***

ВЛАДИМИР ЗАЙЦЕВ



Роман Владимира Зайцева «Карамба» имеет все основания стать в ряд бестселлеров, претендующих на широкое внимание мировой общественности, так как вряд ли сыщется человек, которого бы не волновала поставленная в нем проблема.
«Карамба» – это крик совести, это исповедь человека, правдиво и мужественно изобличающего разрушительное влияние христианской догмы о «грехе первородном» на психологическое и нравственное развитие человека в области высшего инстинкта.
Роман безусловно вызовет у читателя самые противоречивые чувства и суждения. Публикация уже только одних его фрагментов породила бурную читательскую реакцию, среди которой были, несомненно, и камни.
Бросить камень в автора «Карамбы» очень легко, тем паче бросить человеку, чье сознание порабощено христианской моралью о низменности материи и естества.
Но не торопись, читатель, сделать это.





КАРАМБА

(двенадцать прекрасных сонетов)


 мужской роман


                Брату моему по кресту посвящается
                Автор


“Там, где была ОНА, был рай.”
АДАМ
(надпись на могильном камне Евы)

“Мы не догадываемся, что живем
в раю, а потому живем
мерзко и грязно.”
(мысли человека, пробегающего
по жизни и вдруг наткнувшегося
на эту могильную надпись)

“Ничто человеческое мне не
чуждо” — сказал один не такой
уж и глупый человек.

Caramba — черт побери (исп.)

Фрагменты романа:

УВЕРТЮРА


Ну, ей-богу, какой-то чокнутый он был, этот мореман Родионов. Все земное, за исключением водки и штурвального колеса, было ему непонятно и чуждо. Самые простые вещи он отвергал с истовостью марсианина, который по пьянке свалился на Землю и смотрел теперь на окружающий мир квадратными глазами.
 
Вот и сейчас, стоило мне высказать какую-то широко известную истину относительно наших  земных женщин, как он снова бросился мне поперек и понес ахинею.

— Ну, брат, не-ет! И не говори, и не спорь! Здесь уж по крупному ты не прав. Не всякая баба сволочь. Попадаются средь ихнего пола такие штучки, что прямо персики. Дульцинеи! Да, да! Поверь ты мне, старой морской собаке. Конечно, если взглянуть на этот предмет глазами общими, то в каком-то мизере ты прав: и в Новом Свете и в Новой Гвинее баба есть баба, и ничего против этого вселенского зла возразить невозможно. Но посмотри ж, в какое сокровище она перерождается, когда ты сможешь до ее  первородной сути докопаться. Черные ее крылышки враз в белые перекрашиваются. А? — заглянул он мне в глаза своими въедливыми, проникающими до самой селезенки глазами.

Я упорствовал. Соглашаться с ересью этого марсианина-самоучки я считал совершенно невозможным. Я требовал от Родионова веских доказательств, и Родионов предоставлял мне их тут же, со скоростью экспресса.

— Хорошо, попробуем образовать тебя с другой стороны, — отвечал он. — Ответь мне тогда на такой вопросец. Жена тебя слушает?

— Ну, ты натуральный марсианин, Родионов! Да где ты видел такое, чтобы жена мужа слушалась?

Глаза Родионова полыхнули торжеством хищника, настигающего добычу, и он расхохотался, как Ирод.

Хохотал долго, утирая волосатой лапой слезы, хохотал до тех пор, пока я не стал дергаться от  раздирающего меня раздражения. Так понравился ему мой ответ!
Другого он, конечно, и не ожидал.

— Хы-хах.. Гы-гы! — Рокотал он, и гитара, висящая на голубой переборке каюты, отзывалась расстроенным гулом своего деревянного сердца. — Ну, потешил! Ну, усладил!.. Ладно, вот тебе еще задачка. Хы-гы, ха-га! Как мужик у мужика хочу спросить. Только положа руку на сердце: как у тебя с интимом? — И грубое крупное лицо его преобразовалось ухмылкой беса, подсовывающего под ноги обруч.

Он издевался надо мной, этот труженик моря,  и мне так и зудело отослать его ко всем чертям, но в литровой бутылке, гордо возвышающейся над распластавшимися по столу объедками, плескалось еще на добрую четверть, и это меня естественно сдерживало.

— Ну, нормально с интимом! — Пушил я перья.

— А “нормально” это как? По твоему разумению или по разумению твоей бабы?
Меня начинало подташнивать от Родионова. Кретин! Он нагло вторгался в мою самую тайную обитель, в которой под спудом стыда и позора хранилось подальше от человеческих глаз то, в чем я не смог бы признаться даже самому себе. Там хранились доказательства моего аутоэкологического несовершенства и даже — ничтожества.
Добром все это, конечно, кончится не могло. Противник мой явно добивался ядерной войны со мной, и я, мысленно попрощавшись с ободряюще подмигивающим с этикетки лукавым старцем, полез уже на крепи.

— Ты, Родионов, или лишку хватил, — кивнул я на бутылку распутинки, — или вожжа тебе в промежность попала. Да какое твое собачье дело до моего интима? Ты что, сексменьшевик?
Родионов даже пригнулся от удовольствия. Лицо его облилось блаженством инквизитора, услыхавшего вопль жертвы.

С минуту он переживал это наслаждение, разглядывая меня в упор, и я видел по его отяжелевшим, набрякшим кровью брылам, как созревает в нем зверь, и что сейчас этот зверь бросится на меня с яростью бульдожки и попытается оторвать от моей ляжки лакомый кусочек.

— Конечно, конечно! — Заговорил он, подкрадываясь для броска еще ближе. — Супермен ты! Сексзвезда! И бабы тебе снопами на шею вешаются. Но ответь ты мне, старому идиоту, отчего это так: и умен мужик, и пригож, и добычу богатую в дом тащит, а вот не празднует его жена. И подличает с ним, и грызет его, и все по-своему норовит сделать. А?

— Да от того, что дура! Природа ее такова: упрек да попрек!

— Гм! — Взблеснули глаза Родионова, а брыла его напряглись еще сильней, и я почувствовал, что до броска остались считанные мгновенья. — Природа, значит, виновата. Ну, а твоя природа какова? Мужичья-то? Сделал свое дело — и баиньки? А бедной бабе хоть на стенку лезь?

“Какая же ты все-таки стерва, Родионов!”

Я глубоко дышал, охваченный аурой бессильной истерии. Я не знал, что ответить этому самозванному истцу. Я молча переживал поражение.

— Да ты, брат, вижу, за чудака меня принимаешь? Ну, ну! Знакома мне эта болезнь. Это от близорукости у тебя. У носа своего даже фиги не видишь. А я вот тебя вижу как тлю в микроскоп. Все твои подлые усики и волоски. И скажу тебе не в обиду: враль ты отменный и трус. Нет, чтобы в своем ничтожестве сознаться, так ты лапшу мне на уши навешиваешь и чернилами, как осьминог в морду брызжешь. А я, брат, не люблю этого. Ни лапши, ни чернил. И тебе так скажу за твое свинство. Гедонист ты занюханый, и бабы от тебя по три недели плюются. Скажи,  не так? — И он вызверился в меня своими рыжими пятикопеечными зенками.

Это было уже чересчур. Это было черт знает что. Родионов видел во мне недоноска, хлюпика и онаниста, истекающего соком бессилия.

Феминист! Подкаблучник!

Его, видите ли, женская неудовлетворенность мучает. Мы, мужики, дескать недодаем женщинам в интимности, обворовываем их в самой большой радости. Ах, лазутчик подколодный! Мастер дел подъюбочных! С-с-сука!

Такого унижения глаза и уши мои снести не могли. С огромным удовольствием залепил бы я в рожу этому бульдогу, но у него были булыжные кулачищи. Он их будто нарочно, для обозрения, выставил прямо перед моим носом. И я рванулся из-за стола, намереваясь покинуть Родионова и больше никогда не водить с ним бутылочных хороводов.

— Ну-ну, ну-ну! — Попридержал он меня. — Не дури! Баб по Волге-матушке склоняешь, а сам

— баба: по пустякам нервишки смыкаешь. Ай-я-яй! — С ловкостью кабацкого подавальщика он налил в заждавшиеся рюмки. — Глотни для храбрости, не то еще сейчас скажу.

Как баклан на добычу, с потолочной выси, кинулся он рукой к стопке, ухватил ее цепко, будто клювом рыбину. Приподнял, разглядывая в прозрачных недрах рюмки волшебную юшку.

— Пей давай! — И опрокинул в свою необъятную мамону стопарь. Аппетитно крякнул, отер багровым свитком ладони с породистых губ невостребованные брызги распутинки и взглянул на меня уже будто после шторма, приветливо и тихо.

— Не рви сердце! Не о тебе я лично. Об истине одной. Никто понимать ее не хочет. А ведь на самой поверхности она лежит. Но не дано человеку. Не понимает он азбуки жизни, потому я и злюсь.

Бросил в рот, кажется, двенадцатое яичко, проглотил его с ловкостью ненасытного цербера, затем закурил, и клубы сладостного яда тут же заполонили узкий пенал каюты, упруго толкнулись в стены и потолок, и покатились разорванным обручем в раскрытый зев иллюминатора.

В последнем сомненье: уходить или не уходить — я глянул в круглую бойницу, и глазам моим предстала лубочная картинка во всем своем райском великолепии. Под тихими нежно-голубыми небесами плескалась яркая лазурь стихии, покрытая беспробудным штилем.

Зрелище это окончательно успокоило меня, напомнив, что лучшего рая, чем рай земной, не отыскать во всей вселенной, и что не стоит плевать в это божье благолепище. И я опустился на стул, снова к Родионову, и смело посмотрел в его уже очень подобревшие глаза, глядящие на меня виновато и стыдливо. Взял терпеливо ждущую рюмку и опорожнил ее.

Это было согласием на мировую. Родионов ждал от меня этого нехитрого жеста.

— Ты не думай, — начал он следующий свой раунд в другой уже, совершенно мирной тональности. В лице его была усталая улыбка, — я такая же сволочь, как и все, но вопреки этому ничего лишнего о себе не мыслю. Мне по-доброму жаль нашу земную страдалицу — бабоньку.  Она трудяга. Человек! Она альтруистична. А что для жизни больше всего надо? Мужик против нее– барбос. Раньше я тоже так рассуждал: баба — исчадие, баба — зло. И до пепла уж седого дожил, все бури морские прошел, а не понимал я того, что женщина — это не склочное и мерзкое существо, достойное презрения и побоев, а — сокровище, и ничего природа не создала прекрасней.

Жаль вот только, что слишком поздно понял я эту истину. Да уж лучше поздно, чем никогда. А сколько же бед и зла претерпел я из-за этого своего невежества! Да, мужик — лидер. Он понимает свое назначение, свою историческую значимость, но вот это как раз и губит его. Именно осознание своего превосходства порождает в нем эгоизм. И гедонизм наш доморощенный происходит уже от него, от эгоизма. А эгоизм — штука подлейшая. Он безжалостен, как скорпион. Самому! Самому! Самому! Насытиться и усладиться. А баба вроде и не человек. Бабе вроде бы ничего и не надо, кроме плети и плуга. Тянет, пашет, как семижильная, а мужик ей вместо ее природного естества да водку, да матюки, да силу и ум свои показывают! Психологию навязывает ей свою, в общественный элемент ее превратил. Зачем?! Женщина со дня сотворения была роженицей, самкой, и у нее перед природой совершенно другие  функции. А ей — эмансипацию, эту демократическую дуру. Да на кой хрен она нужна ей, эта зараза? Она все равно не знает, что с ней делать. От того и пьет, и курит, и материться порой похлеще конюха, и норовит в мужицкие одежки вырядиться и мужицкий норов перехватить. Да ей мужик нужен, а не эта эмансипация! Сильный. Натуральный. И чувствует она, что обманули ее, обмишулили, обошлись с ней, как с подручным элементом, и что же ей остается делать, как не плевать на мужика, как не истязать его своей дурью и непослушанием, ненавистен он ей.
Вот спроси у любой, что такое есть мужик? Да свинья, скажет, он тупая. Грязная и бесчеловечная. Вот так, голубок! Вот что ты, как честный человек, против этой формулы возразить можешь? Да ничего! Не имеешь морального права. Не должна позволить тебе совесть...

Мне захотелось поближе подсесть к Родионову. Это был уже не бульдог, норовящий отхватить от ляжки кус, и даже не марсианин, это был здоровый, приличный человек, со здоровой нравственностью и израненный совестью. Сколько сердечного изящества и изболевшейся, выстраданной чувственности было в его словах!

И я проникся к нему горькими чувствами жалости и вины, уважения и признания, чувствами, которыми проникаются к художнику-изгою, увидав вдруг потрепанный сверток его чудесных полотен.

В бутылке оставалось уже чуть-чуть. Это грозило осечкой, неприятным обрывом, а мне уже этого не хотелось. Затянувшийся разговор наш, судя по всему, только лишь начинался.
Родионову, чувствовалось, было что сказать, и он бросал на пустую, глупо возвышавшуюся посреди стола скудель тоскливые взгляды. Страдания его казались мне невыносимыми, и я оставил его на несколько минут с целью поправить ситуацию.

Мне настойчиво казалось, что передо мной человек, далеко не напрасный, и что судьба свела нас вовсе уж не случайно: поведает мне Родионов такое, чего уши мои еще не слыхали.

И правда, через какую-то четверть часа он, бесконечно тронутый моим “участием”, вкусивший очередной мензор, начал свой долгий, неторопливый рассказ:

— Ту памятную навигацию я решил провести на Лене.
Он стряхнул пепел в консервную банку и с любопытством мальчишки заглянул мне в глаза, пытаясь сообразить, какое впечатление произвело на меня, жителя крымской полупустыни, это трепетное слово — Лена.

— До этого я уж избороздил полсвета. Бывал и на реках. Обь, Иртыш, Волгу и Енисей я прошел будто неводом, а вот с Леной у меня что-то не получалось. Не давала судьба, и вот — свершилось.

Ты, я вижу, не знаешь, что такое Лена.

Рассказать об этом совершенно невозможно.

Лену нужно видеть собственными глазами, Леной нужно подышать. Знаешь, может, это и высокопарно звучит, но скажу я тебе, что река эта — нет в мире подобной.
Мне крупно повезло. Я поехал туда без вызова, на авось, и мне, естественно, грозил обрыв, так как своих штурманов там было, как собак нерезаных. Но тут предложили должность боцмана, и я согласился.

