она отстранилась:
— Не надо. Зачем? — в голосе ее звучала обида и укор. 
— Не буду, — сказал я покорно.
— Вот и хорошо, — она опять, наверное, улыбнулась.
На дворе тоскливо и тонко зевнул пес и залился отчаянным лаем. Она подложила мою руку себе под щеку, прижалась к ней.
— Я буду вот так спать, а ты будешь сидеть рядом, — сказала она, незаметно для себя вдруг переходя на «ты». — Идет?
— Идет.
Я обнял ее, и она прильнула ко мне.
— Так уютно... — сказала, словно мы знали друг друга сто лет.
— Ты хорошая, Марийка.
— Ты сильный и нежный.
— Ты очень хорошая, Марийка.
— Не надо. Не надо. Меня никогда не целовали. А потом? Ты любишь?
— Люблю, Марийка!
— Смотри, какие звезды! — сказала она.
Я пришел в себя. Поднял голову, взглянул на голубоватый экран окна.
«Какие звезды! Меня никогда не целовали... Милая, родная, славная, бесценная, моя Марийка. Прости меня и благодари эти звезды. Ты радуешься им. А завтра, а потом? Нет, ты всегда должна радоваться им, этим звездам. И ты еще не раз будешь смотреть на них, восхищенно и восторженно и когда-нибудь скажешь другому, лучшему и достойнее меня: «Смотри, какие звезды!»
— Что ты шепчешь? Говори вслух, Сережа.
— Смотри, какие звезды! — сказал я.
... Говорят, зимняя ночь длинная.
Говорят.
А потом снова был день пути. Снова был сильный мороз. Но мы не замечали его. Утром испытывали какую-то временную неловкость друг перед другом, но как только сели в сани, казалось, что и не сходили с них со вчерашнего дня. Теперь сидели, завернувшись в один тулуп, и было нам очень тепло и уютно.
До гидрологической станции добрались благополучно. Станция — небольшой, одинокий, полузанесенный снегом домик с флюгером на крыше — находилась в семи километрах от поселка Алейск, на берегу реки. Марийка всю жизнь прожила там с матерью. В школу ходила зимой на лыжах, а когда снега не было, ездила на велосипеде. Поступала в том году в мединститут (мать хотела, чтобы она была врачом — мечта всех мам...) и не поступила, чему не очень огорчилась, так как медицина ей не была по душе, ей больше нравилась работа, которой занималась мать...
С делами я справился вовремя. Марийка помогала мне, держала рейку при съемках. Наводя трубу нивелира на рейку с черно-красными рисками и удлиненными цифрами, я не мог удержаться, чтоб не навести на ее лицо. Показывая рукой: левее, правее, я рассматривал ее губы, небольшие, полные, с легким пушком инея над верхней губой.
— Ну как? — говорили ее губы.
— Чуть-чуть левее! — показывал я рукой и торопливо ловил трубой рейку.
Вечерами мы бездельничали. У Марийки был хороший голос, и, аккомпанируя на старенькой гитаре, она пела песни.
Как-то после работы спросила:
— А ты не охотник?
— Нет, — ответил я.
— И ружья у тебя нет?
— И ружья нет, а что?
— Не обманываешь?
Я пожал плечами: зачем обманывать?
Она взяла за руку:
— Тогда пойдем. Я покажу что-то. Только обещай, что никому ни слова, хорошо?
— Хорошо.
Она повела по малоутоптанной тропинке вдоль берега оскаленной торосами реки. За излучиной в густых кустах розоватого тальника остановилась, велела присесть.
— Теперь будем ждать, — сказала.
— Кого?
— Смотри во-он туда, — она показала в просвет между кустами на взлобок горы. — Только не разговаривай и не кури.
— А что там? — меня распирало любопытство.
— Скоро увидишь, тихо...
Просидели так с полчаса. Солнце спряталось за горой, мороз стал гуще, уже пробирался сквозь полушубок, начинали стынуть ноги и руки, устали от напряжения глаза.
— А может, я закурю все-таки?
— Цш-ш...
Когда прошло еще с полчаса, она поднялась и с досадой сказала:
— Можешь курить. Сегодня он не придет.
— Кто — он?
— Марал мой, — тепло проговорила она. — Вон, видишь, кормушка, я приношу туда сено, хлеб и соль. Он каждый день приходит. А сегодня не пришел. Тебя учуял, боится. Ну, ничего, завтра придет, только ты никому-никому о нем, слышишь?
— В колхоз заберут? — пошутил я.
— В колхоз-то не заберут, а вот если про него пронюхает Баскаков, он выследит и убьет его, понимаешь?
— Но ведь на маралов охота запрещена.
— Для кого запрещена, для кого нет — у него вся милиция знакомая. Сколько раз заявляли и хоть бы что. Есть же такие люди! Как у них поднимается рука? Да еще на кого — на марала! Это же особенный олень. Мне вот бабушка (умерла она в прошлом году) рассказывала про него...
Пошла медленней.
— Сказка это, легенда, а может, и правда. Жил один охотник в наших краях, давным-давно, совсем старенький был. Подобрал однажды в тайге олененка. Он, наверное, шаловливый был, заигрался и потерял мать. И стал жить олененок у охотника. Он ухаживал за ним, кормил хорошо. Пришло время и олененок вырос в большого стройного оленя с красивыми ветвистыми рогами. Как-то увидел его бай и потребовал от охотника отдать оленя. Бай мог продать оленя или еще хуже — зарезать. Охотник пожалел своего питомца и в ночь перед тем самым днем, когда должен прийти бай, выпустил на волю. Олень в благодарность оставил свои красивые рога. «У меня еще отрастут другие, — как бы сказал он, — а тебе, добрый человек, они пригодятся». И умчался в горы. Шло время. Стал прихварывать охотник — старость брала свое. Однажды так захворал, что не смог и на охоту выйти. Жил одиноко, и никто ему не мог помочь. Есть было нечего, он умирал с голоду и тут вспомнил про рога, оставленные оленем. Отрубил один отросток, сварил, выпил отвар — и сразу почувствовал лучше, болезни как не бывало. Сварил второй отросток, выпил отвар — почувствовал совсем молодым! Взял ружье и снова на охоту. И жил долго-долго. Он много еще убивал волков, медведей, рысей, но никогда не трогал оленей. Как только снова к нему приближалась старость, олень приносил к избушке свои серебряные рога. «Бери, добрый человек, — как бы говорил он, встряхивая красивой головой, — у меня еще будут».
Она помолчала, подула на рукавички.
— Это, конечно, сказка, но я почему-то верю, что все это было и было именно так. И мне кажется, что марал, который каждый день приходит к моей кормушке, это тот самый или его сын, внук. Может такое быть?
— Конечно, может, — ответил я и взял ее руки в рукавичках, расстегнул верхнюю пуговицу своего полушубка, сунул их туда.
— Простудишься.
— Ничего. Твой марал меня вылечит.
— И ты будешь жить долго-долго...
— А ты еще дольше...
Вечером, после ужина, мы пошли на речку измерять уровень воды и температуру за двадцать часов. Вечер был безлунный, и все очень низкое небо было усеяно звездами. Кругом глухая тишина и темень. И если б не огонек в окнах домика, казалось бы, что на тысячи верст ни одной живой души.
— Скажи, а тебе здесь не жутко? — спросил я.
— А почему — жутко?
— Но ведь, кроме твоей мамы, ни души кругом... Куда ни посмотри — тайга да горы, горы да тайга...
Она пожала плечами:
— Интересный ты... Почему же — жутко? И почему — ни души? — отошла он меня на несколько шагов, сложила рупором руки и крикнула в звонкое зимнее небо: — Эге-е-ей!
— Гей, ге-е-е... — откликнулось эхо.
— Вот видишь, — улыбнулась она, — а ты говоришь — ни души. Это все мои друзья: и река, и тайга, и небо. Есть у меня даже задушевная подружка — Полярка, вон она...
— Полярная звезда?
— Полярка, — она смотрела на мерцающую над черной тайгой Полярную звезду. — Я ей все рассказываю. И о тебе, наверное, буду рассказывать. А может, и не буду. Нет, буду. А может, и не буду. Это как она захочет, моя Полярка. Так вот, я все ей рассказываю. А иногда, если мне бывает грустно, я смотрю на нее молча. И она понимает меня. Подмигивает: «Ты чего взгрустнула?» И мне становится легче. Но грустно бывает редко. А чего грустить?
— Конечно, нечего, — согласился я, хотя и не согласился в душе. Потом спросил: — Ты, случайно, не пишешь стихов?
— Стихов? — она засмеялась. — И случайно и неслучайно не пишу, что ты, это ж пишут поэты, а я — читаю. А интересно подумать, берешь книгу, поэт писал ее для всех, но когда читаешь, кажется, что писал он только для тебя. Тебе тоже так кажется?
— Тоже.
Я думал тогда о другом, о том, что через день уеду и, возможно, навсегда. И не понимал, скоро это или долго, хорошо или плохо. Не понимал.
В день отъезда, когда на дворе было еще темно, она влетела в мою обитель (она всегда просыпалась раньше и будила меня), включила свет и, вся запорошенная снегом, закружилась по комнате:
— Метель, метель!
Я протер кулаками глаза, щурясь от света, спросил сонно:
— Ну и что же?
Когда сон прошел, я понял, чему она радовалась: куда поедешь в метель?
— Вот, будешь зимовать у нас, — сказала. — А теперь спи, — и выключив свет, исчезла за дверью.
Метель зарядила надолго. Я и злился на нее, ведь могу не поспеть к Новому году, и вместе с тем не то чтобы радовался, а просто почти искусственно злился, чтобы быть чистым перед самим собой: я же хотел приехать к Новому году.
А она каждое утро веселилась:
— Метель, метель!
Вечером, задумчиво глядя на окно, проговорила, скорее подумала вслух:
— Я бы хотела, чтоб все время, всю жизнь была метель.
— Я тоже, — сказал я и взял ее руки. — Поехали со мной, Марийка!?
Так долго она никогда не смотрела на меня. После такого взгляда люди или навсегда остаются вместе, или расстаются навсегда.
— Поехали, а?
Мочки ушей у нее стали вишневыми, взгляд был нежно-задумчивым.
— Поехали?
— А мама?
— И маму заберем.
— Нет.
— Почему же — нет?
— Не знаю.
— Нет, мы уедем вместе.
— Не знаю, ой, я ничего не знаю! — она закрыла руками лицо.
Наконец или не наконец, я не понимал, метель кончилась. За три дня до Нового года. И я снова позвал ее уехать со мной.
— Я приеду к тебе весной, — сказала она, — хорошо?
— Совсем приедешь?
— Совсем.
И снова посмотрела на меня тем долгим, пристальным взглядом, после которого люди или навсегда остаются вместе или расстаются навсегда.
В дороге я то неистово хлестал вожжами коня, то резко натягивал их: успею, зачем так лететь, сломя голову... Перед глазами неотступно стояла Марийка. Нежно-задумчивая. Счастливая и грустная. В голове звучал ее голос: «Закури, дорогой закури, может, завтра с восходом зари ты уйдешь по тайге опять к перевалу тропу искать...»
Распахнул на груди полушубок, закурил. Заметив куст калины с ярко-красными гроздьями ягод в белых шляпках снега, соскочил с саней и сломил самую красивую ветку. Обирая ягоды-льдинки, клал их в рот и сосал как леденцы. Ягоды отвлекали от раздумий. Упрятав ноги в рукава тулупа, оставив ягоды, принялся насвистывать какую-то бесшабашную мелодию, как Мураш вдруг свернул с дороги и направился к толстенной сосне. Удивляясь его поведению, хотел было снова повернуть на дорогу, но вспомнил: под этой самой сосной мы кормили Мураша овсом, когда ехали сюда. И не тронул вожжи. Она держала свои ладони-лодочки с овсом перед обвислыми губами коня, улыбаясь, приговаривала:
— Да не бойся же — ешь! Ешь!
Я смотрел на нее и тоже улыбался. И тогда улыбнулся. Достал из-под сена мешок с овсом, освободил хомут, вынул теплые удила:
— Ешь, — сказал.
Снова закурил, сел на краешек саней.
— Ешь, — говорил я Мурашу, — ешь!
Долго я сидел так. Пока не стемнело. Пока Мураш не обратил на меня свой большой заиндевелый глаз. Казалось, он спрашивал: «Ну, поехали?» А мне хотелось его спросить: «Куда?»
Когда сани стали поперек дороги, я приостановил коня. Стоило мне дернуть правую вожжу, и конь помчит меня обратно, к Марийке, стоит потянуть левую — и конь потрусит в другую сторону, к городу, где меня ждала та девушка, с которой я накануне отъезда познакомился.
... Сережка надолго замолчал. Мне показалось, что ему уже не хочется рассказывать дальше, что он уже пожалел, что начал рассказывать.
— И что же дальше? — не выдержал я.
Вопроса моего, по-моему, он не расслышал. Негромко он сказал или подумал вслух:
— Как иногда бывает... вся жизнь человека зависит от какой-то на первый взгляд мелочи: сделать движение рукой, левой или правой, левую тронуть вожжу или правую...
Когда сани стали поперек дороги, Сережка, крепко держа в руках задубевшие на морозе вожжи, взглянул на звездное небо и увидел там только одну звезду — Полярную, Полярку. Ярко-голубая, она светила над темной тайгой, словно далекий никогда не гаснущий маяк. И глядя на нее, он потянул правую вожжу. Лихо свистнул, сани дернулись и понеслись во весь дух. Он что-то пел, что-то кричал Полярке, которая неслась вместе с ним, продираясь сквозь тучи и космы кедрача. Сережка представлял, как удивится и обрадуется Марийка. А может и не удивится? Может скажет: «— Я верила, что ты вернешься!» Потом улыбнется и добавит, что об этом ей сказала ее подружка — Полярка.
Так оно и было.
Было?
Пусть простят меня за ложь — Сережка не повернул коня... это я придумал...
Ему так хотелось повернуть коня. И Марийке. И мне тоже.
Почему он не повернул?
Не спрашивайте об этом Сережку. Никогда не спрашивайте. Человек в жизни делает много ошибок, стараясь не делать их. Если бы мы знали, куда нам нужно поворачивать коня...
Не спрашивайте его об этом. Я спросил тогда, когда мы ждали у ручья нашего Антона. Сережка не ответил.
— Будем спать, — сказал он, — уже поздно.
Мы улеглись у костра. Сережка закрыл глаза, но я уверен: он не спал. И я уверен, он видел в своем воображении не жену свою, ту самую девушку с которой он познакомился накануне поездки и с которой, кстати, живут они неплохо, — он видел Марийку, Полярку. И пусть жена простит ему это. Так бывает.
Кто знает, быть может и лучше, что Сережка тогда не повернул коня... быть может, теперь у него и не было бы Полярки — звезды, которая светит ему на всех  меридианах и тропах.
Кто знает...

Я не прощаюсь
Добрый вечер, Люда!
Сегодня я больше всего боялся, что снова впаду в забытье и в наши двадцать два ноль-ноль не смогу поговорить с тобой. Но, как видишь, я по-прежнему верен своему слову. Даже сейчас...
Извини, что и сегодня я не расскажу тебе, что именно случилось со мной. Скажу одно: я слишком увлекся и мне здорово не повезло. Но об этом позже, когда все будет хорошо.
А сейчас хочу рассказать о себе вообще, о том, «в чем был и не был виноват». Я помню, ты любила слушать меня. Поэтому расскажу все подробно, по порядку. Времени у меня больше чем достаточно. Ведь ты не все знала обо мне, а настоящие друзья должны знать друг о друге абсолютно все. Подробно расскажу еще и потому, что другого случая поговорить с тобой (хотя бы как сейчас — мысленно) может уже и не быть...
Только прошу тебя, не волнуйся. Я не так уж плох. И духом не падаю. Временами мне даже смешно становится, что попал я в такой переплет. Так мне и надо.
Я всегда смеялся над писателями. Как-то уж повелось у них — только начнут рассказывать о нашем брате-геологе, обязательно ввернут что-нибудь такое, жуткое. То ногу сломал и сутками ползком добирается до базы, то заблудился и неделю питается одними ягодами, при том, как правило, почему-то кислыми (а ведь в тайге столько смородины, черники, малины!), то попадает под снежный обвал, то в пустыне умирает от жажды. Можно подумать, что нам и делать больше нечего...
Писатель бы сказал мне: «Хорошо смеется тот, кто смеется последним». Согласен. Но я верю, все окончится благополучно, почти как в кино. Я уже два раза слышал стрекот вертолета. Ты не представляешь, какой это приятный звук. Вертолет, правда, не заметил мой костер — туман еще не разошелся. Дьявольский край! Не зря говорят, что Бог создал рай, а черт — Нарымский край. Но не вечно же висеть туману над тайгой! По-моему, вот-вот с севера подует ветер и унесет его. А вертолет, конечно, найдет меня.
Да вот, кажется, опять... одну минутку, Люда... Я подброшу в костер валежника...
Нет... нет... Это не он. Это, должно быть, сохатый прошел...
Что с тобой, Люда? Улыбнись! Все будет хорошо, вот увидишь. Ну, улыбнись, прошу тебя. Ведь ты знаешь, как я люблю, когда ты улыбаешься. Да и вообще я люблю, когда люди улыбаются. По-моему, это нормальное выражение лица. И надо улыбаться даже в беде. Не может же быть все время хорошо. Тогда бы мы не понимали, что оно такое — хорошо. Правда ведь?
Вот ты почти кивнула, и уголки твоих губ уже чуть-чуть поднялись. Ну... еще немножко... еще...
... Порядок! Теперь я готов говорить с тобой хоть до рассвета.
Помнишь, однажды в письме ты сообщила, что довольно удачно сфотографировалась. Конечно, мне надо было попросить твой снимок.  Я не сделал этого. Я, наверное, был не прав. И все-таки прав. Если фотографии дарят для того, чтобы со временем не забывать человека, то я в этом совсем не нуждаюсь. Мне кажется преступлением забыть хоть одну черточку твоего лица. Мне кажется преступление восстанавливать тебя в своем воображении, только взглянув на фотографию. Я и так тебя прекрасно вижу. Как будто ты рядом.
Вот и сейчас. Я полулежу над старым кедром, смотрю на туман, уснувший в его ветвях, смотрю на потрескивающий костер и вижу тебя. Ты сидишь сейчас за столом и, подперев кулачками подбородок, с тихой улыбкой смотришь мне прямо в глаза. Я угадал, правда?
Теперь я закурю (у меня еще есть сигареты — я просто богач!).
Помнишь, ты однажды сказала, будто знаешь меня больше, чем я тебя, то есть, что увидела меня первой. Это, говорила ты, было в тот день, когда я играл с ребятами в волейбол возле твоего дома. Ты сидела у окна и смотрела на нас. И потом ты часто любила говорить, что знаешь меня на целый день больше.
Я подтрунивал над тобой:
— Неужели на целый день?
— Да, — говорила ты, не замечая иронии, — на целый день.
И голос твой звучал до того серьезно, будто речь шла не о каком-то одном-единственном дне, а о целом веке.
Мне сейчас, Люда, немного неловко перед тобой за это. Я многое не понимал в то время. А теперь вот снова и снова повторяю: «На целый день. На целый день». Повторяю потому, что понимаю, наконец, что значили для нас дни, часы, мгновенья, когда мы были вместе, и что значат годы, когда...
Впрочем, я не хочу говорить о годах. Я хочу говорить о мгновеньях. Они, мгновенья эти, — вечность. И поэтому должен сказать тебе: я увидел тебя раньше. Я знаю тебя больше не на один — на целых три дня! На целых три.
Почему я никогда не говорил об этом? Признаться, просто не хотел отбирать у тебя это маленькое преимущество передо мной. Ведь ты всегда так гордилась им.
Помнишь, какие чудесные тогда стояли дни: ясные, солнечные, первые летние? Я ехал к родителям на каникулы. Они жили в двадцати километрах от города, в небольшом военном городке, рядом с аэродромом. Людей в автобусе было не очень много, все сидели. Я тоже. Я смотрел в открытое окно и думал о соревнованиях по боксу. Они только на днях закончились, и мне на них страшно не повезло. В первом же раунде я налетел на удар, и мне рассекли бровь. Бой прекратили, а я был уверен, что выиграю. Надо было выиграть, мы бы взяли второе место.
Заново переживая бой, я потрогал рукой пластырь, крест-накрест заклеивший бровь, и в эту минуту увидел тебя, Люда.
В это время ты была для меня обыкновенной девушкой, которая вошла в автобус на какой-то остановке. Пока ты брала билет и стояла почти рядом со мной, я думал (даже стыдно признаться, о чем я думал!), думал... то ли уступить тебе место, то ли нет...
И, представляешь, решил сидеть. У меня было отвратительное настроение, но я до сих пор не могу простить себе,  что сидел и делал вид, что девушку, стоявшую рядом, совсем не замечаю.
Ты прошла вперед, не обратив на меня внимания. Откровенно говоря, я сначала тоже не обратил на тебя внимания. Девушка, как девушка. Но странное дело! Лишь только автобус притормозил, я вдруг подумал с какой-то неопределенной тревогой: «Неужели она выходит на этой остановке?»
Ты не вышла. И мне стало спокойней. Но спокойней только до следующей остановки. «Не выходите, прошу вас», — мысленно говорил я. И ты не выходила. И я снова чувствовал себя спокойней.
Так мы и ехали. Каждый раз, когда автобус сбавлял ход, я повторял одно и то же: «Не выходите. Не выходите. Прошу вас...» И ты слушалась меня, даже не подозревая еще о моем существовании. И я был благодарен тебе.
Где-то уже далеко за городом кондуктор объявила, что следующая остановка — кладбище, кому, мол, надо — пусть приготовится.
Ты улыбнулась. Ты, видимо, подумала: «Неужели нельзя было найти более приятное название?» Ты и сейчас улыбаешься — вспомнила. Значит, я угадал тогда твои мысли? И я тоже об этом подумал. И мне тоже стало смешно. И как-то хорошо: мы первый раз думали с тобой вместе, одно и то же думали.
Мне хотелось, чтобы ты обернулась. Хотелось увидеть твои глаза. Ты не оглянулась. Ты вообще ни на кого не смотрела. Казалось, ты была в автобусе одна. Задумчивая, стройная и легкая, в белом джемпере, ты стояла, прислонившись плечом к кабине водителя, плавно покачиваясь в такт движению автобуса и была где-то далеко-далеко.
«А что если она едет туда же, куда и я?» — мелькнуло у меня в голове, когда до моей остановки оставалось два пролета. И в тот самый миг ты, улыбнувшись чему-то, выпорхнула в открывшуюся дверь.
Тронулся автобус, и я потерял тебя из виду.
«Вот и все», — сказал я себе.
И вспомнились мне стихи одного поэта. Грустные стихи. Я не знаю их наизусть. Но он писал о чем-то подобном. Вот так же увидел парень девушку. Вот так же разговаривал с ней мысленно. Потом она ушла. Он хотел остановить ее. Не осмелился.
Странно, люди так легко говорят друг другу грубости. И ничего. А вот попробуй, скажи незнакомой девушке: «Вы очень славная». Каким взглядом она обожжет тебя!
Да, кончаются стихи строкой: «Как знать, быть может, счастье свое остановить не смог...»
Так и я подумал, когда потерял тебя из виду.
«... Вот и все. Вот и все. Вот и все», — повторял я всю дорогу. Соседка спросила, что я сказал. Я, наверное, думал вслух. Ответив ей что-то, поднялся. Я не мог больше сидеть. В автобусе раздражающе дребезжали стекла, было пыльно и душно.
* * *
Дома встретили меня хорошо. Отец, мать, братишка уже несколько дней ожидали меня. А братишка с самого утра дежурил на автобусной остановке. Я ведь впервые приехал к ним с тех пор, как отца перевели в другую часть, и не знал еще точно, где они живут. Поэтому на две остановки проехал дальше.
Вечером отец и братишка звали на ночную рыбалку. Я не пошел.
Какое-то странное было у меня состояние. Почти год я ждал этих каникул, а теперь они нисколько не радовали меня. Чтобы не портить всем настроение, я шутил, рассказывал анекдоты, а на душе было пасмурно. Я пытался успокоить себя: «Ну, чего ты повесил нос, ведь ничего не случилось!»
Когда совсем стемнело, я вышел из дому и пошел в степь. Ты знаешь, сразу за нашими домами начинается степь, а чуть подальше — аэродромы. Я направился к аэродрому.
Я люблю аэродромы. Мы все время жили в авиационных военных городках, где служил отец.
Не знаю, почему я не стал летчиком, как мой отец. Мы все мечтаем в детстве быть моряками или летчиками, а потом приходит другая мечта, и ты видишь, что призвание твое в ином. Потянуло меня в тайгу, в горы. Там тоже много неба. Но любовь к аэродромам у меня осталась прежняя. И когда мне тяжело, я иду на аэродром, к самолетам. И тогда пошел.
Горький, пахнувший сухой полынью, еще горячий воздух дрожал от свистящего рева самолетов, готовившихся к ночным полетам.
С наслаждением я слушал рев турбин, мощный и яростный. Я видел тебя и в который раз повторял, как заклинание:
— Вот и все. Вот и все. Вот и все.

* * *
Ты еще не устала слушать? Вот и чудесно. А обо мне не беспокойся. Я никогда не устаю говорить с тобой.
Сейчас я с удовольствием бы рассказал тебе одну сказку, совсем маленькую. Но я не умею придумывать их. И не хочу придумывать. Я просто люблю, когда они, эти сказки, бывают в жизни — это самые прекрасные сказки.
Дело в том, что на следующий день все получилось именно как в сказке. Утром я сказал себе: «Сегодня ты обязательно увидишь ее». Само собой разумеется, я не верил в это. Где бы я мог увидеть тебя? И все-таки верил. Мне вспоминается сейчас, как ты однажды говорила, что если захочешь чего-то очень сильно, даже то, что почти невозможно, — оно все равно когда-нибудь сбывается. Так было и со мной.
Думая о тебе, я слонялся по городку, раза два садился в автобус, доезжал до остановки, на которой ты вчера сошла, побродив по улицам, возвращался домой. А потом от нечего делать заглянул на волейбольную площадку. Я играл часа два, после каждой партии собирался уходить, но что-то удерживало меня. Готовясь к подаче, я сбил с мяча пыль, подбросил уже его, но не ударил, а снова поймал и подумал в это мгновенье: «Подниму сейчас глаза и увижу ее».  И я увидел тебя. Честное слово, увидел!
Да, это была ты. Я не заметил, откуда ты появилась, и не сразу поверил своим глазам. Ты стояла у столба, на который повесил кто-то соломенный бриль, и когда наши взгляды встретились я, кажется, невольно кивнул слегка головой, а ты, уже не глядя на меня, стала часто-часто перебирать пальцами размочаленный шпагат от волейбольной сетки.
Ты! Ну не сказка ли это?!
Я, наверное, никогда не играл так здорово, как в тот день. Я брал сумасшедшие мячи,  и мне казалось, что вообще нет такого мяча, который бы я не смог взять. Потом мы играли вместе, в одной команде. Ты играла неважно и сильно смущалась, когда из-за тебя мы теряли подачу. Как только мяч попадал ко мне, я пасовал тебе, а ты всегда почему-то не ожидала моего паса и терялась. А потом тебя позвали домой. И сразу игра стала неинтересной. Но я не уходил с площадки. До темноты. Думал, а вдруг снова выйдешь.
Ты не вышла.
На другой день я пришел на волейбольную площадку раньше всех. Ты знаешь, я не был большим любителем волейбола. Но тогда мне казалось, что на свете нет игры прекрасней. Когда собрались команды, появилась и ты. И я снова играл как одержимый.
В тот день мы и познакомились по-настоящему. Наступили сумерки, все разошлись, а я еще долго учил тебя подавать мяч. Потом мяча стало совсем не видно, и ты ушла домой.
Я смотрел на твои окна и видел твой силуэт. Ты, наверное, стояла у зеркала и расчесывала волосы. Я видел, как руки твои плавно скользили по густым прядям, спадающим на плечи, и даже слышал их запах. Твои волосы пахнут солнцем — я знаю. Когда силуэт на мгновенье исчезал, я думал: сейчас выйдешь, сейчас выйдешь. Мне очень хотелось, чтобы ты вышла
И ты вышла. Это опять была сказка. Все получалось, точно по-щучьему велению. С ведром в руке ты направилась к колонке. Помню, я хотел было пойти за тобой, но сдержался. Я свернул за угол дома, влетел в свой коридор и сказал матери, что решил сходить за водой. Наши ведра были почти полные.
— Принесу свежей, — сказал я и взял ведра.
По дороге к колонке я вылил воду на клумбу и теперь приближался к тебе с чистой совестью.
Ты улыбаешься... Да, да, это было именно так...
Я видел, как засветилось радостью твое лицо, когда я подошел к тебе. Ты не умела скрывать свои чувства. Ты сказала:
— А я почему-то подумала, что увижу тебя сегодня еще раз.
— Я тоже, — сказал я.
Ведра наши были давно наполнены, а мы все еще стояли возле колонки. Громыхая ведрами, подходили люди, набирали воду. Мужчины, казалось, не замечали нас и быстро уходили, а женщины поглядывали на нас с любопытством, кто с откровенным, кто со скрытым. Одна совсем не смотрела на нас, но слишком уж усердно и долго полоскала свои ведра. Глядя на нее, ты улыбнулась, сказал мне:
— Я отнесу воду и выйду, хорошо?
И ты еще спрашивала...
Ты помнишь ту акацию? Она росла как раз на полпути от моего дома к твоему. Тонкая, невысокая такая, с пыльными листьями. На стволе висел огрызок бельевой веревки. Это дерево было единственным. Оно выросло, вероятно, специально для нас. Куда ни кинь взгляд — финские домики, невысокие казармы и степь, степь, степь со стремительными силуэтами реактивных самолетов.
О чем мы тогда говорили, стоя под акацией?
Я смотрел на тебя и почти не слышал, о чем ты говорила. Запомнил лишь, что ты перешла на второй курс института, что не умеешь плавать, а плаванье надо обязательно сдать. Потом, вернувшись домой, я пытался понять, в каком же ты институте, где это необходимо сдать плаванье. В физкультурном? Но ты не похожа на спортсменку. Должно быть, в медицинском, подумал я. И угадал.
Так вот, я слушал тебя и почти ничего не слышал. Удивительный у тебя голос. Поэты использовали уже все эпитеты и сравнения, не оставили мне ничего. А я не хочу прибегать к их помощи. Мне не нужно описывать твой голос — я слышу его. Скажу одно: слушая тебя, я переносился в какой-то необычайный для меня мир. Потом ты вдруг замолчала и, отступив на шаг, проговорила растерянно:
— Странно... Совсем незнакомый человек — и все-все рассказала о себе... Почему это?
И вопрошающе посмотрела мне прямо в глаза. Я пожал плечами. Мне хотелось взять твои руки, поцеловать их. Раньше у меня никогда в жизни не появлялось такого желания. Но в эту минуту я очень хотел поцеловать твои руки. Ты знаешь, я не сделал этого. Я боялся оскорбить тебя, боялся, что ты подумаешь обо мне плохо.
— Иди, — сказала ты, протягивая руку.
И я опять чуть не поцеловал ее. Почему?
— Еще рано, — сказал я.
— Спокойной ночи, — сказала ты, освобождая руку и делая шаг назад.
Я стоял не двигаясь.
Ты снова улыбнулась.
— Ну, иди же, иди!
— Сначала ты, — сдался я.
— Нет — ты.
— Ты.
— Ты.
Кто знает, сколько раз мы повторили это слово. Мы повторяли его, уже не понимая смысла.
Я ушел первым: ты хотела, чтоб я ушел первым. Уже поворачивая за угол дома, я оглянулся, ты все еще стояла возле акации. Я чуть было не вернулся, но ты, угадав мое желание, покачала головой, и я подчинился — мне приятно было подчиняться тебе.
* * *
Спал или не спал я в ту ночь? Смешно: утром, садясь завтракать, я у матери спросил, ходил ли я вечером за водой. Оказалось — ходил. Значит, все это было. Значит, ты существуешь! Значит, сегодня я снова увижу тебя.
Вечером мы сидели на скамейке под твоим домом, смотрели на Луну. Она низко висела над степью.
— Какая большая, — сказала ты.
Я добавил:
— И красная.
Было прохладно. Я пожалел, что надел шелковую рубашку, да еще рукава по привычке закатил. Чувствовал, ты тоже замерзла.
Сидел и думал: «Почему я не могу обнять тебя? Разве это так трудно?»
Вышла твоя мама. Она вынесла серый пуховый платок.
— Возьми, — сказала она тебе, — замерзнешь.
Мать ушла, а ты накинула мне на плечи половину платка.
— Что ты, что ты, — отстранился я, — мне не холодно.
— Ты часто говоришь неправду?
— Не знаю, — откровенно признался я.
— Не надо обманывать, — сказал ты и снова попыталась укрыть меня платком.
Мне стало стыдно. Я никогда не сидел под платком. Был бы это мой пиджак — другое дело.
— Честное слово, — сказал я. — Мне не холодно.
И теперь я говорил правду, мне действительно стало тепло. Ты не поверила.
— Надо опустить рукава, — сказал ты.
Я кивнул головой. Я понял, что тебе хочется сделать это самой. Ты взглянула мне в глаза, потом посмотрела на мои рукава и, склонив голову набок, очень медленно начала раскатывать их. Сначала один. Затем другой. Я задержал твои руки.
— Спасибо, — сказал я. — Теперь мне совсем тепло.
— Да, да, теперь будет теплей, — сказала ты.
О чем мы еще говорили? Не помню. Да и возможно ли передать наш разговор? Для посторонних он был ни о чем. Для нас он был обо всем. Я только помню, как ты плавно, будто во сне, провела рукой от моего запястья до плеча, некоторое время рука твоя отдыхала на моем плече, потом разгладила какую-то складку и так же плавно опустилась вниз, к моим пальцам.
— Я знала, что встречу тебя, — словно сама себе, тихо сказала ты, — знала.
Я наклонился и поцеловал твою руку, теплую, маленькую.
— Знала, — еще тише повторила ты и привлекла мою голову к себе.
Сердце твое билось часто и ровно. Я взял твои руки, зарылся в них лицом. И закрыл глаза.
Все вокруг исчезло.

* * *
По утрам, только проснувшись, я слышал:
— Ты чему улыбаешься?
Такой вопрос задавали мне и мать, и братишка, и отец. Каждое утро. Я всегда придумывал что-нибудь. Ты бы, конечно, не спросила, почему я улыбаюсь. Ты знала — почему. Мы знали — почему.
Я приходил к тебе и терпеливо ждал, когда ты закончишь свои домашние дела. Работы у тебя всегда было уйма. Помню, я часами просиживал в твоей комнате, перечитывая старые журналы, разглядывая альбомы с фотографиями. Ты часто забегала за чем-нибудь в комнату, говорила, виновато улыбаясь:
— Я сейчас. Сейчас.
Накормив своих детишек (сестричку и брата ты называла своими детишками) и отправив их на улицу, ты входила ко мне, протягивала руки:
— Пойдем?
Мы бродили по степи. Ходили на Днепр. Купались. Загорали. Мечтали.
Помнишь, о чем мы мечтали? Я рассказывал тебе о тайге, о вечно бушующих горных реках, где я должен работать после окончания института. Мы мечтали, что будем работать вместе. Как-то я спросил тебя, почему ты решила стать именно врачом.
— Мне кажется, — ответила ты, — что это самая важная профессия. — Подумав, добавила: — А потом, понимаешь, живешь один раз и хочется делать что-то такое, чтобы людям было хорошо.
Ты говорила, что работать думаешь не в большой поликлинике, а в тех местах, где люди живут очень далеко от города или даже от села, чтобы тебя будили ночью, в метель, в дождь: «Беда!». И ты, вмиг позабыв о сне, о себе, возбужденная и тревожная оттого, что тебя ждут, что ты страшно необходима кому-то, мчишься на санях, плывешь на утлой лодчонке, летишь на вертолете или просто пешком — тоже летишь. По-моему, это и есть счастье, говорила ты.
Да, мы мечтали работать вместе. Мечтали, как будем просыпаться под крик кедровок во влажной от росы палатке, как будем бежать к ледяному ручью, как после гимнастики будем мыться по пояс, как потом я буду уходить в маршрут, а ты будешь ждать меня.
— В нашей партии никто никогда не будет болеть, — убежденно говорила ты и разъясняла мне, что лучший врач — не тот, который лечит, а который предотвращает заболевания.
Больше всего меня умиляло, когда ты говорила: «в нашей партии», «в нашей палатке», словно мы уже были там, далеко-далеко, где шумит кедрач. Иногда ты неожиданно грустнела. Тебя все время беспокоила мысль: а вдруг тебя не возьмут к нам? Не слишком ли шикарно иметь в геологической партии своего врача? Я говорил, что не слишком.
— В конце концов, — сказал я, — если не возьмут врачом, станешь коллектором — это не трудно.
— И все равно — врачом, по совместительству или как это... на общественных началах, — улыбнулась ты.
Я кивнул головой: «Можно и так».
... Возле Днепра мы излазили с тобой все долины. Ты была моим гидом и проводником. Ты объясняла:
— Это Долина Слез.
— Это Долина Любви.
А одну долину ты не знала. Мы случайно набрели на нее. Густо заросшая терном и дикими яблонями, она спряталась от людских глаз за невысоким, вытянутым, как сигара, курганом. От нас она не могла спрятаться. Не хотела, наверное. Она встретила нас, как долгожданных гостей, нетронутыми махровыми ромашками. Помнишь, сколько их было? Ты опустилась на колени, гладила их.
— Мы не будем их рвать, хорошо? — спросила ты.
— Хорошо, — ответил я.
«Наша долина» — так мы называли потом ту долину.
Когда было пасмурно или когда моросил дождь, мы не уходили далеко. В такие дни, захватив с собой скамейку и накидку, мы устраивались неподалеку от твоего дома, в кукурузе. Кукуруза была для нас зарослями бамбука.
Помню, как-то сидели мы в своих джунглях, накрывшись накидкой. Дождь пошел сильней, ветер гнул к земле шелестящие стебли, пытался сорвать с нас накидку. Я хотел предложить тебе уйти. Хорошо, что не предложил. Ведь ты сказала тогда:
— Идет дождь, ветер такой, а мне хорошо. Я бы всю жизнь просидела так. А ты?
— Я тоже, — сказала.
— Я люблю дождь, — сказала ты. — И ветер. А ты?
— Я тоже, — сказал я.
Потом, когда шел сильный дождь, я всегда вспоминал тебя. И говорил: «Я тоже. Я тоже».

* * *
Как быстро пролетели каникулы! За день до моего отъезда мы последний раз побывали в нашей долине. Листья на яблонях уже слегка пожелтели, ромашки осыпались, трава пожухла. Ты лежала на спине, закинув руки за голову, смотрела в небо. Над нами медленно плыли большие и белые облака. Ты никак не могла понять, что завтра уже мы не будем видеть друг друга.
— Ну почему хорошее кончается так быстро? — спросила ты. — Почему.
— Я приеду зимой, — проговорил я.
— Зимой, — задумчиво повторила ты. Встряхнула головой, приподнялась и попросила: — Обними меня.
Мы сидели обнявшись.
— Мне никогда не было так тяжело, — говорила ты. — И так хорошо. Дышать нечем. Нет, ты не уедешь. Как же я отпущу тебя? Нет-нет. Не могу. Как же я буду без тебя?
Ты отстранилась от меня, прижала ладони к щекам, потом обхватила руками свои колени, уткнулась к них лицом. И долго сидела так, едва заметно качая головой, словно говоря: «Нет, нет».
... Уезжал я поздно вечером. Было свежо, и ты надела тот самый белый свитер, в котором я увидел тебя в автобусе.
— Сколько сейчас времени? — спросила ты, когда мы подошли к остановке.
Было около десяти.
Ты сказала:
— Завтра в десять часов подумай обо мне. Расскажи, как доехал. Я тоже расскажу тебе, что я делала. И вообще, давай каждый вечер в десять часов вечера думать друг о друге, говорить друг с другом, хорошо? Каждый вечер, пока ты не приедешь снова.
— Хорошо, — сказал я.
Ты обрадовалась своей выдумке и повеселела, должно быть, представляя, как завтра будешь разговаривать со мной. Ты наклонилась, подняла с дороги плоскую, как брошь, гальку и, неловко замахнувшись, кинула ее вдоль дороги. Засмеялась чему-то, а потом очень пристально посмотрела на меня, вдруг стала грустной.
— Не надо, — сказал я и взял твои руки. — Улыбнись.
Ты прижалась лицом к моему плечу. Вздохнула.
— Как мне не хочется тебя отдавать!..
— О чем ты? — спросил я, хотя понимал о чем.
Твои глаза были печальны и влажны. Мне стало больно.
— Улыбнись, Люда, — сказал я. — Улыбнись.
Ты не слышала меня. И, может быть, не видела меня. Ты сказала:
— Если у тебя есть девушка, не рассказывай ей, как сильно я люблю тебя.
— У меня никого нет, — торопливо сказал я. — Никого, кроме тебя.
Ты крепко зажмурила глаза.
Я повторил:
— Никого, Люда.
Ты прильнула ко мне и ладонью прикрыла мои губы.
— А если хочешь, расскажи, — проговорила ты. И твердо добавила. — Расскажи. Я все равно больше никого не полюблю. Да, ни-ко-го.
Я стоял перед тобой, до боли в висках сомкнув скулы. Я готов был провалиться сквозь землю.
— У меня нет девушки, — сказал я, пытаясь больше убедить в этом себя, чем тебя.
— Ни-ко-го, — прошептала ты, не слушая меня, и нежно потерлась щекой о мою грудь.

* * *
Почему я тогда сразу не признался тебе? Ведь все могло получиться иначе.
У меня нет никакой девушки, говорил я. А разве можно было лгать тебе? У меня была девушка.
Мы были знакомы с ней давно, с первого курса. Дружили. Говорили, что любим друг друга. Правда, иногда я почему-то задавал себе вопрос: «А люблю ли я ее?» И отвечал: «Да, люблю». А ведь я никогда не задавался вопросом, люблю ли тебя, Люда.
Мы даже поговаривали с ней о женитьбе. «Окончим институт, и тогда...» И вот я встретил тебя.
Когда я сидел с тобой на склоне долины или в наших «джунглях», время от времени я думал: «Вот сижу с тобой, а меня ждет, думает обо мне другая».
А что мне было делать? Я не мог без тебя — и все. Может, лучше было бы сразу уехать?
Потом, когда уехал, перебирал в памяти каждый день, проведенный с тобой. Размышлял: как быть? По вечерам в наши двадцать два ноль-ноль я и тебя спрашивал, как быть? Ты ничего не отвечала, потому что ты ничего не знала. Я ни с кем не советовался, никому не рассказывал о тебе.
Однажды она (я не назову ее имени — зачем?) сказала вдруг:
— А ты не мой.
Это было в десять вечера. Я шел с ней по городу, но я шел с тобой.
— С чего это ты вдруг взяла? — спросил я.
— Расскажи мне, пожалуйста, все, — попросила она.
Я стал уверять, что мне не о чем рассказывать.
— Ну что ж, — сказала она, — скрывай. Может быть, это и к лучшему.
Потом, глядя куда-то поверх домов, сказала как бы сама себе:
— Неужели все?
И пошла быстрее.
— Я не понимаю, о чем ты... — заговорил я.
Мне вдруг стало жаль ее. Она верила мне, наверное, любила. Я думал о том, что будет дальше, если мы, наконец, поженимся. Она не хотела, чтобы я уезжал куда-нибудь к черту на кулички. У ее родителей была прекрасная квартира, и она говорила, что жить будем у них, пока не получим новую. Я не соглашался. Я не хотел оставаться в городе. Меня всегда тянуло куда-то, где я еще не бывал, особенно «к черту на кулички». На этой почве у нас часто возникали споры. После мы в конце концов мирились. Она говорила, что во мне еще много детства и что романтика моя пройдет, как только в руках окажется направление на работу.
Она пошла еще быстрей и заговорила громче, уверенней:
— Нет, ты не любишь ее. Это просто увлечение...
Я молчал. Я уже ничего не мог говорить. Мне было жаль ее. Действительно, было у нас много хорошего. Она верила мне, и вот...
Мне стало не по себе. Чувствую, запутался я. Думал, а может, и в самом деле это лишь увлечение. И нам лучше было не встречаться? Я прогнал эту мысль, но она вновь и вновь лезла в голову.
«Да, нам не надо было встречаться», — говорил я себе. А кто-то другой во мне твердил иное: «Не криви душой, к чему это? Ведь ты рад, что встретил ее». Тебя, Люда.
Я чувствовал себя последним подлецом. Я был виноват и перед тобой, и перед ней. Не знаю, перед кем больше.
Мы переписывались с тобой. Письма твои я и сейчас храню. Они все до одного в моем рюкзаке — восемнадцать штук. Ты писала, что никак не можешь дождаться зимы, так долго тянется время. А для меня оно летело неимоверно быстро.
До последнего дня зимней сессии я не мог решить, ехать к тебе или не ехать. Я говорил себе, что не поеду, время — хороший доктор, вылечит нас с тобой. И вместе с тем я твердо знал: поеду.

* * *
И все-таки я не поехал. Не спрашивай — почему. Я и сам до сих пор не могу ответить на этот вопрос. Я написал тебе, что на каникулах иду в лыжный поход. Никакого похода у нас не было.
Ты ответила, что огорчена. Но ничего, будешь ждать лета, ведь оно все равно придет. Ты вспоминала нашу долину, наши «джунгли». Писала, что у тебя сейчас одно желание: закрыть глаза, уснуть и проснуться летним утром, в то именно утро, когда приеду я. Просила, чтобы я берег себя, чтобы бросил бокс, «ведь это же очень больно, когда дерутся, и это совсем не полезно... Я жду тебя, — писала ты в конце, — я всегда буду ждать тебя».
У меня сжималось сердце. Я ненавидел себя. «Почему я не поехал», — думал я, — почему?». А вслух говорил:
— Все правильно. Хорошо, что не поехал.
О чем бы я говорил с тобой? О том, что люблю тебя? Так эти слова уже давно были сказаны другой...
Теперь я понимаю, почему я не поехал к тебе, — я был недостоин тебя, Люда. И я казнил себя за это отказом от встречи с тобой. Не глупо ли? Тогда я не думал, что тем самым и тебе причиняю боль. Выходит, я думал лишь о себе. Значит, я действительно был недостоин тебя. Да и ее — тоже. Ведь ее я тоже обманывал.
Перед зимними каникулами она сказала:
— Если ты уедешь, значит, ты никогда не любил меня, значит, ты все время лгал мне и сейчас лжешь.
— Я не поеду, — сказал я.
Потом была производственная практика. Мы, конечно, поехали с ней вместе. Об этом мечтали давно. Ты знаешь, что на практику я ездил в Забайкалье. Чего сейчас скрывать, работа в поисковой партии еще больше сдружила нас с ней, хотя и о тебе я думал почти каждый день.
Правда, теперь я думал несколько иначе. Беседуя с тобой, я как-то однажды сказал: «Прости, Люда».
Нет! Не потому, что я стал забывать тебя. Я никогда не забывал тебя! Прости — потому, что я такой вот непутевый... Прости — потому, что я не знаю, как жить, как быть хорошим...
Там же, в Забайкалье, она однажды сказала мне:
— Извини меня за все, что я наговорила тебе. Я поняла, ты не такой, как я последнее время думала. Я ошибалась.
Лучше бы она не произносила этих слов. Когда о человеке думают хорошо да еще высказывают все это прямо в глаза, ему трудно, ему почти невозможно поступать плохо. И с болью я почувствовал, что ты отдаляешься от меня еще на один шаг. Лучше бы она снова сказала: «А ты не мой!»
... Забайкалье ей понравилось. Она даже призналась, что была дурочкой, когда говорила, что никуда из родного города не собирается ехать. Она предложила взять направление на работу именно в Забайкалье. Я согласился. И все это снова отдалило тебя от меня. Может быть, это и к лучшему, думал я. Может быть, это на самом деле лишь увлечение?
Черт побери, кому взбрело в голову выдумать это «увлечение» — такое обтекаемое, ни к чему не обязывающее слово? Что значит — увлечение? Человек увлекается музыкой... Значит, он любит музыку! Я увлекают спортом... Значит, я люблю спорт! А если человека любишь?..
А если любишь человека, то можно, оказывается, любить его и сильно, и не сильно, любовь может быть и настоящая, и ненастоящая... И даже к самому человеку лепят ярлык: настоящий, ненастоящий... Видишь, по привычке, я тоже сказал, что хотел быть человеком «настоящим»...
А я хочу быть просто человеком. И если люблю — то я тоже просто люблю. Не «увлекаюсь», люблю! Без всяких эпитетов. Это слово не нуждается в эпитетах, как не нуждаются в них слова Жизнь и Смерть.
И сейчас мне хочется крикнуть на всю тайгу, на весь земной шар, чтобы ты услышала:
— Люблю тебя, Люда, люблю!
... Это тогда мне надо было крикнуть...
Я запутался, страшно запутался. А она еще помогала мне увериться, что ты, Люда, — это действительно увлечение. В конце концов, тебя я знал какой-то месяц, а ее годы. И если у нас с ней что-то иногда не ладилось, то я воспринимал это, как должное: я не был ангелом, да и не может всегда все идти гладко.

* * *
Что было потом? Многое было. И не было ничего. Ничего потому, что тебя со мной не было.
Мне не хочется вспоминать об этом. Получили направление на работу. В Забайкалье. И я, и она. Решили: распишемся там.
Думал ли я о тебе? Думал. Думал, что перед отъездом загляну на денек к тебе. Я не мог просто исчезнуть. Я не хотел, чтобы ты думала обо мне совсем плохо. Я решил обо всем рассказать. Только не в письме. Я знаю: в письме легче.
Меня мучила совесть. Зачем я дал волю своим чувствам и тем самым вызвал в тебе ответное чувство — зачем?
И я решил: пусть мне все это будет стоить неимоверных усилий, но я приеду к тебе и все расскажу, приеду, чтобы хоть немного выглядеть перед тобой честным, откровенным, как ты. Ведь ты никогда не лгала...
В общем, ты помнишь, Люда, как я приехал. Ты страшно огорчилась, узнав, что пробуду я всего лишь день.
Погода стояла чудесная, и мы пошли в степь. Пахло ромашками и полынью.
На тебе было легкое платье в широкую розовую полоску. Оно так шло тебе. Ты была сразу и веселая и печальная. Ты говорила:
— Я никогда не думала, что ждать — это так интересно. Я бы никогда не устала ждать тебя.
Взяла мою руку, заглянула мне в глаза, повторила:
— Никогда.
Я поцеловал тебя. Я видел, ты хотела этого. Я тоже. Но теперь я тебе ничего не мог сказать. А ведь именно за этим и приехал я.
— Не знаю, что со мной, — проговорила ты, — мне и хорошо, и хочется плакать.
Теперь я уже проклинал себя за то, что приехал. Лучше бы письмо... Лучше бы письмо...
Мы были в нашей долине. Ты сорвала ромашку, вставила ее в карман моей рубашки, улыбнулась:
— Для тебя можно.
— А для тебя — тем более, — сказал я и тоже сорвал ромашку, самую крупную, самую красивую. Потом еще одну, потом еще... еще...
— Довольно, что ты делаешь? — сказала ты.
Я не слушал тебя. Я рвал и рвал цветы. У меня уже был огромный букет, но мне все казалось, что мало.
— Ты с ума сошел, — воскликнула ты, взяв белый букет. Ласкаясь о него щекой, стала вдруг грустной, тихо, как-то совсем по-детски проговорила, глядя на меня. — Я заплачу сейчас.
— Нет, — сказал я. — Не заплачешь.
Ты засмеялась:
— Конечно — нет. Зачем плакать? Мне так чудесно!
А в глазах твоих были слезы. И в голосе твоем тоже были слезы.
— Не смотри на меня, это сейчас пройдет. Это просто от счастья, — сказала ты и спрятала лицо в ромашки.

* * *
На следующее утро я уезжал. Ты не провожала меня. Сказала, что боишься расплакаться. Мы побродили немного по степи, дошли до нашей долины, не спустились в нее, а присели на том невысоком, вытянутом, как сигарета кургане.
Все так же пахло ромашками и полынью. С кургана был виден аэродром. Пригревало солнце, горячий воздух на горизонте волновался, и серебристые самолеты, подрагивая и расплываясь, казалось, плавился в нем. На одном из них я должен был лететь.
— Когда будешь взлетать, посмотри на курган, я останусь здесь, — сказала ты.
Я кивнул головой:
— Хорошо.
Разговора у нас не получалось. Неужели ты почувствовала, неужели ты начинала понимать что-то?
Ты сняла с моего плеча «божью коровку», красную в черных крапинках, посадила ее к себе на раскрытую ладонь с приподнятыми вверх пальцами и внимательно следила за ней. «Божья коровка» поползла вверх, остановилась, свернула в сторону, потом вниз, снова остановилась и теперь уверенно и торопливо побежала вверх. Забравшись на указательный палец, она на мгновенье притаилась, словно отдыхая, затем расправила крылья. И улетела.
Ты долго смотрела ей вслед.
Ты была печальна. Вздохнув, повернулась ко мне, задумчиво погладила мою руку.
— Мне кажется, мы не увидимся больше, — сказала ты.
— Ну что ты, — сказал я. Легонько встряхнул тебя за плечи. И засмеялся. Так, наверное, смеются сумасшедшие.
— Поцелуй меня, — сказала ты.
Я поцеловал твои губы, твои закрытые глаза, твой лоб, твой вздрогнувший подбородок, твои руки. Потом, как в тот раз, зарылся в них лицом, зажмурил глаза.
«Сволочь, — твердил я себе, — сволочь!»
... Через час я сидел в самолете и мысленно говорил тебе то, что так и не смог сказать. У меня было жуткое настроение. Честное слово, если бы я вдруг узнал, что наш самолет взорвется в воздухе, я бы не покинул его.
Яростно взревели турбины. Самолет пробежал по бетонной дорожке и повис в воздухе. Я прильнул к окну. Уменьшаясь, промелькнули финские домики и, словно кустик, наша акация, степь, степь, с тропинками-лентами, долина наша, вся белая от ромашек... Мне показалось, что тебя нет. Я едва успел заметить тебя. Ты стояла с поднятой рукой. И в руке было что-то белое, может, косынка, а может быть, букет ромашек.
— Прости, Люда, — сказал я.

* * *
Я не стану много рассказывать, как у меня сложилась жизнь дальше. В Забайкалье расписались. Нам дали квартиру. Работали в одной экспедиции. Все как будто было нормально. Нам даже завидовали. Нас даже ставили в пример.
А ты уже все знала. Узнала от моих родителей. Ты прислала мне последнее очень короткое письмо.
Ты писала (я помню его наизусть): «Хороший мой, спасибо тебе за все. Я не осуждаю тебя. Так, наверное, и должно быть. Когда мы встретились, ты уже любил ее. И у вас были свои планы, мечты. Я помешала вам. Третий лишний... Я догадывалась, я все знала, но не могла заставить себя не любить. Я видела, как тебе было тяжело. Прости, что это из-за меня. Я хочу одного, чтобы ты был счастлив. И я никогда больше не потревожу тебя. А обо мне забудь. Представь, что все это тебе приснилось. И я — тоже. Так будет лучше. Прощай, любимый. Будь счастлив».
Будь счастлив... А что такое — счастье? По-моему, счастье — это то, чего человек не замечает. Поэтому и проходит мимо. Вся беда в том, что, когда мы бываем счастливы, мы не понимаем, что это и есть счастье. А счастья приходит однажды.
... Я сказал, что нам даже завидовали. Люди думали, что мы счастливы. Только мы так не думали. Не сразу, правда. На все нужно время, чтобы разобраться.
В общем, пришло время, когда я убедился. что хотя мы и вместе, но мы не вместе. В экспедициях я чувствовал себя хорошо, но дома меня одолевало одиночество. А самое жуткое одиночество — это когда ты вдвоем и все-таки ты один.
Мы прожили с ней три года. Как-то она спросила меня, не лучше ли нам расстаться. Мы ни разу не ссорились с ней. И тогда не поссорились. Я ответил спокойно, что так, вероятно, будет лучше.
Она уехала домой, а я подался на Курилы, потом сюда, в Нарымский край. Тысячи раз я собирался написать тебе, Люда, письмо. И не писал. Что я мог написать?
«Нет, — говорил я себе, — ты не имеешь права, хватит и того, что ты принес ей».

* * *
Временами, сидя в часы вынужденного безделья в накуренной палатке и слушая глухую дробь дождя, наши ребята рассказывают о своих девушках, с которыми когда-то встречались.
Я никогда никому о тебе не рассказывал. Я только думал о тебе. Говорил с тобой. Я тогда уже понял, почему все так получилось. Я хотел Любви. Я встретил ее, то есть тебя, Люда, и прошел мимо...
Временами мне хочется бросить все и разыскать тебя. Но где ты и что с тобой? Конечно, я могу найти тебя. А надо ли? Ведь прошло столько лет... Так давно это было. И так недавно. Кажется — вчера.
... Вот мы сидим вечером у твоего дома и смотрим на луну, большую и красную.
— Я знала, что встречу тебя, — говоришь ты. — Знала.
... Вот мы в нашей долине. Ты гладишь рукой цветы, говоришь:
— Мы не будем их рвать, хорошо?
... Вот мы сидим, накрывшись накидкой, в кукурузе, в наших «джунглях». Хлещет дождь, ветер срывает с нас накидку, ты улыбаешься:
— Я бы всю жизнь просидела так, а ты?
... Потом перед отъездом:
— Ну почему хорошее кончается так быстро?
... Потом:
— Я никого больше не полюблю.
... Потом:
— Я никогда не думала, что ждать — это так интересно. Я бы никогда не устала ждать.
... Потом:
— Мне кажется, мы не увидимся больше.
... Твои руки, теплые, маленькие, в которые я зарылся лицом. Они пахли ромашками.
А потом... А потом я с нарастающим ужасом твердил себе:
— Этого больше никогда не будет. Этого больше никогда не будет. Никогда!
... Извини, я подброшу в костер валежника. Закурить бы еще, но я выкурил последнюю сигареты. Ничего. Обойдусь.
Уже скоро утро, а я все говорю с тобой. Ты меня, конечно, не слышишь, ты даже, может быть, уже давно не думаешь обо мне. Я заслужил это.
... Как хорошо я вижу тебя сейчас. Даже не закрывая глаза. Ты печальна. Ты не смотришь на меня. Вот ты поднимаешь глаза. Огромные, будто в них заключен весь мир, вся вселенная. Когда смотришь в них, все вокруг растворяется, исчезает...
Все будет хорошо. Я верю, туман рассеется. И ребята найдут меня. Вот увидишь! А чувствую я себя не так уж плохо. Честное слово. Закурить бы только...
Знаешь, Люда, что я сейчас подумал? Когда уходил в маршрут, я слышал, будто к нам приезжает новый врач, новый Доктор Айболит. Наш старик Ван Ваныч отработал свое — на пенсии. Так вот, я подумал, найдут меня ребята (а они обязательно найдут), приземлимся мы, и встретит меня этот новый доктор — ты, Люда.
А вдруг?!
... Туман по-прежнему висит в ветвях кедрача. Ничего. Найти бы хоть одну сигарету. В кармане пусто. В рюкзаке — тоже. Здесь только образцы пород, дневник и письма. Твои письма.
Я не прощаюсь с тобой....

























Семь дней счастья

1
С ним никогда еще такого не было: он увидел ее впервые и не мог оторвать взгляда. На миг подумал, что в последнее время стал чаще обращать внимание на других женщин и тут же категорично себе возразил: это вовсе не то! Мельком вспомнил о жене, по ходу объясняя свою влюбчивость тем, что к ней у него нет того чувства, которое должно быть, могло быть. А может, и не было, с готовностью подсказал его внутренний голос.
И он продолжал смотреть на нее. Он понимал, что это нехорошо, просто неприлично все время смотреть на нее. И не мог не смотреть. Он пытался сосредоточиться, вникнуть, о чем говорят выходившие на сцену люди, они то за трибуну становились, то рядом с ней, что-то нараспев говорили, показывали, потрясая руками, — он не слышал, о чем они вели речь. Он видел только ее и, как ни странно, слышал ее голос, которого никогда еще в жизни не слышал.
Он попал сюда случайно, в этот небольшой уютный зал с портретами великих писателей. Приятель затащил, поэт. В зале было много людей, похожих на поэтов, растрепанных, слегка надменных, было много женских глаз, но видел он только эти одни. Какие они, он вряд ли бы смог рассказать кому-то, если бы его даже очень попросили. Это были глаза, которые... в которые ему хотелось бы все время смотреть, всю жизнь. Он понимал, что мысли его банальны, глупы и никчемны — смотреть... всю жизнь... Но ему сейчас нисколько не стыдно было быть банальным и глупым — только бы видеть все время эти глаза, всю жизнь... От никчемности этих мыслей ему стало вдруг до боли грустно и горько: дома его ждали жена и сынишка.
Он еще раз посмотрел на нее, тихо и печально, хотел встать и уйти и уже положил руку на плечо своего приятеля, сидевшего рядом, ты, мол, оставайся, а я пошел... но она вдруг, ощутив, что ли, его прощальный взгляд, сама посмотрела на него внимательно, долго и пристально, и он понял, что никуда не уйдет, пока она здесь.
Когда несколько минут назад он впервые увидел ее, его словно кто-то толкнул, и он вздрогнул от неожиданности. Он отвел от нее взгляд, но она сама посмотрела на него, их взгляды встретились и на какое-то мгновенье задержались. И в это мгновенье он подумал вдруг, неожиданно понял, что никогда не будет счастлив. Ни-ког-да! В эту минуту он почти физически ощутил, как недостает ему счастья. Пожалуй, именно в такие мгновенья люди, случается, кончают с собой.
Не надо на нее смотреть, сказал он себе. И тут же снова посмотрел.
И она взглянула, настороженно и притаенно. Он сейчас еще лучше рассмотрел ее, и ему стало больно, больно оттого, что никогда ничего у них не будет общего.
Он заставил себя отвернуться и унес в своем взгляде ее глаза: чисто-чисто голубые, которые... которые ни с чем не сравнить, в которые хотелось бы смотреть всю жизнь. И опять посмотрел на нее.
И она посмотрела. Уже знакомо, будто они уже знали друг друга, немного, но знали.
«Здравствуйте!», — сказал он мысленно.
Она опустила глаза, словно пряча свой взгляд в себя, и тут же опять посмотрела, коротко, но так пристально, что у него застучало в висках. Она заметила, что я все время смотрю на нее, подумал он радостно-тревожно и еще подумал с ужасом, что она теперь ни разу не взглянет на него: с какой стати?!.. «И ты не смотри больше на нее, зачем это?..» — сказал он себе. — Тебе уже под тридцать, а ей и восемнадцати, должно быть, нет, у тебя ребенок, жена...».
Оттого, что снова вспомнил о жене, стало неуютно и зябко. Женился он как-то не так, необдуманно и скоропалительно.
Не поворачивая головы, боковым зрением он снова видел ее, видел, как она недвижимо смотрела прямо перед собой. Ему показалось, что она сидела в напряжении, была, как натянутая струна, чувствуя, что он смотрит на нее или вот-вот посмотрит.
Не надо, сказал он себе, смотреть на нее, это некрасиво и глупо. И опять взглянул на нее. И она тотчас же отозвалась коротким, сторожким взглядом. Притронулась рукой к щеке, плечи ее приподнялись и опустились во вздохе.
Он прикрыл глаза, чтоб не смотреть на нее, но тут же увидел ее в своем воображении. У нее какая-то спокойная, неброская красота, подумал он, что-то очень простое и очень русское. Мысленно он чуть не добавил: и родное, но кашлянул сдержанно, отгоняя от себя эти приятные и ненужные мысли. Зачем так думать о ней? Зачем настраивать себя на лирический лад? Зачем обременять себя пустой надеждой? И вообще, зачем он здесь? И надо же было ему сюда забрести с другом?!..
Он озлился на себя, но не столько на себя, сколько на свою, как он думал, не весьма хорошо сложившуюся личную жизнь. По натуре человек независтливый, он последние годы часто завидовал тем, у кого жизнь личная сложилась иначе.
Сам того не замечая, он опять посмотрел на нее и стал рассказывать ей о себе. Жил-был на свете, говорил он мысленно ей, один дурачок. Как все, видимо, люди, в душе он не считал себя дураком, он считал себя неглупым парнем да к тому ж еще и рыцарем. Только рыцарство его дороговато ему обошлось...
Она резко оглянулась, словно он окликнул ее. Неужели она услышала его?
В виски застучало, под ложечкой запекло. Его бросило в жар. И от ее взгляда пристально-затяжного, точно она вспомнила его, и от безнадежности всех этих переглядываний.
Не такая уж она и раскрасавица, сказал он мысленно себе, чтобы охладить себя, просто очень молода, а с годами на мужчин все больше и больше действует, так сказать, коэффициент молодости: в самой ранней юности мы видим только одну-единственную... затем кого-то еще замечаем, с годами из многих кого-то выделяем, а в старости, наверное, каждая молодая будет для тебя самой что ни на есть раскрасавицей... Да, не такая уж она...
Он стал неприятен самому себе, ибо понимал, что лжет. Она такая, какая есть, сама чистота и сама красота, вот она рядом, рукой подать, и вместе с тем за тридевять земель. Он взглянул на нее снова, мучительно трудно, будто она не рядом сидела, а действительно была от него за тридевять земель, и вряд ли им когда-нибудь доведется свидеться.
В груди что-то сжалось, на виски надавило: вот так видишь человека, мысленно говоришь с ним, даже представляешь уже, как бы ты с ним всю жизнь говорил, всю жизнь!.. И вдруг он мельком взглянет на тебя еще раз и последний... уйдет и все... Все! Все! Все навсегда!..
Так оно и будет, с горькой досадой думал он, так и будет...
И чем больше он думал о том, что так оно и будет, то есть, что ничего у них никогда не будет, даже этих школьных переглядываний, тем яростней в нем восставало противоположное чувство: такого не может быть, что это все, такого не должно быть, это просто вопиющая несправедливость жизни: вот так увидел человека, столько о нем думал и все...
Да, все это очень случайное. Может, и она сюда случайно зашла с какой-нибудь своей подругой и больше никогда не придет. И он может не прийти. Тем более, что завтра в командировку, на неделю. А потом... А потом, может, он уже никогда ее и не увидит...
Нет, чуть не вслух сказал он себе, нет! Я должен подойти и что-то сказать ей. Но что и зачем? И какими глазами она на тебя посмотрит: здравствуйте, я вас люблю... Смешно и глупо, глупо и смешно...
В зале завставали, встал и его приятель, сидевший с ним рядом, но он не видел ни своего приятеля, никого вокруг, кроме нее. Она встала чуть позже других, и он обратил внимание на ее тонкую длинную шею и такую же тонкую талию, перехваченную тонким блестящим пояском. Он знал, что сейчас она видит себя его глазами, он знал, что она чувствует, что он смотрит на нее, и знал, что сейчас она не одарит его еще одним своим взглядом, это было бы слишком...
Он что-то сказал своему приятелю, кажется, простился с ним и помимо своей воли двигался в ее сторону. В раздевалке он оказался так близко от нее, что было бы вполне нормальным и естественным помочь ей одеться. Конечно же, он этого не сделал, хотя очень хотел.
На улицу она вышла первая и на мгновенье задержалась, кажется, размышляя, куда идти: налево или направо. Он стоял в трех шагах за ее спиной и не знал, как поступит через секунду-две. Ровно столько времени надо, чтобы он пошел в одну сторону, а она в другую. И все. А если они пойдут в одну сторону, что тогда? Что от этого изменится? Его судьба? Глупости...
Не оглянувшись на него, она пошла по мокрому от растаявшего снега асфальту направо, он решил было идти налево. Решил идти налево, чтобы сразу покончить с тем, что еще и не началось у них, и, главное, у чего не может быть продолжения. Не может быть, не должно быть: жена, сынишка...
Он уже твердо решил повернуть налево и уже даже посмотрел налево, но ноги его сами пошли направо. Зачем, спросил он самого себя, ну, зачем я это делаю, подумает еще обо мне бог знает что-то... Но идти за ней ему было приятно, да он и просто не мог не идти за ней. То ли она почувствовала, что он идет за ней, то ли желая убедиться, идет ли он за ней или не идет, она полуоглянулась и, заметив боковым зрением, что он идет за ней, чиркнула каблучком об асфальт.
Он не отличался смелостью в обращении с женщинами и девушками. Его приятель еще в раздевалке бы затеял с ней какой-нибудь полушутливый разговор и теперь бы шел с ней рядом, и все было бы в порядке вещей, а он... ну, как тут быть? Догнать ее и сказать то, что он думает о ней? Но, как ни странно, сказать ей то, что он думает о ней, — это будет выглядеть не очень неприлично. Как ни странно, чаще искренняя правда выглядит неприличней, чем ложь. Но, может быть, все-таки сказать ей, что у него в голове и на сердце?
Даже затем, чтобы она сказала: отстаньте, как вас не стыдно! Затем, чтобы скорее наступил конец этого... или — начало... Господи, неужели может еще что-то быть?!..
Долго идти за ней по пятам было тоже нехорошо, и он заставил себя приблизиться, еще шаг-два и он рядом. Она чувствовала и видела, что он поравнялся с ней, и едва заметно сбавила шаг, быть может, для того, чтоб пропустить его вперед. И он сбавил шаг.
— Девушка! — сказал он.
Она ожидала, что он сейчас что-то скажет ей, но все равно вздрогнула, когда он произнес это «девушка!».
— Понимаете... понимаете... я... мне ничего не нужно от вас.... — сгорая от стыда, беспомощно залепетал он. — Ну, как бы вас все это объяснить... вы можете меня выслушать?..
— Говорите...
— Как вам все это объяснить... так, наверное, не бывает, но вот... понимаете...
Он посмотрел ей в глаза, мучительно и долго. Она не отвела взгляда, как бы говоря этим: я вас слушаю, что же вы...
— Понимаете... еще минута и вы пойдете своей дорогой, я — своей. И мы, наверное, больше никогда не встретимся. Мы и не должны встречаться, понимаете, я женат, у меня ребенок, я знаю, что этого я не должен вам говорить, но вам я не могу говорить неправду, не могу... я от вас ничего не требую, я знаю, что все это ни к чему, все это пустое, но когда я вас увидел, я понял... извините мою откровенность, я понял, что... я не могу об этом не сказать...
И замолчал надолго, словно бы уже высказал все. Он смотрел на нее глазами человека, которого только что обвинили во всех грехах земных, но который не признает себя виновным и ни за что не покается.
Она слушала, опустив глаза, пряча волнение, великодушно позволяя ему говорить то, что он никак не может сказать.
— Я люблю вас, — сказал он, наконец, не слыша своего голоса.
Он сказал это, и мир исчез для него. На какое-то мгновенье. Не было ни улицы, по которой куда-то спешили люди, не было ни машин, пролетавших мимо, ни домов, зажигавших огни, ни лиц прохожих, среди которых в любую минуту могло оказаться лицо его супруги, хмурое и вечно недовольное чем-то — ничего не было, кроме чисто-чисто голубых и ясных этих глаз, которые смотрели на него ликующе-тревожно.
Теперь можно было уходить, теперь он готов был уйти. Ему стало необыкновенно легко, будто он сбросил с себя неимоверно тяжелую ношу. Он грустно улыбнулся, виновато и извиняющееся: вот, мол, видите, как бывает, простите... И отвел взгляд, и, наверное, ушел бы сейчас, если бы не ее рука, которая прикоснулась вдруг к его руке и слегка сжала.
— Какое совпадение... — прошептала она.
Приопустив веки, она остановилась.
Он взял ее руку, мгновенье подержал в своей, в его висках снова забилось, застучало, сердце, казалось, переместилось в голову.
Они что-то еще сказали друг другу, невнятное, незначительное, посмотрели друг другу в глаза. Так, пожалуй, смотрят люди, когда встречаются после очень долгой разлуки, вновь узнавая друг друга и постепенно привыкая друг к другу. Она первая опустила взгляд, сказала что-то вроде «вот как бывает...», в общем-то повторила его же слова и, часто заморгав ресницами, пушистыми и темными, счастливо улыбнулась. И снова посмотрела на него, открыто уже, знакомо и чуть повелительно.
— Пойдем, а то на нас смотрят, — сказала она.
Только теперь он увидел людей, которые действительно, проходя мимо, задерживали на них взгляды, быть может, потому, что она была красива, а он — с обнаженной душой, без маски, которую многие невольно надевают на себя, выходя на люди. Они не были похожи сейчас на других, но они были сейчас больше всего похожи на людей. И прохожих это и удивляло в них, поэтому они и обращали на них внимание, Его и Ее, стоявших среди улицы на пронзительном предвесеннем ветру.

2
Они пошли рядом, держась за руки, как дети. Ему хотелось говорить, но он боялся словами спугнуть то, что обрел вдруг, ведь словами никогда не выразишь того, что думаешь. А что чувствуешь?..
Эта ее рука, секунду назад холодная и робкая, а сейчас теплая, мягкая и послушная и властная уже — слова, которые не надо говорить, слова все-таки — что-то искусственное, придуманное, не зря же люди одни и те же вещи, предметы называют по-разному, на своих языках и наречиях, а жесты и взгляды для всех предельно понятны, у них у всех один общий земной язык. Должно быть, поэтому в самые высокие и важные минуты, счастливые или трагичные, люди предпочитают молчать.
Они шли молча, привыкая к тому, что обрели, бережно неся это в себе и наслаждаясь им.
Она первая нарушила молчание.
— Меня зовут Оля, а тебя?
— Сергей, — сказал он.
Она чему-то улыбнулась, сжала его руку, взмахнула ею вперед-назад.
— Странно! — сказала она.
— Не совсем, — мягко возразил он.
Ему хотелось рассказать ей о себе, все-все, ничего не утаивая. Он вдруг поймал себя на мысли, что он никогда никому нигде не рассказывал о себе, даже своей жене, о том, о чем он думает, что ему нравится в жизни, что нет, о своих мечтах и планах, которые когда-то были высокими и обширными, а теперь заземлились и вполне вместимы в будущую малогабаритную отдельную двухкомнатную квартиру, в очереди на которую они стоят первыми. А ведь когда-то он мечтал горы перевернуть, реки обратить вспять... Куда же подевались все эти мечты-желания? И когда она рассеялись, улетучились? Все тогда же, вместе с женитьбой... Казалось, должно быть наоборот: ты нашел друга, а значит и единомышленника, и помощника, и опору, хотя бы поначалу, в своих планах и мечтах, но ни друга, ни единомышленника он не нашел, а опора оказалась непрочной.
— А ты, Оля, что, тоже пишешь стихи? — спросил он.
— Немножко. Только ты меня не проси читать, они у меня очень незрелые. А ты тоже пишешь?
— Нет, я не пишу, я попал туда случайно, приятель затащил.
— А-а, — сказала она, кажется, чуть-чуть разочарованно. — И никогда не писал?
— Если совсем честно, то писал, в армии.
— Наверное, на флоте служил, — она показала глазами на голубой якорек, наколотый на его руке.
— Служил на флоте, но эту глупость, — он повернул руку так, чтоб ей не был виден якорь, — я сделал еще мальцом.
— А-а, — понятливо протянула она и заглянула в его глаза с детским интересом, — а на чем плавал, если не секрет?
— Да какой тут может быть секрет... на атомной подлодке, только не плавал, а ходил — так у нас говорят.
Она внимательно посмотрела на него, должно быть, представляя его в морской форме, чему-то удовлетворенно улыбнулась.
— А теперь что делаешь, работаешь. учишься?
— Уже отучился... гидрологом работаю, опять вода, только пресная: реки, озера, болота...
Хотел добавит, что и жизнь у него какая-то пресная, но не стал плакаться, тем более, что сейчас ему было не пресно.
— А стихи?.. Почему стихи бросил писать?
— Не знаю... в юности, наверное, каждый пишет стихи...
— Выходит и мне скоро надо будет в ними расставаться...
— Тебе еще не скоро... тебе сколько?
Он думал, что ей лет двадцать.
— Семнадцать скоро исполнится...
Он даже сбавил шаг — почему она показалась ему гораздо старше? Если бы он знал, что ей столько лет, ни за что бы не решился подойти к ней, но ей никогда не дашь... она совершенно взрослая... девушка...
— Так ты что, в школе учишься?..
— Да, заканчиваю эту бурсу, надоело — страшно!..
— А потом куда?
— Пока не знаю, мама хочет меня в медицинский сунуть, а я крови не переношу, сестра старшая, она у меня учительница, советует в пединститут, папа — в политехнический, а я не знаю — куда, мне кажется, все равно — куда, только не в медицинский...
— Ну, если стихи пишешь, значит, на филфак можно.
— Не знаю, — повторила она задумчиво.
Дальше они шли молча. Как ни странно, но разговор несколько охладил их чувства, но стоило им замолчать, как они снова окунулись в таинственно-загадочный и сладостный мир чувств, в котором важнее всяких слов было ощущение присутствия друг друга, легкое прикосновение и взгляд. И это молчание, которое сближает гораздо больше, чем водопад слов.
— А ты когда перестал стихи писать? — спросила она, заглядывая ему в глаза.
— Странно, но именно об этом я и думал сейчас... когда и почему бросил писать...
Он впервые об этом подумал: когда и почему бросил стихи писать. Просто бросил... однажды и навсегда у него исчезло, пропало желание витать в облаках... кажется, с тех пор, как женился... да, именно с тех пор он перестал смотреть на облака и стал смотреть себе под ноги.
Он порывисто повернулся к ней, намереваясь одним духом высказать то, что только что думал, раскрыл рот, но произнес что-то невнятное и не то — ему не хотелось говорить о своей женитьбе и совсем не было желания, чтобы тут, сейчас, рядом вдруг оказалась его жена, присутствовала бы хотя бы в разговоре.
— Давно перестал писать, как вернулся с флота, — сказал он.
— Ну, конечно, понимаю, там море, океан, дельфины, альбатросы...
— Да, — сказал он, — дельфины, альбатросы...
Что-то сжалось у него внутри, отчего-то стало ему грустно.
— Ой! — вдруг приостановилась она. — А мне-то ведь уже давно домой пора...
— Странно, — снова сказал он, — но именно об этом я только что и подумал, что ты сейчас скажешь, что тебе домой пора.
Она совсем остановилась и сжала его руку. Он поднес ее руку к своему лицу, неловко поцеловал.
— Мне никогда не целовали руки, — сказала она.
— Я тоже никому никогда...
— Сергей, — проговорила она негромко, нараспев, отводя взгляд, то ли прислушиваясь к своему голосу, то ли к тому, как звучит это имя, и еще раз повторила: — Сергей...
— Что, Оленька?..
— Я так, я просто так, просто не хочется, очень не хочется уходить, но надо. Моя старшая сестра такая строгая...
— Ты сейчас пойдешь.
— Да.
— А завтра мы снова с тобой увидимся...
— Да. То есть, нет, завтра я никак не могу, у меня тренировка. Давай послезавтра.
— Хорошо, послезавтра... ах, послезавтра... послезавтра мне в командировку, выезжаю чуть свет...
— Надолго?
— Да не очень, на недельку.
Она вновь слегка чему-то улыбнулась, опустив взгляд, помолчала задумчиво, представляя, как она будет ждать его.
— Хорошо, — сказала она, — мы увидимся ровно через неделю, в следующую среду на этом же месте.
— В это же время? — он глянул на часы.
— Нет, давай раньше.
— Ну, тогда ровно в семь, идет?
Она не сразу, что-то еще прикинув, кивнула.
— Хорошо. Так я пошла...
— Счастливо тебе...
— И тебе тоже...
— Я очень буду ждать...
— Я тоже...
Кого-то, может, он и поцеловал бы в этот момент, может быть, и надо было поцеловать, но у него и мыслей даже таких не было сейчас, ему достаточно было видеть ее, эти чисто-чисто голубые глаза, в которые хотелось бы смотреть всю жизнь.
С ним никогда еще такого не было...
Она простучала каблучками по асфальту, пошла быстро-быстро и, оглянувшись на миг, скрылась за углом. Как будто ее здесь и не было. Была, сказал он мысленно себе. Отошел к дому, прислонился спиной к его стене и прикрыл глаза, мысленно все еще находясь рядом с ней. Сколько он так стоял, недвижимо, запрокинув голову и прикрыв глаза: минуту, час?
— ... Вам плохо, молодой человек, вам плохо?
Перед ним стояли старичок в длинном пальто и старушка с палочкой, должно быть, супруги, вышедшие на вечерний моцион.
— Нет-нет, — очнулся он, — мне не плохо, я так...
— Да вы не стесняйтесь, может, валидол... у нас есть.. или, может, вас проводить, мы все равно гуляем...
— Нет-нет, спасибо, я прекрасно себя чувствую, я просто... до свиданья!
Супруги пошли своей дорогой, он — своей, уходя, супруги оглянулись и раз, и другой.
Конечно, когда кому-то нехорошо, когда кому-то плохо, — дело обычное, привычное, но часто ли встречаются люди, которым плохо от того, что им очень хорошо?
И еще раз оглянулись супруги. Молодой человек шел твердым шагом.