Попал я на сухогруз-трехтысячник. Судно не старое, но запущенное, и работы там было не скажу чтобы и мало. Боцманской работы я особенно не знал, да и руки у меня были не так прикручены, чтобы кранцы ладить, и согласился я пойти на эту ковчежину потому, что суда подобного типа ходили не просто по Лене туда-сюда, а опускались к океану и возили грузы аж до матушки Колымы.

А что мне, бродяге, было нужно? Никогда я не видел полярного солнца, и за это медвежье удовольствие заплатил бы с добрый десяток лет, хоть и оставалось их у меня не так уж и много. А тут случай такой...

Век судьбе буду благодарен.

К тому же дала она мне, кроме Лены, и еще один фарт великолепный. Женщину одну. Не знаю, бог ли, черт ли послал мне ее, но послал верно, в самое сердце. Всю душу она мне перевернула. И я, братишка, готов поставить дюжину вина и бочку кильки, если ты не откроешь заворожено рот, едва я стану о ней говорить.

И он стал говорить, и в голосе его тут же зазвучал странный дуэт горько сокрушающей иронии и какой-то триумфальной, парящей над всеми земными страданиями победоносности.
Конечно, он был неискушенным рассказчиком, и ему был совершенно неподвластен капризный, многогранный глагол. В общем-то изъяснялся он вполне сносно и мог достаточно слаженно выразить свои сентенции, но рассказ его никак нельзя было переложить в письмо. Он был бы скучен и грубоват, с ужасным синтаксисом, и нельзя было бы определить по нему, и тем более оправдать, ни нравов, ни искренних побуждений самого рассказчика. А предмет, суть которого составляла его исповедь, был настолько деликатным, что повредить ему можно было одним неосторожным словом, и требовалось немало словесного изящества, чтобы передать его убедительно и точно. И я подумал, что не будет для Родионова большой беды, если я поведаю вам его историю языком и сердцем своим, тем более, что она настолько редкостна и настолько поучительна, что не рассказать ее будет просто жаль.
Итак...
;

СОНЕТ ПЕРВЫЙ

Кадровик пароходства, по прозвищу Иоська-Рабовладелец, долго, с каким-то жутким пристрастием прогрызал меня мелкими рашпильками своих крысиных глазок, вспарывая им все видимые и невидимые швы моей, конечно же, подленькой сути, прячущейся под гнусными покровами.

Как жаждал он докопаться до искомого! Зачем-то ему были нужны не мои документы, забыто валявшиеся на его бархатном столе, а моя сатиновая, насквозь продырявленная гиперинфляцией плотишка. И я чувствовал, как глазки его, преодолев матерчатые препоны, юркими зверьками шарят по моему голому телу и царапают его острыми коготками.
Визуальная экзекуция эта всплескивалась иногда на редкость идиотскими вопросами. Как матерый гэбэшник, Иоська, глядя мне в глаза рупором, допрашивал нордическим голосом: женат ли я? Холост? Не жалуюсь ли на аппетит? В порядке ли мои щитовидка (!) и предстательная железа(!!)? И не взывал ли я когда-нибудь к помощи психиатра(!!!)
Не-ет, за этим явно что-то скрывалось. К тому же моих простаты и щитовидки ему явно было мало. Изо всех своих сухожилий рвался он заглянуть мне в зубы, когда я открывал рот, отвечая на его миленькие вопросы.

Иоська, наверное, был скромным малым, и ему было неловко заставлять меня  демонстрировать для показа свой жевательный механизм. Но тем не менее, я чувствовал себя в тот миг чернокожим пленником, ко которого привезли в корабельном трюме из далекой Африки на торги.

Делалось не по себе. В голову лезли дикие мысли: Иоська хочет отправить меня не вниз по речке Елене, а, скажем, на  тростниковые плантации. О, нет! Наверное, еще дальше. И это пристрастие к моему здоровью есть не что иное, как социалистическая гуманность. Представьте, что скажет мировая общественность, если   в стране (пусть хоть и вчерашнего) коммунизма станут отправлять на виселицу инвалидов?
Мда-а!

Матушка моя, не в обиду пусть будет ей сказано (да и мне тоже), родила меня туговатым на сообразительность, и понял я смысл Иоськиных вопросов с опозданием курьерского поезда, когда поправить хоть что-нибудь в своей дальнейшей судьбе я был уже абсолютно бессилен. Но об этом, конечно, позже, а сейчас...

От последнего Иоськиного вопроса у меня даже в зобу дыханье сперло. Иоська, наверное, вознамерился этим припрятанным напоследок “патроном” расстрелять в упор мою волю к сопротивлению.

— Ну, а-а-а... как у вас обстоят дела... — тут он пресекся, выдержал зловещую паузу, сыпанул пальцами барабанную дробь, какую делают перед казнью, и с наслаждением изувера, душащего свою жертву, выстрелил: — с адреналином?
Не в силах уже выразить свое смятение образом словесности, я вытаращился на Иоську, как зеркальный карп, увидевший вдруг сковороду.

— Ну, надпочечники как у вас? В норме? — вывел меня из глубокого шока разительно знакомый голос.

О, если бы ни суровость Иоськи, если бы ни инквизиторский его взгляд, которым он норовил насквозь пробуравить мои разжиженные мозги, у меня были бы все основания утверждать, что я — цирковой гусь, а он, мерзавец, попросту развлекается со мной.

— Надпон-чин-чиники? — Выразил я коснеющим языком. — Надпо-неч-нички... Н-н-не знаю.

— Ну, как вы переносите стрессы?

— А-а-а! Ны-ны-ны-рмально! Как все! А что? — В этот момент я, конечно, был похож на идиота больше, чем сам Иоська.

— Угу! — Подытожил какую-то свою интереснейшую цифирь мой мучитель и преумно задумался, глядя в окно на пробегающего мимо  кобелька взглядом решающегося на битву генералиссимуса.

Кобелек скрылся за рамой окна, и Иоська, споткнувшись об меня мечтательным взглядом, осмыслился лицом и приказал мне выйти вон до особого теперь вызова.
Я воскрешенно вздохнул. Мне показалось, что я благополучно, словно библейский верблюд, пролез сквозь игольное ушко.

Вслед за мной в кабинет юркнул выкроенный из бледно-розового лоскуточка плоти господинчик, чем-то разительно напоминающий Чичикова. Такой же кругленький и такой же сахарный, с выдрессировано приветливым выражением лица; лукавым ветром пробежали по мне его пасленовые глазки, и в мою голову толкнулась бесовская мысль. Мне показалось, что здес¬ь он для того, чтобы купить мою пока еще живую душу.
Хым! Хым!

В коридоре свирепствовала дымовая завеса, в которой дробились на множество осколков экзальтированные человеческие голоса. Шел навигационный отлов мужичков-простачков, собравшихся со всех концов посткоммунистической телеги на халяву.
Поизмотавшись на самостийности, все рвались к недавно ненавистному, а сейчас так полюбившемуся российскому рублю. И потому невинная любовь эта гармонично сочеталась теперь с фиолетовыми полотнами романтики, которую каждый из нас мечтал получить в солидный привесок к заманчивым опальным червонцам.
Сквозь гудящие табуны романтиков, скопившихся там и сям, как молодь в заводях, изредка, но всегда в цель, проплывали очаровательные блудницы, поигрывая в таинственном полумраке бетонного грота щедро вывернутыми из-под “мини” и из-под аховых разрезов и вырезов прелестями, и страстный ропот алчущих несся им вслед.
Блудницы были тоже не от мира сего, тоже имели претензии на туманы и тоже томились ожиданием судьбы, и я, разглядывая их ароматную экзотику, скрашивал свое ожидание прекрасными фантазиями.

Но не успело мое  воображение облагодетельствовать и полдюжины этих прекрасных рыбок, как я услыхал за своей спиной призывный оклик, назвавший полностью мое имя.
Я оглянулся и в двух шагах от себя увидел широко взирающего на меня господина.
Того самого.

Судя по его сдержанно улыбающемуся лицу, купля-продажа состоялась, и я стал оглядывать своего нового душевладельца, то бишь капитана, взглядом более внимающим.
По всем физиогномическим признакам тип этот был не хамом, не таежным самодуром с коровьими копытами, а если и был мошенником, чего никак нельзя было отрицать, глядя в его стыдливо блестящие глазки, скользящие по мне задумчивыми поплавками, то мошенником весьма изысканным, не могущим своими авантюристическими происками  оскорбить  утонченную человеческую душу, а лишь  несказанно  удивить  ее.
К тому же он оказался человеком довольно приятного обращения, и было одно удовольствие слушать мягкие, осторожные интонации его голоса.
Мы обменялись дружеским рукопожатием, как бы завершив нашу сделку, и несколькими необязательными фразами, в которых я нашел с его стороны столько обаяния и столько умной мужской лести, что он окончательно покорил меня. Правда, покоробило немножко то, что он, как и Иоська, не проявил ни малейшего интереса к тому, на каких судах и кем я плавал и вообще — что я за гусь, и я решил, что здесь сработал какой-то тайный механизм.
Чем-то я устраивал своих дорогих покупателей. Неважно — чем, важно было то, что покупатели устраивали меня тоже. А раз так, то и карты мне в руки.
;
СОНЕТ ВТОРОЙ

Лена тронулась на днях. Ледяные глыбы вздыбились как белые звери, с рыком наползая друг на дружку, и нехотя двигались вниз, влекомые набирающим силу течением.
Мощный буксир, сокрушая ледяной хаос, доставил меня на мой новый теплоход, стоящий на рейде.

Это был сухогруз-трехтысячник, обшарпанный, измятый бродяга с безбожно кричащим названием, выляпанным белилами на черном борту: “ПОСЕЙДОН”. А я был назначен на него боцманом.

Навигация открывалась завтра, пятого мая, но сборы длились уже две недели, и судно наше с моим прибытием завершило комплектацию.  Едва я ступил на борт, меня тут же окружили таким теплом и заботой, будто я попал в сонм нянечек из сиротского приюта. Я даже ушам своим не поверил.

Все до единого говорили мне “вы”, всюду пропускали вперед, не смели перебивать до тех пор, пока я не догадывался закрыть рот сам, болтая частенько лишнего, всколыхнутый до девятого вала такой необычностью человеческого обаяния.
А рулевые-мотористы, мои семнадцатилетние подчиненные по палубной части, имеющие, конечно, обыкновение, как то принято сейчас среди молодежи, хамить даже Саваофу, не отсылали меня к “одной матери”. Они подобострастно заглядывали мне в глаза и, очертя голову, с каким-то паническим испугом бросались выполнять любое мое еще не приказание, а пока еще — просьбу или даже намек.

Нет, такого на родимых пароходах я не видел отродясь, хотя и было  мне под пятьдесят. Изумленные мои уши обдавались приятным жаром, слыша весь этот неправдоподобный “поклеп” на наш знаменитый отечественный флот...

Я ознакомился лишь наполовину с судовой матчастью, когда меня очень трогательно попросили пройти в салон и — отобедать.
Причесанного и умытого с дальней дорожки, меня едва ль не под руки, как свадебного генерала, внесли (прошу прощения, ввели) в салон, наполненный чудными запахами невесть откуда взявшегося на этом краю ойкумены украинского борща, и бережно, чтобы избави господь, как-нибудь не разбить или не сломать, усадили за стол, известив, что впредь данное место будет числиться ЗА МНОЙ.

Мне было страшно приятно и страшно неловко. Было похоже, что на меня возлагают какие-то высочайшие надежды, узрев во мне своего избавителя.
Никого и ни от чего избавлять мне никогда не приходилось. Я даже представления не имел, как это делается, и потому молча поедал свой родимый украинский борщ, подсунутый мне как лакомство в капкане, и ждал с возрастающим любопытством последующих событий.
И события явиться не преминули тотчас.
Когда мне оставалось вкусить всего лишь несколько ложек божественной снеди, я почувствовал вдруг странное жжение в темени. Ноздри мои сквозь аромат пищи уловили запах — самки.

Я стронул глаза в сторону и увидел закрайним зрением неясный силуэт женщины, застывшей у моего плеча.

Да, да, это она смотрела на меня в упор, и именно это почувствовал я всеми своими возмущенными частицами. Медленно поднял голову навстречу — и вздрогнул.
Передо мной стояла действительно женщина, но боже мой — какая! За всю предысторию половозрелой жизни я встречал мириады существ зефирного сословия, которые могли бы в разной степени потрясти(!), разжечь(!), склонить(!) или хотя бы отдаленно заставить помыслить(!) мужчину о возможности  совокупления .

Эта же была трагическим исключением. Ни единый нерв мужского начала не встрепенулся во мне. Наоборот, все так и сжалось от неприятности и страха.
Сколько алчности и жестокого притязания было в ее зверино-желтых сверкающих глазах! Это была не женщина в известном смысле, это был страшно изголодавшийся, приготовившийся полакомиться удав.

Враждебное, но в то же время и какое-то притягательное устремление изливалось от нее, и мне показалось, что при соитии эта особь от избытка страсти может попросту растерзать своего усладителя.

Меня передернуло от такой перспективы, но тут же в голову пришла вполне трезвая мысль, что никто (!) не имел права отдавать меня на потребу этому троглодиту, и находясь среди цивилизованных существ, я был вправе рассчитывать на милость законов, оберегающих мое светлое достоинство от какого бы то ни было посягательств.

Но, однако ж, какой мороз продрал мою кожу еще от одной мысли, что кроме человеческих на свете существуют законы еще и Космические, и что я могу влететь в их всесильный пламень, как мошка!

Медленно, будто некуда было уже спешить, я отвел глаза и тут же почувствовал еще одну тяжесть.

Я повел взглядом.

Целое море настороженных глаз наблюдали сцену нашего знакомства.
Меня охватило чувство зверя, попавшего в западню. Впрочем, чувство это было молниеносным, так как мысль, сопряженная с ним, казалась неправдоподобно чудовищной. Волна тревоги вновь сменилась любопытством, и глаза мои опять потянуло к предмету.
Да, я не ошибся. Существо, стоящее подле меня, находилось не на общей со всеми ступени. Не так уж она была и безобразна, чтобы явиться причиной ночных кошмаров, но своеобразие, с которым были начертаны линии ее лица, было так неожиданно, что в смятении могло бы привести каждого.

У меня появилось ощущение, что я заглянул в каменный век. Нельзя сказать, что от  неандертальца  в ней было “что-то”.