3
Через день рано утром он ехал в командировку, в Горный Алтай. Надо было забросить машину в самый конец знаменитого Чуйского тракта, в Кош-Агач, а на обратном пути и несколько в стороне от тракта, в Большой Ынырге сделать ледомерную съемку и — домой.
Весна уже крепко брала свое, снег почернел, по обочинам дорог бежали ручьи, и когда он подъезжал на своем грузовике к дамбе — так тут называли ледяной мост через Катунь — он волновался: не закрыли ли движение, ведь лед вот-вот тронется.
Видно, не один он волновался и спешил: на подъеме к реке выстроилась длиннющая очередь в несколько колонн. Грузовики, самосвалы, бензовозы, легковушки, молоковозы, скорые, такси, фургоны — ну, прямо как в войну на переправе.
Пристроившись к колонне, которая, как ему казалось, двигалась быстрее, чем другие, и радуясь, что наверняка проскочит на тот берег, он думал уже и об обратном пути: не сегодня-завтра лед тронется, будет ли работать к его возвращению паромная переправа? И когда, наконец, тут построят мост... Такое движение, столько транспорта снует туда-сюда. Летом военные здесь ставят понтонный мост и для себя и для всех. Но то летом, а весной...
Перед самой дамбой колонна двинулась быстрей, он добавил газку, подумал, что на своей машине-то лучше ездить по командировкам, чем на попутных, и до Кош-Агача он доскачет суток за двое — шестьсот километров тут не расстояние, а вот назад придется двигаться на попутных, так как машина не их гидрометстанции, а кош-агачской, тут, в городе, она была на ремонте.
Все равно к среде успею, подумал он, а назад без машины еще лучше, лед тронется, пока не пройдет последняя льдина, паром не пустят, а частная лодка всегда найдется, трояк — и ты на том берегу.
Раньше, отправляясь в командировку, он никогда не думал об обратном пути, все мысли его были впереди. А теперь, еще не отъехав от дома и пяти километров, он уже весь был здесь и ему страшно хотелось, чтобы эти дни прошли как можно быстрее.
На миг он представил, как стоит в ожидании Оли на том углу, возле того дома, где ему было «плохо»... На миг он увидел в своем воображении ее стройную фигурку, руки в карманах пальто, сдержанная улыбка, приопущенный взгляд...
«Я знаю, знаю — счастье есть... — подумал он вдруг стихами, — Еще и солнце не погасло, заря пленительницей красной пророчит благостную весть: я знаю, знаю — счастье есть!».
Сзади просигналили, вернув его на землю, на эту загаженную конским навозом и всяким хламом дамбу, местами покрытую черными с радужными разводами лужами, с буграми мерзлой соломы и обглоданных колесами машин веток. Прибавил скорость, настиг бензовоз и теперь шел за ним, как привязанный. Одолев дамбу, обогнал бензовоз и еще несколько машин оставил позади и, выжимая из мотора все имеющиеся у него лошадиные силы, погнал машину по лоснящемуся, как брусок, тракту.
Конечно, счастье есть, подумал он, только... А что — только?!
Он прекрасно понимал — что только... Только — жена... сын... Сына он не отторгал от себя. Сын — это был и он сам. Что бы ни случилось... А что случится? А что вообще-то может быть?
Об этом он и раньше думал. Целый день вчера думал. И вечер, и ночь. И сейчас это в голове. Но он старался об этом не думать. Нельзя же, сказал он себе, обдумывать каждое свое движение, так вообще можно превратиться в мумию. Он понимал, что хитрит, сам перед собой хитрит. Хитрит потому, что пока иного выхода нет. Там будет видно, говорил он себе. Нельзя же все время жить тем, что тебя ждет, неприятное, в смысле. В конце концов, оправдывался он перед собой, все знают, что когда-то придет эта... беззубая с косой, но все равно люди живут, радуются, смеются, строят светлые планы, мечтают о будущем, которое будет, конечно же, лучше, чем нынешнее настоящее... и так, должно быть, думают до последних своих дней, а то и мгновений жизни. В конце концов, все знают, что умрут, но ни один человек не занимает очередь туда... заблаговременно...
«Ну и мысли ж у тебя...» — упрекнул он себя, осуждающе качнул головой и, настигая следующую машину, включил левый поворот.
Ловко обошел ее, улыбнулся в зеркало уступившему дорогу водителю. Впереди увидел еще одну машину, прибавив скорость, настиг и ее. Через несколько минут догнал порожний самосвал, потом автобус, «жигули» достал.
Ехать можно было бы и не так быстро, но сейчас иначе он просто не мог, он чувствовал в себе столько силы, ловкости, уверенности, что если бы сейчас устроили автогонки, наверняка бы пришел к финишу первым.

4
Степной ландшафт сменился холмистым, на горизонте в серо-голубой дымке обозначились верблюжьи горбы алтайских гор, они, казалось, совсем близко, но до них еще было и было...
Время шло не быстро и не медленно, а впервые в его жизни оно шло нормально, своим размеренным мягким шагом. Впереди, слева и справа разворачивались все новый и новые картины, было на что смотреть, было о чем думать. Но о чем бы он ни начинал думать, все мысли его звонкими весенними ручьями стекались к ней, которая в один миг преобразила для него весь мир.
Еще вчера этот бесконечный, тягостно длинный Чуйский тракт был для него чуть не мукой, а теперь он улыбнулся ему и пел о нем песню.
Есть по Чуйскому тракту дорога,
Много ездит по ней шоферов.
Был там самый отчаянный шофер,
Звали Колька его Снегирев...
Еще вчера он считал, что работа его не из лучших, вечно в пути, вечно один, но сейчас он совершенно не чувствовал себя одиноким и считал, что работа у него распрекраснейшая: в кабине сидеть приходится немного, а все больше в командировках, в горах,  в тайге, на горных реках, всегда сам себе хозяин, никто тебя не подталкивает, никто не покрикивает — делаешь свое дело размеренно, спокойно, основательно, и самый большой твой начальник — твоя совесть. Пожалуй, такой и должна быть любая работа.
А то, что ты вечно в пути, так это же просто великолепно. Ты посмотри, какая красота вокруг… вдоль дороги, отороченной пестрыми столбиками, порой сливающимися в одну  черно-белую линию, бегут тебе навстречу самые светлые в мире деревья – березы… И в голове сразу песня о березах и о березовом соке…
Как много песен о березах… И вообще как много хороших песен…
Он пел одну песню за другой, и вполголоса, и в голос, и шепотом. Замолчав, он вдруг расхохотался: вот артист, вот где талант пропадает…
Песни он любил с детства, и будучи пацанами, они столько знали всяких-разных песен, начиная от блатных и до самых патриотичных, что могли петь не переставая с утра до вечера. В армии, когда коротал время на вахте, он пел песни. В поезде любил петь, стоя в тамбуре и глядя в окно. В бане пел. Любил петь, идя на свиданье. Пел, возвращаясь со свидания. А потом как-то незаметно для самого себя перестал петь, казалось, забыл вдруг все песни. Забыл не забыл, а просто не было в них потребности. Когда женился.
И вот, подвел он итог своим рассуждениям, опять зачирикал…
К своему приподнятому настроению он относился несколько иронично, он знал, почему у него на душе праздник, но не знал, как долго он будет продолжаться. А ведь хочется, чтобы праздник никогда не кончался.
Он у меня еще только начинается, сказал он мысленно себе, и на душе у него стало светло и отрадно, так светло и отрадно, что он откинулся на спинку сиденья и на миг прикрыл глаза и, конечно же, в своем воображении сразу увидел ее.
Сзади посигналили, и она исчезла. Он посторонился и великодушно позволил обогнать себя.
«Пожалуйста, братишка, — мысленно сказал он шоферу удалявшегося ЗИЛа, — беги, я тебе не мешаю…»
Он и не заметил, как начались горы. Справа на обочине дороги огромный щит известил о том, что скоро перевал и водителю следует проверить тормоза и быть осторожным.
Дорога теперь петляла, продираясь сквозь скалы, справа и внизу покоилась под уже почерневшим льдом могучая Катунь, слева тянулась отвесная каменная стена.
Неожиданно вдруг потемнело, и перевал его встретил густым мокрым снегом, скорее всего, последним в этом сезоне. Но снег шел недолго, через несколько минут снова стало светло, солнце выглянуло из-за низких быстрых туч, и когда машина вскарабкалась на самую вершину перевала, Сергей затормозил, выпрыгнул из кабины на мокрый снег и, сунув руки в карманы и широко расставив ноги, по-хозяйски окинул взглядом все вокруг: гряду гор, покрытых таежным частоколом, серпантин оставшейся внизу дороги с продолговатыми коробками машин и это низкое небо с живыми облаками, которые можно потрогать руками, что он незамедлительно и сделал, поднял руку и покровительственно похлопал по плечу шагавшее вразвалку мохнатое облако.
Потом приставил ко рту сделанные рупором руки и от избытка сил и чувств крикнул горам и тайге что было мочи:
— Э-ге-ге-ге-е-е-й!..
— …Гей… Ге-ей!.. – дружелюбно отозвались каменные гряды.

5
На ночлег остановился в Онгудае – горном поселке на Чуйском тракте. Как и любой командированный, он знал, что мест в гостинице, конечно же, нет, и готов был скоротать ночь в коридоре на раскладушке, но администратор, нестрогая и душевная девушка с чуть раскосыми глазами, приятно его удивила:
— Пожалуйста – седьмой номер, теплый, уютный, умывальник есть и телевизор.
Сколько раз он за свою еще не очень долгую жизнь замечал, что когда плохо, то кругом плохо, а как только появится что-то хорошее, незамедлительно к нему стекается еще и еще хорошее. Видно, оно стадом ходит, и хорошее, и плохое. Не зря же говорят: беда не приходит одна. А о хорошем что-то ничего вроде нет… Наверное, потому, что когда человеку хорошо, он ничего не замечает – наслаждается этим своим хорошим и все. А может, потому, что хорошее реже бывает… и долго с тобой не водится…
И число приятное – семь, седьмой номер, подумал он, принимая ключ от комнаты и благодарно улыбаясь девушке с раскосыми глазами.
— В конце коридора буфет, — сообщила девушка, и это тоже приятно отозвалось в сердце – прямо как в сказке: все есть для командированного!
Комната была маленькая, чистая, аккуратная и действительно по-домашнему уютная. Не раздеваясь, он прилег на кровать, закинув руки за голову, и на миг прикрыл глаза. И тут же снова увидел в своем воображении Олю.
«Какое совпадение!..» — услышал он ее певучий голос, и губы его расплылись в едва заметной мечтательной улыбке.
Потом он упруго поднялся с постели, умылся, причесался, пожалуй, впервые за много лет пригляделся к себе в зеркале повнимательней: итак, что мы из себя представляем… что она во мне… парень как парень, худющий, правда, одни глаза блестят, как у голодного, но веселого волка… скулы, как мослы, выпирают… носище – прямо как у Гоголя… мужчине не обязательно быть писаным красавцем, эдаким божьим одуванчиком… сойдет…
Бриться будем утром, решил он, и опустился на первый этаж в буфет. Он, конечно же, работал, и здесь было что поесть, а чай был крепкий и ароматный. И буфетчица была очень милая и приятная женщина. И за его столиков сидела очень милая девушка, но никто из них ни в какое сравнение не шел с его Олей. Как небо и земля, подумал он, мельком взглянув на свою соседку. Она, видимо, истолковала его взгляд по-своему, сказала:
— Хороший чай, не правда ли?
— Чесняк, — сказал он.
— Что? – не поняла она.
— Честный, говорю.
— А-а, — улыбнулась она удовлетворенно. – Здесь хорошие люди работают, всегда все у них свежее.
— Вы тут живете?
— Ага, вот уже полгода. А сама из Москвы, — говорок ее сразу стал очень московским. – Экономический закончила, обещали квартиру, как молодому специалисту, и до сих пор не дают, но мне и здесь неплохо, комната хорошая, теплая, все есть, окна выходят на юг, жить можно. Скучновато, правда, никого еще тут хорошо не знаю…
Она замолчала, лицо ее сделалось постным, она отхлебнула чаю и, глядя в сторону, медленно принялась вращать стакан. О себе она сказала все.
В другой раз он бы с удовольствием поддержал разговор, но сейчас говорить с москвичкой у него не было решительно никакого желания. Он что-то пробормотал, допивая чай, она тоже сделала еще глоток и, быстрее завращав в своих длинных и тонких пальцах граненый стакан, заговорила снова:
— А вы знаете, что значит по-алтайски… ой, по-русски – Онгудай?
— Нет, — сказал он, — не знаю.
— Десять богов!
— Красиво…
Они замолчали. Он мог спросить ее, а знает ли она, что такое Кош-Агач, тот поселок на границе с Монголией, куда он едет, что Кош-Агач – это в переводе на русский язык – Последнее Дерево или Прощай Лес, что там начинается высокогорная полупустыня и так далее, однако… ему хотелось скорее очутиться снова в своей маленькой комнате, закрыть глаза и видеть ее, Олю.
Мысленно он сказал москвичке: десять богов – и вам скучно, а вот у меня одна богиня – и мне не скучно.
Что-то он сказал ей, простился, вышел из буфета и по приятно поскрипывающим половицам зашагал в свой номер.
Укладывался спать с единственным желанием: скорее бы пришло утро, чтобы начался новый день. Он поймал себя на мысли, что не так уж часто за последние годы он с таким нетерпеньем и удовольствием ждал свой новый день.
Новый день для него был обычно новой работой и новыми заботами. Теперь же эти работы-заботы обретали совершенно другой смысл: хотелось мчаться на машине по бесконечному тракту, хотелось быстрей увидеть тех людей, кому он должен передать машину, увидеть радость на их лицах, хотелось сделать ту работу, которую он должен сделать в Большой Ынырге – ледомерную съемку, хотелось идти пешком по тайге, хотелось ждать попутный машины, хотелось ехать домой, в город – все хотелось делать. Как хорошо, когда все хочется, что ты делаешь и что ты должен делать! В воображении опять возникла Оля. Чтобы лучше ее видеть, он сомкнул веки.
Скорее бы утро, подумал он и уснул с блаженной улыбкой.

6
А утром снова в путь-дорогу.
В голосе звучали стихи:
И невозможное возможно,
Дорога дальняя близка,
Когда мелькнет в пыли дорожной
Знакомый взгляд из-под платка…
Настроение было ровное, деловое, машину старался вести на предельной скорости, чтобы к вечеру доскочить до Кош-Агача.
До Кош-Агаша добрался поздно вечером. Сдал машину, переночевал, утром, захватив с собой свое необходимое для дальнейшей работы имущество: нивелир, треногу, рейку и вещмешок – он отправился в Большую Ыныргу. Он там никогда прежде не был и не знал, почему этот горный поселок назвали Большим, дороги туда, чтобы проехать транспортом, не было, топать приходилось пешком.
День занимался по-весеннему теплый, но ватные штаны, полушубок, да еще это имущество… Вроде бы не такое уж и тяжелое, но не прошел Сергей и двух километров, как стало жарко. И пока он доковылял до Большой Ынырги, пар от него валил, как от иной перетрудившейся лошадки.
Завидев впереди приземистые заснеженные избы с курящимся из труб дымком, хотел уже было присесть передохнуть, как заметил бегущего к нему во весь опор мальчонку лет шести-семи. Он бежал так быстро, будто за ним гналась стая волков. Бежал, спотыкаясь, падая и тут же поднимаясь. Потом приостановился, взмахнул приветливо рукой и чуть охрипшим голосом радостно прокричал:
— Дядя Боря! Дядя Боря!
«Я не дядя Боря», — хотел сказать Сергей и уже было открыл рот, чтобы сообщить ему об этом, но мальчишка, растерянно останавливаясь, и сам уже понял, что обознался.
— Не-е… ты не дядя Боря… — переводя дыханье, протянул он разочарованно. Помрачнел вмиг, дернул носом и неспешно стал стряхивать с колен тонкие ломтики снега.
Оглядел пришельца с ног до головы, обошел вокруг, потрогал рейку с треногой и даже рюкзак. Он оглядывал Сергея не как живого человека, а словно статую или лошадку, которую только что навьючил. Потом лицо мальчугана стало добрей, глаза веселее, и он уверенно сказал:
— А ты к нам, я-то знаю!
И улыбнулся. Сергей уже смекнул, что это сынишка их водомерного наблюдателя, к которому он держит путь. Понял, что мальчик спутал его с Сергеевым коллегой по работе Борисом, обычно ездившим сюда, но все же поинтересовался:
— К кому же это, к вам?
— К Панютиным! – с достоинством и очень уверенно ответил мальчишка.
— Верно, — подтвердил Сергей.
А маленький Панютин опять одарил его своей солнечной улыбкой, потом широким жестом скинул с руки мохнатую рукавицу и по-взрослому выкинул румяную руку:
— Михаил!
— Дядя Сережа! – в тон ему сказал Сергей и крепко, но так, чтоб не было больно, пожал парнишке руку.
— А фамилия? – поинтересовался тот.
Сергей назвал и фамилию. И даже отчество.
— Вот теперь познакомились, — деловито заключил Михаил Панютин и, сделавшись серьезным, по-хозяйски распорядился: — Нивелир и рюкзак неси сам, а треногу с рейкой давай сюда!..
— Да они для тебя, Миша, пожалуй, тяжеловаты будут…
— Ну уж – тяжеловаты, — возмутился он, — я уже воду сам ношу!
— А-а, — протянул уважительно Сергей и, конечно же, повиновался.
Странно, он был старше Михаила Панютина раз в пять-шесть, а ощущал это не очень.
— Мы тут недалеко, — сказал маленький проводник и, удобнее устраивая на плече связанные шпагатом треногу и рейку, споро зашагал впереди. На нем было неновое пальтишко, подпоясанное брючным ремнем, великоватые для него валенки с прорезями под коленками, большая рыжая шапка и мохнатые варежки на веревочках. Рукавицы, правда, он через минуту скинул.
— Тепло уже, — качнул он головой.
— Весна… — поддержал разговор Сергей, — май на носу…
— Май, а шубу не сымай, — рассудительно произнес Миша.
— Оно так, — согласился Сергей и, помолчав немного, спросил, как он решил, что он, Сергей, прибыл именно к ним – мало ли приезжают-приходят в Ыныргу…
— Хоть наша Ынырга и большая, а я тут всех знаю, — ответил Миша. – А потом… — он оглянулся, — ты и одет так и снаряжение такое… к кому ж еще?
Он зашагал быстрей, но тут же снова оглянулся.
— Я не шибко иду?
— Поспеваю, — заверил Сергей.
Видимо, слыша его дыханье-пыхтенье, а пыхтел Сергей не столько от усталости, сколько от излишнего тепла, накопившегося под полушубком, Миша еще раз оглянулся и все-таки шаг чуть поубавил.
«Ну, — подумал Сергей, — с таким покровителем не пропадем…»
И еще подумал: как много хороших людей на свете, а самые лучшие люди на свете – все-таки дети… И опять вспомнил о своем сынишке…
Прошлой весной Сергей не был дома целых два месяца – паводки брал. Приехал, пошел гулять с сыном, спросил: «Скажи честно, ты очень соскучился по мне?» Сынишка хотел тут же заверить, что да, очень-преочень, но Сергей еще раз попросил, чтобы он сказал честно, так ли уж очень. Сын подумал-подумал и сказал правду: «Нет, папа, не очень – некогда было скучать…» И Сергей с тех пор стал любить его еще больше, за правду, за искренность. Ведь чего греха таить, иной взрослый, да та же жена могла сказать: я ночей не спала, думая и ожидая тебя, а на самом деле, быть может, даже обрадовалась, что отдохнет от него, от ссор и разногласий. А сын сказал правду – некогда было скучать… Конечно, у него свои дела-заботы, друзья-товарищи, своя жизнь… И потом, так уж, видимо, задумано природой: родители о детях должны скучать больше и печься о них больше. Чтоб не иссякала жизнь.
Думая о своем сынишке, Сергей тут же вспомнил и о матери своей. И поймал себя на мысли, что думает о ней гораздо реже, чем о сыне, и почувствовал себя перед ней очень виноватым. Вспомнил, что и на письмо ее последнее он так до сих пор и не ответил. И решил, что сегодня же напишет ей. Какой же он все-таки… А мама у него очень и очень хорошая. Таких матерей надо поискать…

7
Как и заведено в Сибири – гостю тут же банька, а потом все семейство за стол, за пельмени.
Все семейство – это сам хозяин, водомерный наблюдатель Степан Игнатьевич Панютин, степенный, немногословный крепыш; его супруга – худенькая, подвижная и тоже немногословная Мелания Петровна; Мишина сестренка Света и он сам, Михаил Панютин. Сергею почему-то нравилось в душе называть его именно так.
А Свете очень подходило ее имя – Света. И потому, что она сама была светлая, и потому, что в глазах ее столько было доброты и света, будто она готова тебе тут же вручить все, что ты только пожелаешь.
А у Михаила Панютина вид такой, точно тут, за столом, главные не отец и не мать, и не старшая сестра, а он сам, Михаил Панютин. Должно быть, такой вид у него потому, что гостя-то привел не кто-нибудь, а он сам.
Поговорили о делах, о политике и снова о делах. Уже вечерело, и Миша сказал:
— На речку-то завтра пойдем, куда сегодня на ночь глядя…
Степан Игнатьевич, отхлебывая из дымящегося блюда чай, согласно кивнул головой, Мелания Петровна тоже.
— А сейчас валенки надо поставить сушить, — сказал Миша. И тут же достал с печки другие, сухие. – Переобувайся.
Наблюдая, как гость переобувается, Света шепнула брату:
— Гляди-ка, а он в носках…
Сергей это услышал и хотел было пояснить, что носки он больше любит, чем портянки, что портянки надоели ему в армии, где он носил их и летом и зимой, но Миша тут же заступился:
— Ну и что, что носки… а если у человека нету портянок… — и строго посмотрел на сестру.
Они еще о чем-то пошушукались. Миша оделся, вышел в сени и вскоре вернулся с вязанкой березовых дров, которые внесли с собой запах весны и арбузов.
— Я еще подброшу, — сказал он будто бы самому себе, — а то на ночь морозец берется.
— Помощник… — уважительно проговорила его мать.
— Хозяин! – почтительно сказал отец.
Света горделиво улыбнулась: вот, мол, какой у меня братишка.
Улыбнулся и Сергей – такие хорошие все…

8
На другое утро мужчины отправились на речку. Степан Игнатьевич нес водомерную рейку и пешню – лунки долбить, Сергей – нивелир и вертушку – скорость воды измерять, а Миша – совок для выгребания из лунок ледяного крошева.
Утро было чудесное: солнечное, морозное. Под ногами снег скрипел, как толченое стекло. Над избами раскинувшегося в распадке поселка столбами стоял дым, словно подпирал низкое синее небо. Деревья стыли в инее, в воздухе искрились на солнце невесомые льдинки.
— А морозец у вас ничего, — заметил Сергей.
— В горах зима дольше держится, — сказал Степан Игнатьевич.
Миша подбодрил:
— Пешня согреет!
Когда пришли на речку и начали долбить лунки, пешня действительно быстро всех согрела – долбили по очереди. Лунки пробивали в тех местах створа, где нужно было замерять уровень воды, толщину льда и скорость течения. Лед толстый, более метра. Как только в лунку хлынула парящаяся, словно горячая, вода, Миша куда-то побежал и вскоре вернулся с охапкой соломы.
— Костер, что ли… — не понял Сергей.
— Лунки закрывать, чтоб не замерзли, — ответил Миша и пояснил, — мы вон в прошлом году работали тут с дядей Борей, так пока одну лунку сделаешь, другая уже ледком затянется…
Мороз сейчас был не ахти какой – утренний, в Мишином усердии, быть может, и не было большой надобности, но Сергей понятливо кивнул головой, а отец Миши сказал:
— Опытный гидролог.
Похвалы Миша, казалось, не услышал, отвернувшись, он крест-накрест положил на только что пробитую лунку две ветки, а сверху солому.
Часа через два лунки по всему гидроствору были пробиты, приступили к ледомерной съемке и взятию расхода воды. Откуда-то набежали ребята и, остановившись на почтительно расстоянии, перешептывались, зорко наблюдали за работой гидрологов.
— А зачем это они? – поинтересовался один из ребят.
Миша вразвалочку подошел к ним.
— Не знаете, зачем… А мосты строить. А гидроэлектростанции? Надо же знать, сколько в реке воды… Зачем строить большой-пребольшой мост, если река маленькая – дорого выйдет. А если сильно маленький мост построить – вдруг воды будет много , что тогда?
— В половодье мост снесет!
— То-то и оно-то, — рассудительно заключил Миша и пошел от ребят прочь.
Работа шла быстро и споро, все ладилось, все получалось, и то, что нужно было сделать за три дня, было сделано за два – наверное, и потому, что настроение у всех было хорошее, а у Сергея – сверх хорошее. И он даже удивился: как много значит настроение в работе! В другой раз приедешь на водомерный пост, а наблюдатель или болен или на охоту ушел, или запил. Начнешь лунку долбить – пешня ускользнет из рук и уйдет под лед, поминай, как звали… примешься нивелировать водпост – ума не приложишь, куда нивелир поставить, пристроишь в одном месте – репер видно, а свай не видать, перенесешь в другое место – сваи все видишь – репера не видно, бьешься часа два, пока настроишься. Кинешься записывать отметки – карандаш сломался… ну, прямо, в другой раз хоть вешайся!..
А когда хорошее, нормальное настроение, идет все, как по маслу. Никаких неувязок, ни капли усталости – горы бы свернул! Да еще с такими помощниками…
Так думал Сергей, сидя вечером на низеньком стульчике возле печки и беседуя о жизни с Мишей и Светой. О чем они уже только не переговорили. Ребятам Сергей рассказал все о себе, где жил, где служил, кто у него дома, какая у него мама, ребята все рассказали о себе. Света отличница и собирается быть, как ее мама, звероводом, а Михаил Панютин тоже будет отличником, когда осенью пойдет в школу, но потом пойдет учиться на гидролога.
— На речке работать очень интересно, — проговорил он мечтательно, подумал немного, с тихой грустью добавил, — и ездить, ходить везде интересно. Тебе, дядя Сережа, хорошо, ты уже столько повидал, а я дальше своей Большой Ынырги еще никуда-никуда не ездил.
— Поездишь, — заверил Сергей.
— Конечно, — охотно согласился Миша. Потом лицо его стало озабоченным, и он спросил: — Дядя Сережа, а ты не боишься заблудиться, когда один по тайге ходишь?
— А у меня буссоль есть, — сказал Сергей и достал из рюкзака небольшую коробочку с прибором, похожим на компас, только побольше.
В общем-то буссоль и есть компас, но она и для другого еще служит – для съемок. Он нажал кнопку, и по циферблату юрко забегала стрелка с белым носиком, туда-сюда, туда-сюда.
Буссоль Мише очень понравилась, и он целый вечер вертел ее в руках, то зажимая кнопкой стрелку, то отпуская побегать ее по цифровому кругу. Лицо его при этом то светлело, то тускнело, то вновь озарялось – видно, он представлял, как идет один по глухой угрюмой тайге…
— Отдай дяде прибор – это не игрушка… — вступилась Света, и Миша неохотно вернул буссоль.
Приглядевшись к Мишиной сестре, Сергей вдруг понял, почему она ему так сразу понравилась чем-то: глаза ее отдаленно напоминали Олины… чисто-чисто голубые, доверчивые и добрые, что-то сказочное в них.
Буссоль он уложил в рюкзак да и другие вещи принялся укладывать – завтра снова с путь-дорогу, теперь уже домой… Даже не верится, что… Сергей посмотрел на Мишу, на Свету, словно опасаясь, что они услышат, о чем он думает…
Миша внимательно наблюдал за каждым движением Сергея, а когда тот положил в рюкзак запасные шерстяные носки, Миша сочувственно вздохнул:
— Ноги-то, поди, стынут в носках…
— Да нет, Миша, не стынут, да и весна уже…
— Весна-то она весна… — как-то по взрослому не очень одобрительно проговорил, вздыхая, Миша, и Сергею приятно стало на душе: такой малыш, а такой заботливый, сердечный. Да и Света тоже. И отец их с матерью. Хорошие люди…

9
Перед дорогой домой Сергей всегда спит плохо. Ночью он прислушивался к тишине за окном и к тому, как время от времени там что-то сухо ахало, постреливало: то ли мороз к ночи брался и трескался от холода лед на реке, то ли напротив – хлынуло тепло и где-то началась подвижка льда.
Миша тоже не спал, ворочался, вставал, опять ложился и вот снова поднялся, бесшумно подошел к вешалке, пошуршал там чем-то, так же бесшумно вернулся к своей кровати, стоявшей у окна, тихонько лег и только теперь сразу засопел ровно и сладко. Под вешалкой, у порога, стоял рюкзак Сергея, и грешным делом у него мелькнула мысль: не буссоль ли не давала Мише спать?.. И тут же Сергей прогнал от себя прочь эту неуместную мысль: Михаил Панютин не такой…
Уснул Сергей перед самым рассветом и, к стыду своему, проснулся позже всех, когда на столе уже стояла огромная миска с горкой дымящихся пельменей и жарко дышал самовар.
Провожал Миша. На краю поселка, где стояла, покосившаяся от времени, с закрытыми наглухо ставнями, а сверху еще крест-накрест набитыми досками, одинокая изба, они крепко пожали друг другу руки и расстались.
Именно в эту минуту Сергей понял, почему перед дорогой домой он всегда плохо спит. Не потому, что тревожит нелегкий путь – это дело привычное и, как ни странно, даже приятное: идти одному пешком по таежной тропе, ждать на дорогах попутный транспорт – в этом что-то есть такое, что людям, все время сидящим в кабинетах, ни за что не понять.
Не дорога трудная – другое не давало спать перед возвращением домой. Еще несколько дней назад не было для него ни далекого таежного поселка Большая Ынырга, которую можно пешком обойти за десять минут, ни промерзшей до самого дна речушки, ни тихо живущих в этом поселке Мелании Петровны и Степана Игнатьевича, ни прелестной девочки Светы, ни его нового друга и помощника Михаила Панютина. И вот вдруг теперь они есть! И как хорошо, что они есть. И как грустно, что надо с ними расставаться. И горько, что расстались они, быть может, и навсегда, когда-то теперь он снова сюда приедет, да и приедет ли?!
Сергей и прежде уголком сознания подумывал об этом, но так глубоко и болезненно ощущал тягостно-горькое чувство потери впервые. Скорее всего потому, что, думая о Панютиных, о Мише и Свете, он бережно и осторожно нес в памяти и девушку, которая так неожиданно и прочно вошла в его жизнь и которая – как знать?! – долго ли будет его жизнью… Это, конечно, испуганно подумал он, зависит только от нее… Но ведь она сама сказала: «Какое совпадение!..»
Он поймал себя на мысли, что страшно боится потерять ее. Только бы ничего не случилось, подумал он, только бы ничего не случилось с ней!
На душе стало тревожно и неуютно. От всего сразу: и от возможной потери ее… и от этой вопиющей несправедливости… встретились — расстались…
Ему стало тревожно и неуютно и оттого, что в мире существует самая страшная несправедливость: приходишь в этот мир и уходишь когда-то, хотя никому уходить из него так не хочется…  И ему тоже. Странно, о смерти раньше он почти никогда не думал, а если и думал, то мельком и без особого страха перед ней. Сейчас впервые в жизни он подумал, что… что-то очень не так в природе, как должно быть, как хотелось бы… зачем это – умирать? С каждым днем ты больше и больше привыкаешь к жизни, она больше и больше тебе обещает, и ощущение такое, будто ты еще не жил и не живешь, а только собираешься… Наверное, у каждого есть это покровительствующее над нами и ласкающее душу чувство, неиссякаемая и неистребимая вера в лучшее будущее. И у него она была всегда, а теперь…
Он прибавил шагу. Была оттепель, а точнее – весна, снег ноздреватый, местами под снегом уже хлюпала вода, и он вскоре почувствовал, что валенки стали тяжелыми и холодными. Пройдя километра три, он решил передохнуть, да, может, и костерок развести, чтоб подсушить валенки. Поставив под пихтой треногу с рейкой, скинул рюкзак, наломал валежника. Спичек в кармане не оказалось, и он полез в рюкзак, где всегда в резиновом мешочке хранился у него неприкосновенный запас огня.
Мельком вспомнил о Мише, о том, как вчера поздно вечером он подходил в вешалке и шуршал там чем-то. И снова пришла в голову нехорошая мысль: не буссоль ли его подняла с постели?.. Уж больно она ему приглянулась… А буссоль-то казенная…
Сергей озлился на себя, что так нехорошо думает, но думается всякое.
В поисках спичек пальцы сами непослушно прошлись по тому месту, где лежала коробка с буссолью, и Сергею вдруг стало неловко за то, что рука не нашла прибора. Он шире распахнул рюкзак и увидел какой-то не его сверток… Развернул газету – байковые новенькие портянки… Он провел по ним рукой и тут же ощутил под ними буссоль. Сделалось очень стыдно. И вместе с тем очень хорошо: ну, Михаил…
Усталость как рукой сняло, и он не стал разводить костер. Да и ногам вроде теплее стало. Он завязал рюкзак, вскинул его за плечи, взял рейку с треногой и хотел уже было идти дальше, но повернул и пошел назад, в сторону поселка. Он отдаст Мише буссоль! На работе, конечно, попадет за нее, но ничего, как-нибудь выкрутится. Придумает что-нибудь. А впрочем, что тут придумывать, скажет правду. Миша, Михаил Панютин – тоже гидролог, да еще, как сказал его отец, опытный!..
В конце концов, шагая к поселку, думал Сергей, нельзя же так просто расстаться с человеком, которого ты еще совсем недавно не знал, но вот встретил, познакомился как следует, привязался к нему, полюбил… нельзя так просто расстаться с человеком, который незаметно подарил тебе великолепные портянки!..
Подарю ему буссоль, решил Сергей, чтоб он нигде не заблудился…














10
Через час Сергей шагал дальше, в направлении Чуйского тракта, шел он легко и быстро, неся в своем сердце тепло от Мишиной радости и трепетно-волнующую мысль: еще одна ночь и – в городе… еще одна ночь – и он увидит ее…
Над головой что-то ухнуло, и он увидел сидевшую недвижимо, словно чучело, толстушку сову с круглыми слепыми глазами. Можно было подойти к кедру и потрогать эту спокойную большую птицу, но он не стал ее трогать.
— Ух ты!.. – только и сказал он ей и пошел своей дорогой.
В голову пришли стихи Есенина: «… И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове…»
Невольно вспомнились и другие стихи поэта и в который раз приятно изумлялся: до чего же здорово писал поэт…
Шагая по хлюпкой дороге, читал стихи то громко, то вполголоса, то шепотом, открывая в них, давно и хорошо знакомых, что-то новое, еще более проникновенное, пронизанное такой душевной теплотой и любовью к людям и всему живому, что сдавливало в груди и трудно становилось дышать.
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
На глазах у него выступили слезы. Он не замечал их.
Дорогие… дорогие мои… хор-рошие…
Он повторял эти слова снова и снова, бесконечное количество раз, на всякие лады, с разными интонациями, не говорил – он пел их, он пил их, как воду Криничную в полуденный зной. И говоря «дорогие мои… хор-рошие…», он видел перед собой и эти угрюмые, уставшие от зимы деревья – пихты, кедры, березы, склоненные коромыслом, и клочки неба над головой, и оживших пичуг на мокрых ветвях, видел свое родное село, а точнее, старую хату под соломой и ветряк на выгоне, бабушку в белом платочке, мать свою видел, отца, сынишку и ее, которой он когда-нибудь скажет: дорогая моя, хор-рошая…
Если бы кто-нибудь посмотрел на него сейчас со стороны, наверняка решил бы, что он того… Что у него крыша поехала… Чем человек нормальней, тем он больше похож на ненормального.
Глаза у него были мокрые от слез, слезы текли по щекам, и он не вытирал их – стесняться тут было некого.
Он был сейчас самим собой, без маски, без забрала: живой, простой и смешной. Если смотреть со стороны. Но никто на него со стороны не смотрел, даже он сам. А если бы взглянул на себя со стороны, то сделал бы открытие: одиночество нисколько не тяготит его, когда он один, да и какой он один, когда все самое дорогое и все самые любимые с ним. Одиночества нет! Это выдумка, пустейшая выдумка!
Да, если взглянуть на него со стороны, то он один бредет по этой расквашенной таежной дороге, а если б заглянули в его душу, то, пожалуй, любой позавидовал бы, кто сидит сейчас в многолюдном кабинете или идет в безликой толпе, позавидовал бы той полноте чувств, которыми он переполнен сейчас до предела в общении с самым дорогим и святым для себя…
«Дорогие… дорогие мои… хор-рошие…»
За мыслями-раздумьями он и не заметил, как вышел на сухую твердь Чуйского тракта.
Дождался машины, благополучно доехал к вечеру до Онгудая, заночевал в той же гостинице и, как ни странно, в том же номере.
Засыпал он с единственной мыслью: скорее бы утро, скорее бы новый день!..

11
Проснулся чуть свет, растормошил шофера, и с гостиничного двора они выехали первыми.
Он хотел спросить шофера, как он думает, работает ли уже паром, лед, судя по теплыни, тронулся, здесь-то, в горах, реки еще спят, а там, в низовье, ледоход уж начался.
Хотел спросить, но не спросил, не стал дразнить судьбу.
Домой путь всегда короче. Блестит, переливается на солнце Чуйский тракт, бежит под колеса машины, бежит, горы становятся все положе и меньше, а деревья на них рослей и могучей. Вот уже и Катунь слева внизу, взбухший лед на ней в многочисленных трещинах – видать, тут была уже подвижка льда, а там, в низовье что?..
Катунь то исчезала из виду, уходя в сторону от тракта, то вновь появлялась, приближаясь к дороге почти вплотную, и Сергей жадно вглядывался в ее ледовый панцирь, покрытый торосами, местами разорванный промоинами. Там, где машина сбежала на равнину, река стала гораздо шире, на повороте образовались горы льда – затор, а за ним – живая вода, в которой плыли вперемешку кусочки льда и облака. Пошла родная…
Родная-то – родная, а что там, в низовье?..
В низовье вовсю шел ледоход.
Ни одно явление в природе не притягивает к себе так сильно и властно, как пробуждение реки.
Что-то торжественное и величественное есть в ледоходе. Долгими студеными месяцами обессиленная река томилась под, казалось бы, вечным своим стеклянно-холодным панцирем. И вот наконец весна. Тронулись, ожили снега. Проснулись деревья. Талой, бодрой водой до самых краев наполнилось русло. Лед приподняло, подперло. Невмоготу ей больше этот тяжкий ледяной панцирь. Поднатужившись, река еще приподняла и, наконец, взломала гнетущий лед и вырвалась к солнцу!
Весенним своим грохотом взрывая робкую тишину берегов, бурля, шипя и пенясь, ликующе несется она, шумно извещая все и вся вокруг о том, что снова живет, что жизнь ее продолжается.
Недаром, когда трогается лед, на берег высыпают все, как вот сейчас, от мала до велика. Щуря глаза от весеннего солнца, смотрят на ожившую Катунь старик и старушка, вид у них серьезный и торжественный. Покинув машины, спешат к реке все проезжие. Оставив на минуту трактор, бежит к реке молодой парень, закуривая на ходу. Стоит женщина с ребенком на руках. Мальчишки понабежали. И вряд ли найдется человек, который, заслышав грохочущий шум ледохода, не оставит все свои дела и не прибежит на минуту на этот праздничный берег.
Зачарованные, смотрят люди на это бурное, грозно-торжественное пробуждение реки и, сами того не замечая, как бы сливаются с ним и становятся серьезнее, величественнее и сильнее, как сама река.
«А паром?» Это слово вернуло Сергея на землю, а точнее, на берег Катуни, взрытый льдинами, разбросанными от горизонта до горизонта.
Не без удивления он заметил, что здесь не только созерцатели, но и те, которым так же, как и ему, срочно необходимо быть на том, на левом берегу, где тоже стоят машины и люди.
— Сегодня вряд ли пустят паром, — сказал кто-то, — лед-то еще вон как прет!..
С тревожной этой мыслью и подошел Сергей к берегу, но ожившая река точно околдовала его на несколько минут. И ничего, кроме Катуни, он не видел и не слышал. А теперь, слыша раздраженную досаду в голосах людей, собравшихся на берегу, и сам до горечи сожалея, что лед еще идет, а паром стоит, он смотрел на неистовую реку, как на своего недруга. Перепрыгивая через истекающие влагой осколки льдин, выброшенных на берег, а покрупнее кроша своими ногами, он подбежал к парому – обыкновенному большому катеру с плоской буксирной площадкой для машин, стоявшему в тихой заточке. Капитан его, молодой мужчина в флотском, разжигал на берегу костер и, видимо, в сотый раз сдержанно-спокойно объяснял обступившим его людям:
— Я же вам ясно сказал: как только пройдет лед, так и пойдем, — и тише и будто самому себе добавлял: — В тюрьму я не хочу за вас…
— Кацо, дорогой! – выплясывал перед ним живой чернявый мужчина в шубе и без шапки. – Да мы тебе премиальные выдадим, прямо сейчас!
— Слышь, капитан, — тронул его за плечо и Сергей, — давай, а… если что надо – поможем…
— Конечно, — подтвердила женщина с ребенком на руках.
Капитан укоризненно посмотрел на нее и отвернулся к разгоравшемуся костру.
— Я же вам сказал, — раздельно и внятно произнес он, ни на кого не глядя, — сказал…
Неожиданно стало сумеречно, и Сергей испугался: вечер, что ли, наступает? Рывком повернул к себе циферблатом часы – еще только четыре без семи… Может, стоят? Спросил у чернявого мужчины, который час – без пяти четыре… Значит, правильно, но темнеет…
Темнело от надвинувшихся с гор темных туч, они катились по небу черными клубящимися валами, и через минуту стало так темно, словно наступила ночь. И тут же пошел снег, липкий, тяжелый, густой. Наверное, последний снег…
Внезапный снегопад притушил разговоры, люди разбрелись, но вскоре снова посветлело, снег перестал, тучи укатились, и чисто-чисто голубое небо оживило людей, пробуждало в них энергию к действию.
На берегу, свалившись набекрень, отдыхало несколько лодок. Возле одной, самой большой, человек, должно быть, на десять, собрались люди. И Сергей к ним подошел. В центре стоял старичок в плаще из грубого брезента, попыхивая сигаретой, недовольно смотрел на Катунь.
— Так что, поплыли, дядя? – поняв, о чем речь, спросил Сергей.
— Не-е, сейчас не могу, — качнул головой старик.
— Да мы сами на веслах… — напирал Сергей.
— Дедушка, ребенок у меня заболел, — взмолилась женщина с малышкой на руках.
И чернявый мужчина оказался тут как тут. Размахивая руками, он пытался убедить, что тут нет никакого риска, лодка новая, крепкая.
— Такая красивая лодка, ате-ец, да и ты та-акой красавец, атец, Ра-адной!.. И премиальные!..
Все заулыбались, выказывая свое глубочайшее расположение к старику, его лодке, свою готовность внести премиальные. И старик растаял в улыбке. Потом строго посмотрел на Катунь, на лодку, хлопнул ее ладонью по боку.
— Ладно… восьмерых возьму… Я на корме буду, а на веслах кто?
Мужчины все до одного выразили готовность сесть за весла, старик, щуря глаза, обвел их всех пристальным взглядом, выискивая наиболее надежного.
— Пускай вот этот парень, — подсказала вдруг женщина с ребенком на руках.
Все посмотрели на Сергея. Ничем особенным он не выделялся среди других, примерно такого же роста, как все, и возраста, разве только вид у него был более решительный и смелый, да этот дерзко-мужественный взгляд, которым он смотрел на Катунь, — казалось, что если ему сейчас же не доверят лодку, он вплавь перемахнет ее одним духом.
— Я рос на Енисее… — сказал Сергей, шагнув к старику.
Старик, измерив его взглядом с ног до головы, наклонился, достал из-под наклоненного бока лодки весла, тоже новые, добротные вручил их Сергею:
— Держи…
Дружно столкнули лодку в воду, первым сел старик, на корму, рядом у его ног устроилась женщина с ребенком, и когда уселись все, Сергей, кинув в лодку и свои вещи, оттолкнул ее от берега, и сам легко впрыгнул в нее и так ловко, что она даже не покачнулась. Старик принялся работать кормовым веслом, но Сергей попросил:
— Рулить не надо, я сам…
— Смотри… — неохотно согласился старик и положил короткое весло себе на колени.
Если смотришь на Катунь с берега – не такая уж она и широкая, ну, метров сто – сто пятьдесят от силы. А стоит выйти на ней в лодке, да еще в ледоход, когда со всех сторон на тебя прут льдины, а ты меж ними извиваешься, как уж, когда в любую минуту твое хлипкое суденышко может снизу поддеть нырнувшая льдина или топляк, тогда эта вроде бы не очень широкая Катунь тебе покажется Обью в своем устье, разлившейся в половодье на десятки и десятки километров.
Голова у Сергей работала, как локатор: он все видел, все слышал и вел лодку прямо-таки виртуозно. Весла скрипели в уключинах, гнулись в дугу под его сильными и точными гребками. Лодку он держал по направлению к течению вперед, выше градусов на тридцать, чтобы не сильно отнесло, но время от времени, избегая встречи со льдинами, ставил ее или прямо против течения, или совсем по его ходу. Через минуту он взмок и, поочередно выпрастывая руки из полушубка, освободился от него и снова налег на весла.
О борта лодки с шипеньем и гулким стуком тупо тыкались мелкие льдины, на середине реки гулял ветер, срывая при отмашке весел с них веры капель, волны подкидывали лодку, хлестали о борт, обдавая холодными брызгами притихших пассажиров, а Сергей греб и греб, и не то, чтоб без устали, а с каждым гребком, как казалось ему, у него все больше и больше прибывало сил, потому что с каждым гребком все ближе и ближе был тот берег.

12
Самое страшное для него было в тот день не Катунь, способная в любой момент жестоко расправиться с тобой, самое страшное было опоздать.
Он не опоздал. Он даже успел забежать на работу, кинуть в кладовку свои вещи и за полчаса уже стоял на углу того самого дома, где ему было плохо оттого, что было очень хорошо.
В мокром полушубке с оторванной пуговицей и огромных валенках в высоких галошах, в шапке-ушанке, сдвинутой на сторону, он совсем не был похож на человека, который пришел на свиданье. Скорее всего, он напоминал фаната-рыболова, который сейчас, вот сейчас вытащит самую большую в своей жизни рыбину. Губы его, шершавые от ветра и покрытые беловатым налетом, готовы были улыбнуться, да они уже почти улыбались, придерживаемые напряжением ожидания.
В нетерпении он прохаживался взад-вперед, перед каждым поворотом с замиранием сердца ожидая, что сейчас оглянется и увидит ее… ее глаза, в которые хотелось бы смотреть всю жизнь.
Быть может, думал он, это банально и сентиментально – так думать, но думал он именно так, и ему действительно хотелось бы всю жизнь смотреть в ее глаза.
Он улыбнулся, в своем воображении увидел их: чисто-чисто голубые и добрые. От улыбки треснула нижняя губа, боли он не ощутил, а только слизнул соленое.
Глянул на часы – без пяти семь. На душе было празднично-тревожно. Он остановился на самом углу, чтобы видно было ее с любой стороны. С крыши капало, и одна капля угодила ему за воротник, он повел плечами и улыбнулся снова.
Было уже ровно семь, а ее не было.
«Неужели не придет? – горечью разлилась по телу совершенно неуместная мысль, — неужели не придет?»
Он об этом думал и раньше, не раз думал, но понимал, откуда сомнение: когда чего-то очень хочешь, всегда немного не верится, что оно сбудется, даже самое реальное.
«Придет, — сказал он себе, — опоздает чуть-чуть – так, наверно, положено им…»
В сторонке на канализационном люке лежала, свернувшись клубком, неухоженная собака. Один глаз у нее был закрыт, другой дежурил. Время от времени собака вздрагивала.
«Греется, бедняга…» — подумал Сергей, пошарив в карманах и ничего съестного не обнаружив, дружелюбно подмигнул ей.
Было уже четверть восьмого, а ее все еще не было.
Двадцать минут, половина…
Лицо Сергея вытянулось, стало потерянным.
«Она не придет, — услышал он свой внутренний голос, — не придет, не придет…»
— Этого не может быть, — сказал он вслух.
«Не придет, не придет!..»
Где-то в самой глубине души он подумал, что она вообще-то и не должна приходить, если она…
«А что – она?!» — тут же восстал он против самого себя.
«Но ведь ты сам ей говорил, что ничего от нее не требуешь, ничем она тебе не будет обязана, ты просил ее только выслушать… а теперь… на нее, совсем девчонку, ты взвалил такое бремя…»
Ни о чем этом ему не хотелось думать. Он крутнул головой и, закусив солоноватую губу, снова принялся расхаживать взад-вперед, меряя шагами дом от одного угла до другого.
«Мы с тобой два берега у одной реки…» — грустно подумал он словами старенькой песни. И тут же вспомнил о реке и берегах другие стихи, своего друга-поэта. Эти стихи нравились Сергею больше, чем песня о двух берегах. Он знал их наизусть.
Я – берег один,
Ты – берег другой,
Меж нами бежит река.
Она то узка бывает порой,
То снова вдруг – широка.
И слушая тихую песню ив,
Под синью листвы густой,
Молчат берега, от всех утаив,
Что сходятся под водой!
«Это не то… — вдруг раздраженной сказал он себе, — это совсем не то!»
И снова взглянул на часы – восемь!..
«Может, сегодня не среда?!. – подумал он и сначала обрадовался, что сегодня вторник только еще, а потом испугался – а может, четверг?».
И первого прохожего спросил:
— Товарищ, какой сегодня день?
— Среда, — недовольно буркнул прохожий, пройдя немного дальше, оглянулся.
И Сергей оглянулся. Нет… не-ет… нету… нетушки…
Неужели не придет?.. Неужели…
Уже было яснее ясного понятно, что не придет она. Но он не уходил – все еще теплилась надежда.

13
Она не пришла. Ни в тот вечер, ни на другой день, ни через неделю, ни через месяц.
Однажды, уже летом, он совершенно случайно встретил ее в центре города возле газетного киоска, в котором она покупала открытки.
— Оля?!.
Она вздрогнула, мило и виновато улыбнулась.
— Здравствуй… те… — сказала она растерянно и отчужденно.
И от этого «те» его бросило в жар, и под ногами у него качнулась земля. Но он все-таки улыбнулся. Ей просто нельзя не улыбнуться, у нее такие глаза… чистые-чистые, до краев наполненные добром и счастьем, которыми она готова одарить и тебя очень щедро, сейчас, сию же минуту.
Глядя чуть в сторону, она опустила глаза и затеребила сумочку, в которую только что опустила открытки.
— Я приходил, — сказал он, — и тогда, и потом…
Она согласно, осторожно кивнула.
— Ты не смогла, да? – с зыбкой надеждой на что-то спросил он, мигом прощая ее неприход.
— Не смогла… понимаете… я все рассказала сестре… мы дружим… и она мне… и разлучницей еще назвала… понимаете…
Он все понимал, с самого начала, всю безнадежность и никчемность их встреч… И все-таки… Но что «все-таки»? На что он надеялся, чего ждал?
Должно быть, это у всех так. Когда он увидит ее, ему бы только ее неотталкивающий взгляд, потом – улыбку, потом – доброе слово, потом… Но ведь не всегда и все возможно, как невозможна вечная жизнь. Есть границы, пределы, всяческие помехи, препятствия и все то, что человек сам себе создает на пути к счастью, что позже сам же и осудит. Все это есть, а вот чудес нет. Есть простая обыкновенная жизнь, похожая чем-то на его супругу: не очень добрая, не очень уютная и не очень его. С таким же успехом она могла быть женой и кого-нибудь другого. Сколько раз эта ледяная мысль приходила ему в голову и сколько раз за эту неделю приходила другая: если бы моей женой была она, Оля… вся жизнь могла бы быть счастьем…
Он пришел в тот вечер вовремя, но он опоздал, а скорее, поторопился, только тогда, восемь лет назад.
— Понимаю… понимаю…
Он что-то еще сказал ей.
Она тоже что-то еще говорит. Смотри на свои маленькие часы, в которых играет солнце.
— Я все понимаю, — повторяет он, всем своим существом отказываясь это все понимать, — я все понимаю…
— Может, все это немножко не так… — виновато и мягко говорит она.
— Все так, Оля, все так.
Ему хочется спросит: скажи, а то, что ты только что говорила – разлучница и так далее – это говоришь ты или твоя сестра старшая, как ты сама-то думаешь? Но раз она тогда не пришла, значит, ясно, как она думает. Он хотел ей еще что-то сказать, но что от этого изменится? Ведь он же с самого начала знал, что у них ничего не будет, что у них ничего и не может быть, что у них ничего и не должно быть. И вместе с тем с самого начала, скрывая от себя, надеялся на что-то. Он знал, что ничего не будет, но он хотел счастья и ждал его с таким нетерпеньем.
И как это чаще всего бывает в жизни, он и не заметил, что счастье у него уже было. Целых семь дней. Семь дней он был счастлив как никто другой на свете!
«Эх, чертенок!..»
— Так я пойду, ладно? – спросила она с легким сомнением. И посмотрела ему прямо в глаза.
«Нет… — хотел сказать он, — подожди». И был уверен, что она бы не ушла.
— Иди, — сказал он, — счастливо тебе!

14
Долго и бесцельно бродил он по городу. Накурился до одури, хотел еще закурить, да пачка была уже пуста. Он ткнулся в гастроном – уже закрыт. И другой, и третий. И прохожих почти нет. И как назло, все некурящие. А курить хотелось – хоть вой.
Остановил какой-то грузовик, попросил сигарету. Шофер крутнул головой:
— Ну, даешь, керя…
Но все же поделился и табаком, и огоньком.
— Может, подвезти куда? – спросил вдруг.
— Я уже приехал, — сказал Сергей и пошел своей дорогой.
Поздно вечером забрел в аэропорт, в буфете чего-то выпил и приплелся домой поздно.
Жена, как и положено – в штыки:
— Где и с кем был?
Отвечать не хотелось.
— Ты с кем-то был… — больше утверждая, чем спрашивая, проговорила она, сверля его глазами. – Скажи, ты с кем-то был?
Ему хотелось повернуться и уйти.
— Я тебя спрашиваю: ты был с кем-то?
Ему ничего не стоило сказать: нет, не был.
Он сказал:
— Да, был.
Вздрогнув, она отшатнулась, словно ей дали пощечину, глаза ее забегали, она сникла вся, стала меньше ростом и, прищурившись, посмотрела на него снизу вверх таким лютым взглядом, каким одаривают лишь самого ненавистного врага.
— Ах ты, ничтожество!
Пощечины он не ощутил, он просто услышал ее звук и звон в голове.
Он никогда не думал, что пощечина может быть такой приятной. Он прикрыл глаза, чтобы она ударила его еще раз, еще и еще.
И она ударила его еще раз, еще и еще.
По лопнувшей губе его текла кровь, и ее солоноватый вкус тоже ему был приятен. Он готов был сейчас принять еще тысячи таких пощечин, чтобы вернуть назад хотя бы один день из тех семи, которые были, пожалуй, самыми счастливыми днями его еще недолгой жизни.











У врат надежды
Когда выглядишь хорошо, наденешь что-нибудь сногсшибательное, как правило, никого из знакомых не встретишь. А стоит выскочить на улицу в чем попало — и возле подъезда куча баб осмотрят-обнюхают тебя с ног до головы, и пока дойдешь до остановки, сотню знакомых встретишь, и в троллейбусе обязательно какой-нибудь мужчина, которого ты сто лет не видела, многозначительно кивнет или место уступит, а потом с высоты будет фотографировать тебя и жалеть: боже мой, какой она стала...
Тут станешь, при такой-то жизни...
Сегодня вышла в чем похуже, ломбард — не театр. И конечно же, на каждом шагу знакомые. Даже Ксюшу Лавровских встретила — с ее мамой учились вместе. Дочка-то ее... выросла деваха. Красивой стала стервочка... А одета как — вся в фирме! И духами разит, наверное, французскими.
С болезненной завистью подумала: эти живут... Юра Лавровский умеет... Не то, что мой недотепа: на работу ходит, а денег не приносит. Ничего, не долго осталось мучиться, скоро разбежимся... Сколько можно терпеть...
Мысленно усмехнулась: надо же, столько ухажеров было, выбирай — не хочу. А выскочила замуж за этого чмурика. Не захотела, дура, тогда за Митечку выйти. Смущало, что он шаляй-валяй, то там работает, то там, нигде места нагреть себе не мог — все не то ему было. А теперь — «то». Директор какой-то крупной фирмы — новый русский, то бишь новый украинец. На «мерседесе» зеленом ездит, коттедж отгрохал — целый замок. Конечно же, женился. И зарплату супруге, наверное, не раз в месяц, а каждую неделю приносит, да еще «зелененькими». А она, дурочка, Тамара, никогда их и в глаза еще не видела, эти «зелененькие», баксы по-простому. И дача говорят, не хуже губернаторской. И чего она тогда отвернулась от Митечки... Образования у него не было высшего, стыдно было с таким встречаться... А кому оно нужно теперь образование, у ее благоверного их целых два, а толку... Если бы не оттолкнула тогда от себя Митечку, жила бы теперь, как у Христа за пазухой, а то приходится перебиваться с хлеба на квас, по ломбардам отираться. Может, еще придется и в подземном переходе с протянутой рукой стоять, как другие, которые с высшим образованием...
Шагая с перекинутыми через руку вещами, завернутыми в простыню, Тамара распаляла себя все больше и больше. Во всем, разумеется, винила своего супруга, Сергея. Когда-то она его называла солнышком, золотцем, ласточкой, потом — по имени, потом — по фамилии, а теперь — никак: возьми, принеси, вынеси, сходи...
Обиднее всего ей было за то, что все его бывшие друзья-приятели или директора или полковники, или доктора наук, а он как был рядовым инженером, так им и остался. Палец о палец не ударил, чтоб семья лучше зажила. Ну, раньше получал ничего... и купили кое-что и на море ездили. Получал ничего, а теперь получает ничего. Проку от него как от козла молока. Да еще за воротничок стал закладывать. Спрашивала: не стыдно ли у семьи, у детей урывать? А он — друзья угостили.
Друзья... Есть у него один друг, такой же, как он, ханурик: башмаки стоптаны, штаны обтрепаны, куртка засалена аж лоснится. Но придет, рассядется в кресле, закинет ногу на ногу, нос к потолку — ну прямо-таки Рокфеллер или Марадона. А потом: «— Тамарочка, родненькая, одолжи рубчик...» Если просит больше, значит, это и для него, для Сергея. Два сапога — пара...
Недавно тоже «друзья угостили». Получил денежный переводик, совсем пустячный и хотел припрятать, да не вышло. Ее, Тамару, на мякине не проведешь... Заскочила она в обеденный перерыв домой, глянула в почтовый ящик, а там этот самый переводик жалкий валяется. Хотела было в сумочку положить, чтоб потом самой получить, но решила проверить: пропьет или не пропьет ее благоверный. И снова опустила в ящик.
Вечером он, Серега, явился, конечно, хороший.
— Опять друзья угостили?
— Опять... — не моргнув глазом, ответил и протянул дохленькую гвоздичку.
— А где переводик? — спросила она, Тамара.
Ее благоверный глазами блым-блым.
Дала она ему в тот вечер «гвоздички». Ишь, задобрить хотел. Цветы в такое время покупает, когда на хлеб нет...
Это была последняя капля. Сколько можно так жить, сколько можно по комиссионкам бегать и ломбардам, сколько можно терпеть это мурло? И чем он ее тогда, в молодости, взял? Интеллигентным обхождением? Своими мечтами-обещаниями? Все воздушные замки строил... Настоящие мужчины строят замки на земле!
«— Ничего, ничего, — мысленно успокаивала себя, — хватит, нажилась-намечталась, пора и честь знать. Вон, в Японии, рассказывали по телевизору, женщина в семье живет-мучается до сорока лет, а как только сорок грохнуло, имеет право покидать семью, жить отдельно, как ей хочется. Долг свой женский выполнила, родила детей и вырастила, мужа выходила и хватит, пора и самой о себе подумать, отдохнуть от всей этой домашней кабалы. Без такого мужа, как этот, она проживет...»
Проходя мимо витрины парикмахерской «Золотой гребень», приостановилась, критически глянула на свое отражение в стекле, поправила прическу, слегка откинула голову назад — так, ей казалось, она выглядит лучше.
А я еще ничего, с натянутым удовлетворением отметила она мысленно и подумала с затаенным торжеством о своей двоюродной богатой сестре: а Клавка-то совсем уже старуха, разбухла в своем кафе, как на дрожжах... и как муж с ней спит...
Дальше она следовала в чуть приподнятом настроении. И оттого что выглядит лучше своей богатой сестры. И оттого, что вспомнила как нынешней весной на 8 марта ехала с работы в битком набитом троллейбусе и один симпатичный солидный мужчина — военный, уступил ей место и потом всю дорогу прямо-таки поедал ее глазами. Стоило ей взглянуть на него чуть поласковей, потеплей — побежал бы за ней, как собачонка.
Нет, она в самом деле еще ничего. Мужики еще поглядывают. И не какая-нибудь там шваль... Так что не пропадет... если разойдутся. А к этому идет...
Да, в тот вечер на 8 марта она спросила, между прочим, что значат две звездочки на погонах. Муж сначала сказал, что лейтенант, если погоны с просветами. Или подполковник, если с двумя просветами. Погоны, она помнит, были без просветов. Значит, пояснил супруг, это генерал-лейтенант и слегка насторожился.
Вот кто на нее пялится — генерал!
Она тогда чуть не подпрыгнула от торжества. Ей хотелось поведать мужу, что один генерал-лейтенант глаз с нее не сводил в троллейбусе. Не сказала — еще приревнует. Он и так потом допытывался, что это она заинтересовалась воинскими званиями — еле выкрутилась.
О генерале на другой день она рассказала своим подругам по работе. Не знала, правда, она, что то был не генерал и не генерал-лейтенант тем более, а самый обыкновенный прапорщик-сверхсрочник, считай — солдат, таких в городе пруд пруди. Но для нее он так и остался в памяти генералом.
И сейчас, вспоминая ту поездку в троллейбусе и думая о том, что скоро станет свободной от брачных пут, в который раз твердила себе: не пропаду, я еще ничего-о, я еще такого найду... Вот отдам в ломбард шмотки, сделаю прическу, туфли куплю новые, маникюр наляпаю — как принцесса буду выглядеть, может, опять тот генерал встретится... А своему недотепе докажу, что смогу жить без него, он еще локти будет кусать, на коленях передо мной ползать!
В последнее время Тамара не могла думать о муже спокойно. Ее раздражала не только его частая выпивка, ни только его мизерная зарплата, которую в семье и забыли, когда он ее приносил, раздражали не только его мерзкие выходки — ее бесило его охлаждение к ней. Сделала она однажды новую прическу. Три часа сидела в парикмахерской. Приходит домой, спрашивает, как ему ее новая прическа. А он с трудом оторвавшись от телика, смотрит на нее, как баран на новые ворота, потом спрашивает:
— А какая у тебя раньше была... прическа?..
У нее, Тамары, ноги подкосились: господи, он же меня не видит, не замечает... живем в одной квартире, спим на одной кровати и не знает, какая у жены прическа...
С неделю не разговаривала. Рассказала на работе. Подружки посочувствовали, повздыхали. А одна посоветовала: а ты любовника заведи, легче будет.
Любовники не в правилах Тамары. Она считала и считает себя порядочной женщиной, верной женой. Но обида на черствость и невнимательность супруга, постоянные разговоры на работе: кто с кем, где и как... — сделали-таки свое подлое дело: однажды она чуть не изменила. Потом ходила сама не своя, тысячи раз проклиная себя и своих подруг-советчиц. Каялась-перекаялась. А когда доводилось читать книгу про любовь, то с пристальнейшим вниманием перечитывала именно те места, где героиня не была верна мужу. Читала-перечитывала как бы сверяя свой супружеский проступок и вместе с тем замаливала грешок.
И со временем снова считала себя вполне порядочной женщиной и судила со всей строгостью тех женщин, которые нарушали супружескую верность. И если когда и вспоминала тот грешок, ей казалось, что это было не с ней.
Сейчас направляясь в ломбард, о том неприятнейшем случае вспомнила мельком, подумав о прическе, которую собиралась делать. Если сдаст вещи.
Вспомнила и тут же забыла. В голове другое: очередь большая в ломбарде, долго стоять придется. На днях мужа попросила занять очередь с вечера, так он, балбес, в милицию угодил. И еще говорит, что был трезвый. Так она и поверила. Если б был трезвый и стоял, как все порядочные люди, возле ломбарда, никто б его не тронул. А то сел в ночном скверике под фонарем и стал читать какую-то книгу. Ишь, интеллигент, книгу вздумал читать в городском сквере в час ночи. А тут милиционер. Подошел и забрал для выяснения личности. Документов-то у благоверного при себе не было. И домой звонили из милиции. И на работу потом звонили. Отпустили, конечно. Но на работе переполох: сотрудник в милицию попал... Еще выгонят... Теперь чуть что — до свиданья, ищи другое место. А других мест в городе днем с огнем не сыщешь — кругом все сворачивается, закрывается. Слава Богу, обошлось — не выгнали.
Так вот, попал благоверный в милицию, а очередь-то и прошла. Чуть свет она, Тамара, сама бежала, снова занимала очередь. Кляла муженька на чем свет. Разве можно с ним что-нибудь по-человечески делать... Такая шляпа... И вообще, думала она,  распаляясь, он мне ни муж, ни любовник, ни отец детей, ни хозяин, ни работник, ни кормилец семьи. Гвоздя в стену забить как следует не может. Ну, а о работе и говорить нечего. На работу-то ходит исправно, а денежек не приносит вот уже несколько месяцев. Другие выгоняют таких мужей-нахлебников, у пчел они, кажется, трутнями называются, а она все еще терпит. Бегает по базарам, чтобы что-нибудь продать, занимает-перезанимает, закладывает-перезакладывает — терпец лопается! Надо расходиться...
Вот он и ломбард — пристанище для тех, кто живет на одну зарплату (чтоб ты на одну зарплату жил!), причал для бедных и честных, для тех, кому уже негде взять взаймы и у кого гордости и совести больше, чем денег.
Огромное старинное здание с высоченными окнами, резными тяжелыми дверями, внизу обитыми медью, просторное крыльцо с чугунными колоннами и нестирающимися ступеньками, по которым проследовал уже не один миллион неимущих и страждущих — сюда не зарастет народная тропа. На нестирающихся и неломающихся кафельных плитах фамилия владельца завода, производившего эту высококачественную продукцию, со старинной буквой «ять».
В сводчатом зале, похожем на вокзал, теснясь у окошек, ровно гудит разношерстная толпа, в основном женщины.
Очередь ее, слава Богу, не прошла. Переступив порог сего древнего заведения, налево и направо кивая знакомым (тут у нее за много лет посещения ломбарда и подруги появились), несколько успокоилась: раз очередь не прошла, значит, через два-три часа в ее тощем кошельке появится кругленькая сумма.
И уже мысленно планировала, куда потратит одолженные деньги, какие дырки залатает. Во-первых, заплатит за квартиру: во-вторых, рассчитается с соседкой по площадке, у которой вчера вечером до сегодня на хлеб занимала: в-третьих, в черную кассу отдаст должок... Сынишке, может быть, новую футболку купит и бейсболку. Он уже все уши прожужжал: вон у других... Так у других папы на иномарках, на джипах ездят и отдыхают на Канарах да Багамах, а твой на трамвайчике шкрябает. Может, и себе новые босоножки купит, чтоб было в чем идти в суд — все-таки надо разводиться — сколько так можно жить...
Представила себя в обновке и увидела на миг в своем воображении того «генерала», который в троллейбусе не спускал с нее глаз. Нетерпеливо подалась вперед, скользя по вытертой стене. Она была уже почти у самого заветного окошка, откуда приятно пахнуло нафталином и надеждой. Еще бы пару минут и она на коне, она богачка! Но перед самым окошком ее конь ускакал. Приемщица вдруг ошарашила:
— Денег больше нет!
— Как нет? Почему нет?
— А у вас почему нет? Вот и у нас нет...
— Да это же форменное безобразие! Да как так можно? Да я тут стою в очереди с четырех утра...
— А я с ночи!
— Это же беспредел!
— А где вы в нашей стране видели предел?..
Толпа загудела, задвигалась. Возмущаясь, заговорили все сразу, тряся над головами непристроенными тряпками.
Тамара, сгорбившись, перекинула несданные вещи с одной уже совсем занемевшей руки на другую, вздохнула порывисто, до боли закусила губу.
Если бы сейчас ее увидела сестра Клава, то пожалела бы: боже мой, как ты, Томочка, сдала в последнее время...
Если бы Тамара увидела сама себя сейчас в зеркале, сердце бы ее сжалось от боли: господи, я совсем старуха... какой тут развод... какой генерал... кому я вообще такая нужна...
— Будь оно все трижды проклято! — сказала она вслух, ударяя кулаком свободной руки по воздуху.
Мысленно добавила слово покрепче, припомнив и Бога, и душу, и мать. И еще больше сгорбившись, медленно двинулась к выходу сквозь возмущенно гудящую толпу таких же пришибленных неудачей женщин.
Квартала два не шла — бежала, стараясь скорее удалиться от этого непопулярного здания, в котором только что рухнула еще одна ее маленькая, но важная надежда на хоть какой-то просвет в жизни.
Хотя бы не встретить знакомых, думала она. Хотя бы никого не встретить, чтоб не догадались, где она была да еще и впустую. Если кого встречу, решила она, скажу, что иду из химчистки.
Бедность, говорят, не порок, а вот поди же — стыдно быть бедным...
Пошла медленнее, собираясь с духом, призывая на помощь оставшееся в закоулках души истерзанное и растоптанное чувство своего достоинства — надо жить... во что бы то ни стало надо жить. Ведь иные уже выбрасываются из окон. Нужно набраться терпения, мужества и жить, как бы ни было трудно.
Постепенно немного успокоилась. В конце концов, сказала она себе, ничего особенного не случилось. Ну, немножко не повезло. Так сама виновата. Сегодня займет очередь с вечера и все будет в ажуре!
А еще лучше, подумала она, сбавляя шаг, попросить мужа занять очередь в ломбард. Он уже третий день не пьет. И говорит, что на днях зарплату обещают дать...
Если разобраться, не такой уж он и плохой. Просто жить стало чертовски трудно. Может, простить его, Серегу, горе луковое, ну хотя бы ради детей... В последний раз... Может, все еще и наладится...