 От неандертальца в ней было все.
Низкий, откинутый назад лоб, выдающаяся вперед нижняя челюсть, угрюмые глаза, мерцающие желтым фосфорическим блеском, кустистые брови, в которых запросто могли бы завестись кузнечики или еще какая-нибудь живность.
Об устройстве ее черепа оставалось лишь догадываться, так как укрывали его непролазные дебри темно-бурого цвета.

Лицо неандерталки было бесстрастным, каким оно и должно быть у дикого человека, но бежала от него в эфир звериная настороженность и казалось, что все в ней, вплоть до кончиков ногтей, сосредоточенно на какой-то одной глобальной мысли.
Какой?!

Возраста неандерталка была рокового и находилась, пожалуй, на самом краю своих прекрасных возможностей, но исходила от нее такая дикая сила, что я невольно почувствовал себя ничтожной мышью, натолкнувшейся своими испуганными лапками на нечто трагическое и грандиозное.

Поражала в ней еще одна необыкновенность, совершенно уж противоположного свойства.
Одежда.

Она являлась своего рода талантливой интерполяцией в ее доисторический образ. Фартук! Блузка! Увенчанный на голове диадемой голубой кокошник: все блистало на ней. А восхитительные дольчики, стекающие из-под лукаво подрубленной “шведки” двумя персидскими гадюками, стыдно захватывали воображение.

Вот такой премиленький синтез казалось бы совершенно несовместимых вещей являла собой моя новая знакомая, и напоминала она потому коварный майский чертополох, который ни вдыхать, ни тем паче трогать пальцем никак не было возможным, а можно было лишь созерцать издали.

Нельзя было ошибиться — это была стряпуха. Такая досадная проза несколько разочаровывала. Она виделась мне женой вождя стойбища приматов или, может быть, принцессой племени бумбо-юмбо, прячущегося в амазонских джунглях.

Хотелось услышать ее голос. Не верилось, что эти ископаемые челюсти и рот могут при своем движении издавать общепонятные речевые звуки, но судя по тому, как существо это стремительно реагировало на тихие просьбы обедающих, изредка раздававшиеся в притихшем салоне, можно было наверняка сказать, что оно прекрасно понимало русскую речь. Это было невероятно.

В руках стряпуха держала мельхиоровый поднос, на котором исходило знойным маревом — жаркое.

Жаркое было, несомненно, не из какой-то там паршивой овцы, а из райской птицы. С кошачьей гибкостью она наклонилась ко мне, и я уловил аромат  дерзости, исходящий от ее сильного звериного тела.

Меня бросило в жар.

Я уже не мог спокойно есть.

Сколько я себя помнил, я всегда попадал с дурные амурные истории, и сейчас чувствовал, как на дне души собирается горький налет досады.

Справедливости ради нужно бы сказать и вот еще о чем. Меня забавляло странное противоречие. Сейчас, когда в окна ломится двадцать первый век, когда под солнцем расплодилось бесконечное множество изумительных бабочек, порхающих в коротеньких юбчонках там и сям по солнечным полянкам, когда человечество имело уже в своих генах неоспоримый опыт прекрасного, реакция его при столкновении с подобным реликтом, каким была моя новая знакомая, была бы вполне однозначной: “Бе-жать!” Но... если бы в те незапамятные времена я, вылезши из пещеры, увидел бы рядом подобное существо, срывающее и пробующее на зуб побеги папоротника, и если бы я владел глаголом так же прекрасно, как владеют им современные подъюбколазы, я вздел бы к небу руки и воскликнул: “Ах, какая прелестная гомосапиеночка! С какого облачка, на каком одуванчике опустилась ты на землю?” И обязательно проломил бы камнем череп любому соплеменнику, посмевшему бы тоже восхититься посланной Духом Ветра мне, а не ему.
Вот такое противоречие было в образе стряпухи, несмотря на ее кажущуюся непрезентабельность, и отсечь этого было нельзя. Наверное, именно  э т о  способствовало зарождению у пещерного человека того, что мы сейчас называем  в к у с о м.
Назвал бы я “вышедшую из джунглей” Карамбой. Что это такое? А Гром его знает! Это — все! И страшное, если его разозлить, и прекрасное, если умилостивить. Оно может ползать, прыгать, бегать, плавать, может укусить, исцарапать и даже — растерзать. Оно очень приятно на вкус, если его зажарить на камнях, а если погладить, то это будет приятней вдвойне, чем съесть, и поэтому другого названия придумать ему просто невозможно.
Кой-как я закончил обед и вырвался, будто из тенет, на палубу.
Старпом уже ждал меня, чтобы продолжить прерванное обедом знакомство с судном. Он улыбался, как соскучившаяся по хозяину сука, и лишь хвостом не вилял, да и то только потому, что хвоста у него не было.
Он являлся моим непосредственным начальником, но не зная этого, можно было уверенно сказать, что начальник над ним, и притом самый большой и грозный, есть я, Я, и только Я(!).

Он прямо из кожи лез, чтобы угодить мне. Хихикал, как лакей, а то вдруг разражался прегнусным хохотом от какой-нибудь моей плоской багательки, забегал, как собачонка, вперед и преданно заглядывал в глаза, будто спрашивая: “Ну, как? Хорошо я тебе служу?”.
У меня сразу же сложилось впечатление, что это самая обыкновенная сволочь, потому что каждая сволочь ведет себя именно так, когда ей что-нибудь надо. А что было надо старпому, я пока еще не знал и чутко вслушивался в звон закручивающейся вокруг меня спирали.

— А как вам наша Татьяна? — спросил он, обмахивая в очередной раз невидимым хвостом невидимую пыль с моих штанин и снова оскаливаясь изумительно плебейской улыбкой.
— Татьяна?!

Мою красавицу-барракуду жену тоже звали Татьяной, и я поразился этой дикой нечаянности, узрев в ней отголосок фатальности.

— Вы ее называйте именно так: Татьяной. Она не любит, когда ее называют Танюшей или Танечкой. Она не переносит сюсюканий. И не вздумайте обращаться к ней по отчеству, а на “вы” так и боже вас упаси!

“Вот как?!” — взглянул я на своего начальника, но он с наигранным недоумением развел руками и воскликнул:

— Женщина!

“Итак, звалась она Татьяной”. Хым-хым!

— И постарайтесь, пожалуйста, ее не обижать.— Продолжал уговаривать старпом, забегая вперед и снова едва ль не опрокидываясь на спину.

Мы шли на бак, чтобы осмотреть ручную лебедку мачты.

— Что вы?! Избави господь! Она так прилично готовит!

— Именно! Вот именно! — Так и взвился он от удовольствия. — Кушать каждый хорошо хочет. А какая она аккуратная! А как сверкает ваша каюта и все на пароходе, вы заметили?
Да, я заметил, что на “пароходе” сверкало все, вплоть до туалетных ручек.

— А вот еще одну штучку я вам по секрету скажу, — он влип своими горячими мокрыми губами прямо мне в ухо и зашептал противным, буравящим барабанную перепонку шепотком: — Каждый год, как идти в навигацию, в пароходстве за нее драка. Представляете? — Он значительно вздел указательный палец к небу, призывая прислушаться к этой сверхважной информации и сделать соответствующие выводы.

— Да, да! Заполучить такую кокшу!.. — и я сделал понимающее лицо.
Между прочим, я очень хорошо знал, что есть такое на пароходе хорошая кокша и что есть такое — плохая. “Хорошая” кокша на судне имеет имидж намного выше имиджа “хорошего” капитана, и никакой капитан не даст в обиду “хорошую” кокшу экипажу, как бы виновата она не была. Да и сам экипаж никогда не обидит “хорошую” кокшу, пусть она будет хоть дьяволицей.  Он вытерпит любые ее чудачества, только бы она хорошо готовила.
Старпом засмущался так, будто я не кокше, а именно ему сделал сногшибательный комплимент. Несколько шагов я видел его порозовевший от удовольствия затылок, как он, застигнутый вдруг какой-то мыслью, резко остановился, и я едва не налетел на его прилипший к палубе ботинок.

— И еще у меня к вам одна нижайшая просьбица, — повернулся он, весь объятый огнем стыда. Глядел так на меня несколько секунд, будто решаясь, можно ли мне доверить еще одну, но уже архиважную тайну, и вымолвил едва ль не со слезами: — Пожалуйста! Пожалуйста, не отказывайте ей ни в чем, а? Она такая славная!

— Что? А-а, ну, конечно, конечно! В чем же я могу ей отказать?

— Ну, знаете, — ответил он, приугасши, отвлекаясь на шлепнувшегося неподалеку кузнечика с квадратными оловянными глазами, — всякое бывает...

— Ну, нет, — заверил я его, — на этот счет можете быть абсолютно спокойны. Женщинам отказывать — не в моих правилах.

— Вот и ладненько! Вот и ладненько! — так и засветился он весь и заплясал.— Я думаю, вы найдете с ней  консенсус, — и в глазах его было столько значительности и столько ищущего вожделения, будто он собирался набросить на мое сердце шлейку какой-то сладостной и неизвестной страсти.
Очень непонятные слова говорил старпом и вел себя до чудного странно. Мне даже показалось на миг, что завеса тревожащего меня чувства если еще и не приоткрылась, то приоткроется вот-вот. И я, торопя события, бросил на него взгляд искреннего непонимания, но он снова опустил свои плебейские глазки на кузнечика, задумчиво разглядывающего нас своими оловянными квадратами, и перевел разговор в безобидное русло.
Больше к Карамбе мы не возвращались.
Червь сомнения все сильнее подгрызал корешок моего благостного настроения, и когда я остался один, мысли самые неожиданные и самые престранные стали наполнять мою голову.
Глупо, глупо, глупо, но более всего воображение мое пылало от одной идиотической мысли. Мне казалось, что на меня готовится... О, шут гороховый!..

… И я захохотал громко, как идиот. Меня прямо-таки разрывала бомба смеха, я даже закачался, как раненный, и схватился уж за спинку стула, чтобы не свалиться на пол, — но тут же в ужасе отдернул руку и замер, словно пронзенный приступом радикулита.
Со спинки стула, за которую я было ухватился, двумя ядовитыми гадюками свисали  знакомые  пятнистые  ДОЛЬЧИКИ.
Черт побери! Несколько мгновений я стоял оглушенный, теряясь в самых небывалых догадках, потом протянул руку к алькову и рванул полог.

Так и есть!

На полатях, на моих родимых полатях возлежала — КАРАМБА.
Она была объята морфеем. Безмятежный сон сладко нежил распростертые ее члены, невинно выбивающиеся там и сям из-под белых ситцевых покров.
Все так и ухнуло во мне, и я, кажется, издал какое-то яркое восклицание.
Нежная паутина сна непорочности тут же оборвалась. Ресницы ее вздрогнули. Не открывая глаз, будто боясь вспугнуть прекрасное виденье, она сладострастно застонала и протянула ко мне голые руки, вывинчиваясь из простыни, словно бабочка из кокона. Она тянулась ко мне все выше и выше, и простынь все ниже и ниже сползала с ее плеч, обнажая маленькие смуглые груди с нахально выпяченными сосцами.

— Э-э-э?! —Заорал я ошалело, останавливая этот стриптиз. — Вы чего это? Я вас... н-н-не понимаю.

Я настолько был ошарашен, что потерял последний рассудок. Мне все еще казалось, что стряпуха перепутала каюты (с некоторыми в пьяном виде такое бывает), очнется, захлопает глазами и сужасом бросится к своим дольчикам, лопоча извинения.
Но злодейка ни о чем таком не помышляла. Она открыла глаза, приложила палец к губам и зашипела:

— Тс-с-с, дурашка!
Потом заулыбалась, заколыхала руками, словно русалка, заманивающая в омут, и пропела сладостной сиреной:

— Иди, иди ко мне, мой сладенький, я дам тебе конфетку! Ну-у?

— А-а, — наконец прозрел я. — Ну, не-ет! Этот номер у вас не пройдет. Пожалуйста, освободите каюту! Слышите? Иначе я позову капитана! — И я, схватив ее за ногу, легонько потянул. Все-таки это была дама, а всякая дама требует к себе отношения душевно тонкого. Но дама даже не пошевелилась и вообще притворилась неживой, как скарабей.

— Мне что, самому уйти? — продолжал я теребить ее ногу, пытаясь призвать к совести. — Я спать хочу, неужели вы не понимаете?

Тупость моя, наверное, доконала ночную гостью, а, может, она действительно побоялась, что я уйду, кто его знает, но вдруг взметнулась с постели гадюкой, завилась вокруг моего тела обнаженными своими членами, и мы с грохотом повалились на пол.

Оседлав, она принялась сдирать с меня одежки (свят, свят! кроме трусов на мне ничего не было), но каким-то непостижимым образом я все же вырвался из ее лап. Схватил ее за ноги и стал выволакивать из каюты.

Впрочем, занятие это мне пришлось тут же оставить, потому что она брыкалась, как якутская лошадь, и мне перепало от ее костистых пяток с полдюжины сокрушающих зуботычин.
С руками дело обстояло еще хуже, на руках у этой твари были когти, и я опасался их пуще пяток. Ни за что я не мог ее ухватить, зато она ловко перехватывала мои ноги и снова пыталась завалить.

Я отчаянно сопротивлялся, и она, поняв, что так просто я ей не отдамся, вскочила на ноги и принялась растрепывать меня, как рысь подушку.
Мужичок в общем-то я не робкий, сам кому хочешь палец откушу, но здесь попал в переплет явный. В глазах у меня задымилось, а стены каюты завращались. Остервенелая самка была намерена хорошенько проучить меня за строптивость. Не знаю, чем бы закончилась эта баталия, но я, наконец, догадался остервенеть тоже.

— Ах ты, шалава! — Заревел я бегемотом. Ухватил ее за медвежьи патлы, будто собирался содрать скальп, и что было сил шмякнул башкой о переборку.
Воительница на секунду выключилась, как после артобстрела, и это дало мне возможность перейти в контрнаступление. Я заломил ей руку за спину, согнул в три погибели и с огромнейшим наслаждением влепил ей коленкой в зад.
Она вылетела из каюты звучно, с ахом потрясающего возмущения, и мокро влепилась в противоположную переборку.

Выбросив вслед ее змеиные дольчики и лифчик, я захлопнул дверь на ключ и стал ждать, что будет дальше. Несколько секунд на вражеской стороне было тревожное затишье, и я уж стал волноваться, не убил ли я эту сексоманку, как к великой радости моей за дверью раздался легкий шорох, стон, а еще через несколько секунд —преядовитейший шип в притворную щель:

— Ублюдок! Свинья! Горазд ты с бабами воевать. Что б тебе твой поганый хобот моль сожрала! Завяжи его на бантик, евнух проклятый!