Бархатный сезон
Когда мужику стукает сорок, он мысленно вбирает голову в плечи и осторожненько так озирается: все ли видят, что с ним стряслось?
И начинают происходить странные вещи. У каждого по-своему. Он, Колька Замятин (сорок лет, а все Колька...), придя в себя после юбилейных пьянок, проснулся однажды среди ночи, прошлепал в ванную и полчаса таращился на себя в зеркало с затаенной ненавистью и презреньем, пытаясь понять, что же произошло. И он это или уже не он.
А произошло, как понял он, жуткое и непоправимое — жизнь прошла! Проехала-промчалась голубым экспрессом, сделав ему на прощанье ручкой.
Когда он со всей глубиной уразумел это, в груди так защемило, что он чуть не взвыл. И снова хотелось хорошенечко хряпнуть да сдержался — хватит. И призадумался, стал оглядываться назад, взвешивая, что он делал в жизни так и что не так и почему она у него оказалась такой быстротечной и куцой. Быстро, стремительно быстро пролетела жизнь, как он понял, потому, что всю жизнь свою он только то и делал, что работал, вкалывал, вкалывал и вкалывал. До седьмого пота. Как вол. Как проклятый. Как раб. Как быдло. Как идиот.
В детстве, насколько он помнит себя, живя в деревне, уже лет с пяти гонял на луг коровок, школьником имел дело с тяпкой, лопатой, пилой и топором; в стройбате, где ему выпала честь служить, снова те же народные инструменты: топор, лопата, «карандаш» — то бишь, лом. После службы скоропостижно женился, на городской, конечно — хотелось и самому стать городским. Работал там, сям, всюду, где неплохо платили. Но бабок все время не хватало. А хотелось, чтоб их было много: в один карман полез — хрустят, в другой — шелестят... И машину хотелось купить. Потому и полез в шахту. Деньги вроде бы шли неплохие, а все — мало. Семья-то стала больше. Сперва сынок появился, потом дочка. И то надо и другое, и жену хотелось приодеть, да и квартиру надо бы иметь свою собственную. Заимел, трехкомнатную, кооперативную. Обставил как надо. Жигуленка приобрел, гараж построил, дачку смастерил, жену, детей приодел и сам не голый и босый, даже печатку на безымянный палец напялил и цепочку на грудь — не бедняк, мол, уже и золотишко имеем.
Все шло вроде бы чин-чинарем — все как у людей. И если бы не эти сорок лет, что его на днях догнали, настигли, достали... он, наверное, так и продолжал бы себе жить, незаметно для себя потихонечку старея, дряхлея, но этот непопулярный срок (сорок лет!) встряхнул его и заставил взглянуть на свою прошедшую жизнь несколько по-иному: как у людей... А как у людей? У каких людей? У таких же как и он? Да разве это — как у людей...
Чем-то жутко он был неудовлетворен. Если разобраться, то ничего, кроме работы, в своей жизни он по-настоящему и не видел. Ну, где он был за свою жизнь? Деревня, потом махонький северный городок с красивым названием Сокол, где три года оттрубил в стройбате и вот этот столь же небольшой шахтерский городишко со звонким именем Брянка, где тебя все знают и ты тоже знаешь всех — та же деревня.
 Поймал себя на мысли о том, что за свои сорок — теперь это уже был и его козырь — сорок!) он ни разу не был не то, что за какой-то границей, куда теперь мотается всякий, кому не лень, а даже на обыкновенном Черном море не был ни разу. Думал, что только в кино да по телеку видит все это: солнечные пляжи, красивых женщин, на которых почти ничего, счастливчиков мужчин, которые с небрежной ленцой их по-хозяйски обнимают.
Поймал себя на мысли и о том, что как ни странно, а может, это и вовсе не странно, он стал более внимательно смотреть на слабый пол. Не в том смысле, что у него появилась любовница или любовницы. В эти тяжкие послеюбилейные дни он обнаружил вдруг, что в маленьком их городишке заметно больше стало молодых и красивых женщин. А девчонки так вообще одна лучше другой.
Жена у него, Лидушка, хорошая. И красивая, и неглупая, и хозяйка на все сто. И верная, как собачка. И ласковая, как котенок. И все же... и все же... и все же... Что-то не то! Может и приелась. Теперь уж только когда подвыпьет — тянет к ней. Да и то далеко не так как когда-то. Возраст, конечно. А может и эта собачья жизнь, в которой главное — кусок хлеба.
Анекдот друг на днях поведал. Сын спрашивает отца, что такое процветание и что такое прозябание. Ну, процветание, сказал отец, это ресторан, казино, шампанское и девочки. А прозябание: работа, ужин на кухне и твоя мама.
Работа, кухня и Лида... Да еще пив-бар. И так всю жизнь. И так будет и впредь — всю оставшуюся жизнь.
В один из последних вечером, после ужина на кухне он мрачно выплеснул наболевшее:
— Надоело мне это все хуже пареной репы!
Супруга виновато посмотрела на суженного, потом на недоеденную им в сковородке жареную картошку и сказала, что завтра пойдет на базар и постарается купить хорошего мяса, на котлеты...
— Да не об этом я! — взмахнул он в сердцах рукой.
Жена вскинула свои красивые черные брови, не понимая, что происходит с мужем. И постаралась не долго возиться на кухне и лечь спать, пока он еще не захрапел. И постаралась, вернее, пыталась его растормошить, поднять ему настроение. Однако на сей раз ничего у нее не получилось и настроение у него не поднялось.
Утром, по-прежнему чувствуя себя виноватой в чем-то, она сказала:
— Может, возьми отпуск да съезди куда-нибудь, может, на море.
— Один? — спросил он.
— Один, — спокойно ответила супруга и посмотрела на него так, будто он уже и не ее. Заморгала ресницами, оправдалась: — дети ж в школе...
И вот оно знаменитое Черное море. Такое огромное, до самого горизонта, все вода да вода. И солнце печет, будто уже не начало октября, а разгар лета. Бархатный сезон! Кажется, так называют курортники это время года. Он думал, бархатный сезон — это потому, что все тут в бархате ходят. Потом думал, что так называют этот сезон потому, что все же не такая сейчас жара тут как летом: мягкая жара. Топчан, правда, жесткий и почему-то без ножек — дерева тут мало... вода да камни, да песок. А вот людей — кишмя кишит... И баб полно. И таких и этаких. На одних даже смотреть противно. А на других все смотрел бы и смотрел. Да и на него некоторые кидают косяки. Хотя какое тут это имеет значение. Тут, похоже, все холостяки и холостячки. И песни тут поют крутые:
Ты целуй меня в живот,
Еще ниже, ниже — вот!..
Наслаждаясь морем, солнцем, шальной музыкой и близким соседством с полуголым прекрасным полом, Колька Замятин вдруг ощутил, что сердечко его забилось чаще. Попытался завести знакомство, но получился прокол, уж больно молоденькую избрал он для флирта и она сходу отбрила: «— Вы бы лучше, дяденька, за детишками своими смотрели, чем приставать к малолеткам!..»
Пристыженный и расстроенный, он покинул належанное место и побрел берегом куда глаза глядят. Долго шел. Уже кончились все обустроенные пляжи, а он все шел и шел, сплевывая в набегавшие волны. Солнце уже скатилось к самому горизонту, когда он увидел одинокую парочку, возлежавшую прямо на голых камнях и наслаждавшимися друг другом. Немного опешив от такой картины, хотел обойти их, но заметил рядом еще одного мужика, который сидел на корточках и смалил сигарету. А в воде у самого берега с горящими глазами покачивался на мелкой волне третий — ждали своей очереди, что ли. Деваться было некуда: слева море, справа какой-то забор, ну и раз не только одинокая парочка, а группа людей, то можно пройти, не обращая ни на кого никакого внимания. И он попер дальше. Боковым зрением увидел обнаженный сдобный бюст девули, наполовину прикрытый партнером, на миг затаившимся под слегка накинутым на зад махровым полотенцем.
Чуть прибавляя шагу, он, Замятин, уже прошел было мимо, как услышал хрипловатый, с ленцой и предыханием голос жрицы любви:
— Закурить есть?
Вобрав голову в плечи, Колька поспешно достал из кармана пачку «Кэмэл», не глядя на девулю, вытряхнул обойму сигарет и заспешил дальше, хрустя галькой и оступаясь в мусор прибрежной волны.
Подмывало желание оглянуться — такого он еще никогда не видел, чтоб среди бела дня ни от кого не таясь, на глазах у всех... да еще и закурить просит... во дела! Сдержал себя, не оглянулся, подумал лишь: как это у них просто...
Оглянулся назад в свою интимную жизнь и с запоздалым огорчением отметил, что женщин было у него раз-два и обчелся. Все работа, работа, работа... будь она проклята. А другие, а эти...
Он все-таки полуоглянулся, будто что-то под ногами интересное заметил и боковым зрением увидел как тот, что только что «работал», оторвался от дамы сердца, сделал пару шагов к воде и сразмаху плюхнулся в волны, а тот, что был на бережку, выплюнул сигарету и заспешил к сдобе.
А Колька Замятин размышлял дальше. А другие... вон мастер у них на шахте... так он домой не уйдет до тех пор, пока какую-нибудь не обработает, хоть кладовщицу, хоть инженершу, хоть уборщицу. А вон прочитал утром в газете «Бульвар»: один артист из Голливуда так тот вообще на своем счету в тридцать лет имеет три тыщи женщин. Когда ж он в кино снимается? А тут... с одной-единственной бабенкой попытался знакомство завести и то получил по зубам.
Откровенно говоря, он и не особенно желал-то чего-то такого. Но «чего-то такое» пришло к нему само на следующее утро. В образе миловидной девушки с невинными глазами, она была в белом переднике и больше похожа на принцессу, чем на обыкновенную горничную, каковой была. Он только-только побрился, принял душ, выходит из ванной, а тут дверь без стука отворяется и на пороге она — принцесса.
— Ой, извините, — говорит виновато, — я думала, в номере никого, хотела убрать. Извините, я потом... — И посмотрела на него так, что он сразу понял — с этой у него точно что-то будет.
«Потом» было в тот же вечер. Встретил он ее в коридоре, разговор потек сам собой. Он пригласил ее на чай и она не отказалась. Они выпили. И чая и покрепче.
— А ты красивая, — сказал он, возгораясь.
— Я знаю, — с достоинством ответила она и расстегнула на груди одну пуговицу. И потому, что ее щеки запылали. И для того, чтобы он увидел на ее груди маленькую, как маковка, пикантную родинку.
Он увидел и она удовлетворенно улыбнулась.
— И ты расстегни одну пуговицу, — сказала она.
Он расстегнул сразу три.
— Не спеши, — сказала она капризно, — я не люблю спешить... ты понимаешь, не люблю спешить...
А пальцы ее расстегивали и расстегивали очередные пуговицы, где они только были, сперва свои, потом — его.
— Я люблю это делать сама, вот только я сама не умею... — она показала глазами на грудь, затаившуюся в кружевно-прозрачном бюстгальтере, сквозь который просвечивались огромные темно-коричневый овалы, такие большие, что у него глаза расширились, будто эти чудо-овалы не могли вместиться в его глаза. Он не знал, что значил таких больших размеров овал вокруг соска, но через несколько минут понял, когда чуть не задохнулся в объятьях «принцессы» и ее неистово щедрых ласках.
— Господи, какая ты! — воскликнул он в восторге.
— Какая?
— Такая... такая...
— Говори еще... говори еще... — требовала она.
Они еще долго говорили. До самого утра. И на следующий вечер тоже говорили. И потом.
— Мне это очень нравится, — призналась она.
— Мне тоже, — сказал он.
После нее у него была еще одна принцесса, с которой было ему также хорошо, легко и просто. И пожалуй, даже лучше. Он даже сделал для себя небольшое открытие: каждая новая женщина лучше прежней.
Наверное, у него были бы еще и еще соблазнительницы, если бы не подоспело время отчаливать домой.
Назад он ехал, как писали когда-то газеты, усталый, но довольный. На мир теперь смотрел он несколько иначе. И на себя в зеркало смотрел по-другому: спокойней, нормальней, как и подобает сорокалетнему мужику.
И даже на свою супругу, когда приехал домой, смотрел теперь иными глазами. Она показалась ему такой милой, такой красивой, такой притягательной, что он никак не мог дождаться вечера. И когда дождался, в порыве чувств прошептал давно забытые слова:
— Я люблю тебя!..
И как это ни странно, а может быть и вовсе не странно, он говорил правду. Он действительно любил свою Лидушку, как и двадцать лет назад, когда увидел ее впервые.

















 

Белый-белый снег
За свою пока еще недолгую жизнь он повидал немало городов, но ни к одному из них не относился так нежно, как к этому тихому, ничем непримечательному городишку на Днепре. Сюда он приезжал всегда с удовольствием и особым настроением, с глубоко упрятанным в душе праздником, с предчувствием, что здесь он встретит Ее.
Сколько раз он уже бывал тут и, конечно же, не встречал. Чудес не бывает...
Он знал, что и в этот раз не встретит. Однако, устроившись в гостинице, второй раз в день побрился, что делал очень редко, надел свежую белую сорочку, свой любимый черный свитер и, проглотив в буфете пару каких-то бутербродов, поспешно вышел на улицу. Вышел с таким выражением лица, будто где-то рядом, за углом, под часами уже полдня ждет— не дождется его Та, о которой он мигом вспомнил еще там, в своем городе, как только узнал о предстоящей поездке.
Сделав несколько стремительно быстрых шагов от гостиницы, он осадил себя: чудак-рыбак, куда летишь?..
Закурив, мысленно упрекнул себя за лирический настрой (о работе надо думать!) и ощутил неловкость перед самим собой: женат же, притом давно и притом удачно — живут они с супругой, можно сказать, душа в душу.
И перед женой стало неловко за свою лирическую прыть.
Принялся думать о ней. О том, какая она у него хорошая, хозяйственная, душевная. О том, как она умеет выкручиваться в это невероятно трудное время. Думал и о себе, какой он. И был недоволен своей персоной. Думал: что же он такое, тюфяк или железный мужик? Или ни то, ни се, ни рыба, ни мясо...
Как ни странно, он сам толком не знал, какой он. Несмотря на то, что не зеленый юнец и в душе считает себя неплохим психологом. Чуть ли не с первого взгляда может определить, кто есть кто, у кого какой характер, кто на что способен, как может повести себя в той или иной ситуации. Своим друзьям он может дать дельный совет, как действовать в определенной обстановке. Начитавшись специальной литературы, пробует предсказывать будущее. Особенно женщинам. Каждый свой и чужой поступок или проступок может разложить по полочкам и прочесть целую лекцию о том, почему так случилось. Он знал, что может быть, если пойдет прямо и что, если шагнет направо или свернет налево — знал. Он мог корректировать свое и чье-то поведение. И вместе с тем он сам порой выкидывал такие коленца, откалывал порой такие номера, что после глаза таращил: да он ли это сделал? А если он, то как это он мог такое совершить? Порядочный, интеллигентный человек, почтенный отец семейства, неплохо знающий свое дело — как?
Вглядываясь в свое «я», он думал о своей семейной жизни, о своей супруге, которую он любил, одновременно он продолжал думать и о той, которую сто лет не видел, которая когда-то ступала вот по этим самым слегка припорошенным снегом серым плитам тротуара полузаброшенной набережной. Смотрела на шелестящую у берега мутную воду. На лунную дорожку, преломляющуюся на невидимых волнах. Дышала этим пахнувшим мокрой корой воздухом.
Приостанавливаясь, он едва заметно улыбнулся, ловя за хвост очень важную, как ему сейчас казалось, мысль: любовь любви — рознь! Одно дело, когда у вас все состоялось. И другое дело, когда любовь была не до конца. Когда оборвалась она на самом взлете. У них была, так сказать, неполная любовь, или, как говорят, нереализованная.
Прерванный полет глубоких чувств имеет особенную прелесть. И удивительную долговечность. Когда где-то, что-то было — было и быльем поросло. А тут столько лет прошло, можно сказать, вся жизнь, а он ее помнит и видит, словно только вчера это было.
Он не помнит точно, где именно они встретились. Встретились. Он увидел ее и чуть было не поздоровался, потому что она посмотрела на него так, будто они были давным-давно знакомы. Невольно он шагнул к ней и она улыбнулась, едва заметно, одними глазами.
У нее были изумительные глаза. Какие-то пронзительно светло-серые, от которых невозможно было отвести взгляд. И в то же время долго смотреть невозможно, она проникали в тебя, доставая до самого донца души. Быть может, таким свойством обладали ее глаза и потому, что сама она была темноволоса и смугла, с иссиня-черными бровями и ресницами, загнутыми от избывной длинноты, на которые ему почему-то иногда хотелось подуть. Предки ее, наверное, были болгарами или турками. А сама она была с Украины, также, как и он.
Подойдя ближе, спросил, не земляки ли они. И она страшно обрадовалась, что земляки. Помнится, она одарила его сдержанно-ликующей улыбкой и благодарно сжала его руку. А он едва сдержался, чтобы не заключить ее в объятья — настолько сильно потянуло его к ней какой-то невиданной силой. Но он лишь положил ладонь на ее руку, прохладную, с длинными пальцами и тоже мягко сжал, сказав что-то при этом незначительное. Кажется, что-то о том, что чем дальше удаляешься от родных мест, тем больше обретаешь земляков — встретились они в Сибири.
С тех пор и подружились. Работали они в разных городах, виделись не часто. Однако, когда доводилось снова встретиться...
Сейчас он закурил новую сигарету и, глядя на лунную дорожку, зигзагами преломляющуюся на невидимых волнах, покачал головой каким-то лишь ему известным мыслям.
По вечерней реке, сверкая огнями, трудно шел вверх по течению приземистый пароходик. С реки тянуло студеным ветром — срывался колкий снежок. Он поднял воротник куртки, подумал, что если бы им тогда было побольше лет, все могло получиться иначе. Но они тогда были простительно молоды и обнаженно чисты и честны. Да еще он и она были, так сказать, заняты: она — замужем, и он — женат. И отношения у них складывались будто бы чисто товарищеские. Они даже упорно старались показать друг другу, что они люди порядочные. Он прямо лез из кожи, чтобы она, не дай Бог, не заподозрила в нем этакого стрекозла: там, в другом городе семья, а тут он с кем-то шашни водит.
Вели они себя так, как и должно вести себя семейным интеллигентным людям — пристойно, благочестиво. А внутри у каждого из них...
Когда однажды во время очередной встречи, идя по улице, он случайно (или неслучайно!) прикоснулся к ее руке, она вздрогнула:
— Ой, ты бьешься током!
Один раз они пошли в кино. Не потому что им очень нужно было то кино — просто им некуда быль деться в зимнем городе. Встретились на улице, а мороз как назло — ресницы слипались, губы дубели. Вот и забежали в первый попавшийся на пути кинотеатр. «Зимняя вишня», что ли, шла.
Когда в зале погас свет, руки их мигом встретились, сами по себе. И ток их уже не бил. Их бил озноб. От чувств, которые они пытались скрыть друг от друга. Выйдя из кино, долго молчали. Он проводил ее в тот вечер до самого дома.
— А если муж увидит? — спросил он.
Она, казалось, не расслышала, что он сказал. Улыбнулась чему-то в сторону, сдержанно вздохнула и, не глядя на него, как-то жалостливо попросила:
— Поцелуй меня...
То был первый и последний их поцелуй — так распорядилась судьба. В тот вечер она говорила, что скоро вновь переедет жить в свой родной город на Украине. Вот в этот самый город на Днепре, в который он так любит приезжать. Они никогда не переписывались и специально встреч не искали, считая, что все это ни к чему.
Он не знал, думала ли она когда-нибудь о нем. Судя по себе, полагал, что думала.
Быть может и сейчас иногда. И вполне возможно, что так же, как и он, не теряет надежды, что когда-нибудь где-то и как-то они снова встретятся — судьба вспомнит о них. И где же еще как не в этом городе...

3
Он бродил по набережной и тихим улицам, ловя себя на мысли о том, что пристальнее обычного заглядывает в лица идущих навстречу женщин.
Интересно, узнал бы он ее сейчас и какая она теперь? Ведь прошло столько времени...
На мгновенье посмотрел на себя со стороны и ощутил вину перед своей супругой за свои мысли о другой женщине. Но мысли есть мысли — куда от них деться. Что думают люди, никому неведомо.
Заметив на противоположной стороне улицы холодно мерцавшую неоновыми огнями вывеску «Междугородные переговоры», по диагонали пересек дорогу и вошел в надышенное помещение с двумя рядами телефонных кабин, среди которых были и свободные. Через несколько минут позвонил жене, сказал, что доехал нормально и устроился в гостинице нормально. Спросил, как она. Супруга ответила, что у нее тоже все в порядке. Поговорили о погоде, о всяких пустяках. Жена сказала: целую. И он сказал то же. И с чувством исполненного долга с облегчением на душе вышел на улицу, все еще видя в своем воображении лицо супруги и слыша ее милый переливчатый голос.
Он любил свою жену той особенной любовью уже немолодого человека, который знал, что это любовь у него последняя. Его половине тут, можно сказать, повезло. Да и ему тоже. Ибо она, как он видел, старалась быть хорошей, настоящей женой. В слово «настоящая» он вкладывал многое. Они были хорошей парой. Ее подруги завидовали ей, его друзья — ему. Они подходили друг другу во всем. И что их особенно радовало — даже по гороскопу. Они, можно сказать, были счастливы, несмотря на сумасшедшие трудности, свалившиеся на их плечи.
Все-таки она у меня славная, опять подумал он, проникаясь нежностью к жене и мысленно извиняясь перед ней за свои вольные размышления о другой женщине.
Мысленно упрекнул себя в том, что надо на работу настраиваться, завтра предстоят непростые деловые встречи, надо еще и еще раз обмозговать все, а он забивает себе голову хрен знает чем. Как человек, привыкший следить за ходом своих мыслей, усмехнулся своей неискренности: сие грубое словцо никак не подходило к тому, о чем он только что думал на набережной.
И теперь уже мысленно извинился перед той, которая заставила его смотреть на этот заштатный городишко восторженными глазами пацана, внезапно очутившегося где-то в далеком Рио-де-Жанейро.
Который раз в глубине души пытался понять, что он из себя представляет и где он настоящий: тот, что был до звонка жене или который был после звонка. Или вот теперь он настоящий... всякий-разный-непонятный...
Приглядываясь к себе, остался доволен тем, что он такой непонятный, стало быть, сложный, стало быть, личность... Взглянул на свое отражение в витрине магазина — ничего мужик... Снова потянулся было к карману за сигаретами, как вдруг его кто-то окликнул:
— Виктор!
Приятный женский голос. Может — не его окликнули... что он один в этом городе Виктор?.. Заставил себя не оглянуться, однако шаг замедлил.
— Ви-итя! — снова раздалось за спиной. Голос был уже требовательней и какой-то отчаянно-радостный.
Не может быть, сказал он себе и приостановился, чувствуя, что совершается чудо, которого он ждал столько лет. Или страшно желал, чтобы оно наконец свершилось.
С секунду медлил, не оглядывался, боясь ошибиться, боясь разрушить иллюзию счастья, но уже явственно ощущая затылком, спиной, жаром, хлынувшим в него, всем свои существом ощущая, что это — она!
Оглянулся — в самом деле — она!..
— На-адя!?
— Господи — ты!.. — воскликнула она на самой высокой ноте, готовой вот-вот оборваться. — А я смотрю-смотрю: ты это или не ты... вижу — да ты же! Господи... надо же...
С растерянно-ликующей цепкостью они разглядывали друг друга, успешно преодолевая преграду, которую им выставило время, быстро становясь такими, какими они были много лет назад, отмечая и прощая те изменения, которые с ними за это время произошли. Каждую секунду изменения не в их пользу стремительно улетучивались, рассеивались и они снова были такими, как и много лет назад. Мгновенно они совершили беспосадочный перелет в прошлое и незаметно для себя дерзнули шагнуть в волнующее будущее, которое для каждого из них было смутным, как диск солнца сквозь утренний туман.
Она все повторяла: надо же — ты... господи — ты...
А он смотрел на нее во все глаза и как-то глуповато улыбался ибо сейчас он был не тем солидным, умудренным жизненным опытом мужем, привычно носившим на лице маску глубокомыслия — на миг он стал самим собой: обыкновенным мужиком средних лет, порядочно уставшим от житейских забот, которому гораздо больше по душе простые земные радости, чем бесконечные хлопоты все прибывающие и усложняющие. На миг он просто стал мужиком, встретившим женщину, которая ему когда-то нравилась.
Они все еще не могли до конца поверить, что свершилось умопомрачительное: мир такой большой-огромный, а они такие маленькие в нем и вот встретились!
— А ты такая же, — сказал он осевшим от волнения голосом, сказал не ради комплимента.
Она действительно почти нисколько не изменилась за эти годы. Те же светло-серые глаза. Тот же пронизывающий тебя насквозь взгляд. Те же губы с чуть жеманно опущенными уголками — казалось, она всегда сдерживала улыбку.
Сейчас он задержал на мгновенье взгляд на ее губах, вспоминая, что когда он целовал их, у него было желание куснуть их. Ни с одной женщиной у него не появлялось такого странного желания.
... Те же загнутые от избывной длины темные пушистые ресницы, на которые ему и сейчас хочется подуть.
— И ты тоже почти совсем не изменился, — проговорила она, — разве что стал... — она забавно изобразила на своем лице напыщенную важность.
Спросила, каким чудом он здесь оказался и надолго ли. Он сказал, что работает на одном из харьковских заводов и вот приехал сюда решить кой-какие вопросы. О заводских делах распространяться не стал, придерживаясь давнего правила: о делах вести речь только с теми людьми, которые имеют к ним прямое отношение. Он был патриотом своего предприятия, переживавшего не лучшие дни, хотя верил, что наступят и другие, светлые времена и никогда нигде ни с кем не болтал о заводе, дабы случайно вырвавшимся неосторожным словом не навредить его благополучию. Поэтому и перевел разговор на другое — личное.
Она, узнав, что он пробудет здесь с неделю, радостно всплеснула руками и подпрыгнула, как девчонка.
— Ой, как здорово! Значит, у нас уйма времени. Мы сходим в театр, у нас совсем неплохой театр, мы...
— Давай сегодня куда-нибудь пойдем, вечер у меня свободен...
— Нет-нет, — затрясла она головой, — сегодня не надо.
— Почему?
Деланно-жеманно пояснила:
— Должна же я привести себя в порядок. Я только немного провожу тебя...
Она прикоснулась к его руке и тут же отдернула свою руку:
— Ой, ты бьешься током!..
Молча прошли они один квартал, другой, время от времени взглядывая друг на друга, привыкая друг к другу и затаенно прикидывая завтрашнюю встречу.
Каждому из них хотелось выяснить семейное положение. Смелее в этом вопросе оказалась она.
— Ты, конечно, женат, — проговорила она не столько спрашивая, сколько утверждая.
— Да, разумеется, — несколько пресно произнес он, — а ты... тоже...
— Да, — кивнула она.
Одновременно они посмотрели друг на друга, тягуче, с глубоко упрятанной тоской.
— Господи, — произнесла она, — какими мы были с тобой тогда дураками... выпендривались друг перед другом, выпячивали никому не нужную порядочность...
— Я, между прочим, тоже только что подумал об этом, — признался он, ловя себя на мысли о том, как легко им быть сейчас предельно откровенными.
Она внимательно посмотрела на него и, притушив свой пронизывающий взгляд, задумчиво чему-то улыбнулась. Быть может, представила на миг его своим супругом. Не глядя на него, спросила:
— Ты счастлив?
Если бы об этом спросил его кто-то другой, он бы сказал, что да, наверное, счастлив. Однако в ее голосе он уловил желание услышать иной ответ. Да и уместно ли сейчас бахвалиться своим семейным, скажем, благополучием. Пожал плечами:
— Да как тебе сказать...
Понятливо кивнув, она иронично усмехнулась (это новое, отметил он, что появилось у нее — ироничная усмешка, которая почти не сходит с ее губ).
— У меня тоже... «как тебе сказать...» — промолвила она врастяжку и посмотрела на него продолжительно, доставая его своим пронизывающим взглядом до самого донца души.
Дальше шли молча.
В окнах домов зажглись огни. Пускался мелкий колкий снежок. К ночи брался мороз. Но они долго еще бродили по вечернему тихому городу. Даже посидели в безлюдном стылом скверике и распрощались с таким ощущением, будто они никогда и не расставались.

4
Назавтра они не встретились. Она должна была позвонить. И почему-то не позвонила. Он просидел у телефона целый вечер. У него был и ее телефон, рабочий. Она преподавала в вечерней школе английский, но говорила, что ей лучше не звонить, что она сама ему позвонит. А ей звонить только в самом крайнем случае.
Вообще-то он мог считать, что этот случай крайний. Однако что-то сдерживало звонить. Быть может, думал он, то же, что и ей не позволило звонить — нужны ли им еще встречи? Все-таки они порядочные люди. Семейные! Ну, встретились, ну, поговорили. Ну, что из того, что когда-то симпатизировали друг другу? Ну, однажды целовались. Но кто в их возрасте не целовался, не влюблялся?!
На другое утро он подумал, что может это и к лучшему, что она не позвонила — к чему им эти шуры-муры? И перед женой будет чист. И перед своей совестью. Он считал, что она у него имелась. И в душе гордился этим. Когда в подобных случаях бывал не на высоте. А если не бывал... старался не думать о высотах духа. Старался поскорей забыть о том, что где-то попустил вожжи и его понесло, занесло... С годами заносы случались реже. А в последнее время и вовсе не случались.
И вот эта встреча. Она, конечно, особенная. Надо же, через столько лет... так неожиданно... вычислили друг друга...
Целый день он был занят заводскими делами. И хотя голова его была переполнена производственными проблемами, которые с каждым днем все труднее решать, в уголке сознания дежурила мысль о ней. Почему не позвонила? Ну, почему? А может, и действительно не нужны им никакие встречи...
Не было от нее звонков и на следующий вечер. Терялся в догадках — почему?
Чувствовал, что может, имеет право и он звонить ей. И тянул, не звонил. Не хотел выглядеть настырным. Конечно, за эти годы они стали другими. Да и не так просто оживить искорку, когда-то вспыхнувшую меж ними. И опять эта тормозящая мысль: а надо ли?
Так размышлял он, меряя шагами гостиничный номер, смаля сигарету за сигаретой и время от времени бросая нетерпеливый взгляд на целомудренно молчавший телефон.
Истерзанный неопределенностью, помимо своей воли снял трубку и решительно набрал номер ее рабочего телефона. Странное у него было в это мгновенье состояние. Он не знал, чему больше обрадуется: ее голосу или продолжительным гудкам.
К его удивлению, не было ни гудков, ни ее голоса: трубка была мертва. Он еще раз набрал ее номер, постучал по рожкам рычажков. Глухо, тупая тишина в трубке. Хотел было взять телефон с тумбочки и поставить его на колени, однако аппарат оказался накрепко прикрепленным к тумбочке — чтоб никто не украл... Дожились казаки... Скоро и ножки кроватей будут прикреплять к полу, чтоб не унесли...
Приглядевшись к аппарату, обнаружил, что он, бедняга, распотрошен, раскурочен до основания — только коробка, а все внутренности изъяты... Так вот почему она «не звонит»...
Мигом представив как она, приведшая себя «в порядок», приятно взволнованная, тысячи раз набирала его номер телефона. И вчера, и сегодня, может, и сейчас набирает...
Наливаясь досадой и охваченный щемящим чувством вины перед ней, он ринулся в коридор, нашел дежурную, с возмущением поведал об испорченном телефоне и потребовал немедленно его исправить.
— Мне позарез он нужен для работы! — для пущей убедительности добавил он, не сдерживая гнева.
Дежурная, симпатичная, знающая себе цену женщина, спокойно ответила, что в курсе дела, что мастер уже смотрел, но пока ничего сделать не может, так как аппарат надо менять, а новых аппаратов нет — нет денег на их приобретение...
Проклятая страна! Нет денег на телефон... А за телефон, который не работает, плати!.. За холодные батареи — плати! За горячую воду, которой не бывает — плати!.. Зато за работу, которую ты делаешь довольно исправно тебе не платят! Сволочи!
Такие мысли пронеслись у него в голове, но он их придушил и лишь стиснув зубы, негодуя от отечественного бардака и своей беспомощности.
Понимая состояние клиента, дежурная великодушно подвинула свой неприкрепленный к столу телефон:
— Можете от меня позвонить.
От дежурной звонить он не стал. Разъяренный, вернулся в номер, оделся и вышел на улицу, разыскивая телефонную будку, послушал, жива ли трубка и набрал нужный номер. Пока тянули мелодию долгие гудки, он поймал себя на мысли, что хочет услышать ее голос, все объяснить, повозмущаться и договориться о встрече и вместе с тем чувствовал, что в глубине души не очень этого хочет. Что, может быть, был бы даже больше удовлетворен, если бы она не подошла к телефону или сказала бы, что сегодня встретиться они не могут.
Она не подошла к телефону. Чей-то сухой мужской голос ответил, что она сегодня не работает.
И он не знал, радоваться ему или огорчаться. В нем жило и одно чувство и другое, рядом. Он злился на себя, что совсем не знает себя. В голову пришли слова какого-то поэта, хорошие слова: «Я знаю все, я знаю свет и тьму...» и еще что-то и еще и еще, вплоть до смерти. Стихи заканчиваются строкой: «Я знаю все, но только не себя...»
Как верно, как точно, думал он сейчас. Ведь он себя тоже совсем не знает. Он и так думает и эдак. Один человек в нем хотел встретиться со своей старой доброй знакомой, другой колебался: надо это или не надо?
Ему неприятно было сие балансирование на одной ноге. Жил в нем еще и третий человек. Быть может, самый на данном этапе жизни главный — тот, который был против звонков и встреч с кем бы то ни было, пусть даже с королевой красоты, которая бы вдруг изъявила желание с ним пообщаться. Третий человечек, кажется, брал бразды правления в свои руки. А может быть, случай, стечение обстоятельств, которые и к счастью и к несчастью нередко правят судьбами людей.
Как бы там ни было, не встретились они и в этот вечер. Перед сном он заглянул на переговорный пункт, позвонил жене. И от ее торопливо-радостного голоса по телу разлилось тепло. И опять он сказал, что у него все в порядке. И она сказала, что дома все в порядке. Поговорили еще о том, о сем, признались, что соскучились друг по другу. Она сказала, что ждет его, он сказал, что уже взял билет на обратный поезд. Они поцеловали друг друга и расстались.
Уравновешенный разговором с супругой, выпил в буфете чая и отправился отдыхать. Намеревался сразу уснуть, однако бесик, сидевший в нем, тот самый первый человечек, а может, человек, шепнул на ушко: а если бы сейчас с тобой была она, Надя...
Подумал, что им сейчас было бы гораздо интересней, чем если бы тогда они встретились и в интимной обстановке.
Нет, сказал он себе мысленно, это лучше, что все так сложилось, что ее здесь нет. Или хуже?
В глубине души он знал, что — хуже.
С тем и уснул.
А утром подумал: лучше!
Утром голова работает иначе. Не зря же родилась поговорка, что утро вечера мудренее. И еще одна, более современная: чем лучше вечером, тем хуже утром. ..
Подумал так еще и потому, что утром в своем дипломате обнаружил какой-то плоский сверточек, аккуратно завернутый в белый лист бумаги, развернул, а там — шоколадка. Кажется, та самая, которую он недавно принес ей, а она припрятала ее и вот подсунула ему, свой маленький сюрприз. Для такого трудного времени и эта шоколадка — лакомство заметное. Да дело не в лакомстве и даже не в том, что маленький гостинец идет по второму кругу. На внутренней стороне белого листа бумаги знакомым ровным почерком было написано крупными красивыми буквами:
Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!
Она всегда, его жена, приподносила ему какие-нибудь большие или небольшие, но всегда приятные сюрпризы.
Она действительно любит его.
И он ее — тоже.
И она не скрывает своего чувства. Недавно спросила:
— Ты меня всегда так будешь любить?
Он ответил, что всегда, всю жизнь.
— И даже когда я буду старенькой старушкой? — спросила она, специально морща свое милое личико.
— И даже когда ты будешь старенькой старушкой, — ответил он, нисколько не кривя душой.
У них, считал он, отношения особенные. Поэтому и жил иначе, чем некоторые, если не многие, его друзья, сослуживцы. Так как вы, подумал он однажды, я в свое время уже жил. И ничего из этого хорошего не вышло... А вот попробуйте пожить как я...
И в глубине души гордился своим не весьма модным в мужском обществе пристойным поведением. И если бы не эта неожиданная встреча, он гордился бы собой и дальше, однако гордость, как шепнул ему бесик, не такая уж и благостная штука. Разве что в зеркало глянешь на себя. И отвернешься, чтоб не плюнуть...
Он продолжал злиться на себя, что утром он один, а вечером — другой. Что живет в нем то, что он напрочь отрицает.
К вечеру бесик, сидевший в нем, напомнил слова, которые он выписал однажды откуда-то будучи еще студентом и которым в свое время, бывало, следовал: лучший способ отделаться от соблазна — это поддаться ему.
И в тот вечер, справившись с делами, он замедлил шаг возле одного из телефонов-автоматов. Можно позвонить... И вместе с тем... Если они встретятся... Как он будет потом смотреть в глаза человеку, который искренне любит его, верит ему, ждет его?
Все-таки, наверное, жили на земле сильные и красивые существа — андрогины. И разъединенные Зевсом, продолжают искать друг друга и сегодня в этом непомерно огромном и яростном мире. Тычутся в потемках, спотыкаются, падают и подымаются, переступают друг через друга или помогают подняться друг другу, идут вместе, расстаются, снова встречаются, ошибаются, уступают друг другу дорогу или не уступают и вдруг — это вдруг бывает у одних на заре жизни, у других в ее закате, у третьих на закате — и вдруг находят друг друга, обретают свою половину — самих себя. И в этот звездный час, час торжества любви, когда они становятся единым существом — над землею восходит солнце. Рождение каждого дня — рождение чьей-то любви. Первой или последней.
В свое время Час торжества любви пробил и для него. Друзья не раз говорили: «— На твоем лице написано счастье...» Да, в любви он счастлив, он нашел свою половину и ему больше никто не нужен, никакая женщина с пронзительным взглядом. Да пусть она великодушно простит его непутевого старого приятеля.
Может, и ей эта встреча не так уж была и нужна.
И прошел мимо телефона-автомата, думая о том, что порой живешь не столько по своей воле, по своим жизненным принципам, сколько по какой-то не свойственной тебе инерции, заложенной кем-то в тебя далеким и чужим.
Побродив еще по вечернему городу, снова зашел на «междугородку» и позвонил домой. Жена тут же взяла трубку. Он сказал, что звонит просто так, что стосковался по ней и хочет домой. Она сказала, что чувствовала, что он сейчас позвонит и сидела у телефона. Помолчав, добавила, что ждет его еще с того дня, когда он уехал.

5
Через день заснеженный поезд подвозил его к родному городу. Одним из первых он покинул вагон. Одним из первых нырнул в сырую утробу тоннеля. Одним из первых вскочил в электричку.
А когда вышел из метро, на миг приостановился. И для того, чтобы перевести дух и ослепленный неожиданной белизной — ночью выпал свежий снег и все кругом и тротуар, и деревья, и низкий заборчик вдоль сквера — все кругом было белым-бело. Даже как-то неловко было ступать по такой непривычной для города белизне, в этот ранний час еще никем нетронутой.
Отрывая взгляд от искрящегося от огней снега, посмотрел на видневшийся за белым сквером дом с лесом снежных антенн на крыше и среди многочисленных окон сразу нашел и свое — в нем горел свет.
Цепко держась взглядом за живое окно в еще спящем доме, с ненужной осторожностью шагал он по крахмально хрустящему снегу, неся в душе только ему известный праздник.

Две березы
Чем старше становишься, тем чаще и сильнее влечет в родные края, тем дороже и милей все, что в свое время почти не замечал.
Дорога проселочная, по которой катится грузовик, подпрыгивая на рытвинах, увлекая за собой ленивый шлейф седой клубящейся пыли.  Когда-то ты бегал по ней, по этой самой дороге, ловко оседлав палку-коня, представляя себя Чапаем.
Кряжистая груша у двора, она казалась когда-то очень высокой до самого неба, теперь вроде бы вниз растет.
Возле ворот, покрытых с солнечной стороны зеленым бархатом мха, сруб колодца под крышей, чуть помятое цинковое ведро, барабан с кольцами ржавого троса до глянца обласканный руками.
Хата под соломой, в каких сейчас доживают свой век лишь одинокие старушки. Хата имеет что-то общее с моей бабушкой: согбенная годами и непогодами, но приветливая и аккуратная, всегда в белой сорочке и сереньком платке, выгоревшем на солнце.
На окраине села, венчая выгон, стоит древний ветряк. Звенящий, гудящий, рипящий, продутый ветрами, побитый дождями, снегами и градами он чем-то похож на моего деда, изрубленного шашками, битого шомполами и пулями, но никогда неунывающего, веселого и доброго.
А за хатой, за садами-огородами, переплетясь ветвями, взметнулись к небу две стройные березы. Таких высоких берез в селе больше нет. И вообще — таких высоких деревьев. Они, эти березы, заметно возвышаются над кленами, осинами, тополями. И я знаю, нет в селе деревьев старее, чем эти березы: в войну все было вырублено — переведено на топку, даже сады пошли под топор. Я спросил как-то бабушку, зачем садок-то вырубили, когда рядом такие большие березы растут, а лучше березовых дров не сыскать, мол...
Бабушка взглянула на меня строго, нелегко вздохнула и промолчала. Молчала, я видел, она о чем-то. Может, о деде думала. Давно его нет. Дед погиб уже после войны, на мине подорвался, когда хлеб сеял. Похоронили его не на кладбище — на развилке дорог. Он любил дороги. После войны работал объездчиком. Обычно люди с неприязнью относились к объездчикам, но деда уважали. Завидев в поле женщину с ворохом колхозной соломы в сетке за плечом, он не ловил ее, покусившуюся на общественное добро, не приводил в контору, не штрафовал — что возьмешь с одинокой женщины, вдовы-солдатки, у которой единственное богатство — полдюжины детей, не у нее — у детей брать будешь, не на базар же несла она ту солому...
Люди рассказывали: завидев в поле такую женщину, он говорил ей: иди той-то дорогой, а то на председателя нарвешься...
Любил он людей. И просил похоронить возле дороги: кто ни пройдет — ни проедет, всяк посмотрит-оглянется на стального цвета обелиск с красной звездочкой и свежим белым рушником, который приносила бабушка.
Она часто вздыхала-сетовала:
— Господи, сорок лет как нема деда, а я-то все живу... грех, поди, жить мне столько одной...
Они жили душа в душу. Как-то приехал в село я зимой. Погода была студеная. Бабушка вернулась откуда-то озябшая, посиневшая. Похлопоталась, что холодно нынче. Я посоветовал поддевать меховую безрукавку, что у нее без дела лежит зимой и летом под подушкой.
— Пускай себе лежит, — сказала она, подошла, бережно поправила ее.
Безрукавка была совсем новая, неношеная. И меня удивила и даже немного рассмешила такая излишняя бережливость старой женщины. И я сказал, зачем, мол, ее, безрукавку эту, беречь, вещи для того и существуют, чтобы их носить. Она коротко и строго взглянула на меня, потом взгляд ее смягчился и она рассказала, что безрукавка эта дедова, в партизанах ему дали, а он принес ей в подарок. При деде она берегла ее, потом, мол, буду носить, когда состарюсь. Пришло время — состарилась, но все равно не носила, берегла, как память о деде. А под подушкой хранила потому, что когда укладывалась спать, натруженные и больные руки (они так болели после работы!) клала их под подушку, сунет в теплый мех дедовой безрукавки и сразу легче рукам станет и на душе тоже...
В последнюю для бабушки осень она часто выходила из хаты и подолгу смотрела на березы, что взметнулись к небу за садами-огородами.
— Погляжу на них и помирать легче, — сказала она однажды, а может, подумала вслух. И попросила: — Когда умру — пусть они стоят, дед их очень любил, мы посадили их вместе... вон та его, а это — моя...
Давно уже нет в живых ни деда моего, веселого и доброго, ни бабушки, ласковой, приветливой, но стоят на пригорке две стройных высоких березы, стоят, переплетясь ветвями, то печальны и задумчивы, то веселы и говорливы. Как дети, что беспечно играют сейчас в их уютной тени.