Она, кажется, всхлипнула.

— Господи, ни одного порядочного мужика нет на пароходе. Откуда вас, иродов, только и понабирали? Дегенераты какие-то! Онанисты! Живая баба по пароходу чуть ли не нагишом ходит, а они... как мыши поганые попрятались. Сво-олочи!
Если Карамба рассчитывала разжалобить меня слезами, то это был дохлый номер. Для жалости в тот миг я был совершенно невменяем.

С полчаса я еще укрощал свою оскорбленную кровь, пока мне не пришла в голову мысль подсчитать свои боевые потери.

Я подошел к зеркалу и ужаснулся. Вид у меня был такой, будто я подрался с тигром. Лицо, шея и грудь — крупно исцарапаны, одно ухо — разорвано, другое — сложено в лепешку и не разгибалось. Под глазом расцветал малиновый синяк, большой палец левой ноги (почему ноги — до сих пор не пойму) был глубоко прокушен резцами... На последней ниточке держалась резинка в трусах.

Последнее привело меня в ярость, которая, впрочем, тут же задохнулась от мысли, что завтра я ничем не смогу оправдать своего печального перевоплощения. Не мог же я побежать к капитану и пожаловаться, что подвергся сексуальной интервенции или, что еще прекрасней, подать заявленьице в судовой комитет. Так, мол, и так, дорогие товарищи, обращаю ваше коллективное внимание на свершившийся акт насилия, имеющий место сегодня ночью между мной и гражданкой Курчиной Татьяной Михайловной, и в котором я явился — жертвой... Прошу ОГРАДИТЬ! ЗАЩИТИТЬ! НАКАЗАТЬ!, а если можно, то и прочее.
Обидчице моей крепенько воздадут. Вызовут на общесудовое собрание, устроят дознание в мельчайших подробностях, затем станут перебирать (так же мельчайше) ее косточки, несомненно, припомнят все ее промашки (неужто ль таковых не найдется?!, напомнят, что на советских или там постсоветских пароходах подобное недопустимо, что советскому или там постсоветскому  обществу подобные принципы общения чужды... и потребуют у провинившейся принести оскорбленному, то есть мне, извинения, а коллективу дать честное слово или даже клятву, что впредь подобного не повторится...

Карамба будет посрамлена, а мне откроется счастливая возможность стать героем народного фольклора. По всей необъятной Сибири, от Байкала до Колымы, все: от едва научившихся лопотать деточек до рассыпающихся в щебенку стариков — будут рассказывать обо мне анекдоты. Долго-предолго, пока не высохнет веселая речка Лена.
О, хищница хорошо понимала это!

Ночь прошла в кошмарах.

Снилось, что Карамба все же набросила на меня шлейку. Я просыпался в холодном поту, и меня вновь начинало трясти от ярости.

Утром я был уже ни на что не способен.

Наступил час, когда я должен был выйти на общее обозрение и вымолвить хоть что-нибудь мало-мальски вразумительное по поводу странного своего преображения, приключившегося со мной за ночь.

Как ни бросались мои мысли из одной крайности в другую, ничего они не могли выдумать, кроме как: упал.

Упал! Конечно, упал! Все так говорят, когда им набьют морду.
Черти бы задрали эту подлую сексоманку да и меня тоже! “Пожа-алуйста! Освободите каю-юту! Я спа-ать хочу!” ПРИДУРОК! Нет, чтобы схватить сразу эту жучку за патлы да мордой об стенку, так сентиментальные сопли начал разводить...
Еще раз оглядел я в зеркало свои вспухшие за ночь раны, густо заляпанные зеленкой. Не-ет, не просто я упал, а упал... с мачты. С самой верхушки. Собаки меня туда занесли! Хотел рукой луну пощупать, и вот...
Я сгорал от стыда, я сгорал от сознания своей ничтожности. Никогда еще меня не били женщины…

… А часам к десяти, когда жизнь на судне стала стихать, он по АТС вызвал меня к себе.

У его каюты я едва ль не столкнулся с Карамбой.
В лице волчицы совершенно не было раскаяния. Вместо вины на нем нежной кисеей лежала кротость и невинность, от которых меня бросило в бурное возмущение.
Несмотря на поздний час, все сияло на лицедейке, от бархатных полуботиков до безвинного голубого кокошника, сверкающего в коридорном полумраке заманивающем бисером.
В руках Карамба держала свой мельхиоровый поднос, только что разрешившийся, по всей видимости, приятным бременем. И от одной мысли этой мой измученный желудок издал жалобный вопль.

С притворщицей я готов был разойтись как не желавший примирения враг, но лицо ее озарилось вдруг безвинно-трогательной улыбкой, а сотканное из дьявольской плоти плечо, показавшееся мне вдруг ангельским, скользнуло по мне с каким-то трепетно-доверительным акцентом, и снова уловил я исходящий от нее аромат юности и дерзости.
Было очень странно. Я пылал к этой женщине неугасимой ненавистью, я готов был изничтожить ее самым варварским образом, но почувствовал вдруг перед этим коварным ее обольщением полную свою незащищенность и даже — капитуляцию. Так предательски ниспровергло мой гнев это жульническое прикосновение.

М-м-да-а! Родила царица в ночь то ли сына, то ли дочь. Объятый гипнозом смятения, я повернул ручку двери, просунул голову в ждущую меня мышеловку, и тут же увидел жалко улыбающуюся физиономию хозяина, размазанную розовым пятном на фоне роскошного восточного ковра, укрывавшего диван.

Хозяин сидел посреди жгучих узоров маленький и несчастный, словно потрепанная бродячей кошкой несушка, загнанная в цветник, и лицо его пылало нежными разводами недавнего стыда. Под крошечными ножками его лежала огромная шкура полярного оленя, и это ярчайшее обстоятельство еще больше подчеркивало ничтожность властелина плавучего острова “Посейдон”.

В каюте оставались еще следы вчерашнего погрома. Валялись по углам осколки стекла и фаянса, на диване — растерзанная в клочья занавеска; полки серванта зияли пустотой; ночная лампа со скомканным абажуром и разбитой ножкой, убого лежала на рабочем столе; серебряный электросамовар — гордость парохода — с покореженным краном и вмятыми боками, стоял в углу, стыдливо прикрывшись веником.

Как бы особнячком от этого погрома, в присутствии двух мягких кресел всплывал в углу каюты журнальный столик. На столике в окружении мыслимых и немыслимых яств сверкала янтарем пара коньяка.  И желудок мой уже громко зарыдал, обливаясь слезами благодарности.

Капитан неловко поднялся навстречу и как-то нерешительно, будто боясь, что рука моя взорвется, мягонько, по-азиатски, поколыхал ее, улыбаясь все той же жалкой улыбкой, и стыдливо заглядывая мне в глаза.

— Давно тебя жду, Сергей Юрьевич. Давно, — залепетал он, указывая на стул у дивана.
Я сел, мы оказались друг против друга, и он начал внимательно изучать мое лицо.
Изучать лицо его мне было без надобности, так как ситуация была прозрачной до самого донышка.

Мне хотелось поскорей ублажить свой многострадальный желудок, подергивающийся в конвульсиях. Но уж не думает ли этот постоянно обливающийся краской стыда негодяй, что меня можно купить с потрохами за эту вот дешевенькую мизансценку?
К тому же я хорошо помнил, чем закончилось первое приглашение.

— Знаешь, конечно, чего я тебя позвал? — спросил он с содрогающейся улыбкой мученика, взирающего на Голгофу.

— Догадываюсь.

Мне не хотелось говорить лишних слов.

— Ну, так двигайся тогда к шалашу, — кивнул он на столик. — Баснями соловья не кормят.
Мудрые слова. И во время сказанные. Я с удовольствием поменял стул на кресло, против которого громоздились на полированной доске столика немыслимые яства.

Он раскупорил бутылочку, сдвинул на край стола рассервированные Карамбой хрустальные фужерчики и достал откуда-то из-под полы два замызганных гранчака.
Жест этот мне понравился. Я ненавидел иезуитскую манеру пития, расползшуюся в последнее время по русским застольям, как ядовитый вирус — пить из хрустальных наперсточков. Пять грамм, пять грамм, пять грамм — а наутро подсчитаешь бутылки, и оказывается, что вышло на горло едва ль не по полведра.

Изощренный метод самоубийства, навязанный дикому, доверчивому славянину падшим европейцем. Нет уж, мне навсегда останется мил отечественный метод, усвоенный русским человеком с пеленок: пить из емкостей, не унижающих человеческого достоинства.

На сей счет своих убеждений высказывать кепу мне не приходилось, и сделал он, конечно, жест со стаканами вовсе не для того, чтобы доставить мне удовольствие. Хитрец, очевидно, полагал, что склонить свой флаг меня может заставить артиллерия лишь гаубичная, а артиллерией мелкой можно будет лишь  сучья обломать. Ну, да пусть тешится.
Я взял стакан, и не чокаясь, давая понять, что вовсе не намерен так дешево уступать свою обиду, выпил.

Затем, уложив помятую гордость под лавку, стал с величайшим оптимизмом поедать знатную кулинарию своей (не) приятельницы.

— Ну, что? — спросил мой мучитель, тягуче заглянув мне в глаза, когда мы поставили под стол первую бутылку.

Он пробовал меня на  тему .

— Что-то не взяло, — прикинулся я шлангом. Не хотелось так скоро прерывать прекрасную халяву проститутскими разговорами.

— Что? Не взяло? — зашарил он по моему лицу глазами, в надежде отыскать там признаки хмеля.

— Ы-ы ! — Изобразил я жест разочарования.

— Тяжелый ты человек! — вздохнул он вежливо. — Несчастная у тебя жена.

— Да уж терпит.

Со второй бутылкой мы вообще не церемонились. Распили ее, как лекарство, сразу по полному стакану. И я понял: дело не терпит отлагательства. Голова моего собутыльника закачалась, как буек, лицо облилось хмельным страданием.

— Юрьевич? Голубчик? — заканючил вдруг он жалобно. — Ну, чего ты, как верблюд, заартачился? Ведь взорвет эта гидра пароход или потравит нас всех. А?

Слезы были готовы брызнуть из его пьяных глаз.

— Мне же нельзя грешить. У меня жена... дети...

— Ну, знаешь, — смыкнула меня вожжа под хвост. — У всех жены, у всех дети! — Мне
показалось, что наступил тот вожделенный миг, когда я могу хорошенько пристукнуть этого халявщика по башке. — У все-ех! Но ни разу не встречал я такой акварели, чтобы из-за этого лили слезы. Весь экипаж мы — приезжие, нам все равно, кто кого тут топтать будет. А вы, начальнички — местные. Рыбку браконьерите — вместе, грузы разворовываете — тоже вместе. Водку жрете, как обормоты, а с экипажем ни рыбкой, ни мешком сахара не поделитесь, а теперь боитесь, как бы вас кто не заложил вашим глупым женам. Да на кой хрен собачий вы кому сдались? Шакалы! Если сами друг дружку в дерьмо мордой не ткнете, так никто об это дело и мараться не станет. Да и вам оно не резон, так как в одной квашне вы замешаны. Чего ж ты мне мозги пудришь? Жулик! “Жена-а! Де-ети!”
Он аж взвился в кресле, вздулся багровым шариком, но тут же, проколовшись какой-то мыслью, пшикнул и медленно осел.

— Да, да! Да, да! — заторопился он сконфуженно. — Есть маленько. Есть! —пристыженно хихикнул. — Без этого не обойтись. Жизнь бекова, нас трахают, а нам некого. Ты не уворуешь, так у тебя уворуют. И не побежим, конечно, друг друга женам закладывать. Тут ты прав. И загвоздка вовсе не в этом, а знаешь... Скажу я тебе по секрету, — он с опаской покосился на дверь и приник к моему уху. — Не говори только, ради бога, никому! Боюсь я ее, понимаешь?

— Кара-а-амбы?! — и я захохотал, как шизофреник, которому показали палец.

Я хохотал припадочно. Корчился в кресле, извивался, как уж, задирал ноги к потолку и хватался за живот, я хохотал до тех пор, пока  меня не стало сводить судорогами.

— Ох-ха-ха-хах, га-га-гах! Гы-гы-ы... фу-у-уххх! Вот это ко-ожух! — Утирал я потоки слез, все еще содрогаясь приступами смеха, совершенно забыв о том, что Карамбы боялись все, а я, наверное, больше всех. — вот это ты отмочил, мужичок!

Хохот мой воскресил труса, и он, изумленно покачивая своей круглой чувашской головой, тоже похохатывал. Коротенько и пристыженно.

— Хи-хи! Ха-ха! Хи-хих!

— Ну, а... они-то? Помощнички твои? Второй и старпом? Они что? Тоже бояться? — выговорил, наконец, я.

— А-а, — вновь помрачнел кеп. — Сто лет уж они не помнят, чем и баба пахнет. Спились, сволочи!

— Спились?! — Не знаю, но услыхать такое мне было приятно. Наверное, во мне все-таки сидел злодей. Соперник, жестокий и коварный. — Но они ж совсем молодые?!

— Молоды-ые! — И в глазах его сверкнула наболевшая злость.

— М-мда-а!.. Ну, а эти сопляки? Мотористы? Они ж и сучку рады.

— Рады-то рады, да уж сам ты слыхал, как они про козу. Козу, дескать, приятней.

— Мерзавцы!

— И не говори! Да чего с них взять-то? Ты вот втрое старше, и то морду воротишь.

— Дела-а! — и я помолчал. — Так выходит что? Я — крайний?

— Крайний, голубчик! Крайний! — Кинулся он меня целовать. — Надежа ты наша! — Лицо его вдруг озаботилось. — Да не думай, не думай! Не такая уж она и страшная, когда разденется. Есть у нее кое-чего, — показал он телеса. — Ну, свет там пригасишь, устроишь полумрачек такой, ну, заглотнешь для храбрости маленько, а? — ухватывал он меня. — Она жа-аркая!

— А ты откуда знаешь? — ткнул я его будто волка рогатиной.

Он испуганно заморгал своими жуликоватыми глазками.

— Та-ак!

— Не-ет, сказал “а”, говори и “б”.

— Да чего говорить-то? Нечего мне говорить. Люди так говорят.

— А-а-а, сам ты, наверное, импотент?

Он всплеснулся, яро затряс головой, будто глотнул стрихнина, и понять его так или эдак осталось на моей совести.

По крайней мере по части пития он был такой же “сволочью”, как и его помощнички, и мужской силы оставалось в нем, как влаги в ржавом рукомойнике, на один всплеск.

И тут он раскрылся и поведал мне то, чем мучился я, не находя ответа, с самого первого дня навигации.

— Эх, Родионов, Родионов! — закачал он головой, имитируя рыдания.  — А мы-то, щупали тебя с Иоськой, так уж надеялись, что теперь у нас с Танькой все в ажуре будет. Думали, Казанову нашли. Я уж двадцать лет плаваю, знаю, что такое, когда повариха дрянь. На судне грызня, все, как собаки, злые, морды друг дружке бьют, никто не подчиняется. Словом — Содом и Гоморра. А когда хорошая — это же благодать. Хорошая кокша, это в сто раз лучше, чем хороший капитан. На судне — рай. Все довольны, сыты, напоены. А с таким человеком и работать можно, такой человек все сделает, с него и потребуешь что надо. Да сам ты моряк, что я тебе рассказываю. Хорошая кокша — величайшая находка, вот потому эту подлую рептилию я у Иоськи чуть ли не на коленях выползал, обещал ему десять мешков сахара с навигации привезти, а ты говоришь — воруете. Да как здесь не воровать? Начальнику — надо, Регистру — надо, пожарнику — надо, кадровику — надо, портнадзору — надо. Всем надо. А ты вспомни, как мы тебя приняли. Ты ж у нас заместо генерала был, а вот взял да и плюнул коллективу в лицо. Дров наломал, и норовишь теперь с парохода улизнуть. Ну не-ет, брат! Порядочные люди так не поступают. Совесть бы поимел. В общем, ты как хочешь, а расчета я тебе не дам. Понял? — и вдруг едва ль не зарыдал: — Ну на кого ты меня оставляешь, Родионов? Эта же пилять за борт меня выбросит. Говорит, устроил мне навигацию мученическую, так теперь бери и сам топчи. А что я? Что я? Я уж по ночам и на палубу боюсь один выходить. Ей-богу, опозорит! Ей-богу, утопит! Родионов! Ну, Родионов! Неужто ль не хочется тебе генералом побыть? —  И пьяные слезы уже ручьем хлынули из глаз капитана.

Совесть разрывала меня на части. Я готов был тотчас бежать к Карамбе и осчастливить ее, а вместе с тем осчастливливать и этого маленького рыдающего царька, и весь пароход, и... Иоську, которому обламывались десять мешков сахара.

Но вспомнил тут, как дрянь эта царапала и кусала меня, а заодно вспомнил и все унижения, принятые мной от экипажа.

— Н-н-н-ет! — Зарезал я одним ударом своего рыдающего мучителя. — И не упрашивай! Я люблю мирных лошадей, а на мустангах никогда не катался. И вообще, всяких там брыкающихся тварей я терпеть не могу…


Сауна была зверской. Сколько я ни плавал на своем родимом Понте Эвксинском, никогда не приходилось мне служить на пароходах с сауной. Здесь же она была к моим светлейшим услугам.

Изнывала блаженством, пахла горячим деревом и ледяной водой. Круглые булыжнички, дышащие змеем-горынычем, прокаленный до искр воздух, березовые ковшик и шаечка. И как апофеоз всего этого парного страдания — батюшка веник. Пахучий, тоже березовый, стегающий чресла и ягодицы — сам.

Когда в глазах поплыл оранжевый туман, а в голове стали рассыпаться бубенчики, я плеснул для вящего удовольствия на булыжники еще с полковшика водицы и превратился в пар сам. Тело мое, забыв о земном притяжении, оторвалось от рыбины  и в легкой прострации выплеснулось вместе с облачком жаркого воздуха в девственно-прохладный предбанник.
Выплеснулось, и я едва не заорал от ужаса. В предбаннике, всего в полуметре от меня, стояла отправленная мной полчаса назад в далекое таежное путешествие — Карамба.
“Чур меня! Чур!” — Не поверил я глазам своим и протянул к образу руку, смутно еще надеясь на бабушкины сказки о привидениях.

Но тут же, как ужаленный, отдернул руку, услыхав явственно напористое дыхание явившейся.
“Все!” — прощально охнуло во мне, будто я ступил на мину. — Как глупо! Прошу считать комму...”.

Я не додумал. Громыхнуло адово, так, что закачался весь  мой организм. Это глаза мои, опахнутые ужасом, увидели вдруг, что стоящая передо мной женщина была, как и я, совершенно нагой.

Нагой, как манекен, и взирала на меня с классическим бесстыдством витринной куклы. Губы ее подрагивали в плотоядной усмешке.

Господи! Глаза мои, едва ль не вываливающиеся из орбит, заскользили по ее прелестям, и я увидел: черные сучьи сосцы, ввинченные в маленькие смуглые груди; плоское мускулистое чрево с втянутым вовнутрь пупком; тонкие жилистые чресла, стекающие от чрева вниз, будто причудливые корни фигового дерева.

Чресла пересекались острыми узлами коленок и убегали дальше сухими, покрученными икрами, а икры, в свою очередь, переходили в широкие костистые стопы.
Стопы были особенно примечательны. Шероховатые, темно-коричневые, как у медведя, с огромными плюсневыми косточками и короткими пальцами с желтыми горбатыми ногтями.

Впрочем, все это было не так страшно, но от последнего  я содрогнулся. Под чревом, охватывая всю его нижнюю часть дикой бурой шерстью, выпячивался навстречу всем ветрам и бурям крупный дерзкий лобок, под которым, нагло улыбаясь беззубой Горгоной, таилось матерое, хищное  средоточие  с влажно-красным вывернутым зевом.
Зев готовился к соитию, он пошевеливал мантией губок и как неведомое чудовище дышал плотским жаром.

Карамба изучала меня спокойным взглядом волчицы, уверенной в том, что жертва ее в этот раз не уйдет. Желтые зрачки ее алчно пульсировали и выражали легкое презрение, которое хищник всегда испытывает к легкой добыче.

“Ма-ма!” — Рванулся я из предбанника, но Карамба, как сиамская кошка, цапнула меня за мое достоинство, и я, дернувшись, притих.

Разбухший, раздобревший от пара фаллос сразу же сомлел под ее коготками и превратился в жалкую, постыдную писюрочку, норовящую от страха спрятаться в мошонку.

По всей вероятности незыблемых законов всякую женщину должно было бы стошнить при виде струсившей, потерявшей свое гордое лицо блаженнейшей плоти, но в глазах Карамбы было счастье. Она глядела на меня победно и торжествующе.   

— Таня! Танечка! Не надо! — взмолился я. — Мне еще мешки... таскать... надо. Честное слово! — И я даже, кажется, перекрестился. Уже второй раз за сегодня и второй раз в своей жизни.

— Надо! — хрипло выдохнула Танечка.

Она плотно, будто мокрая простыня, прижалась ко мне своим мускулистым чревом и стала жадно, как зверь, обчувать мое лицо и грудь.

Ноздри ее раздувались, как у гориллы. Малоподвижное лицо ее преобразилось гримасой удовольствия, но строгие глаза ее ревниво следили за каждым моим движением, и мне казалось: сделай я хоть малейшую попытку к бегству, она тут же растерзает меня.

Я помнил ее миленькие коготки, и потому все пребывало во мне в предсмертном гипнозе суслика, прижатого лапой усмехающейся рыси.

От мысли, что же Карамба будет делать со мной дальше, у меня захватывало дыхание.
Собственными ушами я слышал несколько дней назад многоактовую драму, происходящую между ней и Митяйкой.

Собственными глазами видел я растерзанного, искусанного Лелика.
Одной рукой хищница держала меня за спину, плотно прижимая к своим сосцам, другой мастурбировала мой фаллос, но малодушный отросток так перетрусил, что не подавал никаких признаков жизни. Он словно умер.

Тогда Карамба благоразумно оставила его в покое. Взяла мои пальцы и сунула их себе в пах.

Сквозь жесткие волосяные путы я почувствовал мощный механизм ее господствующего органа. Налитые кровью губки истекали горячим ядовитым соком. Словно живые, они тут же обхватили мои пальцы своей упругой мясистой тканью и стали засасывать их все глубже и глубже.

Дыхание Карамбы сделалось отрывистым, оливковые глаза ее остекленели и стали терять осмысленность.

Страх понемногу отпускал, сменяясь любопытством, и мне расхотелось делать противительные движения. Поддавшись искусительному жару, с каким-то неловким, но все возрастающим желанием, я стал истязать ее средоточие сам.

Она осознала эту отдачу, бросила насиловать руку, обхватила мои ягодицы и стала ввинчиваться в мой живот своим. Из ее горла стали вырываться судорожные хрипы. Мощные ее гениталии терлись о гениталии мои с шумом рушащейся под ножами агрегата соломы.

Трение это с каждым движением становилось горячей, и мой сомлевший фаллос начал, наконец, пробуждаться. Волны приятного тепла толкнулись в его недрах, он вздрогнул, взбух и начал стремительно возрастать.

И мучительница моя, учуяв эту жизнь, заерзалась по мне с вдохновением еще  большим.
Когда фаллос принял вид созревшего банана, она опустилась на колени и с почтительным восхищением обняла его двумя ладонями.

— О-о, рафаэлло! — простонала она и стала благоговейно целовать восставшую плоть. — Это искушение!

Мой “рафаэлло” никогда еще не испытывал ласки женских губ, и тут с ним случилось что-то вообще необыкновенное. Он вздыбился до самого пупка. От напряжения его изогнуло, как турецкий ятаган. Головка его сделалась ярко-багровой, она едва удерживалась клитерной уздечкой и готова была прямо-таки выскочить из ствола. Казалось, у фаллоса глаза лезли на лоб: так разрывало его желание.

Такого со мной не случалось даже во времена взрослеющего детства, когда хотелось отдать все свои игрушки, а в придачу и папу с мамой и даже свою сестричку Альбиночку, которую я очень и очень любил, за одно лишь волшебное прикосновение к таинственной женской плоти своим замастурбированным едва ль ни с пеленок, изнывающим от неведомой страсти — пенисом.

Я стал извиваться, как угорь в свадебном танце. Кровь залила мозг, глаза утонули в оранжевых кружевах, и я, не помня как, очутился распростертым на полу.
Злодейка оседлала меня вмиг. Нервными пальцами взяла раскаленный фаллос, ткнула его себе под живот и с медленным утробным воем насадилась на него до самого упора. Глаза ее застыли, как у лягушки. Она вслушивалась в блаженство, рассекающее ее чрево и разливающееся оттуда по всем каналам.

Я же испытывал нечто оглушающее. Жаркий колодезь объял мою плоть потоком мышц. Я ощущал каждый их бугорок, каждое сплетение, нежно и сильно давящее сладчайшим капканом на мое чувствилище.

Карамба насаживалась на меня не дыша, в эфирном самозабвении, и каждая клетка ее сомлевшего от неги тела внимала мигу. В экстазе она запрокинула голову и закрыла глаза, и я хорошо видел ее судорожно двигающийся кадык, глотающий наслаждение, и тонкие пергаментные веки, трепыхающиеся в чувственном полуобмороке, словно крылья стрекозы, оглушенной запахом целой стаи кружащихся над ней самцов.

— Ой, ма-амочка, я в раю-ю! — С хрипом вырывалось из ее закипевшего горла. — О, блаже-енство!

Я не мог оторвать своего загипнотизированного взора от ее широко разметнувшихся бедер, захлебывающейся соками волосяной хляби, с жадным чавканьем пожирающей мой альтруистичный фаллос.

— Еще! Еще-е-е! Глубже, мой кобелечек! Глубже! — выкрикивала Карамба, остервенело нанизываясь на меня гениталиями. — Ой, ма-амочка! Ой, роди-имая! За что мне, грешнице, такое наслаждение? — пот градом катился с нее. Мокрые бедра скользили в моих руках, будто облитые маслом.

Я удерживал их из последних сил, опасаясь того, что они взлетят к потолку, фаллос мой выскользнет из блаженного сосуда, и я тогда задохнусь. И я тоже стонал и бился под бедрами своей насильницы в муках Эрота.

Это было откровение плоти, ее вознесение к кущам рая, сладчайшее ее истязание. Я метался в угаре, яро бил, бил  и бил озверевшим фаллосом навстречу низвергающимся на меня гениталиям и едва ль помнил себя. Плоть от волос до ногтей пылала во мне греховным пламенем.

Я не был больше человеком, я был сексующимся титаном.

Обезумевшая женщина металась по мне. Волосы ее дико растрепались, делая лицо ее похожим на лицо зверя, маленькие смуглые груди болтались надо мной как вымя скачущей волчицы. Временами она порывисто склонялась ко мне и старалась втолкнуть эти сосцы в мой задыхающийся рот.

Я хватал их губами и начинал воспаленно играть с этими исчадиями: покусывать, потрепывать губами и языком, сосать... Они были дьявольски вкусными, матерыми и сочными, как райские сливы, и я, вдыхая их безумно-сладостный аромат самки, сгорал от наслаждения.

И тут соительница моя ахнула, как роженица, и закатила глаза, потрясенная каким-то внутренним толчком. К ней шло извержение. Несколько секунд она ловила ртом воздух, взвизгивая, как кликуша, все громче и громче, потом страшный вопль исторгся из ее заклиненного горла, и она забилась в судорогах оргазма. Горячая, остро пахнущая струя мощным фонтаном брызнула из нее и залила мне живот.

— А-а-а! А-а-а! — пронизывал мои уши ее звериный вопль. Она стала царапать и грызть мои плечи.

Я не чувствовал боли. Я сам превратился в кусок воспалившейся плоти, в один огромный, обезумевший от страсти ФАЛЛОС. Я готов был залезть с головой и ногами в сотрясающееся в судорогах оргазма влагалище и топтать его, топтать и топтать.
Оргазм извергся из нас лавиной, мы слились, как змеи, в один безумствующий орган, который невозможно было разнять даже кипятком.
Мы катались по полу и кричали, и я тоже, кажется, царапал и грыз чье-то горячее, дымящееся тело и видел, как в бреду, душащие меня руки, окровавленные плечи и чье-то оскаленное, обметанное шерстью лицо.
Все это мелькало перед моими глазами, будто я был в бешеном водовороте. Крутилось, кувыркалось, билось, орало, визжало, стонало...

Сердце мое гудело надтреснутым рельсом...

Я не помнил, когда все кончилось. Помнил лишь, что безумная оргия на этом не закончилась и продолжалась еще бесконечно долго...