Последнее свидание

“— Ты дрянь... Я люблю тебя, гадину!”
М. Булгаков

1
Когда Ксюша была маленькой, ключ от квартиры носила, как и многие ее сверстницы, на шее, на розовой ленточке от коробки конфет «Ассорти». Теперь ключ, вернее два ключа — в последнее время на Павловке участились квартирные кражи, и люди стали запирать двери покрепче — она носила в кармане джинсов и не на ленточке, а на серебряной цепочке от часов, которую недавно ей подарил один знакомый мальчик.
Джинсы у нее новые. Она старалась стирать их почаще, чтоб они были мягче, старее и чтоб сидели плотнее, как у девчонок постарше. После каждой стирки, хмуря брови, широкие, темные, отцовские, она придирчиво осматривала брюки, разглаживала, вытягивала, с каким-то затаенным и щекочущим душу удовлетворением влазила в них перед зеркалом. И вот чудо! Пока ты в халатике или в одних трусиках — зеленая девчонка, а стоит облачиться в джинсы — девушка... Красивая, притом. Щуря глаза, искоса смотрела на себя, как на постороннюю, мысленно накидывала себе еще пару лет — так хочется стать скорее старше! — и лукаво подмигивала своему более взрослому двойнику: Ксю-ша-а...
Ей нравилось ее имя. В душе она была благодарна родителям за то, что они ее так назвали. Однажды представила, что зовут ее иначе. Ну, например, Наташа... Красивое имя, но ... какая она Наташа?.. Маша, Мария — совсем не подходит. Алла... не-ет... Света... не-ет! Лена, Ира, Марина... Нет-нет-нет! Ксюша — да. В этом имени она вся. В нем что-то и очень древнее — Ксения, Аксинья, гордое, высокое. И что-то очень современное — Ксюша, своя, сегодняшняя, простая, раскованная, открытая и вместе с тем загадочная и, может быть, даже с какой-то чертовщинкой, над которой кому-то потом придется еще поломать голову. Какая женщина без чертовщинки и загадочности! И глаза у нее такие, какие и должны быть только у Ксюши: томные, с этаким таинственным прищуром, и ресницы, как опахала, — Ксюша...
Она понимала, что нехорошо любоваться собой, но не могла не любоваться. Она была красива и знала это. И втайне жалела своих некрасивых подруг, особенно Нонну Бараташвили, первую ученицу в классе, чемпионку школы по шашкам и самую толстую девчонку в микрорайоне.
Ксюша не занималась ни музыкой, ни спортом и училась так себе, но все равно чувствовала постоянное и непреходящее свое превосходство над сверстницами. Красота, поняла она, — это власть. Ты, может быть, еще никто, и все-таки ты больше, чем другие. Мальчишки в школе, когда идешь по коридору, не налетают на тебя, как на других девчонок. Только стали в кружок — в центре внимания ты. И хоть ты еще совсем соплячка, но когда идешь по улице, неспешно так, вразвалочку, на тебя уже и взрослое мужичье зыркает. Это неприятно. И вместе с тем приятно-щекотливо. А такси или частника остановить? Другие девчонки часами могут семафорить, и ни один не затормозит: какие у девчонок деньги... А ей только стоит выйти на дорогу, еще и руку не подняла — машины, как вкопанные, перед ней кланяются.
Красота, как начала понимать Ксюша, не только радость. В прошлом году ее сильно побили девчонки. Прямо в подъезде, когда вечером возвращалась домой. Кто-то хриплым голосом сказал: «Ишь, королева!». Кто-то подставил ножку, и она упала. Что было дальше, плохо помнит. Били по голове, царапали, рвали волосы, топтали ногами. По визгу и крику она поняла, что это были девчонки. Да потом она и увидела их спины, когда вдруг зажегся свет. Их было много, человек десять. Ее побили так сильно, что мать вызвала врача, а отец хотел идти в милицию, но Ксюша упросила не делать этого. Родители допытывались, кто бил, знает ли она тех хулиганов. Она могла сказать, что то были не хулиганы, а девчонки из ее же класса. Но почему-то не хотелось говорить, что били девчонки да еще из ее же класса. Как ни странно, кроме обиды на них, Ксюша испытывала еще и нечто вроде удовлетворения — обиженный, оскорбленный всегда чувствует себя несколько лучше обидевшего, оскорбившего: с тобой уже все, но за тобой возмездие! Мстить она не собиралась, и потому, что это было не в ее характере, и потому, что избиение поставило ее еще на одну ступеньку выше своих одноклассниц, ибо она прекрасно знала, за что ее били. Били за то, что она красивей всех. За то, что все мальчишки в школе перед ней преклоняются. За то, что самый сильный и красивый отдал свое предпочтение ей, а не кому-то другому. Били за то, что она счастливая, хотя сама себя таковой она и не считала.
Несколько дней после того случая не ходила в школу. А потом явилась — похудевшая, с независимо гордым видом и еще больше похорошевшая. И девчонки, быть может, и те, что били, защебетали вокруг нее, выражая свои сочувствия и строя гипотезы, кто бы это мог быть. С тех пор Ксюша разуверилась в людях, во всяком случае, в своих подругах. И шрамик на подбородке, поближе к уголку рта, след шпильки или чьего-то злого ногтя, вовсе не уродовал ее лицо, а, напротив, придавал ей что-то озорное, мальчишеское — смелое и рискованное.
Когда никого не было дома, Ксюша любила на себя смотреть в зеркало. Как на постороннюю. Поведет головой в одну, другую сторону. По плечам переливается густая темень волос, их можно в копну собрать и в косы заплести, но лучше, когда они на воле. У висков и надо лбом слегка вьются, придавая лицу какое-то невинно кокетливое выражение. А если голову поднять — что-то надменное в лице, властное и чуть-чуть капризное.
«На принцессу похожа!» — подумала она однажды, вот так разглядывая себя. И неожиданно ей стало грустно. Может, потому, что быть похожей еще не значит — быть... И тут же рассмеялась: чем ты хуже живешь, чем принцесса? Все у тебя есть, все тебя любят, папа и мама прямо на руках носят, стоит тебе только о чем-то подумать, они уже тут как тут со своей готовностью тебе услужить, особенно папа. «Ты что-то мне хочешь сказать, Ксюша?», «Тебе что-нибудь нужно, Ксюша?» Порой даже неинтересно становится жить: все есть, не знаешь, что тебе надо. А ведь чувствовала, надо. Что-то еще надо, кроме того, что есть у тебя: хорошая квартира, папа и мама, школа, подруги, которые тебе завидуют, а может быть, и любят. нет, подумала, любят, наверное, только родители, а подруги завидуют. Как ни странно, приятно, когда тебе завидуют. Но хотелось, чтобы и любили. И не только папа и мама. И не так, как они.
Про любовь она все знала. И то, что знала, ее не очень привлекало. Само это слово «любовь» она избегала произносить, а если и произносила в кругу подруг, то точно так же, как и они, с брезгливым небрежением. Словно у всех у них все уже было, и они не только не нашли в этом того, что искали, но глубоко разочаровались и навсегда презрели это якобы самое высокое чувство на земле, воспетое пиитами.
Все это не то и все не так, думала она иногда и твердо верила, что у нее все будет иначе. Как — она и сама не знала, знала лишь, что не так, как у всех других. И когда она так думала, из туманной дымки ее сознания выплывал столь же туманный образ, скорее даже живой силуэт красивого, сильного и очень доброго парня, ни на кого на свете не похожего, который в одно прекрасное утро вдруг обрел вполне определенные и ясные черты совершенно реального человека — Андрея Честнокова из десятого «Б». От удивления она тогда округлила глаза. И в школу пришла в тот день на полчаса раньше. Околачивалась у входа, рассеянно отвечая на какие-то дурацкие вопросы подруг. Наконец дождалась его. Он шел, как всегда, слегка раскачивая дипломат, пистолетом выставленным длинным указательным пальцем придерживая крышку, чтоб не посыпались тетради. Шел, как всегда, окруженный друзьями, высокий (он самый высокий в школе!), сияющий своей обаятельной улыбкой (у него самая красивая улыбка!). Заметив ее, почтительно склонил голову: здравствуй! На миг задержал взгляд и пошел было дальше, но ей захотелось, чтоб он еще раз взглянул на нее, именно сейчас, когда уже почти прошел мимо. Ей хотелось, чтоб он оглянулся и посмотрел ей в глаза. Мысленно она сказала, не попросила, а приказала: посмотри еще раз, я так хочу! И он оглянулся.
Боже мой, думала она потом, как интересно смотреть друг другу в глаза! Не просто смотреть, а говорить глазами то, что у тебя на душе, что не облечь ни в какие слова, что можно лишь чувствовать. Был ли в этот день на земле человек счастливее Ксюши?!..
Все подруги считали ее счастливой. А она не чувствовала себя таковой. И не знала, почему. Да, все у нее было хорошо. Папа и мама любили. И между собой почти никогда не ссорились, как некоторые другие. Все было нормально. Однако время от времени к Ксюше подступала непонятная тревога. Ей казалось, что вот-вот с ней что-то должно случиться, страшное и непоправимое. Она никогда никому не говорила: она боялась умереть. Знала, что глупо так думать и, вообще, незачем думать о смерти, но мысль эта нет-нет, да и навещала ее. Неожиданно, беспричинно. Бывало, читает книгу или смотрит телек. Или просто гуляет по улице. И вдруг кольнет холодящая душу мысль: а я умру... Вот я хожу, смотрю, говорю, думаю, мечтаю — живу. Но это не всегда так будет. Не всег-да-а... И вопрос, на который она не находила ответа: зачем тогда все, если это непостоянно, временно? Столько людей жило до нее и сколько еще будет после нее... Без нее... Что же тогда она и зачем? Делалось грустно и страшно.
К счастью, мысли эти были мимолетны. Но были. Именно поэтому вроде бы ни с того ни с сего порой на миловидное лицо Ксюши находила тень, взгляд ее тускнел, и в такие минуты ей хотелось быть одной, чтобы понять, что же это такое — жизнь, и зачем она, если она, как красивая игрушка, которую дали тебе на время подержать в руках. «Это я такая игрушка, — как-то пришло ей в голову. — Я — игрушка». И она долго смотрела на себя в зеркало, разглядывая себя, как живую игрушку, большую, красивую говорящую куклу с открывающимися и закрывающимися глазами. И ей становилось жаль себя. Так жаль, что глаза наполнялись влагой и по щекам катились слезы.
— Дура я, дура! — говорила она себе, зареванной, в зеркало и смеялась, дико и неестественно. Так смеются на самодеятельной сцене.
Умом, разумом она понимала, что не должна думать о том, что иногда ей лезло в голову, что она не вечна — все, мол, люди не вечны, но душа ее отвергала это так называемое понимание. И смерти она боялась. И еще боялась умереть молодой. Ей почему-то казалось, что умрет она молодой. И очень не любила болеть. Другие, ее подруги, иногда даже радовались, когда приболеют. Так хорошо, говорили, уроки не надо делать, спишь, сколько хочешь, вкусненьким кормят, все вокруг тебя такие ласковые бегают, чирикают. А она болеть не любила. Но болела часто. У них был свой, домашний врач, который наблюдал за ней с детства. Ему, то есть ей, Нелли Григорьевне, за визит платили десятку. Нелля Григорьевна однажды сказала, что она, Ксюша, мнительная, и что болезни свои она сама придумывает. Сказала, что ей надо побольше быть на улице и заняться каким-нибудь видом спорта. Вот тогда Ксюша и стала присматриваться к спортсменам и из всех, которых видела и знала, мысленно выделила Андрея. Такой хороший парень, подумала о нем. Многим он ей нравился, но, наверное, не в последнюю очередь ее привлекала в нем и его какая-то основательность, надежность, ладность во всем его облике — от худощавого лица с открытым добрым взглядом до его не по возрасту крепкого сложения.
Однажды она видела его на стадионе «Динамо», во время тренировки. Оказывается, он занимался не только боксом, но и прыгал в высоту, с шестом. Такой длиннющий шест, он нес его перед собой, как древнегреческий воин огромное копье. Когда бежал, бицепсы на руках у него напрягались (она никогда не подозревала, что у него такие сильные мужские руки), а на ногах, на голени, мускулы играли, перекатывались крутыми буграми. Он бежал все быстрей и быстрей, потом тело его вдруг взметнулось вверх, прогнутый дугой шест поднял его над высоченной планкой, одной рукой он оттолкнулся от упругого шеста, легко перелетел через планку и упал спиной на что-то мягкое. Ксюша ойкнула, а он, становясь на ноги, посмотрел сперва на планку, которая лежала на стойках, не качнувшись, потом на нее и улыбнулся. То ли тому, что не сбил планку, то ли потому, что эта девчонка, она, Ксюша, ойкнула.
Тогда он, кажется, и обратил на нее внимание. А отношения у них начались в деревне, во время каникул. Он был неопытен, но смел. А она, дурочка, ставила из себя черт знает что. И все равно то были прекрасные вечера, быть может, лучшие в ее жизни.
И вот только-только все началось — его взяли в армию.
Где же справедливость и где же оно, счастье, думала она.

2
Тогда он позвонил среди ночи.
— Ты что, с ума сошел звонить в такое время! — накинулась она.
— Я хочу тебе сказать что-то очень важное...
И надолго замолчал.
— Я слушаю тебя... — напомнила Ксюша о себе.
— Ты очень красивая, — сказал он.
— Ты мне это уже говорил.
— Я хочу тебе говорить об этом всю жизнь.
У нее заколотилось сердце — ей делают предложение, что ли!.. Как быть — это так неожиданно... Она прикинулась непонимающей, наивной. Промямлила что-то в ответ.
Тогда он твердо сказал, почти прокричал в трубку:
— Давай поженимся, Ксюша!
— Ну ты даешь, — сказала она, сдерживая ликование — самый лучший парень в школе, а может и микрорайоне, а может и в городе предлагает ей руку и сердце — девчонки помрут от зависти! — Об этом ты говоришь по телефону.
— Давай встретимся
— Сейчас, в три часа ночи?!
— Сейчас.
— Да ты просто ненормальный...
— В военкомате иного мнения — меня берут в десантники.
Быть может, надо было им в ту ночь встретиться. Наверное, надо было не вертеть хвостом, а принять его предложение. Жизнь конечно, была бы у нее совершенно другой. Все было бы иначе. Быть может и с ним.
После его отъезда в армию с неделю Ксюша ходила, словно обрученная, не по характеру серьезная, молчаливая, возвышенно-степенная. В день по десять раз заглядывала в почтовый ящик. Девчонки говорили, что до присяги солдатам не разрешают писать, а присягу принимают где-то через месяц. Подружка как-то вечером доверительно спросила:
— У тебя что-то было с ним?
— Что было? — оскорбилась Ксюша, — что было?!
Лучше бы было, думала она потом. Сколько раз она думала: лучше было бы! Все тогда было бы иначе...
Она никогда не думала, что жизнь ее, в общем-то благополучная и светлая, может так круто повернуться...

3
В школу в то время Ксюша ходила скрепя сердце. Уроки тянулись томительно долго. Дома она их делала как-нибудь, с пятого на десятое, зато по-детски радовалась каждому телефонному звонку, могла болтать с подругами по часу и при каждой малейшей возможности ускользала из дому.
На улице была совсем другая жизнь. Особенно вечером. Днем хозяевами положения были взрослые, вечером они слетались в свои ульи, ели, пили, прилипали к телевизорам, а у ребят в это время начиналась своя, пожалуй, самая настоящая их жизнь, когда пусть ненадолго, но они могли стать такими, какими их не видели ни в школе, ни дома — самими собой. В ход шли грубые слова, неприличные жесты, девчонки, такие паиньки днем, вечером перевоплощались в уличных девок, для которых, казалось, в жизни превыше всего грубость, развязность и пошлость. Мальчишки старались переплюнуть в этом деле девчонок, девчонки — мальчишек. Ребята явно переигрывали, как плохие артисты. В душе они и не были такими корявыми и жестокими, но им хотелось как можно скорее отчалить от пристани детства и выйти в открытое море навстречу захватывающим душу штормам взрослой жизни. О взрослых у них было свое представление. Они видели их лучше, чем взрослые видели самих себя. Ребята играли во взрослых, но в отличие от взрослых играли без масок.
В эту осень такие игры Ксюше вдруг опостылели. Она ощутила, что за лето, с того времени, как уехал Андрей, она незаметно отошла от своих подруг. Она по-прежнему ходила с ними в школу, бывала у них дома, фланировала по улицам, но стала тяготиться их компанией. Ей надоели разделения на группы, пустые разговоры, распри по мелочам, беспричинные оскорбления друг друга, сплетни, которыми, конечно, не была обойдена и она. Ксюше хотелось чего-то другого, большого, настоящего, если не возвышенного, в которое она не очень верила, то во всяком случае, хотелось чего-то не такого приземленного, когда все крутится вокруг шмоток и глоток.
Нехватало Андрея. И вообще ей нехватало человека, который был бы гораздо сильнее ее во всем и который был бы лучше всех других. Сперва таким человеком и был для нее Андрей. Но вот его нет. Его нет рядом с ней. И вот рядом с ней появился другой парень. Она даже толком не заметила, откуда он взялся. И как возле нее очутился. Раньше она только слышала о нем. Звали его... кличка у него была такая — Леший. Рокер и металлист. Весь в коже, браслетах и шипах. С маленькой сережкой в мочке уха. Лохматый такой — наверно, потому и Лешим называют. Вроде бы ничего привлекательного, а любопытно... Все девчонки пялят на него глаза. И она как-то задержала взгляд на нем. И этого оказалось достаточно, чтобы познакомиться и однажды с подругой очутиться у него дома. Записи зашли послушать новые.
Этот Леший только на вид казался дремучим и грозным. На самом деле был мягким и очень деликатным. Это и подкупало.
Ксюша чувствовала, что нехорошо общаться с каким-то парнем, когда ты переписываешься с другим. И ждешь его. Она слышала или читала где-то, что красивые женщины (Ксюша с особым пристрастием прочитывала все, что говорилось и писалось о красивых женщинах, ибо с некоторых пор сама себя к ним относила, сравнивала себя с ними, радовалась, когда находила общее с ними хорошее и огорчалась, когда открывала в себе что-то отрицательное, характерное для красивых). Ксюша где-то слышала или читала, что красивые женщины, как правило, не очень умные и ветреные. Это чье-то высказывание больно задело ее самолюбие. Несколько дней она ходила как в воду опущенная, пыталась разобраться в себе, какая она, умная или глупая. В глубине души считала себя и сообразительной и умной девочкой. Занятия тут не в счет. Вызубрить может и попугай.
Ну а насчет ветрености красивых женщин — она категорически не согласна. «...Но я другому отдана и буду век ему верна». Эти слова пушкинской героини были и Ксюшиными мыслями. Поэтому после случайного визита к Лешему она себе строго-настрого наказала: все, больше к нему ни шагу.
И вдруг почувствовала: сделает такой шаг. И сама не понимала почему. В глубине-то души понимала, но скрывала от себя. Скрывала потому, что у Лешего, а просто — Алексея, ей было интересно. Родители его работали где-то в Африке и он жил один.
Она не знала точно, сколько Алексею лет, но он был именно в том возрасте, к которому тянулась Ксюша. И в нем было много такого, чего не было в ее сверстниках. Они играли, а он жил. И жил, как ей казалось, очень современно, как и должно молодому человеку двадцатого века: одним днем, не особенно заглядывая в завтра. Живи тут, как говорил он, на том свете не дадут!
Как-то, оставшись в его квартире одна, она рассматривала комнату, заставленную радио— и телеаппаратурой, взяла в руки «Огонек», потом «Юность», можно было бы что-то почитать, но взгляд помимо воли наткнулся и остановился на книжном шкафу, на той полке, куда Алексей небрежно сунул тот журнал, который ей «нельзя», как говорил он.
Нельзя так нельзя, мысленно сказала она себе, пытаясь укротить разрастающееся любопытство.
Это нехорошо, убеждала она себя. Но поднялась с кресла и, оглянувшись на дверь, протянула руку к журналу. Он был старый, потертый, иностранный. С его обложки, лукаво прищурив глаза, смотрела полуобнаженная красавица. А на другой странице... О, бесстыдницы!.. Как можно такое печатать?! Брезгливо закрыла журнал, хотела положить на место, но из него посыпались фотографии. Одну подхватила на лету, другие так же торопливо принялась поднимать с ковра. И когда глянула, что это за снимки, рот у нее открылся, глаза стали, как фары. она слышала о таких фотографиях, но никогда их не видела. В горле стало сухо, сердце заколотилось, и от того, что ей открылось, и оттого, что показалось, будто хлопнула дверь, а может, она в самом деле хлопнула. Стремительно сунула фотографии в журнал, журнал на полку, почти упала в кресло и схватила другой журнал. «Юность», на обложке которой были нарисованы две симпатичные девушки в оранжевых касках. Но перед глазами стояли те девушки, без касок и вообще без ничего. И парни без ничего.
Однажды, кажется, в пятом классе, листая какую-то книгу, которую читали родители, она наткнулась на новое для себя слово «секс». Памятуя совет папы: читать надо со словарем в руках, — заглянула в школьный словарь, но слова этого не нашла. Вечером у папы спросила, что означает это слово. Родитель как-то мигом скис, будто был он не кандидатом наук, а школьником-первоклашкой, которому задали задачку из программы десятого. Мямлил что-то папа, мычал, разводил руками. Словом, Ксюша поняла, что он и сам толком не знает этого слова. И пошла на кухню к матери. Тоже спросила, что это такое. У мамы брови сошлись на переносице, подбородок дернулся, моргая ресницами, она принялась снова мешать ножом картошку на сковородке, которую только что мешала. И потом вместо того, чтобы объяснить, что означает это слово, негромко и сердито спросила, где она его слышала. Ксюша сказала, где. Мать еще больше рассердилась, как рыба глотнула воздуха и сказала, что ей рано это еще знать и нечего рыться в книгах, которые читают взрослые. Ксюша поняла, что хотя ее родители и образованные люди, но многого они еще так же, как и она, не знают. Что такое «секс», она узнала от своих подруг на другой же день. И с тех пор реже обращалась к родителям своим с разными непонятными вопросами, но чаще стала заглядывать в книги, которые они читали. и на взрослых последнее время она смотрела несколько иначе. Кажется, с тех пор взгляд ее иссине-черных глаз порой делался отстраненно пристальным, как у человека, увидевшего что-то неожиданное, странное и неприемлемое для себя. Но со временем отношение к этому странному стало у нее меняться и постепенно переросло в тайный интерес. Да и девчонки смелее заговорили об этом. Кто как. Ксюша предпочитала об этом молчать. Но слушать слушала. Знала уже, что когда-то и ей предстоит это испытать, и не могла понять, ждет она этого или не ждет.
А в прошлом году, в восьмом классе, им читали лекцию на эту тему. Отдельно для девочек и отдельно для мальчиков. Ксюша слушала, не подымая глаз, ей было неловко смотреть на миловидную женщину, которая о таких вещах говорила вслух и настолько просто и скучно, будто речь шла о мытье рук перед едой. Ксюша мало что вынесла из той лекции, но зато накрепко врезалась ей в память фраза, которую она потом случайно услышала от старших девчонок. Одна рассказывала о своих отношениях с парнем. Оглянувшись и не заметив Ксюшу, восторженным шепотом сказала: «Если бы я знала, что это так хорошо, я бы лет с двенадцати начала». Миловидная женщина-лектор об этом говорила по-другому: рано, мол, это не нужно и вредно. В таком возрасте, как они, нужно, мол, больше спортом заниматься, учебой. Само собой разумеется, что Ксюша больше верила взрослой женщине, тем более лектору, чем каким-то девчонкам. Однако та фраза занозой засела в душу, заставляла думать и время от времени разжигала любопытство перед неизведанным.
Она бросила взгляд на шкаф, на ту полку, где лежал журнал, который был «не для нее», и затаилась, невольно вновь увидев в своем воображении то, что видела минуту назад, от чего во рту стало сухо и бешено колотилось сердце.
Хозяин квартиры пришел минут через пять, а то и десять после того, как ей послышалось, что хлопнула дверь. Гостью застал он за чтением журнала «Юность»...
При встречах с ней Леший был очень разный. Чаще расплывался в улыбке, забывал о своих друзьях и весь был внимание к ней. Но случалось, что при встрече лишь рассеянно и холодно кивал головой и проходил мимо, как человек малознакомый и совершенно к тебе равнодушный. Как ни странно, а может быть, в Ксюшином возрасте и совсем не странно это, — такое равнодушие, граничившее с пренебрежением, Ксюшу задевало и еще больше тянуло к Лешему. Если при встрече на улице он не остановился и не подошел к ней, — весь день и вечер у нее уже испорчен.
Она немного догадывалась, почему у него к ней такое неровное отношение. Он был гораздо взрослее, а она в его глазах — малолетка. Алексей, как ей казалось, не мог переступить ту черту, которую провел между ними, когда она впервые осмелилась зайти к нему домой: «Не бойся!».
При встречах он как бы подчеркивал это, был предупредительно галантен, никогда не пускал в ход руки. Но по его глазам она видела, что это дается ему не без труда. У самой же Ксюши порой появлялось желание, чтобы он был с ней не столь уж галантен. Особенно тогда, когда по какой-нибудь причине ненадолго оставалась в его комнате одна и, сгорая от страха и любопытства, схватывала с полки тот самый журнал, что «не для нее», и пожирала глазами фотографии, каких еще совсем недавно ей и во сне не приходилось видеть. Она боялась себе признаться, что приходит к нему домой не столько послушать новые записи, сколько прикоснуться к тому запретному и (она точно знала — порочному!), к чему прикоснулась однажды, когда впервые переступила порог его квартиры. Это была тайна, которую она хранила в душе за семьюдесятью семью замками, о которой и сама старалась пореже думать, а если думалось (а думаться все-таки думалось), то она смущенно и поспешно отмахивалась от этих глубоко спрятанных мыслей, как отмахиваются люди от всего постыдного и ненужного. Это была тайна, действительно покрытая мраком.
И еще в последнее время одна тайна появилась у Ксюши. Тоже далеко не простая. и тоже такая, в которую она не могла посвятить ни одну из своих подруг, ни тем более родителей.
У Лешего она покуривала. Покуривала-то иногда она и с подругами. В лесу или у кого-то дома. Просто так, из интереса и из любопытства. И, пожалуй, чтобы выглядеть повзрослей: половина учителей в школе курят — что тут особенного... Но у Лешего она покуривала травку. Немного. Чуть-чуть. Так, шутя.
Об этой штуке она впервые услышала от старших девчонок еще в шестом классе. А в седьмом однажды сама попробовала. Мальчишки в подъезде дали. Затянулась разок, закашлялась, а потом так хорошо стало, так легко на душе сделалось и светло, что хотелось бегать, прыгать, танцевать, кружиться и смеяться до упаду. Все, абсолютно все казалось смешным. И мальчишки, самые обыкновенные мальчишки из девятого класса, грязные, расхристанные, и дождь, который хлестал по асфальту, и надписи на стенах, и кошка, жавшаяся в углу, и почтальонша, которая вошла в подъезд, мокрая, как курица, — все было до слез смешно. А потом, когда дождь кончился, ходили-дурачились по улице. В книжном киоске, помнится, кто-то взял посмотреть книжку про трех поросят, и знакомые с детства картинки казались всем такими забавными, что все прямо катались от хохота, а у Ксюши свело скулы и закололо под ушами. На следующий день эта же книга попалась ей под руку дома — наводила порядок в своем книжном шкафу. И те картинки, над которыми вчера она хохотала до слез, не вызвали у нее даже улыбки — над поросятами она уже давно отсмеялась.
То необычное состояние, которое ей довелось испытать, как и все необычное, притягивало к себе и пугало. И снова-таки Ксюша прекрасно знала, что это такое. Что это запретно и порочно. Но когда второй раз в жизни ей представился случай отведать этого запретного и порочного у Лешего, вновь немножко побыть в состоянии, которое однажды в седьмом классе ей довелось испытать, так сказать, «полетать», Ксюша, к своему удивлению, не упустила этого случая. Во-первых, не хотелось быть белой вороной — все курили. Во-вторых, не хотелось выглядеть зеленой девчонкой — девятый класс! Совсем взрослая. Ну и, в-третьих, как говорится, в этом что-то было... Было что-то такое, от чего не хотелось отказываться. Все-таки это было удовольствие. и не какое-нибудь маленькое, легкое и краткое, как мультики по телевизору, а особенное, которое могли оценить лишь те, кто сам это однажды испытал.
О первой своей тайне никому, нигде, никогда Ксюша бы не рассказала. Ни под какими пытками.
О второй могла б сказать своим подругам. Если бы они в чем-нибудь таком ей тоже признались. Хотела бы сказать. Чуть-чуть похвастаться. Не каждой девчонке взрослые ребята дают покурить таких сигарет, далеко не каждой! Но чувствовала: не надо, нельзя. Еще до родителей дойдет, а то и до школы. Из мухи сделают слона. Запишут в эти самые, как их...
Как их — это слово Ксюша даже мысленно избегала произносить, напрочь отмежевывая себя от тех, от них, не зная, не ведая, что именно так это все и начинается — как баловство, как легкая невинная забава.
Вечерами домой старалась приходить вовремя. По комнатам двигалась, затаив дыхание, чтобы родители не учуяли от нее запашка табака. У телевизора не торчала. Наскоро перекусив чего-нибудь на кухне, проскальзывала, как мышь, в свою комнату и укладывалась спать. Ей снились теперь иногда очень интересные сны.
А однажды эти сны, будоражащие кровь, стали явью.
Позже она оправдывала себя: ну когда-то должно же это было со мной случиться — я же живой человек...
Понимала, что лучше бы это случилось у них с Андреем, а не с этим проклятым Лешим...
Но Андрей был далеко...

4
С тех пор как волей закона и судьбы он сменил свои цивильные джинсы на казенную робу защитника Родины, прошло не так уж много времени. Но ему порой казалось, что все то, что было с ним каких-то полгода назад, было не с ним, а с кем-то другим. Быть может, с его двойником. А скорее всего, о том большом городе с домами-близнецами, о тех беспечных и пустоватых ребятах, с которыми он ходил в школу, о той прекрасной девчонке по имени Ксюша он просто когда-то прочел в какой-то хорошей и чуточку грустной книге.
Здесь все было другим. И небо. И земля. Там был асфальт, здесь плац. Там дом, а тут казарма. Там просьбы, здесь приказ. И не слова — команда. Тут не скажешь: не хочу, не могу. Тут не можешь, а сделаешь. Командиры — роботы. В хорошем смысле слова. Не знают, что значит устать, выдохнуться. Гоняют до седьмого пота. Он, Андрей, вроде бы не хлюпик. И спортом занимался. И все равно после тренажей валился, где стоял. И мигом засыпал. Гоняли так, что кровью кое-кто на двор ходил. Но никто не роптал. Не принято. Трудно в ученьи — легко в бою. Слово “бой” здесь было не книжным. Десантников, ребята знали, готовят не для парадов.
В общем же здесь было ничего. Так считал Андрей. Кормят хорошо. Порядочек. Зайдешь в казарму — койки как на выставке. Подушечки в ряд, полотенечки, простыни по ниточке. Шинели плечо в плечо. В пирамиде автоматы по команде «смирно». Сапоги блестят. Бляхи сияют. И лица у ребят чаще всего сияют. От молодости. От здорового тела. От того, что на тебе тельняха и берет голубой набекрень. Ну, а что на душе у каждого — никому неведомо. Похоже — это тут и не нужно. Тут нужно другое. Сила, ловкость, выносливость. Отвага и смелость. Но каким бы ты ни был смелым, все равно перед каждым очередным прыжком сто раз бегаешь по маленькому. Пока не хлопнет над тобой белый купол, не закачается под ногами желанная земля.
Все здесь другое, и на все по-другому отсюда смотрится, на всю свою прошлую жизнь. Вроде бы на гражданке ничего особенного хорошего и не было, а отсюда посмотришь — розовый рай! Махонькая, такая родная и уютная дома комнатушка. Когда захотел встал, когда захотел лег. За окном приятный гул города. Напротив на кушетке Вовка посапывает, на кухне мать допоздна возится, гремит посудой. А там вдруг отец позвонит. Разговор пустячный, ни о чем. И — обо всем. О том, что он есть и ты, и младший брат Вовка, и мать. А что еще надо? Надо бы, чтоб еще Ксюша позвонила. Ничего не стоит самому снять трубку и звякнуть ей. И услышать голос, от которого печет под ложечкой. Ничего не стоит услышать ее голос, приглушенно чистый и таинственный. Не то, что письмо получить — голос услышать ничего не стоит. Когда она говорит, она всегда как будто чего-то недоговаривает. А может, и в самом деле недоговаривала. И он недоговаривал. Всегда говорил не то, о чем хотелось. И вел себя не так, как нужно было бы. Когда думалось о Ксюше, неотступно преследовали ее слова: «Пойдем ко мне, дома у меня никого...». Почему он тогда, олух, не пошел? Почему? И казнил себя, что не пошел тогда к ней, Ксюше. Сейчас казалось, что если бы он тогда пошел... Если бы он тогда пошел... Когда у Андрея мысли доходили до этого момента, у него начинало стучать в висках, загорался огонь под бляхой. Мысленно он опускался перед Ксюшей на колени, припадал губами к ее коленям, смуглым, пахнущим солнцем и морем, зарывался лицом в ее руки, исступленно целовал ладони, подносил их к губам и целовал по очереди каждый ее пальчик. Со всех сторон. И говорил при этом такие ласковые, такие нежные слова, которых он никогда не произносил в своей жизни. И, быть может, не произнесет. А лишь подумает. Если Бог позволит им снова встретиться. Андрей никогда не думал, что он может быть таким нежным, каким бывал тогда, когда в мыслях или во сне к нему приходила в гости Ксюша. Или он к ней приходил. Домой. Тогда, когда она сказала: у меня никого...
Андрей смущался приливов своих таких непривычно нежных чувств, удивлялся им, не зная, не понимая того, что любовь нереализованная, любовь издалека всегда принимает необычайно прекрасные и нежные формы. Особенно там, где нет места этому бархатному слову — нежность. Где на каждом шагу окрики, мат, а то и жестокость.
Да, все здесь ничего, одно не нравилось Андрею. Он слышал об этом. Как с молодыми старички обращаются. Слышал, а тут на себе испытал. Слабаку тут, пожалуй, даже проще: подчинился и все, делай, что прикажут, исполняй безропотно любую прихоть старика и как-нибудь дотянешь до дембеля. Андрей как-нибудь не мог и не хотел. Если его били по одной скуле, другую он не подставлял. Срабатывал инстинкт боксера. И в тот раз тоже, когда в одно из воскресений организовали соревнование: бег, прыжки, толкание, метание. Андрей и бегал, и прыгал. Разогрелся как следует, потом прилег на землю, уже не теплую. И простыл. Притом крепенько. Температура, кашель. В санчасти дали каких-то таблеток и освобождение от занятий. Пришел в казарму, лег. А тут сержант Кикоть. Дед. Гимнастерка наглажена, сапоги — как в зеркало глядись. Одеколоном прет за три версты. Вся грудь в сияющем металле — ну прямо маршал Брежнев. Сельские любят фраериться. Подошел, глянул свысока и так, будто вот-вот плюнет.
— Ты чего тут разлегся? — спросил, щуря глазки.
Андрей ответил, чего.
— Днем не положено лежать на койке. Вста-ать! — скомандовал сержант. Кикотя хлебом не корми — дай покомандовать. Командовать больше всех любят те, кому на роду написано: подчиняться.
Андрею не хотелось вставать. И потому, что неважно себя чувствовал. И потому, что на него кричали. Не шевельнулся.
— Ты что, не слышишь, я тебе приказываю: вста-ать! — еще властней крикнул Кикоть, крикнул так, будто перед ним лежал не один солдат, а целая рота, цепь от горизонта до горизонта.
Может, надо было подняться, а то и соскочить, как это сделал бы другой. Андрей лишь повернул голову и посмотрел сержанту в глаза: ну, что тебе, парень, надо, я что — каждый день лежу?!
— Че зенки выперил, быдло? Встать, я приказываю-ю! — прокричал еще яростней сержант и со всей силы ударил носком сапога, снизу, из-под койки, через сетку и матрац. Оно было не так уж и больно, но это был удар, удар ногой, удар сапогом!
Андрей медленно, вразвалку поднялся, неспешным взглядом прошелся по Кикотю, по его сияющим значкам, по его до блеска выбритой скуле, и, не произнеся ни слова, двинул по ней кулаком. Резко, с оттяжкой. Сержант грохнулся, проехал по полу с метр, с секунду лежал, ошарашенный, вращая глазами. Его тут никто никогда не бил, разве что бляхой по заднице, когда возводили в очередной служивый ранг. Мгновенье — и снова на ногах. Вскочил, как пружина. первым делом оглянулся на дверь — никто ли не видел, потом отряхнул наглаженные брюки, щуря глазки, сделал шаг к Андрею уже менее смелый. Трудно сказать, что было бы, если бы Андрей сейчас отступил, ретировался. Вновь у него сработал инстинкт боксера. Или еще что-то другое, посильней, — и он шагнул вперед. Какое-то мгновенье они смотрели друг другу в глаза. Откровенно жестко. Если бы Кикоть не заговорил, Андрей не дал бы ему ударить первому. Сработал бы инстинкт. Или еще что-то. Что посильнее. Но сержант Кикоть заговорил:
— Ну, если болен... если освобожден... — развел руками, глянул на дверь. — Только постель разбери... так не положено. ясно?
Андрей кивнул.
— И об этом... никому, ясно?
Андрей снова кивнул. Разобрал постель и лег.
Больше никаких стычек у Андрея с сержантом Кикотем не было. Но натяжка в отношениях осталась. И Андрей чувствовал, что Кикоть когда-нибудь отыграется. Самым удобным случаем это было бы в дембель, которого с нетерпеньем ждали все старички.