Потом я лежал на полу навзничь, широко разметав члены, а она сидела против меня на корточках у переборки, с совершенно опустошенным лицом и по-идиотски улыбалась. Истерзанное ее средоточие было мокрым и увядшим, оно исторгало еще какие-то импульсы, но воспаленный зев его постепенно угасал и смыкался. На бурых волосяных колечках, как жемчужины, застыли белые капли спермы.
“Что это было?”

Мне не хотелось двигаться.

Внутри была торричеллиева пустота.

Трудно было пошевелить даже пальцем.

Во мне все счастливо умирало.

Мне казалось, что именно так исстрадавшаяся душа должна отлетать в рай.
Но вознесение это не могло продолжаться вечно. Мысль о проклятом бытие острым осколком вспарывала мой погрузившийся в нирвану мозг.
“Скоро должен вернуться бот”. Я взглянул в иллюминатор (воздух охватывала вечерняя сизость), потом на свою сладостную мучительницу.

Она была в таком же состоянии, но все же нашла в себе силы. Поднялась, усадила меня под душ и стала мыть.

Силы потихоньку возвращались к ней, и мочалка в ее руках становилась все жестче. Вымыла, расцеловала, как величайшее сокровище, мой измученный, опухший от тяжкой работы, фаллос, обсушила мое тело полотенцем, одела, словно ребеночка, пришепетывая страшно нежные и страшно ласковые слова, отворила дверь, шутя, вместо поцелуя, шлепнула ладошкой под зад, и с легким ветром вздоха, выплеснула меня вон.

Держась за переборки, я кой-как доплелся до своей опочивальни, толкнул лбом дверное полотнище и замертво, будто царь-батюшка после героического сражения, повалился на белые, истекающие сладостным покоем холсты…


… Затем снял и распахнутую блузку со своей пленницы. Нижняя часть ее тела оставалась еще укрытой, но я не очень-то торопился к ней, так как не насытился еще частью верхней. Сегодня ее груди казались мне настолько пленительными, что я не мог о них оторваться.
Сколько я ни знал женщин, я всегда испытывал жадное влечение к пороку. Много лет, подчиненный иезуитской морали, я осознавал, что целовать женские чресла — низко, что фаллосом можно касаться лишь единственно предназначенного к тому природой предмета, а все части женского тела, кроме лица, рук и головы, можно ласкать лишь рукой, но целовать их грешно и низко, может быть, за исключением лишь грудей, которые изначально жаждут ласки уст, извратившись на ласке губ младенческих.
Сегодня моя приятельница, перевоплотившись в овечку, нравилась мне до рыданий, и я совершенно забыл о ее коготках.

Вообще, кротость в моем понятии есть высшая добродетель в женщине. Она способна сделать то, чего не способна сделать даже красота. Кроткую женщину хочется беречь, как икону, она бесконечно преумножает наши силы, и всю эту энергию, обратив в ласку, мы обрушиваем на нее. О, кроткая женщина! Мечта мужчин всех времен и поколений.
Я никогда не мог сознаться даже страстно желанной женщине, что хочу не только ее средоточия, а всего ее тела. Каждого сантиметра.
Мне очень нелегко было сдерживать в себе это стремление. Невозможность запретной сладости угнетала, как нехватка кислорода.
Дикая мораль стягивала горло петлей, и я боялся рассказать о своей страсти не только любимой женщине, но даже другу, опасаясь того, что друг высмеет мою низость. Поэтому я никогда не чувствовал себя удовлетворенным.
Как ничто другое, воображение мое захватывали, конечно, груди. Коснуться этих нежных членов членом своим казалось мне высшим блаженством.
Однажды я не смог сдержать в себе своей страсти и, схватив свою соительницу за колышущиеся перед моим лицом перси, стал тыкать в них фаллосом.
Соительница пришла в ужас. Она приняла меня за сексуального маньяка и в гневе отхлестала меня по щекам.

Я очень переживал свой срыв, я не мог простить себе своей низости, я ненавидел себя. Моя любимая не смогла мне простить такого унижения, и мы в тот же вечер расстались. Навеки.
Помня сей урок, я навсегда отказался от подобных лакомств и свои фантазии стал прятать даже от себя, но они были так жгучи, что снились по ночам, и я весь день потом пребывал в туманной бездыханности и готов был шмякнуться на колени перед всякой особью с пышным бюстом...
 
Сейчас же, испробовав груди своей приятельницы на эротику, у меня закралось радостное подозрение. Мне казалось, что она сама будет способствовать моему желанию, прояви я к нему хотя бы намек.

Она сидела передо мной на низкой скамеечке, а я стоял перед ней, застигнутый врасплох своими переживаниями, и расположение наших тел как нельзя лучше способствовало  этому. Фаллос мой, подрагивающий от нетерпения, почти касался ее грудей.
Я глядел, не отрываясь, на крупные, матерые бутоны, дышащие страстью, и мне до дрожи хотелось истыкать их своим мучительно страдающим началом.

Но я все еще не решался. Очень ярким было воспоминание, когда меня отхлестали по щекам.
И тут я увидел, что груди моей нимфоманки сами тянутся к моему страждущему органу. Огромные сливообразные сосцы, поигрывая, так и норовили коснуться вздутой головки, и я понял, что она сама жаждет этого прекрасного извращения.

И тогда я, схватив ее груди руками, стал бешено тыкать их.

Я делал это, захлебываясь радостью, избывал свою застарелую страсть, боясь, что у меня сейчас отымут мое выстраданное в муках лакомство, а она, выпятив грудь и в изнеможении запрокинула голову, радостно и благодарно постанывала.
Удивительно, что она вся была утыкана эрогенными зонами. Мне казалось, что если я попытаюсь поласкать фаллосом ее пятку, то и здесь она станет извиваться в эротических муках.

Низменное желание видеть ее груди и особенно сосцы залитые спермой, было сокрушающим. Этой мыслью была заражена моя кровь, и я яро, как маньяк, тыкал фаллосом в райскую плоть, сжимая головку потрясающе вкусными сосцами. Меня облило потом, я был в белом угаре сладости...

Излился я так же стремительно, как и она, и моим глазам (о, боже!) предстало, наконец, сокровище: залитые сгустками спермы груди и сосцы.
 
Я дрожал от пережитого, весь еще в огне угасающего оргазма, тыкал и тыкал сосцы, размазывая по ним сперму, пока фаллос мой, не насытившись, стал потихоньку угасать. Когда он угас совсем, я отпустил груди и отошел на шаг, чтобы взглянуть на свою работу со стороны, а она долго еще пребывала в не утихающем блаженстве, и на лице ее была счастливая растерянность...

Сгустки спермы растекались в прозрачные потоки, сползали с сосцов на груди, медленно скатывались по их овалам и тяжело падали на живот.

Я был потрясен. Всю жизнь я был изгоем, протрясшимся над своей порочностью, не находя ей исхода.

Я давно разучился чувствовать женщину, да я, пожалуй, никогда по-настоящему и не чувствовал ее, и мои отношения с ней строились лишь физиологически, что по определению современной медицины может расцениваться как  самоудовлетворение, а если угодно — как самый обыкновенный онанизм.

Именно на этом и созрел мой мужской эгоизм. Иллюзия счастья была так непоколебима, что о другом отношении к женщине я и задумываться не мог. Лишь бы Я! Лишь бы МНЕ! А там хоть трава не расти.

Сейчас же я был способен, как мне казалось, вознести прекрасное существо до небесного блаженства, и Карамба, орущая, визжащая, умирающая под напором моей плоти, была красноречивым тому свидетельством.

Я казался сам себе непревзойденной сексзвездой, а те, кто был там, за переборкой нашего алькова, казались мне жалкими мышами с ущемленной психикой и ущемленными гениталиями...

Излившись в груди, я совершенно не почувствовал той умиротворяющей пустоты, которая захватывает весь организм при насыщении. Наоборот, желания мои удвоились, будто мне, изголодавшемуся, дали лишь попробовать лакомства, отщипнув от него крошечный кусочек. Все во мне бурлило и требовало. Нужно было понимать, что это говорила во мне великая жажда по запретному.

Желания мои были так велики, что их не мог разрешить один фаллос. Чтобы их насытить, мне было нужно по крайней мере три этих чудесных штучки.
 
И точками соития, кроме СРЕДОТОЧЕНИЯ, я бы выбрал, конечно, ГРУДИ и... (кто бы мог подумать?) ПОДМЫШКИ.

Да, именно ПОДМЫШКИ. Вот предмет, достойный сладостного пленения и самой невинной страсти.

Играя с Карамбой, заглядывая в эти безгрешные исчадия, я весь содрогался от возбуждения. Подмышки были узкими и глубокими, как желоба, заросшими до самого дна дремучими волосами, и от них тоже, как и от паха, разительно пахло самкой.
Целовать их было — пыткой: все соки, текущие во мне, превращались в кипяток, едва я вдыхал их аромат и касался их губами.

Боже, как женщины глупы! Какого наслаждения лишают они себя и мужчин, оголяя бритвой едва ль не самую сокровенную часть своего тела!

Когда я пользую женщину с бритыми подмышками, я не могу смотреть в ее поднятые руки. Если это случается, фаллос мой буквально съеживается от брезгливости и начинает увядать стремительно, как капустный лист на солнце. От бритых подмышек у меня возникает ощущение, что я совокупляюсь с ребенком или же с физически неполноценной, и обычного оргазма с такой женщиной при свете ясного дня или лампады достичь мне, конечно, нелегко. После этого акта я чувствую раздражающее неудовлетворение. Мне хочется бежать к женщине другой, дикой и естественной, не извращенной гигиенической вычурностью.

Вы можете представить себе такой ужас, но мне приходилось встречать женщин, бреющих себе — ЛОБКИ. Свят, свят! Уж страшнее и безобразнее зрелища я никогда и ни в чем не встречал. Теперь же, обжегшись на таком вот молоке, я, прежде чем вступить с женщиной в связь, обязательно должен проверить ее таинство и убедиться, хотя бы осязательно, имеются ли у нее в благословенном месте благочестивые колечки.

Однако ж о подмышках. Об этих благородных впадинах женского тела, имеющих столь много общего с самым прекрасным ее естеством.
Чем гуще и длиннее там волосы, тем сильнее  это возбуждает сексуально здорового мужчину. Весь секрет в том, что когда их целуешь, возникает ощущение того, что целуешь ты вовсе не какие-то там глупые подмышки, а самое таинство.

Эффект при определенной дозе фантазии получается тот же, но только это не так грязно и совершенно не противно, а наоборот — невероятно сладостно.

Я понимаю, что в конце концов мужчина, подверженный сильной чувствительности, привыкает к соитию ртом, и все неприятные и даже ужасные ощущения у него постепенно извращаются в пользу услаждения. Впрочем, этого в адаптации чувств и ощущений у человеческого организма не отнять.

Но как-никак, а далеко не каждый мужчина может заставить себя совершить соитие с женщиной орально, но тем не менее тайные мысли и желания очень многих, если не большинства мужчин, периодически устремляются к этому.
 
Женские же подмышки служат тому прекрасной имитацией. Даже не касаясь их органом, а лаская их ртом, сексуальный мужчина может получить полночувственный оргазм.
Я упиваюсь этими премилыми игрушками. Это верх моих забав и наслаждений с частями женского тела.

Ко всему прочему их очень удобно, как никакую другую часть женского тела, использовать в качестве — влагалища. И если женщина опытна и изобретательна, она может достичь и сама высочайшего оргазма и привести к такому же оргазму партнера...

Карамба будто уловила мои пристрастия. Она подняла руки, сомкнув пальцы на затылке, и моему взору открылось зрелище: разомкнутые, отверзтые от туловища плечи, вздетые кверху нежно-телесным мрамором, стекали вниз, плавно переходили в глубокие ложбины, заросшие до самых берегов таинственно дикой растительностью. В их недрах таилась жадная похоть.
Сатанинская дрожь охватывала мое тело, когда я глядел в эти ложбины. От них струились две белые поляны, вначале плоские, затем круто преломляющиеся в удивительные холмы, увенчанные бархатными темно-коричневыми пиками.

Я приник к зарослям губами и стал пить их аромат. Во мне все подымалось. Я целовал одну подмышку, затем другую, и Карамба послушно держала руки за затылком, сильно откинувшись и выпятив грудь.

Мне казалось, что ласка эта возбуждала ее не меньше, чем ласка самих гениталий. Она подергивалась, постанывала, и дыхание ее становилось отрывистым.
Я гладил шелковые волосы подмышек, легонько щекотал их губами, опускался рукой к грудям, оглаживая их покатывая сосцы.

Она млела от удовольствия, передергивалась всем телом, и чувствовалось, что она уже близка к извержению.

Нужно было поторапливаться и мне, и я попросил ее удовлетворить меня в подмышку.

— Господи, делай, что хочешь, только поскорей! — взмолилась она, и я уже смело вложил свой подергивающийся от нетерпения ствол в жаркую, пушистую, глубокую, как влагалище, впадину, которая тотчас сомкнулась и нежно надавила на плоть.

Попав в эту горячую, пренежную рукавичку, фаллос мой задохнулся от наслаждения и стал потихоньку двигаться, наращивая амплитуду.

Плотно сжимать работающий орган в подмышке нельзя, можно поранить волосами кожицу головки, сжимать его нужно едва-едва, чтобы чувственная плоть ощущала весь колорит нежности охватывающих его волос. Подмышкой можно лишь поигрывать и сжимать фаллос лишь периодически, меняя при этом силу давления, как бы нежно мастурбируя его...
Оргазм наступал очень медленно. Нужно было вложить немало механического искусства, чтобы достичь излияния, — но когда оно наступило, то длилось сказочно долго и обильно. Фаллос не хотел прощаться с таким изысканным предметом и изливал сперму трудно, с содроганием, сладостно разверзая всю нижнюю часть живота, разрешая ее невыразимым блаженством.

С этим, кажется, верхней частью я насытился и наступила пора обратить свой взор к части нижней.

Правда, я не испытал еще самой сокрушительной ласки верхней части, но предлагать женщине этот вид “любви” уважающий себя джентльмен не может. Он может лишь благосклонно  уступить, если женщина пожелает этого сама.

Итак, я обратил свое желание и руки к части самой сокровенной.

Юбку можно было или же спустить или снять через голову. Я предпочел последнее, ибо задирать женщине юбку, не знаю уж почему, но намного слаще, нежели просто ее спустить, и это известно, конечно, всякому повесе.