5
Обо всех важнейших новостях, касающихся службы, солдат узнает несколько раньше, чем о них сообщат в газетах, по радио и в телепередачах, по своему солдатскому телеграфу — солдаты есть везде, и в рядовой части, и в Генштабе. И связь тоже есть везде. А кто связисты?..
Самой важной и самой долгожданной вестью, которую служивый ждет со дня облачения в солдатскую робу, — приказ о демобилизации — дембель! За месяц, за неделю, особенно за несколько дней до выхода этого приятнейшего и желаннейшего приказа начинаются покупки, розыгрыши, что, мол, готов приказ, завтра — послезавтра будет в газетах, передадут по радио. Старички, «деды» ходят генералами. Молодежь сие событие не радует, ибо с ним связан перевод их в следующий ранг, а значит, стиснув зубы, готовься к унижению, набирайся мужества. Или будь готов к хорошей драке, если не захочешь пройти прием в следующую группу служивых.
До полгода службы ты «дух». Откуда такое название, никто толком не знает. Быть может, с начала афганской войны. Так уж принято, что к новобранцам отношение плевое, доходящее до презренья. Откуда, в каких недрах родилось этакое отношение к младшему, более слабому? И почему все дурное так быстро и так крепко нами усваивается? Духам трудно. Дух на побегушках, духа обкатывают, чтоб был как все, чтоб стал «салобоном». Духа на каждом шагу покупают. «Кто хочет поработать карандашиком?» Лес рук. А карандашик — лом. И так далее, в том же духе. Салобон — от полугода до года. Потом ты «черпак», до полутора лет службы. А после полутора — дед, дедушка. Как вышел приказ — дембель! — считай генерал.
Посвящение в «духи» Андрей прошел легко. Все это происходило как-то сходу, быстро, вроде бы шутя и даже весело. Обижаться, чувствовать себя униженным, оскорбленным просто не хотелось. Не хотелось ударить в грязь лицом. Ну, предложили тебе лечь на койку под шутки, прибаутки и смех. Ну, обожгли ремнем мягкое место — впервой это для тебя, что ли! Ну, не так, как мама или папа, а покрепче — ладно... Ты пришел в армию, здесь вместо папы и мамы такие же, как ты, но только постарше. Да командиры, которых, когда здесь это происходит, днем с огнем не сыщешь. Как вот сейчас. Только прозвучала команда отбой, офицеров и прапорщиков словно ветром из казармы выдуло, ни одного не осталось. Теперь командуют здесь старички, деды. Команда «отбой!», но они еще ходят, покуривают, включают приемнички и маги, читают, развалясь в одежде на неразобранных койках — им все позволительно. Если никто ни с кем не выясняет отношения, что обычно делается ночью, после двенадцати, все спят, в казарме стоит такой смачный многоголосый храп, что убаюкает любого, кто мучается бессонницей. Тут таким недугом, правда, никто не страдает.
В одну из таких спокойных ночей, грохоча сапогами, влетает в казарму дневальный, нажимает на все выключатели, чтоб было море света, и во всю глотку, как кричал бы: «Боевая тревога!» — срывая голос, орет:
— Деды-ы! Дембе-е-е-ель!
В эту радостную весть верят не сразу, смотрят, кто сие сообщает, расспрашивают, откуда весть, и только убедившись, что приказ о демобилизации не покупка, деды предаются дикому ликованию. Кричат «ура!», обнимаются, целуются, мотузят друг друга, летят к потолку ремни, подушки, сапоги. Старички ликуют, молодежь не очень. Потому что после бурного ликования, после перекура, а то и после выпивки, если у кого-нибудь на этот важный случай что-то прибереглось, начинается самое главное — посвящение дедов в дембеля, а молодежи — в другие ранги. Если тебя, производя в салобоны, били по мягкому месту ремнем шесть раз, по количеству месяцев, которые ты отслужил, то теперь двенадцать. И ты — «черпак». Потом — восемнадцать. И ты — «дед». А когда дед...
Дедов в школе десантников мало, одни младшие командиры. Среди них и сержант Кикоть. Уже далеко за полночь, а он в полной своей сияющей форме. Похоже — останется на сверхсрочную. Вместо лычек у него будут звездочки прапорщика, пусть маленькие, а все ж звезды, да к тому ж «золотые». Каждому свое... Кикоть ходит гоголем, хищновато поглядывает, кого из молодых положить под койку. Сам он сейчас для производства в «дембеля» ляжет на койку. Его тоже будут бить, не шесть, не двенадцать, не восемнадцать, а двадцать четыре раза. Только не ремнем — ниточкой. Белой ниточкой, завязанной несколькими узелками. Так принято. И когда он ляжет на койку, на его зад заботливо положат подушку — чтоб не так больно было дедушке, когда будут бить. А под койку надо положить молоденького и самого такого, которого больше всех не любил дед. Чтобы в последний раз над ним поизмываться вдоволь. Когда деда «бьют», в тот же момент бьющий ударяет ногой того, что под койкой, носком сапога. И кричать должен не дедушка, а тот, что под койкой.
Вот Кикоть обошел притихший молодняк, прицеливающимся взглядом задержался на Андрее. Тот выдержал его взгляд, прекрасно понимая, что наступает момент, когда сержант попробует свести счеты. По скулам у Андрея прокатились желваки. «В гробу тебя я видел!» — взглядом сказал ему Андрей. Понял его сержант или не понял, или не хотелось ему портить свой праздник, но после некоторого раздумья он ткнул пальцем в другого!
— Ты!
Солдатик затравленно оглядел товарищей, вздохнул тяжко и полез под койку. На койку возлег, блаженно разбросив руки, сержант Кикоть. Кто-то тут же мягко опустил на его зад подушку, заботливо подбил ее по бокам, извлек из кармана белую нитку, с хрустом откусил, сколько положено, услужливо спросил:
— Три позволите завязать? (Узелка, то есть).
Кикоть сторожко оглянулся на своего «истязателя», качнул головой:
— Сильно больно будет.
— Два?
— Лучше один.
— Будет исполнено.
Завязывается на нитке один узелок. Взмах руки и взмах ноги. Нитка опускается на мягкую подушку, носок сапога ударяет в бок солдатика. «Ой!» — он кричит. Такое впечатление, что это дед кричит от удара нитки с одним узелком. Кто-то приговаривает:
— Нельзя дедушку бить... Нельзя дедушку бить...
И так двадцать четыре раза. Ниткой по подушке. И сапогом. По солдатику под койкой.
В школе десантников ни до «черпаков», ни тем более до «дедов» никто, кроме командиров, не доживал. В салобонах ты уже готовый к тому, зачем тебя взяли в армию. Салобоном ты отправляешься дальше по этапу солдатской судьбы, в другую часть, в другую страну, а то и на другой материк. Зачем — вопрос десятый. И не твоего солдатского ума дело. Об этом думают генералы, маршалы, те, у кого побольше головы. Или то, чем они думают. Куда пошлют — туда поедешь. Ты давно уже себе не хозяин. И твое наивное «Жизнь — моя!» — из сферы фантастики. Хотя это и не противоречит правам человека, принятым в Вене. Но то ж — в Вене...
Дембеля собирались домой. Салобоны гадали, куда после окончания школы закинет их судьба, куда приказующим перстом направят их те дяди, которые своих сынков посылают в иные края, обряжают в иные костюмы, поудобнее и полегче бронежилетов.
По слухам — предстоял Афган. Ребята говорили, что это верняк.
Верняк так верняк, думал Андрей. Мать только будет страшно переживать, а у нее такое сердце... Надо, решил, почаще писать ей. Да и отцу. Его тоже жалко, старый он уже.
Здесь, в армии, все близкие и родные в одночасье сделались еще ближе, родней и дороже. О девушках — и говорить нечего, отсюда все до одной они — прекраснейшие создания. А Ксюша, разумеется, вне всяких сравнений.
Но он, Андрей, был далеко от нее. Этого в любви иногда достаточно.

6
Сперва ему в Афгане сумасшедше везло. Однажды наступил на мину и не взорвался — не сработал запал! Такое бывает раз из миллиона случаев. С тех пор ребята прозвали его Счастливчиком. С ним любили ходить на задания.
Самым трудным было для Андрея — поднять автомат на человека. Когда это случилось впервые, он не спал потом несколько ночей. Тем более, что автомат пришлось ему поднять не на душмана, а на девушку. Она была очень молода и по-восточному красива. Лицо ее было перекошено не столько страхом, сколько недоумением: неужели ее жизнь сейчас прервется? В ее больших по-цыгански черных глазах не было ни ужаса, ни мольбы. Только удивление и неверие в то, что в нее тоже могут выстрелить. Секунду назад она выпустила очередь в такого же парня, как и он, Андрей, в его друга Сашу Потапова, который не собирался ее убивать. Он крикнул ей: «Брось автомат!». Он мог выстрелить первым. Его этому учили, и он это умел. И он бы успел. Ее не учили, и она не умела. Но смерть — штука нехитрая. Она подняла автомат. Он еще и тогда мог успеть выстрелить первым. Первой выстрелила она. И тогда Андрей, зверея, нажал на курок.
Он никогда не думал, что ему доведется убивать. А если бы сказали, что доведется, да еще женщину, да еще девушку, да еще красивую, в конце концов, не все ли равно, какую, красивую или некрасивую, девушку или еще кого-то, просто если бы ему сказали, что придет время, и он направит на живого человека автомат, он бы не поверил в это ни за что в жизни. Как это — убить человека?!.. Так, наверно, рассуждал и Саша Потапов, паренек из-под Рязани. Потому-то и не нажал на курок первым. Не нажал бы первым на курок и он, Андрей, точно не нажал бы. Но тогда бы она выпустила очередь в него. А если бы он не выстрелил в нее, она стреляла бы в его друзей, которые ворвались в поселок не для того, чтобы убивать таких, как та девушка, а чтобы выкурить оттуда душманов.
Убить человека... Потом это было проще, потому что потом убивать приходилось врагов, душманов. Это он убеждал себя, что проще. Убивать всегда сложно, если ты еще человек. Но и человек может превратиться в зверя, если к нему будут относиться по-зверски. В руки к ним лучше было не попадать. Потому и убивали. Если не ты его, он — тебя.
Ему действительно сперва сумасшедше везло. За одну очень удачную операцию он был представлен к награде и получил десять дней отпуска. Такое счастье подваливает не каждому.
И вот он опять в родном городе. Крепко сбитый, стройный, собранный. Уголок тельняшки, голубой берет набекрень. Шальная удаль в глазах. Внешне — лихой парень и, пожалуй, счастливый. Но никто не знал, что творится в душе этого парня — Ксюша ему не писала уже несколько месяцев.
Конечно, первым делом — домой. Радостная и слезная встреча. Конечно, его пригласили в школу выступить перед ребятами. На эту встречу тайком явилась и Ксюша. Он ее сразу узрел, хотя она и хотела остаться незамеченной.
После встречи и он и она, будто сговорившись, заспешили домой. Он позвонит, решила она. Ксюша позвонит, решил он.
Придя домой, Ксюша выкурила «хорошую» сигарету — благо, дома никого, родители укатили на дачу. Появилось болезненно-тягучее желание — уколоться. Она позволила себе и это. И теперь ей стало очень хорошо. И она была даже готова позвонить Андрею. Но на миг застыла у трюмо, любуясь собой — она была влюблена в себя. Чувство вины и тревоги от предстоящей встречи с Андреем рассеялось.
— А я все-таки очень красива... — сказала она вслух самой себе, — так что пошли они все к чертям собачьим.
Добавила еще словечки покрепче, улыбнулась себе, провела кончиком языка по губам, чуть прищурив и затуманив и без того затуманенные глаза, улыбнулась еще раз, Андрею: «Никуда не денется... влюбится и женится...».
Взяла под мышку телефон, прошла в свою комнату, плюхнулась на софу. Блаженствуя, лежала, витая в обволакивающих душу и теле невесомо-теплых облаках, ожидая звонка. Она была уверена, что он позвонит. Сейчас же. Она даже сказала вслух: «Можешь звонить». Потом, минут через пять: «Звони!». Потом, еще через несколько минут, капризно: «Ну, чего ты не звонишь? Я на тебя рассержусь!». И хохотнула.
Лежа с закрытыми глазами, представила рядом Андрея, ощутила на себе его руки и подумала, что самое приятное в жизни — заниматься любовью. Открыв глаза, неуверенной походкой направилась в коридор, к трюмо. Стояла какое-то время, глядя на себя, как на кого-то другого, или чьими-то глазами, возможно, Андрея. Провела рукой по груди, по талии, по уже обретавшим форму бедрам. Медленно расстегнула на битловке пуговицы, обнажила грудь, затем другую, чуть приподняла их: если б были такими, побольше — лучше б было или?.. Нет, такие лучше, такие, как есть... Прикоснулась пальцем к затвердевшему соску. И застыла на миг с чуть приоткрытым ртом, в уголке которого притаился кончик языка. Затем потянула вниз на боку змейку, и с бедер спала замшевая, с бахромой юбчонка, открывая красивые длинные ноги с еще державшимся прошлогодним загаром. Посмотрела на себя в профиль, мысленно сравнивая себя с теми красотками, которых видела у Лешего в журналах для мужчин и на всяких там фотографиях, и решила, что она не только не хуже их, а в сто раз лучше — вся словно точеная, как статуэтка. Полюбовавшись собой вдоволь, сунула было пальчик под резинку трусиков, намереваясь освободиться и от них (в последнее время ей интересно было созерцать себя обнаженной), и наверно освободилась бы, но тут раздался звонок.
Сорвав с вешалки халатик, кинулась к телефону.
— Здравствуй, Ксюша, это я... Андрей, — услыхала чуть хрипловатый с металлическим оттенком голос.
— А-а-а... — сказала она не сразу и несколько игриво, вкладывая в этот звук-вздох и покаяние, что бросила писать, и упрек, что, приехав, не звонит, и радость, что позвонил все-таки. — Ты где?
— Да здесь, недалеко от тебя.
— А-а... — опять пропела она, помолчала, покусала губу. — Так приходи, у меня никого...

7
«Вот так все просто... Вот так все просто!» И тогда она ему однажды говорила: «Пойдем ко мне, у меня дома никого...». А он почему-то, дурак, теленок, болван, не пошел. И все это время жалел, что не пошел. И не раз ему снилось, что пошел. И вот, наконец, идет. Сон это или явь? То, что не писала — ерунда. Ну, не было времени, ну, ленилась. Она хорошая, Ксюша, она очень хорошая. И все у них будет прекрасно. Он женится на ней. Прямо сегодня, прямо сейчас предложит ей свою руку и сердце. Появятся родители — к родителям придет. Чего тянуть? Своим отцу и матери сегодня же скажет. Тем более, что до дембеля всего ничего осталось.
Взлетел на пятый этаж одним махом. Перевел дух. Пожалуй, даже перед первым прыжком с парашютом он так не волновался, как сейчас у ее двери. Нажал на звонок. Там, за дверью, знакомый переливающийся голос: «Иду-иду!». И вот она, такая родная и вместе с тем чужеватая, в цветастом халатике, с чуть приоткрытым от изумления ртом... знакомый шрамик на подбородке, поближе к уголку рта, вороненый серпик волос, который она плавающим жестом откинула с лица... Показалось на миг, что она пьяна. Это от счастья, наверное, у нее такие глаза затуманенные, от счастья.
— Привет! — сказал он просто, мигом обозрев ее с ног до головы и раз и другой.
— Ой, — воскликнула она придавлено и незнакомо прильнула к нему и тут же отстранилась. Прикрыла лучше дверь. Накинула цепочку, лукаво улыбнулась:
— Чтоб не сбежа-ал!
Андрей сковырнул кроссовки (дома он уже переоделся), прошел в комнату в носках, в волнении остановился посередине, окидывая взглядом девичью обитель: софа, покрытая клетчатым черно-красным пледом, низкое креслице, письменный стол, на стенах портреты, вырезки из журналов и календари с рок-звездами, в уютном уголке, на коврике по росту стоят и сидят куклы, которыми хозяйка их, похоже, уже не играет.
— Н-не верится, что ты... — проговорила Ксюша, как-то рассеянно, в глубину себя, что ли, улыбаясь. И Андрею снова показалось, что она пьяна. Сделала плавающий жест рукой. — Да чего ты стоишь, садись...
Села на софу, подобрала на нее ноги, а ноги прикрыла полой халата. Андрей опустился в креслице, напротив. Какое-то время молча долго смотрели друг на друга, привыкая друг к другу и что-то пытаясь друг о друге узнать из того, что хотелось бы знать.
— Ну, как ты тут? — спросил он, мысленно ругая себя за то, что зачем-то сел в кресло, а не рядом с Ксюшей. Пока шел сюда, был смел и полон решительных действий, а стоило переступить порог и... вроде другой человек сюда вошел, а не он. Ксюша была для него особым существом, почти неземным, ангелом была, к которому и прикоснуться-то в иной раз боязно: как бы не оскорбить неосторожным словом, жестом, не разрушить их таинственный союз, не расплескать переполненную до краев чашу любви — что уж там говорить о решительных действиях... Нереализованная любовь — самая высокая любовь.
На вопрос Андрея «Как ты тут?» Ксюша простецки пожала плечами и совсем не ангельским взглядом с какой-то глубоко упрятанной грустью тягуче посмотрела на Андрея.
— Ты кирнула сегодня, что ли? — прищурился он.
— А-г-га, — блаженно улыбнулась Ксюша и беспричинно хохотнула. Потом резко оборвала смех, склонила голову набок, обиженным голоском пропела: — А ты на меня-а ни разу не посмотрел... та-ам, в зале...
— Я видел тебя...
— А-а... — безучастно протянула Ксюша, покачнувшись, приложила ладошку ко рту, сказала в нее сдавленно: — Ой, извини, мне что-то нехорошо...
— Два пальца в рот и будет все в порядке!
— Не-ет, — капризно покачала она головой, — я лучше закурю, у тебя есть?
— Курить тебе не надо, лучше поспи, а я пойду...
Ксюша потянулась к Андрею, нашла его руку, пересадила к себе на софу:
— Я немножко посплю, а ты будешь меня охранять, л-ладно? — опять чему-то блаженно улыбнулась, глядя в никуда. Погладила руку Андрея, приложила ее к своей щеке, опустилась с нею на подушку и, кажется, вмиг уснула. С той же блаженной улыбкой на губах.
Чего-чего, но такой встречи Андрей не ожидал: Ксюша — пьяненькая. Вспомнились чьи-то слова: пьяный мужчина неприятен, пьяная женщина отвратительна, пьяные девки омерзительны. Ксюша не была ему ни омерзительна, ни отвратительной, ни даже хоть чуть-чуть неприятной. Ксюша была для него Ксюшей: самой красивой, непонятной и желанной. Там, в Афгане, женщин он почти не видел. Военврачи да медсестры, которые были сходу разобраны офицерами. В операциях кой-кому из ребят, кто поотчаянней, иногда перепадали в отбитых кишлаках афганки. Андрей не мог так, когда тебя не хотят, а ты силой... Офицерам жилось легче, они свободно ходили, ездили, в обретении подруг у них особых проблем не было. А два знакомых друга-вертолетчика вообще решили этот вопрос просто: завезли в уютное в горах местечко одну молоденькую афганку, хорошо платили ей, одевали-кормили-поили и по очереди любили. Пока кто-то из зависти не накапал на них. В Афгане с любовью трудно. Зато любая женщина там чувствует себя королевой. Есть даже анекдот: прибыли в Афганистан Кащей Бессмертный, Змей Горыныч и Баба Яга. Пожили немного, Кащею сразу не понравилось: куда не ступишь — мина. Укатил домой. Через пару месяцев и Змей Горыныч смылся — летать нельзя, кругом ракеты пуляют. А Баба Яга и месяц живет, и два. И год, и три, и пять. Когда спросили ее, как это она там прижилась, она в ответ: «А что мне там, в Союзе? Там, в Союзе, я — Баба Яга, а тут Василиса Прекрасная!».
В Афгане главные анекдоты — о женщинах, с чего бы не начинался разговор, заканчивался он чьим-то рассказом о том, как когда-то на гражданке он где-то кого-то любил. Иной с такими подробностями все это излагал, что некоторые ребята начинали тяжело дышать. А ночью кое-кто сам себя любил.
Андрей сейчас задышал глубже, порывистей, вглядываясь в безмятежно спящую Ксюшу. Задышал потому, что когда она укладывалась поудобней, халатик ее чуть распахнулся, и перед взором Андрея предстала никогда не виденная им полностью ее чудесная грудь с неожиданно большим и набухшим темно-коричневым соском. Он даже приоткрыл рот, чтобы своим учащенным дыханием не разбудить ее. Увидев, что халатик распахнулся, хотел тут же его поправить, но рука его только вздрогнула от этого желания и ничего не сделала — разве можно лишать себя созерцания быть может самого прекрасного, что существует на земле?!
Мгновенье или час он не отводил глаз от самого прекрасного, что существует на земле. Потом провел рукой по голове Ксюши, желая, чтобы она проснулась. Погладил щеку, прикоснулся пальцем к шрамику на подбородке, приложил руку к шее. Хотелось притронуться и к самому нежному и прекрасному и, наверно, притронулся бы, а то и припал бы к нему губами, но Ксюша тут проснулась.
— Т-ты?! — вяло улыбнулась она и протянула к нему руки.
Он взял их, влажные, холодные, положил одну ладонь поверх другой, нежно погладил.
— Поспи еще, поспи.
— А ты-ы?..
— Я не хочу.
— Пожалей меня, Андрей... — попросила она жалостливо.
— Глупенькая ты, Ксюша...
— Глупенькая, — покорно согласилась она и прикрыла глаза. — Пожалей...
Он погладил ее по голове, откинул со лба серпик волос.
— Не та-ак... — капризно сказала она.
Андрей наклонился и прикоснулся губами к ее разгоряченной щеке.
— Так не вку-усно, — еще капризней протянула она.
Поцеловал вкусно.
— Еще, — шепотом потребовала она, хотя требовать уже и не надо было — Андрей, задыхаясь от волнения, в каком-то исступлении целовал ее губы, нос, глаза, шрамик на подбородке, шею, припал сперва щекой, а потом и губами к самому нежному и прекрасному на земле. И, кажется, умер — что-то затмилось у него в голове от переполнявших всего его чувств.
— И эту... — вкрадчиво и требовательно шепнула она.
Нашел и ту. Нашел и еще что-то. Обцеловал ее до кончиков пальцев на руках и ногах. И когда, наконец, случилось то, что иногда ему снилось там, в Афгане, но во сне это было совсем не так, как сейчас, он чуть не взвыл от восторга.
— Ксюша... — протяжно произнес он, потрясенный только что испытанным, произнес бережно и таинственно, вкладывая в ее имя все, что он сейчас чувствовал: восторг, благодарность, несказанную нежность к ней — счастье.
Через минуту, когда с небес он вернулся на землю, когда он лежал изможденный, опустошенный, как спущенный шар, когда сознание просветлело и он был в состоянии соображать, первое, что он сообразил — она это уже знает. И холодок потёк в душу. Он придержал дыханье, не зная, как дальше вести себя, что ей сказать. То, что он чувствует?
— А ты... — прошептал он и замолчал, не в силах высказать того, что чувствовал, не находя для этого слов.
Она тоже будто перестала дышать, затаилась мышкой, деликатно молчала, ждала, что он скажет. А может, и ничего не скажет: разве это так уж важно? Она понимала — важно, но сама себя убеждала, что в наше время это не имеет никакого значения — предрассудки.
— А ты? — спросила.
Он едва заметно качнул головой.
Они опять надолго замолчали. Она — жалея его, он — прощая ее. Ни ему, ни ей не хотелось сейчас выяснять отношения. Тела их вновь наполнились желанием, и было им не до разговоров. Говорили губы, руки, каждая клеточка их тела. Они любили друг друга еще яростней, с неистовой жадностью, будто это была их последняя любовь. Что-то невнятно шептали друг другу, потом Ксюша вдруг завсхлипывала, заплакала, громко, навзрыд.
— Ну, что ты, Ксюша, перестань, я люблю тебя...
— Ле-о-ша... — пропела она, не размыкая век.
«Ле-о-ша?!»
Словно разрывная пуля в спину. Отпрянул Андрей, приподнялся.
— Меня зовут Андрей — запомни! — сказал он свистящим шепотом.
— Ой, да что ты, да я... да это просто так... прости меня, дурочку, ты куда-а?
Отчужденно-ледяным взглядом посмотрел он на ее мокрые, перемазанные тушью, растерянно-шальные глаза. На миг ему снова стало жалко ее. На миг ему снова захотелось любить ее, вот эту красивую и, кажется, глупую девчонку, полулежащую на софе с распущенными волосами. Еще секунда — и он простил бы ей этого Лешу. Но уж больно обидно и оскорбительно, когда тебя, лаская, называют не твоим именем — значит, не с тобой...
— Пожалей меня... — жалобным голоском снова пропела она.
Андрей не тронулся с места.
— Пожалей...
Будь это до Афганистана — пожалел бы. Но в этом мире мало кто кого жалеет. Прогнав по скулам желваки, негромко бросил:
— Леша пожалеет!

8
Бывает, занозит голову мелодия какой-нибудь песни, и куда бы ты ни шел, ни ехал, что б ни делал, о чем бы ни думал — ни на миг не отстает она от тебя, зануда, зудит и зудит, как назойливые комары в душный вечер. И последние дни, проведенные дома, и по дороге в часть, и в полку вот уже вторую неделю преследует Андрея одна дешевенькая песня, которую сейчас, как назло напевает его кореш, сидя на валуне и бренча на гитаре, подливает масла в жар:
Не сыпь мне с-соль на р-ра-ну-у,
Н-не говори-и на-взры-ыд...
Не сыпь мне со-оль на ра-ану-у,
Она еще-е боли-ит...
— Да заткнись ты, Коля! — обрывает Андрей и лихорадочно шарит по карманам, ища сигареты.
Его товарищ, конопатенький парень с облупленным носом, достает сигареты быстрее Андрея, услужливо протягивает ему пачку «Примы». Молча закуривают. Молча смотрят на гряду низких холмов, над которыми рваными клочьями неспешно плывут облака. В сторону холмов бросают нетерпеливые взгляды и другие ребята, без дела слоняющиеся по двору в выгоревших до белизны гимнастерках и мягких панамах. Время от времени козырьком приставляют ладони ко лбу, смотрят на часы, молча переглядываются. Когда ждешь своих товарищей с задания, не принято болтать. Песни петь — пожалуйста. Только в полголоса. И, конечно же, не «Легко на сердце от песни веселой...». Здесь на все свои неписаные законы и правила. Здесь почти каждый становится суеверным. Должно быть, и потому, что каждый, кому выпала, так сказать, честь стать воином-интернационалистом, — парни особенные — никому по-настоящему не нужные. Кроме родных. Постоянная мысль, что ты ничто, исправно делала свое дело: ребята чихать хотели на дисциплину, курили анашу, в санчастях крали трамадол, в открытую играли в карты, в душманских кишлаках не гнушались тем, что плохо лежало, и не брезговали афганками, даже когда те плевали им в лицо и выцарапывали глаза. Здесь все бывало. И ссоры, и драки. И дезертирства. И самоубийства. И просто убийства. Несколько месяцев назад, попав в жесткий переплет в одной из операций, двое дружков из Ташкента склоняли комбата Сенечку, то бишь комбата Буркатова, перейти на ту сторону, к измене, то есть, склоняли. Сенечка подумал немного и пристрелил и одного агитатора и другого. Без суда и следствия. Потаскали его, конечно... но отпустили. С тех пор ребята и стали за глаза называть своего комбата Сенечкой. Он такой же, как все они, только на погонах звезды.
— Кажется, летят... — проговорил Коля, легонько толкнув локтем Андрея и медленно, словно нехотя, приподымаясь. Гитара задела о камень, издав нервно-колеблющийся звук.
На фоне серо-желтых холмов появились три движущихся точки. На глазах они становились все больше и больше.
— Три... — констатирует кто-то. — А одного нет...
Это всем ясно, что одного нет. И все молчат, застыв в напряженных позах.
Вертолеты все ближе, и вот они, неистово лопатя воздух, приземляются. Заглохшие боевые машины с устало обвисшими лопастями мигом обступают все, кто находится поблизости. Среди зеленых фигур и белые халаты. Машины с красными крестами, носилки. По трапам спускаются в пропыленной серо-зеленой робе ребята с изможденными и хмурыми лицами. Помогают санитарам сгружать раненых. В рядок складывают несколько одеревеневших тел и торопливо накрывают их плащ-палатками.
То один, то другой из стоящих округ, произносят-лепечут имена и фамилии тех, чьи тела горбятся под мрачными покрывалами.
— Толя Кузнецов... Толька...
— Саша Коваленко...
— Витек... Надо же!..
Все знают, что не всегда оттуда все возвращаются, но никак не могут к этому привыкнуть. Всякий раз это до умопомрачения неожиданно. Только несколько часов назад стояли, сидели рядом, ели, пили, курили, говорили и вот...
Ребята стараются не смотреть друг на друга. Пыхтят сигаретами, заземлив взгляды. Когда убитых увезли, кто-то со вздохом произносит:
— Лучше уж так... чем попасть им в лапы...
Молчание.
Еще кто-то мрачно, по-черному шутит:
— Рубашку снимут — в чем ходить будешь?
— Какую рубашку?
— Какую-какую... да вот тут, по поясу подрежут тебе кожу, сдерут ее, как с кролика, через голову, и гуляй Вася...
— Да хватит тебе молодежь пугать!
— Или еще лучше — куклу из тебя сделают... — не унимается тот, что говорил о рубашке. — Вот радости будет маме!
— Какую куклу?
— Какую... Отрубят руки и ноги, отрежут нос и уши, вырежут язык... посадят на дороге и кукарекай!..
— А в третьем батальоне, говорят, недавно двоих наших ребят взяли в плен... Так одного, говорят, бородатые сварили, а другого есть заставили...
— Я бы тебя и с соусом не стал есть...
— А я бы тебя и без приправы схавал!
— А с чего б начал: с этого или с этого? — рассказчик эффектно хлопнул себя сзади, потом спереди.
Сдавленный гогот, горький и злой. Такой перепалке недолго перерасти в ссору, а то и в драку. Уголек недовольства судьбой притушил зычный голос старшины:
— Р-р-рота, стр-роиться! В две шеренги ста-ан-вись! Равняйсь! Смирна-а! Ша-га-ам арш!
Сотня пыльных сапог гулко бухнула оземь. Что-то вместе с этим звуком оборвалось внутри Андрея: вот так же когда-то обычно-преобычно скомандует старшина и поведет строй в столовую, поведет строй, в котором не будет его, Андрея. Его не будет, но никто этого особенно и не заметит. Что его не будет. Ребята так же будут грубо шутить, балагурить, подначивать друг друга. Песни петь под гитару. И в строю, в котором его, Андрея, уже не будет. И этого никто не заметит: приедут другие и станут на его место! Так что же все-таки такое он, Андрей, частица вот этого колышущегося живого существа — строя? Так что ж такое он, Андрей? И Толя Кузнецов? И Саша Коваленко? И Витек? Что ж они такое? И зачем?
... Обед был обильный и сытный, но в глотку он не лез.

9
В казарму вошел Сенечка, то бишь, комбат Буркатов. Глаза его прищурены, в уголках губ горько-жесткая складка. Дневальный подал команду «Встать!», однако командир небрежно отмахнулся, сидите, мол, чего там. И сам присел на табуретку, широко расставив ноги в до блеска начищенных сапогах и свесив меж колен черные от весеннего солнца руки. На одной наколка: синеватый якорь. Когда кто-то обращал на якорек внимание и комбат это видел, он сцеплял пальцы в пальцы, прикрывая одним татуировку, которую, видимо, сделал еще в детстве или ранней юности, а в зрелом возрасте стеснялся. Андрей однажды, попросив извинения за любопытство и бестактность, спросил Буркатова, почему у него именно якорь, а не самолет там, вертолет или парашют, может, в детстве мечтал о море? «Якорь, — ответил без своей привычной ухмылки комбат, — символ надежды». На что, он не сказал.
Сейчас Андрей тоже взглянул на синий якорек комбата, и командир не уловил этого взгляда, по привычке не закрыл большим пальцем давнее баловство. Не уловил взгляда потому, что крайне был сосредоточен, весь в себе. И быстрые, как пули, глаза его прошлись по каждому, кто сидел, лежал или стоял в этой душной, пропахшей гуталином, потом и сигаретным дымом саманной обители с низким давящим на тебя потолком. Глаза Сенечки прошили каждого, и каждый понял: опять... И каждому ой как не хотелось снова туда, откуда, как знать, вернешься ли...
Обежав притихших ребят своим тяжелым и каким-то виноватым взглядом, комбат опустил глаза долу и несколько секунд молчал. Если бы эти парни знали, как нелегко ему всякий раз это говорить... Если бы можно было лететь одному... Но один в поле не воин, а тут, в горах, тем более. Поправил выгоревший до серости когда-то голубой берет, поднял голову и, глядя в пространство, именно в пространство, а не кому-то в глаза, потому что посмотреть в глаза — это значит уже обязать: ты пойдешь! Глядя в пространство, с ледяным спокойствием спросил:
— Кто полетит на войну?
Несколько мгновений тишина. Потолок, казалось, опустился еще ниже, и дышать стало совсем нечем. Кому охота играть со смертью в прятки... Да еще ради чего и кого?! Но присяга, долг, ты солдат... Андрей чувствовал, что сегодня он полетит, должен полететь, и уже набрал воздуха, чтобы произнести это с некоторых пор утратившее свою значимость слово «Я». Однако первым ступил к комбату Леша Забродин, не самый сильный, не самый смелый, а, пожалуй, самый мягкий и сентиментальный в батальоне, который стихи тут пишет, чудик...
— Я! — произнес он непривычно твердо, и Андрей подумал, что Леша ищет смерти. На днях жена ему прислала убийственное письмо: я полюбила другого, прошу дать согласие на развод. Три месяца назад он так радовался рождению дочери... И вдруг такое письмо. Жена писала, что связь их случайна, что раньше она ничего не понимала в жизни, а теперь у нее открылись глаза и ей хочется жить так, как она может жить и должна, а с ним у нее, то есть с Лешей, ничего не получится, пять лет жить на стипендию — это знаешь что...
На Лешино “Я” комбат не совсем уверенно кивнул, видимо, на батальонного поэта он ставку не делал. Рядом с Лешей стал Коля Попов, щелкнув каблуками, — добродушный крепыш с железными пальцами и сбитым набок носом — память об одной из пьяных драк. До армии он работал каменщиком. И год сидел за что-то. В десантники пошел с удовольствием. Быстрее всех овладел приемами рукопашного боя, прекрасно стрелял, одним из первых получил медаль «За отвагу», считал себя везучим и претендовал в батальоне на лидера. Однако для лидерства нужно было еще кое-что, чего у Коли, к сожалению, недоставало. Поэтому Колю в батальоне и уважали, как железного в деле парня и иногда слегка подтрунивали над ним, тот же самый Леша. Коля, говорил он, а где правильно ставить ударение в твоей фамилии, на первом слоге или на втором, Поп’ов или П’опов? Коля любил Лешу за то, что тот умел сочинять стихи, а теперь жалел за то, что жена его, сука, переметнулась к другому, быть может, к какому-нибудь кооператору с тугим кошельком и красной машиной. Потому и стал с ним рядом.
Шагнул к ним и Андрей. И еще двое рядом стали. И еще. И еще.
Андрей чувствовал, что это его последняя война. Он так и сказал себе мысленно: это моя последняя война. И сердце его сжалось. Оттого, что слово «последняя» имело два смысла. На днях дембель! Долгожданный дембель! Воля! Свобода! Жизнь, черт возьми! Это его последняя война! На другую, на следующую, он просто не поспеет — полетят другие. Те, кто сегодня не летит. В батальоне существует неписаный закон: если ты прошлый раз летал, в этот можешь пропустить войну. Как спортсмены пропускают высоту или очередной вес. И когда комбат вот так спрашивал, кто полетит на войну, хочешь ты или не хочешь, но если в прошлый раз ты отсиделся здесь, в этой душной, тесной, но относительно безопасной обители, то теперь ты просто обязан встать в строй, иначе позор тебе и презренье. Андрей и прошлый раз летал на войну, пять дней назад. И сейчас имел полное право пропустить этот полет, из которого, конечно же, не все вернуться. И вместе с тем он хотел полететь, хотел, так сказать, скорей отработать свое, чтоб завтра уже спокойно вздохнуть: все!.. Точка! Если, конечно, это завтра для него наступит. Вот тут-то и крылся второй смысл — моя последняя война. Неужто последняя? Неужто он сам спешит смерти в пасть? Зачем? Зачем, спрашивается?
Он смотрит себе под ноги, стараясь не выдать волнения. Хочется сцепить зубы, но не хочется, чтобы по скулам прокатились желваки — Сенечка не смотрит, вроде не смотрит, но все видит. И если заметит, почувствует, учует, что ты сильно нервничаешь, даст тебе на сей раз «отбой». А «отбой» — это бессонные ночи и ожидание следующей войны как верной своей гибели. Выражение лица должно соответствовать форме: надвинутый на ухо голубой берет и обтягивающая грудь тельняшка — лихость, бесшабашность и отвага. И, конечно, риск! Жизнь — тельняшка, то светлое в ней, то черное. Орел или решка? Будь что будет, просто невыносимо ждать. Скорей бы лететь. Скорей бы это кончилось... Заставил себя ухмыльнуться, как это делал комбат. Вот теперь он в форме. Орел или решка!

10
В вертолете старался не думать о том, что это его, кажется, последняя война. Старался не думать, что где-то там, за холмами, день и ночь движется верблюжий караван с оружием. Который надо перехватить. Который надежно охраняется бородатыми. С которыми встречи не избежать. Изо всех сил старался не думать об этом. Думал о доме, о матери и отце, о Вовке. И даже о Ксюше. А если откровенно, то о ней — больше всего. В глубине души, в который раз, досадовал, что тогда ушел, не «пожалев» ее еще раз. Ну, что он доказал? Смотри-ка, фраер... «Леша пожалеет...» Леша пожалеет! Может, и сейчас, именно в эти минуты жалеет ее.
Неуютно стало и нехорошо. Скорей бы прилетели. Скорей бы бородатых встретить.
Чтоб не так было муторно на душе, начал думать о брате, о матери и отце. Глядя сквозь вибрирующий иллюминатор на проносящиеся внизу чужие белесые отроги гор, представил на миг окрестности родного города, дубовый лес, в котором и в жару прохладно, увидел старые дубы в саду Шевченко, с замазанными цементом дуплами и расщепленными стволами, стянутыми стальными обручами-бинтами. Ксюша жалела эти старые дубы. Бедненькие, говорила она, они умирают... Интересно, что она подумает о нем, когда узнает, что его нет?
Представил на миг, как вскрикивает, как прижимает она ладони к лицу, как по щекам ее катятся слезы.
Интересно, думает ли она сейчас о нем? Именно сейчас? Вряд ли. У них, у девчонок, своя жизнь, свои проблемы. Тут в голове — как выжить, там, у них — как бы кому не разонравиться. Вон девушка Коли Попова переживает, что он может ее разлюбить.
Коля, секунду назад застывшим взглядом смотревший в никуда сквозь клепаную обшивку вертолета, вдруг быстро взглянул на Андрея, который подумал о нем, всего лишь подумал. И еще Андрей подумал: как все мы крепко связаны судьбой, как одно существо, где каждый из нас — болезненный и главный нерв. Коля посмотрел вопросительно: что-то надо? Летя на войну, ребята предпочитают не болтать, не дразнить судьбу. И Андрей также молча глазами ему ответил: нет-нет, я так, у меня все в порядке. У меня тоже, глазами сказал Коля и едва заметно подмигнул: не бзди, пробьемся!
Андрей дословно знал, что сказал ему мысленно Коля. И подумал, что одним подходят ругательства и грубые слова, а другим, как вот ему, не подходят, и он ими не пользуется. А Коля двух слов связать не может без тех слов, которые не принято печатать. И у него это получается вполне естественно. И тут, в Афгане, вообще вполне естественна грубость, через которую как бы изливаются излишки недовольства своей судьбой и протест против тех, кто их сюда забросил.
Вертолет накренился и пошел по ущелью. Звук двигателя стал громче, и винты, казалось, молотили прямо по мозгам. Андрей уставился в одну точку, в блестящую заклепку у двери. Наверное, у каждого из ребят было что-то такое, за что он держался, летя на войну. Кто-то думал о доме, кто-то что-то напевал, кто-то, чтоб унять волнение, считал до тысячи, а потом опять, пока не прилетали на место, кто-то молился — а вдруг Бог есть и вдруг услышит он?! Андрей смотрел, держался взглядом за заклепку. Он не был суеверным, но когда твоя жизнь орел или решка, ты невольно становишься суеверным. Летя на первую свою войну, он всю дорогу смотрел на заклепку, просто так, а может, потому, чтоб ребята не усекли его волнения — не хотел смотреть им в глаза. При втором полете уже держался за заклепку, как ученик за сучок в парте, чтоб не вызвала. Тут вызывала смерть. И тоже надо было за что-то держаться. Для ребят же и для комбата Андрей просто смотрел прямо перед собой, так сказать, сосредоточивался. Боковым зрением он видел Сенечку, сидящего на лавке с вытянутыми ногами и прикрытыми глазами. Быть может, он даже дремал. Или делал вид, что дремлет. Я, мол, спокоен, ребята, и вы, братва, не дрейфьте — все будет о’кей!
В голове Андрея — слова комбата: «Бронежилеты советую не брать — лучше больше взять боеприпасов».