Едва я сделал это, взору моему открылась картина весьма неожиданная. Я уж говорил о грудях, которые в этот раз попросту ошеломили меня своей новизной. То же самое можно было сказать и о бедрах. Они оказались, к моему удовольствию, не такими уж и узкими, как запомнились в прошлый раз. Были пухленькими, как у девочки, и сверкали белизной, будто Карамба все эти дни натирала их мелом.

Это была какая-то чертовщина, хотя и весьма приятная. Ведь я хорошо помнил, как непривлекательно было ее смуглое жилистое тело. Что же произошло?

Восторженно, как мальчик, впервые увидавший голую женщину, я разглядывал возникшее передо мной тело. С упоением младенца трогал широко раскрытыми глазами, складки, опухлости, перепады и ложбинки, и мне хотелось всего этого — сразу.

Но действительно, что же произошло? Я знал, что женщины, особенно те, которые обладают неуправляемым темпераментом, очень быстро увядают от чувственного недостатка, и что они буквально расцветают, этот достаток получив.

Но не знал я в то время еще одной весьма интересной штуки и узнал ее лишь много дней спустя, когда моя фея исчезла за палисадом моих физических с ней прикосновений.
Те метаморфозы, которые происходили с ней, несомненно имели под собой начало физическое, но и не меньшее начало имели свойства значения  иллюзорного.
И причиной тому являлись таинственные волнения, которые Карамба исторгла от себя.
Едва я прикасался к ней или даже подходил на поражающее цель расстояние, когда плоть ее жаждала самца, от нее начинала исходить мощная ароматическая субстанция, от которой мир приобретал вдруг неестественно яркие краски и неестественно объемные звуки.
Мозг отключался, и все клетки во мне принимались суматошно вибрировать, порываясь вырваться из своих пространств.

Тело начинало дрожать. Какая-то слепая сила толкала меня сквозь огонь и воду к одной единственной цели: Слиться! Слиться! Слиться! Ничего кроме этого для меня в этот миг не существовало. И я — сливался.

Это было не что иное, как ФЕРОМОНЫ. Таинственные, божественные ФЕРОМОНЫ, не дающие погибнуть всему живому на земле.

До недавнего времени считалось, что свойства выделять и, естественно, улавливать эту субстанцию человеком давно утеряно. Но в моей обольстительнице это качество каким-то образом сохранилось.

Очевидно, и я, соприкоснувшись с человеком-зверем, превратился в зверя сам, и рецепторы мои вспомнили вдруг прекрасное младенчество. Они вновь научились улавливать неощутимый аромат, как это могли делать мои далекие предки.

Существу, вдохнувшему волшебного яда этих органоидов, хочется топтать все, что имеет к этому хотя бы малейшую приспособленность, хотя бы отдаленные свойства благословенного женского органа. И каким бы серым и безобразным ни был объект, выделяющий эту эссенцию, партнеру он кажется прекрасным.

Вот что творилось со мной и с моими глазами, с удивлением разглядывающими ставшую ВДРУГ очаровательной Карамбу.

Три дня назад рецепторы мои едва нащупывали эту тончайшую материю, и растерянный, сбитый с толку мозг мой принимал  объект  лишь сквозь фокус грубых физических ощущений, которые, надо бы сказать, тоже были немалыми. Сейчас же...

Мне хотелось расцеловать эти изумительные чресла, и я, опустившись на колени, стал это делать, испытывая при этом яростное удовольствие гурмана, пожирающего запретный плод.
На моей нимфоманке оставались еще крошечные прозрачные, словно сплетенные из паутины, бикини, сквозь которые явно проступала темная окраска растительности и нежная алость срамных губ.

Я нарочито долго не спускал этот обольстительный покров, щупал и гладил сквозь эфирное полотно божественный орган, пока он не увлажнился.

Воображение мое разгорелось, будто угли в камине, а тело Карамбы взыгрывалось все сильней. Таз ее извивался под моей рукой, словно она была раскаленной.
Медленно, сантиметр за сантиметром, стал я стягивать вниз кружевную полоску, пока орган ее не предстал перед моими глазами во всем своем распутном обличье. Развернувшись алым зевом, он задыхался от жажды.

Я коснулся рукой набухших губок, и они, учуяв добычу, словно створы хищной лилии, тут же сомкнулись, схватив мои пальцы.

Волна коварных феромонов мощно толкнулась в мои рецепторы, и я в припадке упоения принялся целовать царство таинственной плоти, раскинувшейся перед моим лицом. 
Я целовал каждый сантиметр удивительной ткани и как трусливая акула шел кругам
и, все ближе и ближе подкрадываясь к заветной добыче.

Много раз я читал о соитии ртом. Эту форму совокупления и я принимал как сексуальную экзотику приматов и считал совершенно для себя недопустимой. Единственно, на что я мог решиться, это поцеловать лобок, обольстительный щит, мудро прикрывающий собой сатанинское греховище. Но и для этого у меня не хватало мужества. Какой-то нездоровый стыд охватывал мое сознание, и я, уже коснувшись губами первых волосяных колечек, уж испытав их упругий щекоток, пронизывающий огнем мои нервы, отступал.

Она же никак не могла смириться с моим “целомудрием” и все настойчивей побуждала  к  этому . Руки ее судорожно сжимали мой затылок и подталкивали его всякий раз, когда губы мои оказывались у искомого.

 — Ну, что же это такое, господи? Что же это такое? — терзалась она жестокой пыткой. — Ой, ма-амочка, да сделай же что-нибудь!

Но я не решался. Это было выше моих сил.

Я не понимал, почему это естественное побуждение, диктуемое самой природой, человек заключил в рамки распутства, нижайшего разврата, я не понимал, хотя и жаждал этого всеми своими клетками.

Будь я трижды проклят и свергнут с человеческих ступеней, но я не понимал этого, и все равно мне казалось, что я — порочен, что я — нижайший негодяй, грязное животное, что сделай я  это, и навсегда паду ниже всяких нравственных низин и уже никогда не отмоюсь.
И я, раздираемый муками совести за причиненные страдания полностью отдавшейся мне женщине, резко оборвал свою игру, поднялся на ноги и обратился к естеству, пытаясь ввести фаллос.

Но тут все порушилось. Маску девственницы сорвало со страдалицы будто ветром. Звериным толчком она бросила меня на колени, завалила, села на грудь и с яростным ожесточением ткнула горячим органом в губы.

— Ешь! — с жаром ненависти приказала она, и ослушаться ее было нельзя. — Ну-у?! — и стала тыкать мне в рот истекающие соком створы.

Незнакомый, очень престранный вкус кислоты поразил мои губы, и они тотчас вспухли.

— Ешь! Ешь! — хрипела она, обрушиваясь на мое лицо гениталиями. — Я целовала у тебя в прошлый раз, поцелуй и ты! Я что, прокаженная, а ты — чистенький? Боишься замараться? Баба! Сука в штанах! — и она, зажав мою голову бедрами и уцепившись в мои волосы руками, стала уже с бешенством тыкать мои губы.— Ешь! Ешь! Ешь! Ешь! Ведь ты хочешь этого! Хочешь! Хочешь! — Прыгала она по моим губам и вдруг завертелась огненной головешкой, исторгнув долгий пронзительный вопль.

Я задыхался. Жесткие волосы забивали рот, горячие, скользкие губки остервенело ерзали по моим губам.

Я извивался, как угорь. Я мог бы, пожалуй, вырваться из лап насильницы, но меня сдерживало что-то.
 
Наверное, это была жажда познания. Нечто захватывающее было в этом антиестестве.
Сознаться в этом я бы не смог ни за что и никому, и потому, наверное, и делал вид, что сопротивляюсь этому удивительному насилию, испытывая от него, как презренный мазохист, постыдное удовольствие.

А Карамба бешено ерзалась по моему лицу, и из горла ее, как пар из раскаленной трубы, вырывались клокотанья и вопли.

Смутно касалась сознания мысль, что нас слышат, что нас не могут не слышать, но мир, оставшийся  там, казался теперь пустым и отжитым. Он ничего уже для меня не значил.
Карамба была проворна и изобретательна, и ее гениталии довольно часто находили мои губы и вступали с ними в самое тесное соитие. И когда это произошло в очередной раз, она вдруг затряслась вся, будто сидела на электрическом стуле, и с дичайшим воплем исторглась мощнейшим оргазмом.

Я боялся, что она разобьет мне лицо, так неистовы были ее толчки, и я забился уже под ней, как пойманная за жабры щука, но руки ее железными клещами вцепились под мягкой и плотной подушкой ее тела.

Толчки стихали долго, волны оргазма становились все слабей, крик  ее оборвался и перешел в радостные стенания и, наконец, передернувшись всем телом, она застыла.
Долго еще не отымала горячих гениталий от моего лица, затем раковина ее бедер разомкнулась. Издав протяжный стон, словно дух вынесся из нее, она обессилено повалилась на пол.

Освободившись, я так и остался лежать на рыбине, погрузившись в прострацию.
Мысли двигались вяло, будто прихваченные  парезом. Я хорошо понимал, что произошло, но совершенно не знал, что нужно делать дальше, и потому лежал, как медуза на песке, неподвижно и безучастно.

Тошнотворный запах раздирал ноздри, а едкий, омерзительный вкус оглушал.
Язык и губы, насквозь пропитанные им, хотелось выплюнуть изо рта.

Это было так сильно, что не было никакой возможности терпеть, и тогда я поднялся к душу.
Открыл вентиль и подставил сгорающее от стыда лицо под ледяную струю. Лил долго, пока благородный холод не притупил ужасных ощущений, потом включил воду горячую, намылил мочалку и стал тереть ею свой поруганный рот и язык. Тер яро, по-зверски отплевываясь.
Я не мог взглянуть в сторону своей насильницы, я не знал, какие слова нужно сейчас говорить, и нужны ли вообще были какие-нибудь слова.
 
От пережитого она тоже была в шоке. Тихо лежала в стороне, опершись плечом о переборку, и по лицу ее испуганно скользила счастливая полуулыбка разнежившейся гориллы.
Наконец, она пришла в себя и пристыженно засмеялась.

— Дурашка! — Проговорила ласково. — Понимающий мужик за благо счел бы, а ты плюешься. Ну, ничего, попривыкнешь — за конфетку покажется.

Волна бешенства тупа ударила в мозг. Концы пальцев обожгло, будто там выросли когти. Из горла моего вырвался рык, я толкнулся вперед и провалился в какую-ту яму.
 
Я ничего не видел и ничего не понимал, я чувствовал лишь, что руки и ноги мои, будто превратились в поршни камнедробилки, с сокрушающей силой обрушиваются на что-то, перемалывая в щебень.

Тело мое содрогалось, адски гремело, будто и на самом деле я был машиной, и сквозь этот гром и эти содрогания уши мои улавливали еще какие-то звуки, отдаленно напоминающие предсмертные человеческие стоны.

Что-то хрустело, билось, ахало, всхлипывало под моими рычагами, и это было так ужасно, что я, как в дурном сне, стал испытывать отчаянное желание проснуться.
В глазах забрезжил свет, и тут, пока еще в неясном его мерцании, я увидел нечто похожее на обрывки человеческого тела: руки, ноги, кажется — рот, испачканный во что-то ужасно красное, и — волосы.

Волос было больше всего.

Они опутывали сознание, жгли глаза и ладони.

И ушей моих вдруг коснулось явственно — чьи-то захлебывающиеся в испуге, радости и мольбе слова:

— Миленький! Миленький! Миленький!

Кто-то хватал меня за ноги, пытаясь удержать их бешеный напор. Кажется, я кого-то растаптывал.
Механизм, со
трясающий мое тело, остановился, и я, устремив сознание туда, откуда доносились эти звуки, увидел вдруг чье-то всхлипывающее, залитое слезами лицо и два сверкающих желтых светоча на нем, с мольбой взывающих ко мне.

Лицо показалось удивительно знакомым и, вглядевшись в его дикие, искаженные муками линии, я вдруг все вспомнил.
Медленно, с удаляющимся гулом, черная волна откатила, сознание прочистилось, и я уже ясно увидел все тело распростертой у моих ног женщины.

Женщина была растерзана. Кровь жуткими мазками обезображивала ее лицо и плечи. Волосы были дико разметаны, а сквозь их густые клубки на меня глядели с испепеляющей любовью звериные зрачки.
 
Да, это была она, моя милая, моя жгуче-ненавистная приятельница, доставившая мне столько сладостно-скотского наслаждения и столько нравственных мучений.

У меня хватило рассудка больше не бить ее, хотя тело мое и сотрясали пароксизмы ненависти.

С силой я разжал ее руки, шагнул в предбанник, набросил на себя одежду и вышел…


Из СОНЕТА ОДИННАДЦАТОГО

… Я снова взглянул в лицо капитана. В нем была безысходность.
С тревогой я сел за стол.

Разговор не пошел ни с первой, ни со второй рюмки. Наоборот, все большая одолевала нас отчужденность и все большее недоверие испытывали мы друг к другу.

Наверное, и ему, и мне было все ясно. Но меня все же подмывало его молчание. Мне нужна была информация.

Для таких эксцентричных натур, какой являлся я, отсутствие опорных точек было смерти подобно. Я мог легко свалиться с купольной высоты, потеряв равновесие.

Я чувствовал нутром, что затевается еще какая-то дрянная история. Мы приближались к Быковскому, за ним — Тикси, перекресток всех морских дорог и судеб. Ни один пароход не может минуть Тикси так, чтобы в его судьбе не произошло какого-нибудь поворота. И я чувствовал, что в этом порту должно что-то случиться.

Я видел, что стяжатель мой терзается какой-то неразрешимостью, было похоже, что ему позарез нужно сказать какие-то слова, но его то и дело выбрасывало на обочину. Он вспыхивал, выпускал из себя паром два-три каких-то бессвязных слова и, так и не сумев сложить их в мысль, надолго замолкал.

Наконец, он совсем опьянел, стал молоть вздор, и я, неудовлетворенный своей невысказанностью, страстно желая разрешиться, снять с себя вину, которая висела на мне в сознании сидящего передо мной человека, будучи окутан алкогольными парами и сам, громыхнул, будто шаром по жести:

— Не надо! Вот этого-то и не надо! — и ударил кулаком по стулу. — Что вы все знаете? Она — грязная мерзавка! Ме-ерзав-ка! И с меня хватит! Приходим в Алексеевск, и я списываюсь.
Он остался сидеть тихо, приняв мои убийственные слова, как овца нож.

Я мог бы избить его сейчас, таким казался он мне раздавленным, и он навряд ли возразил бы мне хоть звуком, — но я ошибся.