11
Рассвет едва-едва занимался, когда вертолеты один за другим приземлились на относительно ровную площадку меж серых и мрачных холмов. Увешанные гранатами и подсумками с боекомплектами, рассредоточивались, занимали позиции. За одним из валунов расположились Андрей и Коля. Там, в метрах пятидесяти, по нехоженому ущелью должен идти караван. Но сперва пройдет группа сопровождения. Ее нужно пропустить. И только когда караван будет блокирован — ударить и по нему и по группе сопровождения. Все внимание — вперед.
Каждый волнуется. Каждому хочется переброситься парой слов.
Коля, поправляя каску, спрашивает вполголоса:
— Анекдот про Бабу Ягу слышал?
Андрей слышал, но мотает головой, пусть друг расскажет, разрядится немного. И Коля, немного рисуясь, негромко рассказывает, сам посмеиваясь, старый, как мир, афганский анекдот.
«...А она говорит: “А что мне там, в Союзе? Там я — Баба Яга, а тут — Василиса Прекрасная!»
Коля беззвучно смеется, изображает беззвучный смех и Андрей, напряженно вглядываясь в обретающие более четкие очертания рыжие горы. Рядом, по сыпучему склону, пробежала чешуйчатая ящерица. Приподняв переднюю лапку, остановилась, застыла, замерла, будто вмиг окаменела — мотылька увидела, золотистого такого, красивого. Андрей нащупал камешек, кинул рядом с мотыльком, и тот вспорхнул, не зная, не ведая, кому обязан жизнью. Взмахнула хвостом и юркнула в расщелину ящеричка.
Коля завозился.
— Андрей, а когда вернемся домой, что ты первым делом сделаешь?
— В полк или в Союз?
— Само собой — в Союз...
Андрею не хотелось отвечать на этот вопрос — сперва вернуться надо. Пожал плечами.
— А я, когда вернусь, первым делом женюсь, — сказал Коля.
Андрей молча неодобрительно посмотрел на друга: разболтался Колюн... значит, волнуется. Ни к чему сейчас такие разговоры. Андрей не верил в Бога, однако чувствовал, что что-то такое есть, незримое, что как-то реагирует на твои поступки, слова и даже мысли. Поэтому стал осторожней не только в разговоре, но и в мыслях своих. Нельзя подталкивать судьбу. Что на роду написано — так тому и быть. А что — никто не знает. Если бы был Бог...
Андрей поймал себя на мысли о том, что в последнее время нет-нет да и думает о Боге, о том Высшем, что где-то существует. Наверное, и потому, что с некоторых пор, а точнее, с тех самых, как судьба закинула сюда, в Афган, понял, что миром правят не очень разумные люди, и что его страна не исключение. Он понимал, что жить можно и надо иначе. Но кто-то не дает. Должно быть, поэтому и тянешься к тому, чего, быть может, нет, но что в жизни тебе вкрай нужно — высшего разума не хватает, который поставил бы все на свои места, как в свое время и было расставлено в природе.
Андрей посмотрел на друга и быстро отвел взгляд: еще спросит Колюн, о чем он, Андрей, сейчас думал, а разве об этом расскажешь? Коля, хорохорясь, опять заговорил, поспешно, свистящим шепотом. О той, на которой собирался жениться. Как только вернется домой. Коля явно вызывал на разговор — за разговором и время идет быстрей, и, главное, когда говоришь, не так страшно.
— А знаешь, — спросил Андрей, — чем отличается ишак от осла? Ишак — это женатый осел...
Лицо у Коли вытянулось:
— Нет, ты серьезно?..
Ответить Андрей не успел. За спиной вдруг с сухим треском раздались автоматные очереди, рванули воздух разрывы гранат. Кто-то истошно закричал: «Ду-у-у-хи!.. Заса-а-да!..». Кто-то многоэтажно выругался. Кто-то из командиров приказал занять круговую оборону. Андрей с Николаем, дико вращая зрачками, переметнулись за другую сторону валуна, но оттуда тоже ударил чей-то автомат, брызнув в лицо Андрею каменным крошевом. В один миг тихое ущелье превратилось в ад. Снопы огня, треск выстрелов, пыль, дым, мельканье пятнистых курток и бородачей в балахонах, крики, стоны. Прямо перед собой Андрей увидел маджахета в серой накидке, клубок материи на голове у него размотался... Выстрелили они одновременно. Может, на один миг Андрей быстрей. И точней. Как много в бою значит один миг! Бородатый вскинул руки, словно хотел взлететь, и не взлетел, а медленно опустился наземь. Еще дух, еще... Андрей стрелял с колена, в упор. Да сколько же их, гадов, будет?
Голос комбата:
— Вызывай «сушки», «сушки» вызывай!
И чей-то сдавленно-скрипучий:
— Уколите мне трамадо-ол, уко-о-ли-и-ите...
— Держись меня! — крикнул Коля и перемахнул через валун.
Андрей, лихорадочно озираясь, вобрав голову в плечи, метнулся за другом, к более надежному укрытию, но, не сделав и шага, ощутил вдруг неимоверной силы удар, в снопе огня поднявший его на воздух...
Через секунду или час он пришел в себя. В себя привела его нестерпимая боль во всем теле, особенно внизу. Открыл глаза — бой еще шел. Попробовал подняться и не смог — казалось, нижняя часть его существа слилась с землей, на которой он полулежал, и вся эта земля была такой мучительно болезненной, что к ней нельзя было даже прикоснуться кончиком пальца. Как ни странно, но то, что сейчас происходило вокруг него — стрельба, взрывы, крики — все это его сейчас не интересовало, будто бы не касалось, все сознание его сфокусировалось в одном: что со мной?.. Неужели все?!..
Глядя в пространство, как слепой, осторожно и поспешно прошелся по себе руками. И натолкнувшись на то, что когда-то было его телом, а теперь... холодея, он отдернул руку. И удивился, что перестал ощущать боль.
— Ма-ма... мам... — тихо позвал он.
Рука его снова принялась что-то шарить, но не на себе — рядом. Нащупала автомат, подтянула его к себе.
— Ты... прости меня... мама... — прошептал он и поднес ствол автомата ко рту. Какое-то время смотрел в никуда, нащупал курок, прикрыл глаза, медленно и с непонятным упоением нажал на него...
Но ничего не получилось. Кроме сухого щелчка. И прилива новой жгучей боли во всем теле. Особенно внизу. Заскрежетал зубами. От боли и оттого, что не удалось самому поставить точку своей краткой и мало кому нужной жизни — патрона не хватило, черт возьми, всего-навсего одного патрона...
То здесь, то там, в пыли, в дыму и гари еще метались и балахоны, и пятнистые куртки.
— Ребята!.. — прохрипел Андрей. — Бросьте в меня пару гранат! Я прошу вас... бросьте в меня пару грана-ат!..

12
Пару гранат тогда в Андрея никто не бросил. И его не бросили. И он до сих пор не понимает: хорошо, что не бросили или плохо. Впрочем, какая разница...
За последние два года слишком многое он понял в жизни, единственно, что ему не было ясно — зачем он родился и зачем живет.
Он уже давно жил одним днем. Без цели. Без веры во что-то. Без надежды на что-то светлое. Жизнь, как кто-то хорошо сказал — ложь. Ложь кругом и всюду. Оттуда он вернулся совершенно другим человеком. А может, он просто оттуда не вернулся. Тем более, что здесь его мало кто ждал, разве что родные.
В голове у него вечно что-нибудь вертится, песня какая-нибудь или стихи. Сейчас в голове у него занозой сидели строки: «Ночь — как ночь, и улица пустынна. Так всегда! Для кого же ты была невинна и горда?..»
Он смотрел на ее фотографию и с горькой ухмылкой думал: правильно говорят, что от любви до ненависти — один шаг.
Шлепнул снимок о стол. Как битую карту.
— А до презрения — еще меньше... — добавил вслух негромко и хрипло.
В последнее время стал разговаривать с самим собой. Быть может, потому, что мало с кем общался. Может, и по другой причине, которую сам пока еще не признавал — много ли сейчас людей с совершенно нормальной психикой?! Особенно среди тех, кто побывал там, где он... в Афгане.
Окинул взглядом холостяцкое свое жилье, обставленное по-спартански скромно. Или по-советски. По пост-советски. Старенький книжный шкаф, в который он давно не заглядывает — что книги?! Пишется в них одно, а в жизни все по-другому...
Продавленный диван, покрытый потертым клетчатым пледом, давно потерявшим свой первоначальный цвет. Платяной трехстворчатый шкаф с надтреснутым зеркалом, наверху тут чего только не навалено — целая кладовка. Пара кресел, которые где-нибудь в Италии давно бы уже в одну из новогодних ночей вышвырнули из окна. Комодик. Черно-белый телевизорчик на нем — «Восход». К чему-то все восходят... Этот письменный стол, за которым он когда-то делал уроки, чему-то учился. А лучше всего научился тому, чему и не надо учиться людям — убивать. Не надо, но учат. И убивают. Чем дальше — тем больше.
Запыленная штора на давно немытом окне. Комнату свою холостяцкую он обвел взглядом и потому, что в который раз подумал: вот выйду и, может, уже не вернусь сюда... Такое когда-нибудь будет... Оглядел свою комнату и потому, что в общем-то смотреть было больше некуда — телевизор надоел. А смотреть в окно — за окном кирпичная стена. Глухая. Как жизнь. В которой не сочится свет в конце тоннеля.
Потянулся к пачке сигарет и чуть не упал со стула на свои неприлично выглядевшие без него протезы. Импортные. Из настоящей высококачественной кожи, прекрасной пластмассы, с пружинками всякими из нержавеющей стали — вещь, конечно. Но, как говорится, крепка тюрьма да никто ей не рад...
Сделав пару глубоких затяжек, достал из-под стола «огнетушитель» или как еще называют эту штуку, «фауст-патрон» — увесистая бутылка с непрозрачным пойлом. Она была уже почата и он хлебнул прямо из горла.
По телу, по каждой жилке растеклось тепло. Жить стало интересней. В конце тоннеля появился свет, исходивший из горлышка бутылки.
Еще пару раз отхлебнув не очень приятной жидкости, а скорее и вовсе неприятной, поймал за ручку дипломат, стоявший тихо под столом, положил на колени, отщелкнул замки и возрился на покоившегося там монстра — пистолет-автомат «Скорпион». Тоже импортная штучка. Клевая вещь — бронежилеты пробивает. Не то, что чью-то там хрупкую головку...
Подкинул на ладони холодную увесистую штуку, зачем-то оглянулся на дверь, аккуратно положил оружие на место, в дипломат, пригубил горлышко бутылки еще раз и, поставив ее прямо перед собой, прищурил глаза, вглядываясь в свое прошлое, настоящее и будущее.

13
Прошлого у него было гораздо больше, чем настоящего. И тем более — будущего. Он это чувствовал. Что будущее будет у него куцое.
Жил он когда-то как все. Ходил в детский сад. В школу. Получал пятерки, четверки, тройки и другие оценки. Мечтал кем-то быть. Сперва космонавтом. Потом футболистом, как Олег Блохин. Потом еще кем-то. Но в один не прекрасный момент все мечты его накрылись: армия, проклятый Афганистан. Об этом вспоминать ему было горько и больно. Дело прошлое!..
Приятнее вспоминать о том, как он влюбился.
Она была такой правильной, такой идеальной девочкой, такой недотрогой...
Была... С ним... А потом...
Он отхлебнул из горла вонючего пойла — какое бы оно ни было, оно грело внутри. Посмотрел на часы — они показывали половину восьмого. Скоро можно будет отправляться на свиданье. На последнее свиданье, добавил он мысленно. И снова поставил перед собой ее фотографию, пристально вглядываясь в каждую черточку милого красивого лица.
Никогда не думал, что их любовь придет к такому печальному и дикому финалу. Никогда не думал, что жизнь повернет так круто и страшно. Никогда не думал, что ему выпадет доля палача. Он и сейчас еще не был твердо уверен, что у него поднимется рука на человека, который еще совсем недавно был для него самым дорогим. Он ловил себя на мысли о том, что и сейчас ее любит — какой бы она ни была! Любит!
Но клятва мужская сильнее любви.
Там, в госпитале, где медики собрали изувеченных безумной войной ребят, они, в общем-то герои и изгои, как-то после долгого и трудного разговора дали клятву эту страшную: мстить тем, кто обещал их ждать, а теперь налево и направо торгует своим телом. Неужто ждать труднее, чем каждый день идти под пули?
Организатором этого маленького союза был Коля Попов. В том последнем бою осколком мины ему снесло нижнюю челюсть. Он лежал в госпитале в корпусе, который негласно именовался «обезьяний корпус». Там лежали ребята с челюстно-лицевыми ранениями. Девушка, на которой собирался Коля после войны жениться, не дождалась его. Если бы просто не дождалась, влюбилась еще в кого-то, вышла бы замуж — бог с ней, дело это житейское. Но она пошла на панель, стала профессиональной проституткой. Да еще вокзальной. Там Коля ее однажды и порешил, когда убедился, кто она такая.
Красавица и недотрога Ксюша сделалась путаной. Андрей долго не хотел в это верить, не хотелось верить и сейчас. Но это было так. Друзья не врут. Да и сам он не однажды видел ее возле гостиницы «Националь».
Сейчас он и держал туда путь. На своем новеньком «Запорожце» с ручным управлением. Но заднем сиденье покоился тяжелый дипломат.
Андрей до сих пор не был до конца уверен, что сделает то, что обязан. Он вправе был отказаться. Тогда бы суд свершили другие. А это, пожалуй, было бы подло. Если уж расчет, то лицом к лицу. Он понимал, что все это очень жестоко. Но что не жестоко? С ними поступили не жестоко? Все! Кончая и такими, как Ксюша...

14
Она не знала, что жить ей осталось совсем немного. Может, несколько дней. Может, несколько часов.
Смерть ходила по ее пятам. А она улыбалась. Смотрелась в зеркало, любовалась собой, примеряла новые шмотки.
Сейчас у нее было прекрасное настроение. Вчера вечером она хорошо заработала, кошелечек был тугой, с баксами, голова за день отдохнула и вечер такой чудесный!
Она посмотрела в зеркало и подмигнула себе.
И в который раз думала: «Как хорошо быть красивой!»
И еще подумала: как хорошо жить!
Об этом она подумала и потому, что однажды чуть не покончила с собой. Дурочка... В тот день, когда неожиданно приехал в отпуск Андрей и она его назвала в минуты близости Лешей...
Когда за ним захлопнулась дверь, к ней подступило болезненно-жгучее желание: уколоться. Но уже ничего не было. Позвонила Лешему. Его не было дома. Позвонила еще кому-то, кто мог бы помочь — тоже не оказалось дома. На нее навалилось чувство вины и тревоги. Загнанным взглядом она обежала стены своей комнаты, кинулась в ванную, стены которой были оклеены переводными картинками с машинами, зверьками, цветочками. Перевела взгляд на потолок. Он был низок и гол. Шагнула в кухню, тоже глянула на потолок, на газовую печку. Взгляд у нее затуманился. Упала на пол и забилась в судорогах. Потом подползла к окну, распахнула его настежь. Навалившись на подоконник, глянула вниз и, ахнув, отпрянула. Она боялась высоты, не любила смотреть из окна или с балкона вниз. Всегда казалось, что упадет. Не желая смотреть туда, вниз, она опять невольно подалась вперед. Избегая смотреть вниз (а хотелось, тянуло посмотреть), повела взглядом в сторону, на уголок оконного проема, лущившегося пересохшей краской. Увидела на нем водянисто-зеленую гусеницу. Быстро-быстро она ползла вверх, волнисто изгибая спинку. Протянула к ней руку, хотела дотронуться пальцем, погладить, пожалеть, что ли, но под маленьким живым существом, стремившемся к солнцу, скалочка краски обломилась, и гусеница, держа ее в своих лапках, оборвалась, полетела вниз. Она, Ксюша, наклонилась за ней. На миг сделалось страшно. А потом неожиданно стало все равно. Даже, кажется, чуточку приятно, что теперь она ни перед кем не будет виновата. И особенно перед Андреем. И теперь ей ни-че-го не будет нужно... А завтра все Павлово поле облетит печальная весть: девчонка, мол, выпала из окна... или выбросилась... окна мыла или... в общем, была и нету... десятиклассница... такая, говорят, красивая... и родители у нее хорошие... она у них одна-единственная...
Поговорят недельку, поохают, повздыхают. И забудут. Город большой, случаев таких...
Но в тот момент, когда она была на грани перехода в мир иной, она сделала для себя открытие: и в мучении, терзании-страдании есть что-то такое, от чего не хочется уходить, есть некая тягуче-горькая сладость, которая изводит тебя до изнеможения и отчаяния и вместе с тем ласкает и нежит. Как приятно иной раз почувствовать себя самой одинокой и самой несчастной в мире!
Мысленно пережив тогда свою смерть и похороны, Ксюша подумала, что она не такая уж дура, чтоб кидаться из окна. Взяла себя в руки, привела в порядок мордашку и решила, что с сегодняшнего дня, а точнее вечера, начнет другую жизнь. Никаким Лешим отныне звонить не станет. Деньги будут. И не только эти деревянные рубли!
И пошла к гостинице «Националь». А там ее сразу заметили. И приветили.
И зажила она новой жизнью, которая ей была по душе. Во всяком случае она могла себе позволить многое, чего не могли позволить себе ее бывшие одноклассницы. За ночь она зарабатывала больше, чем ее отец и мать за месяц, а то и за полгода. Теперь у нее своя квартира, обставленная прекрасной мебелью, радиотелефон, микроволновая печь, скоро машина будет. Вот на душе только не всегда спокойно. Иногда такое бывает настроение, что хоть голову в петлю, но чаще — хорошее, как сегодня. И как всегда это чаще и чаще бывало с ней, прекрасное настроение вдруг омрачилось.
Вчера приезжала мать и говорила, что несколько раз звонил один парень, кажется — Андрей.
Зачем он звонил? Ведь расстались они тогда навсегда. Может, он простил ее? От этой мысли сладостно ныло под ложечкой — все-таки она его, кажется, любила...
Мать спросила, можно ли ему дать ее номер телефона. Ксюша разрешила: если другие звонят, почему ему нельзя. И вот второй день после визита матери сидит у телефона, надеясь, что он позвонит. Ну, позвонит, а что дальше? Ей и хотелось, чтобы он позвонил и вместе с тем она почему-то боялась его звонка. При мысли об Андрее трепетала как нашкодившая кошка.

15
Она уже собралась уходить как вдруг мелодично зазвонил телефон.
— Слушаю... — обычным с ленцой голосом сказала она в трубку и подумала: хотя бы это был не Андрей.
— Ксюша? — раздался, кажется, его голос.
— Да, это я...
На том конце провода долгое молчание.
— Я слушаю... — напомнила о себе Ксюша.
— Это я — Андрей...
— Я так и поняла...
И опять молчание. Долгое, тягостное. Тревожное.
— Нам нужно встретиться, — сказал Андрей. В голосе металл.
Она чувствовала, что встреча эта не будет особенно приятной. Она могла бы сказать, что куда-то спешит. Ей в самом деле нужно было поторапливаться, работа есть работа...
— Когда ты хочешь встретиться?
— Чем скорее, тем лучше. Прямо сейчас ты можешь?
Она глянула на часики, блестевшие на руке — восемь.
— В общем-то могу.
— Ты где живешь?
— Ты хочешь приехать ко мне? — Сердце ее сжалось.
— Да нет, лучше мы поговорим у меня, в машине.
— Ты приобрел машину? — спросила она поощрительным тоном.
— Да, роскошный «Запорожец»... Где тебя подхватить?
В «роскошный» лимузин она села возле оперного театра — здесь она обычно не бывала, тут ее никто не знал. Андрея она едва узнала, он страшно изменился. В его возрасте говорят — возмужал, она подумала — постарел... Запавшие скулы, губы в полоску, прищуренные глаза. Жесткий взгляд. Взгляд чужого недоброго человека.
— Как живешь? — сухо спросил он, почему-то избегая смотреть ей в глаза.
Она чуть не ответила: обычным способом... Но не стала хамить, все-таки это был Андрей, парень из той жизни, которая уже никогда не вернется, как не вернется к ней и он, Андрей.
— Потихоньку, — сказала она и потянулась к сумочке — очень хотелось курить. Достала «заряженную» сигарету. Андрей, по-прежнему, не глядя на нее, поднес зажигалку.
— Прокатимся, — проговорил он больше утверждая, чем спрашивая.
Она согласно кивнула. «Запорожец» рявкнул, задрожал всеми своими внутренностями, резко взял с места. Ксюша обратила внимание, что ноги у Андрея не участвуют в управлении машины, они, согнутые в коленях, непривычно неподвижны, а между сиденьями возле ручника лежит палочка с наборной гнутой ручкой.
Разговор не вязался. Ксюша в свою очередь, правда, спросила, как он живет. Он ответил коротко: нормально.
Молча они проехали весь город. Слева остался шпиль аэропорта, на котором уже зажглись малиновые огоньки, справа начинался молодой сосновый лес.
— Куда мы едем? — спросила Ксюша.
— За город.
— Мы уже и так за городом.
— Ты хотел со мной поговорить?
Он, казалось, не слышал вопроса.
— Ты хочешь поговорить со мной?
С трудом он повернул к ней голову, задержал на ней свой взгляд и ничего не ответил.
— Мы так и будем играть в молчанку? — спросила она.
— Сейчас поговорим, — ответил он все также не глядя на нее.
Круто бросил машину вправо, с асфальта на малонаезженную проселочную дорогу. В кабине запахло пылью и смрадом — за кончившимся лесом открывался взору неприглядный пейзаж городской свалки. Местами она дымилась, на одном из ее горбов рылись в мусоре две бездомных собаки.
— Ну и местечко же ты выбрал для разговора, — выдавила из себя улыбку Ксюша.
Андрей ничего не ответил. Молча остановил машину. Заглушил мотор. И только теперь посмотрел на Ксюшу долгим-долгим взглядом, от которого по спине у нее побежали мурашки.
— Т-ты... ты хочешь меня убить? — глаза у нее сделались большими.
— Да, — проронил он и уже не мог смотреть на нее, ей в глаза. Он почувствовал, что если будет смотреть ей в глаза, он ничего этого не сможет сделать. Ему хотелось взять ее руку, руки, зарыться в них лицом и хоть на миг забыться в неописуемом блаженстве, которое бы он испытал. Он чувствовал, он знал, что любит ее по-прежнему, а может быть и еще больше, чем раньше. Хотелось плюнуть на всю эту идиотскую затею, отменить приговор, который недавно вынесла их маленькая и жесткая организация. Но он, Андрей, привык к дисциплине. Потом клятва сильнее любви. Чтобы не раскиснуть, не превратиться в тряпку, он стал вспоминать самое-самое обидное и горькое.
Конечно же, вспомнил, как она назвала его в минуту близости Лешей. Это было, как разрывная пуля в спину.
Конечно же, он вспомнил последний бой.
Конечно же, он призвал на помощь и так все время сверлившую мозг фразу: мы там... а они тут... нас предали... а с предателями разговор короток...
Отвел взгляд, как только сказал это страшное «да». Открыл дверцу, руками выставил поочереди, сначала одну, потом другую свои ноги в новеньких ботинках наружу. Ксюша при этом сделала глотательное движение и прижалась спиной к сиденью.
Он взял палочку, потянулся за «дипломатом», лежавшем на заднем сиденье — не мог достать.
— Подай, пожалуйста, «дипломат».
Она послушно выполнила его просьбу, поразившись — как тяжела эта штука. «Неужто в ней моя смерть!..»
— Выходи!
Открыл «дипломат», достал из него оружие, оно холодно блеснуло в заходящих лучах солнца.
Она не тронулась с места, еще плотнее вжалась в жесткую спинку сиденья.
— Выходи! — сипло сказал он и качнулся на протезах. Он не смотрел на неё. Он посмотрит, когда надо будет нажать на курок.
Она посидела еще мгновенье и открыла дверцу.
— А теперь иди прямо и не оглядывайся — так будет лучше.
— Ты шутишь, Андрей... у тебя какие-то дурацкие солдатские шутки...
— Да, я был солдатом и иначе шутить не могу, над нами тоже так ш у т и л и... иди!
На фоне дышащей смрадом городской свалки она была сногсшибательно красива.
— Ты что, правда хочешь меня убить? — голос ее снизился до шепота.
— Ты клялась ждать... ты... ты... мало того, что... ты... а я свою сдержу... Иди, и не оглядывайся...
Глаза ее стали огромными, как фары.
— Ты сумасшедший, Андрей!
— Может быть, потому что я люблю тебя, сссуку. Мы все, кто побывал т а м — свихнутые, да! — и истерично прокричал: — А вы — нормальные?! Иди, я говорю!
Ему хотелось, чтобы она побежала — тогда легче было бы нажать на смертельный курок. Бегущего на тебя или от тебя почему-то убивать проще, должно быть тут срабатывает инстинкт охотника, живущий в каждом мужчине. Ему хотелось, чтобы это скорее кончилось.
На миг мелькнула мысль отшвырнуть оружие и упасть к ней в ноги, облить их горькими слезами. Еще мгновенье и наверное это бы случилось, но что было бы потом?..
Будущего у него давно не было. Было только прошлое и настоящее, которое ему не было нужно.
Он привык выполнять приказы. Даже самые дурацкие. Он привык выдерживать клятвы. Может, самые ненужные.
— Иди!
Как загипнотизированная она сдвинулась с места, сделала несколько шагов. Она слышала как за ее спиной клацнул металл, хотелось обернуться, но тут раздался выстрел.
Ксюша вздрогнула всем телом и чувствуя, что он промахнулся, резко оглянулась.
Он, Андрей, не промахнулся... С окровавленным лицом он медленно сползал по капоту машины, все еще крепко сжимая в руке пистолет.
Бездомные собаки, молчаливые свидетели свершившейся на пустыре трагедии, недоуменно взирали на непонятно что делавших людей и поджав хвосты, затрусили прочь от этого дикого места.

Шаганэ ты моя Шаганэ...

Чем ближе к нам люди живут, тем меньше они нас интересуют. Особенно это касается взаимных симпатий, влюбленности. Как «В своем Отечестве пророка нет», так и в рядом живущих с тобой нет особ, при виде которых в душе бы возгорались высокие чувства. Девчонка по лестничной площадке была и будет «соседской девчонкой», пигалицей, а то и замухрышкой, которую ты знаешь как облупленную и помнишь, как она играла в песочнице и пищала: ма-ма, хочу пи-пи... И ее мать, раздраженно сдернув с нее трусики, морщась, держала над травкой.
Девчонки из твоего класса тоже не очень котировались. А вот из другого класса... а если из другой школы... а еще лучше — из другого города... и еще круче — из другой страны — вот это да! Вот это девчонка! Вот это девушка! Вот это женщина! «Ах, какая женщина — мне б такую!»
У Высоцкого была Марина Влади, славянского происхождения, но парижанка... У Дали — русская, у Бальзака — украинка... Сама природа подсказывает: не женись на близких, крепче будет потомство.
Да пусть простит меня взыскательный читатель за то, что я невольно пристраиваюсь к великим (я ищу у них поддержки!), речь идет не о степени таланта, а о самом высоком чувстве на земле, о котором много написано, спето, говорено, но так толком никто и не знает до сих пор, что оно такое — это чувство.
А я влюблен был в девочку с Востока. Она была иранкой, точнее, персианкой (до сороковых годов прошлого уже века Иран назывался Персией). Девочку звани Шагоег, что означает красивый, очень красивый цветок. Свои же называли ее кратко — Шаго. А я за глаза называл ее Шаганэ. И в первые же дни ее появления перечитал «Персидские мотивы» Есенина и поймал себя на мысли, что повторяю и повторяю эти строки: «Шаганэ ты моя, Шаганэ...».
Никакой моей она не была и не могла быть. Ей было (неловко об этом говорить) всего одиннадцать лет, а мне уже прилично за тридцать. Я невольно призывал на помощь историю и классиков.
Гете, когда ему было 74 года, влюбляется в 17-летнюю красавицу и даже просит ее руки... А Набоков, точнее, его герой влюбляется в нимфетку Лолиту. Набоков — случай особый. Хотя он и  писал эту вещь якобы от имени человека с ненормальной психикой, но мне кажется, он описал себя. А Чарли Чаплин... А древняя египтянка, дочь Нефертити Анхесенамон вышла замуж за фараона в одиннадцать лет... Восток — дело тонкое... Любовь — чувство древнее и труднообъяснимое. Пути любви неисповедимы. Покорны ей все возрасты...
Случись так, что мать Шагоег, красивая женщина средних лет, уехала в Эмираты, полностью доверив нашей семье свою юную дочь, красавицу-персианку. Она была вмеру смугла, с черными как смоль глазами. Она была диковата, игрива и любознательна. Говорить по-русски научилась мгновенно. Я работал дома и мне приятно было в свободное время с ней общаться. По-моему, ей — тоже. Она мешала мне работать, дурачилась, потом временами становилась очень серьезной, спрашивала, что как называется, иногда смотрела на меня, как на музейный экспонат, с приятным акцентом говорила:
— Такой волёси (у меня — русые) как у тебя — красиво, а у нас... — она морщила носик, — как это... осень-осень черный — плёхо...
— Почему — плохо? — спрашивал я, — мне нравится...
— А-а, — слегка кокетничая, отмахивалась она, — ти говори это чтоб я не обидеть.
— Чтоб меня не обидеть, — поправлял я.
— Чтоб минья не обидеть, — старательно выговаривала она.
— И у всех у нас такой черный глаза — фу... — она так красиво складывала в трубочку губы, что хотелось прикоснуться к ним своими губами... чуть-чуть прикоснуться. И — дальше, глядя на меня, как на вещь: — Вот у тебья...
Она потерла пучечками пальцев, подыскивая нужное слово.
— У меня саме обыкновенные — голубые.
— Голюбие, — расцвела она мечтательной улыбкой, — красиво! Осень красиво!
Боже, подумал я, а я и не знал, что такой красавец...
Иногда она подолгу молча смотрела на меня — человека из другого мира. А я — на нее. И однажды вот так молча глядя на нее, я вдруг поймал себя на мысли, что она мне жутко нравится. Я давно не испытывал ничего подобного. А может, и вообще никогда не испытывал ничего подобного. Нет, у меня не было желания сгрести ее в охапку. В том чувстве, которое захлестнуло меня жаркой волной, были сразу и несказанная нежность к этой девочке с Востока, и понятное ощущение неловкости и перед ней и перед самим собой: я — взрослый человек, а она девочка, ну уже, правда, обретавшая начальные формы прекрасного пола — не буду описывать, это очень трогательно и свято. Подсознательная мысль: в таком возрасте там, на «тонком» Востоке уже отдают в жены... Ее мать отдали в жены в двенадцать лет.
Я старался не думать о том, что мне нравится Шаго. Но попробуй не думать, когда она все время перед твоими глазами. Так мило улыбается. Так звонко смеется. Так загадочно кокетничает.
Жена купала нашу прелестницу. Шаго сперва противилась: я — сама! Жена убедила, что тут ничего такого, что они — женщины. Тем более, говорила, что мать ее, Шаго, перед своим отъездом наказывала дочке слушаться «русскую» маму. Шаго так и называла мою супружку: мама, а меня — папа. Своего папы у нее не было. Она там купала Шаго, а я, мерзавец, в своем воображении видел — какая она. И наверное, многое бы отдал, если бы купать потрафило мне. Да не купать, а просто взглянуть, хотя бы мельком, хоть одним глазком. Помню, я тогда опять подумал стихами Есенина: мне бы только смотреть на тебя...
Мы записали Шаго в школу. Отводить и забирать из школы чаще доводилось мне. Величайшее удовольствие мне доставляло ходить за ней в школу. Приятно было подавать ей курточку, помогать нести тяжелый, будто кирпичами набитый, ранец, вести ее за руку, так как порой было скользко, а ко льду на тротуаре она не привыкла, приятно было при переходу через дорогу чуть крепче сжимать ее пальцы и приятно было ощущать, как и она сжимает мою руку.
Была зима. Шагоег любила кататься с горки на санках. Она садилась на санки, я брал ее за узкие плечи и мягко толкал вниз. Она вскрикивала и морозный воздух наполнялся ее удивительным смехом. Ей было хорошо, а я был счастлив.
Помню, в те дни друзья мои при встрече на улице не раз мне говорили: у тебя вид счастливого человека — с чего бы это?
Я не говорил, с чего, боясь своим признанием разрушить тот хрупкий замок счастья, который неведомо для себя возвела Шаго. Никто не знал, почему я так счастлив, даже сама Шагоег.
Летом будущего года за ней приехала мама и они отбыли на родину. Перед отъездом Шаго поцеловала меня, в губы. Для нее это был обычный поцелуй. (Она и раньше целовала меня, когда шла в школу одна). Для меня же это был не просто мимолетный прощальный «чмок»... я был ей очень благодарен за то, что она вообще была, живет на белом свете, общается со мной, внесла в мою серенькую жизнь столько радости!
А как она танцевала... И я возле нее топтался, завороженный ее красотой и лебединными движениями ее совершенного хрупкого тела.
— Ты ослепительно красива! — сказал я.
— А что такое «ослепительно»? — спросила она.
Я посмотрел вверх: «как Солнце...» Это было почти объяснение в любви. Она посмотрела на меня дольше обычного, быть может, поняв это и великодушно прощая меня.
Думая о Шагоег, я впервые до боли позавидовал восточным мужчинам, которым и сегодня можно иметь несколько жен. Восток — дело тонкое. И мудрое. Чего кривить душой, нам иногда нравятся не только наши любимые жены. Точно так же, как и им нравимся не только мы, «любимые»...
К своему счастью или несчастью — до сих пор не пойму! — человек я влюбчивый. Кто-то, правда сказал, что влюбленность — нормальное состояние человека. Дело в том, что думая о Шагоег, я думаю и о ее сестрах Нобанд и Махназ (Махназ означает Луна), и ловлю себя на мысли, что и в каждую из них я понемножку влюблен. И даже в их мать, которая не утратила былой красоты. Все они такие необыкновенные и такие притягательные. И каждую из них при встреча хочется поцеловать, хотя бы в щечку — ну что тут плохого!? Недавно я понял: я просто влюблен в персианок...
Но любимая моя «жена», конечно — Шагоег. Моя Шаганэ. Где она сейчас? Кого целует? Мама у нее богатая, проводит время там, где ей нравится. То в Голландию едет, к старшей дочери, то в Эмираты, к сыну, когда очень жарко — в Лондон. И всюду возит с собой свою младшую дочь Шагоег. Сейчас ей шестнадцать. У нас есть ее фотография — красавица, каких не увидишь на конкурсах красоты. Сестра Махназ, которая сейчас живет в Харькове, говорит, что к Шаго сватается сынок одного нефтяного магната. Однако Шаго отвергает его ухаживания, не хочет замуж. Дикая. Вольнодумная. Мудрая. Хорошая.
А недавно я узнал, что моя восточная принцесса скоро собирается приехать в Харьков. И с сестрой повидаться, и с подружками, и с «русской» мамой. Обо мне, она, конечно же, не думает. Но все равно в ожидании встречи с ней я трепещу от радости и счастья, что снова увижу ее. В груди и сладкая горечь: ничего никогда у нас не может быть, да и не должно быть, я же не восточный мужчина...
Не может быть... но оно есть... это — мое трепетное чувство к ней... к тебе, Шаганэ... мне бы только смотреть на тебя... А в глубине души шальное: припасть бы, как к роднику, к твоим губам, осыпать поцелуями каждую клеточку твоего прекрасного тела!
Шаганэ ты моя, Шаганэ, прости, что я так откровенен. В жизни мы часто с легкостью говорим друг другу грубости, гадости, оскорбляя чувства друг друга, а вот на хорошее скупимся, хорошего стесняемся. И напрасно. Если бы мы были также щедры на хорошие слова, как на плохие, мир бы хоть чуточку для всех стал светлее.
Пусть и тебе будет светло в жизни, моя Шаганэ!




Чудное мгновенье
Говорят о странностях, загадках любви. Существует не вызывающая ни у кого любовь первая и любовь последняя. А что бывает между этими двумя признанными обществом и не идущими вразрез нравственности любовями? Или больше судьба никого никогда не сводила, не сталкивала? Или встречи были несерьезными?
В каждой встрече участвуют двое. Для одного из них это действительно может быть просто легким увлечением, но для другого это может быть первая любовь или последняя. Почти во всех книгах писатели чаще описывают или первую любовь или последнюю, воспевая и ту, и другую. Воспевают еще и невстречу. «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой...»
А сколько в жизни вообще бывает «невстречей»? Когда он и она увидели друг друга, кто-то кого-то ослепил, зажег в груди огонь и «чудное мгновенье» исчезло навсегда.
И мне однажды довелось такое испытать. Было это на Алтае. Высокогорная степь-полупустыня. Переправа через бурливую Катунь. Я стоял возле своей машины, ожидая парома и вдруг обратил внимание на всадницу-казашку, тоже ожидавшую парома. Она была молода, красива и величественна на своем сильном косматогривном коне. Он нетерпеливо переступал ногами, высекая из камней искры и, казалось, гордился своей чудной наездницей. Я взглянул на нее снизу вверх и, наверное, смотрел дольше, чем можно было смотреть. Она стрельнула взглядом на меня и отвела глаза. Потом снова посмотрела и, словно мы уже были знакомы, сказала с легким восточным акцентом:
— Не смотри так — тосковать будешь!
И вдруг пришпорила коня и ринулась с ним в бурную Катунь. Я рванулся вперед, испугавшись, что вода собьет всадницу и девушка может погибнуть. Но, видимо, она хорошо знала те места или, может, у нее тоже вспыхнул в груди огонек и она ринулась его тушить. Борясь с течением, конь трудно преодолевал реку, то погружаясь в кипящий поток до самой гривы, то вырываясь из него, поскальзываясь на подводных камнях, оступаясь, падая и снова подымаясь, взрывал копытами мощный поток и наконец достиг другого берега, от которого отходил уже по тросу, ожидаемый всеми паром.
Давая коню передышку, девушка-казашка ласково похлопывала его по сильной блестящей от воды шее, затем оглянулась, помахала кому-то рукой, быть может, мне. Потом подняла коня на дыбы и, припав к его гриве, умчалась-улетела в степь.
«Не смотри так — тосковать будешь!..»
Как я на нее смотрел? И почему она так сказала? И почему не дождалась парома? Что у нее было в душе? У меня — пылал огонь.
Все-таки жили на земле сильные и красивые существа — андрогины. И разъединенные Зевсом, они продолжают искать друг друга в этом непомерно огромном и сумбурном мире.
В кино бы мы обязательно встретились. И в романе — тоже. Но жизнь движется по другим дорогам и тропам. Конечно же, мы больше никогда не встретились. Много лет прошло с тех пор. Я давно женат и вроде бы счастлив. Но нет-нет да и вспомню ту прекрасную девушку-казашку, которая, гарцуя на красивом коне, игриво бросила: «Не смотри так — тосковать будешь!»
И представьте себе — тоскую!
















Содержание
1. От автора
2. Белый танец
3. Полярка
4. Я не прощаюсь
5. Семь дней счастья
6. У врат надежды
7. Бархатный сезон
8. Белый-белый снег
9. Две березы
10. Последнее свидание
11. Шаганэ ты моя, Шаганэ
12. Чудное мгновенье


Рецензии