Огромная голова, пьяно брошенная на стол, медленно поднялась черным клубком. Глаза его взвелись на меня курками, и я увидел в них не беспомощность и стыд, а ненависть. Губы его затряслись. Безжалостной ладонью он смахнул со стола посуду, и она с истеричным звоном посыпалась на пол.

— Собаке воля собачья! — прохрипел он взломанным голосом. — Вон порог! — и махнул лапкой в дверь.

Я схватил этого подвыпившего воителя за грудки и рванул к себе, с яростным желанием вытряхнуть его из шкурки, но пупырь этот мог достойно защищаться. В глазах его, приблизившихся к моим, было азиатское бесстрашие, в них сверкала все та же ненависть, приумноженная каким-то самурайским духом.

Я бросил его, как тряпку, в кресло и вышел.
На палубе был ад.

За сутки циклон созрел, температура упала до минус трех, а ветер достигал ураганной силы. Снасти гудели, ломились мачты, а ветрезени выли так жутко, будто в них запутался крыльями дьявол.

В небо было страшно глядеть, мощный луч прожектора, выискивающий погасшие бакены, то и дело напарывался на клубы растерзанных туч, буквально сцепившихся с обезумевшей водной стихией.

Разумней было бы стать на якорь и переждать циклон, ну хотя бы дождаться рассвета, летние ночи в этих широтах мгновенны, но мы не могли пожертвовать даже этим. Ледовая обстановка в Янском заливе, через который лежал наш путь к Колыме, с каждым часом становилась тревожней. Из Яны в залив вытеснялись огромные массы льда, и мы могли надолго застрять в их торосах.
 
Обстоятельства усложнялись еще тем, что ветер был прижимной и не давал льду распространиться к большой воде.
 
Похоже, циклон надвигался на нас своим центром. Дыхание океана становилось все явственней.

Сколько я ни знал в своей жизни ветров, но такого властного напора воздушной стихии я еще не испытывал. Казалось, разверзлась какая-то гигантская кладовая льда и дышит на нас всесжигающим холодом.

Берегов не было видно даже днем и даже в бинокль и казалось — мы уже в самых объятиях Ледовитого.
Мы шли по Кривому морю, по Ленской губе, и где-то часам к десяти завтрашнего дня должны выйти к Быковскому, а там до Тикси — лишь мыс обогнуть.

Черные водяные валы стремительно вздымались над фальшбортом, пока еще не осмеливаясь его перепрыгнуть, и, метнув на палубу лишь косматые свои гребни, так же стремительно проваливались в бездну.
 
Иногда судно сотрясали бомбовые удары. Это обрушивались на форштевень кочующие глыбы материкового льда, все чаще встречающиеся нам на пути.
 
Мы рисковали сделать пробоину, — материковый лед твердый, как гранит, и имеет толщину часто более трех метров.

Нас спасло лишь чудо. Какая-то добрая сила направила льдины прямо на острие форштевня.
Я искал своим чувствам исхода. Все металось во мне, как в звере,  которому отрубили лапу.

Нет, лучше бы я его ударил, и мне было бы сейчас легче, а так я не находил себе места.
Сунулся было на бак, но там творилось нечто жуткое. Бак был весь в ледяных наростах, а брашпиль, укрытый чехлом, возвышался белым айсбергом. Случись становиться на якорь, придется рубить эту глыбу топорами. Понадобится тяжелый и рискованный труд всей команды.
Мысль о том, что нужно бы спуститься в шкиперскую и подготовить на всякий случай страховочные леера и инструмент, пронеслась во мне, не потревожив сознания. Взойти на бак я смог бы навряд ли, да и что я один мог там сделать?

Я повернул к корме. Здесь было тише, ростры и марш, ведущий к ним, тоже обледенели, и царапаться туда было безумием, но какой-то водоворот тревожащих чувств тянул меня тем сильнее, чем дольше я пребывал в бездействии.

Перед глазами стояло окно, за которым скрывалось то, о чем так и не сказал капитан.
Неизвестность томила. Какой бы ни была правда, она лучше, чем неведение.
На ростры я вышел через жилые помещения, нарушив запрет капитана не открывать тамбурную дверь, наглухо затягивающуюся на задрайки в шторм.

Левая сторона была наветренной, но окна Карамбы  располагались как раз напротив спасательного баркаса, висящего на шлюпбалках, так что баркас защищал окна от брызг, и поэтому они не были обледенелыми. Это было как нельзя кстати.

Подойдя к окнам, в одном из них я нашел небольшую щель от неплотно сомкнутых занавесок и приник к ней. Первое, что бросилось в глаза, — в каюте был хаос.

Хаос дома, который собираются покидать: раскрытые чемоданы, груды белья и вещей, лежащие где попало.

“Тикси! — Ударило в мозг снова. — Карамба собирается сойти в Тикси. Она будет сидеть, как крыса, в прогнившей деревянной гостинице, поедать ржавые котлеты из мороженного тунца, пюре из сгнившей картошки и ждать с моря погоды. Неужели сойдет? Неужели унесет с собой мой позор?”

С жадностью волка глядел я в окно, находя в подтверждение своей догадки все новые свидетельства.

Дома у меня сидела жена-барракуда, с алчущим нетерпением ждущая моего возвращения, чтобы отнять у меня добытое в кровавой, жестокой охоте, двое ненаглядных деточек-кровопийц, мечтающих стать рэкетирами, и теща, озглодавшая мне всю печень.

Они отправили меня, глупого Мальбрука, в поход за дичью, а я вернусь, голодный и исцарапанный, ни с чем, и предстану пред их судом.

Теперь же этого не случится, теперь я приволоку домой добычу, щенята мои получат заморские калькуляторы (считать прибыли) и вагон жвачки, барракуда перестанет меня грызть, а лицедейка-теща помажет мои раны притворным елеем...

Однако на что рассчитывала эта несчастная?

Вряд ли ей светит новое назначение, какой же капитан-дурак пойдет в эти широты, не имея на борту стряпухи?

В лучшем случае она дождется в Тикси попутного транспорта и, пересев, как на перекладных, еще на два-три, доберется через недели три-четыре до родного Алексеевска, а там уж плут Иоська приткнет ее куда-нибудь. Но это, разумеется, в том случае, если где-нибудь объявится прорешка:  иль стряпуха срочно забеременеет, иль сопьется и превратится в хавронью, иль ссучится где и начнет все и вся попирать матюгами и копытами, а там и сама уйдет, не выдержав каторжного труда и флотского обхожденьица.

Ну, а в худшем случае останется строптивица при червовых интересах и будет сидеть у окошка за долгими кружевами и ждать навигации следующей. Никто же не станет ни за что , ни про что выгонять свою кормилицу вон из-за какой-то дуры, которая где-то наломала дров, а теперь...

Так что же гонит ее в безвесть? Ненависть? Стыд? Отчаяние?
Скорее всего — да, отчаяние.

Поняла, что здесь ловить ей нечего. Вышла вся рыбка. Три дня она еще закидывала невод, потом обломалась.

Ну, и слава богу! Попутного ветра!
Но где же она сама?

И тут я увидел ее.

Как забытая кукла, Карамба сидела на полу средь своего скарба, широко разметнув чресла, обтянутые змеевидными дольчиками.

Распахнутые бедра воскресили забытые желания, и сладостные картины прошедших баталий стали всплывать в моей памяти.

Проклятым феромоном не было преград. Они доставали меня даже сквозь броню стекла и сквозь ураганный ветер, когда, казалось, было не до услад: не вылететь бы за борт.
Лицо злодейки было скорбным, в нем было смирение. Неужто в крови этого агрессивного, почти жестокого существа струилась кротость? Эта редчайшая из всех добродетелей добродетель, почти уж истаявшая в человеке?

В своем сознании я давно носил постулат библейское философии о том, что всякая женщина изначально порочна. Никто не может устоять против яда ее обольщений. Она носительница вселенского зла, она разрушительница замысла Господнего, по которому на Земле должен быть вечный мир, и потому обязана, как в искупление, носить в себе, кроме всех прочих, добродетели еще две: Вину и Кротость.

Эти начала всех начал человеческой нравственности.
 
Не имея их в себе, она превращается в грубое эмансипированное животное, попирающее и всю прочую духовность.

И вот сейчас в лице женщины, на которую я, ничтоже сумняшеся, наложил суровую диатрибу, я увидел вдруг ту самую благословенную кротость.

Будучи слабой и беззащитной, но прикрываясь этим щитом Господним, она могла отразить любой, даже самый жестокий напор ненависти и насилия...

Очень на мрачные размышления наводило меня это лицо, так неожиданно и странно явившееся мне в своей новой ипостаси, и какие-то огромные пласты миропонимания стали сдвигаться в моем сознании.

Мне казалось, что я начинаю пробуждаться от какого-то нездорового сна. Очень неловко было осознавать себя глупцом и... негодяем.
Но этого было мало. На мою совесть начинал обр
ушиваться бич более сокрушительный. Я глядел на маленькую куколку, сидящую у изножья своего разрушенного трона, на это проклятое, изгнанное из рая существо, имея в сердце вину и кротость. Она казалась мне теперь не прихотливой и своенравной мессалиной, а — девочкой. Милой, беззащитной девочкой, обиженной лукавым, убеленным сединами Змеем.
Змей, сам с головы до хвоста порочный, не снизошел к невинному естеству девочки, он принял его за порок.

Здесь я вспомнил свои извечные сексуальные притязания, а вместе с тем и “девочку” другую, которой я когда-то пытался усладиться через ее колоссовы груди.
Какой шквал мерзости, презрения и страха испытала тогда униженная ко мне, — и не такой ли шквал подобных чувств испытывал к этой несчастной и я за ее экзотически проявленное естество?

Я мучился и страдал тогда сознанием своей низости, сейчас мучается и страдает эта женщина за окном. Именно эта боль и этот стыд толкают ее сейчас в пропасть.
Мне сделалось совсем плохо.

Перед всевидящим оком сознания стал вырисовываться портрет собственный.
Он как две капли воды был похож на портрет мучающейся за окном подсудимой.
Сколько я ни носил в себе своей плоти, столько и хотелось мне так называемого извращения, и я всегда ненавидел себя за эту низость.

Я чувствовал себя нижайшим из нижайших, жалким изгоем, извивающимся в эротических муках червем, я проволок сквозь жизнь свое проклятие, свой безумно-сладостный порок, не смея взглянуть людям-ангелам в глаза, полагая, что я, самый растленный из всех живущих на свете негодяев, ворую у них воздух.

С годами я так и не смог изжить в себе своего уродства, наоборот, оно крепло во мне с каждым дыханием.
Иногда меня одолевали приступы моих скверных желаний. Я не находил им исхода, и тогда на меня начинало обрушиваться бешенство. Я становился агрессивным, я мог преступить закон и не преступал его лишь потому, что сильнее всех моих ужасных желаний был страх.
Страх быть изобличенным и наказанным парализовывал мои порывы. Я впадал в отчаяние, я ненавидел себя.

Со временем, правда, страдания мои приутихли. Я все больше стал замечать вокруг себя людей, страдающих той же уязвимостью. Все чаще уши мои стали слышать сладостные речи о тайном.

Вначале мне было страшно.
Я боялся, что мой порок написан у меня на лице и выдает меня с головой, но чем чаще слышал или читал я  об  этом, тем  сознание мое все больше снисходило к мысли, что  это  если и плохо, то всего лишь на йоту, а в общем в нем нет ничего дурного. Многие народы видят в этом  глубоко нормальные явления и считают глубоко ненормальным, если  этого  в общении полов нет.

Но так я думал по отношению к кому угодно, только не к себе. Я по-прежнему не мог допустить  это  в свои нравственные покои, хотя по-прежнему желал  его, и желал еще больше, чем прежде.

Наконец я понял, что причиной всему — мораль. То целомудрие, к которому я был приучен с младых ногтей и которому были подчинены все потоки моего сознания.
Я, православный человек, не мог мыслить иначе, я не мог желать раз и навсегда запретного, а если желал, значит, я был ненормален, значит, во мне сидела какая-то страшная пружина, сдвигающая мою нравственность к патологии.

Все клетки мои бунтовали. Они были не согласны с чьей-то целомудренной идеологией, предписывающей человеку, как правильно любить и как правильно дышать, не соглашались с той авторитетной идеологией, под диктат которой разрушились и продолжают разрушаться сотни и сотни тысячи ни в чем не повинных семей, с идеологией, которая, перевернув распятие вверх ногами, провозгласила самые отчаянные проявления жизни  развратом.
Да что такое есть разврат?

Какой мудрец начертал ту грань, которая разделяет желания порочных от непорочных, доброе от злого и вообще всякое хорошее от всякого дурного?
И пусть рассудит сама Фемида, могут ли быть развратом пусть хоть и самые тайные и вольные отношения полов, когда они есть  одно  и совокупны в духе.
И пусть та же великая Жена рассудит и обратное: ни есть ли разврат даже в самых невинных отношениях тех же полов, когда отношения эти не скреплены нравственными обязательствами?
Вот где точка.
Вот где пресечение всяких истоков зла.
И это непреложно, ибо это закон высшей человеческой морали, записанный на нравственных скрижалях всех времен и всех народов, так как именно нравственные обязательства определяют, по какую сторону черты стоит человек.
А если уж говорить об истинном разврате... Его как грязи, в любой человеческой душе. Особенно — женской.

Каждая женщина, будь она даже самой невинной, развратна уже по природе своей. Для достижения цели она использует все доступные средства: краски, духи, мази, лосьоны, всевозможные благовония, умопомрачительные побрякушки, которые навешивает на все части своего тела, моды, ужимки, уловки, кокетство: все пущено ею для одного — обольстить самца.

И это ли не есть разврат?
Это ли не стремление соблазнить, совратить, погубить человеческую душу?
И если я знал когда-нибудь женщин совершенно исключительных, совершенно не заботящихся обо всей этой грязи и лжи, так это была именно она — Карамба.

Она вся была убедительно естественна, без малейших признаков обмана, и подавала себя просто и чисто, как честное, лишенное всякого лукавства животное. И в этом смысле она возвышалась над всей остальной прекрасной половиной человечества, и вовсе не виновата была она в том, что доминантный ген ее предков, так прекрасно ропшущий в ней, заглушил робкий голос генов прочих.

Вот такие нехитрые мысли посетили мою голову, когда я, содрогаясь от ветра, стоял на обледенелой палубе и созерцал сквозь плененное холодом окно окаменевшую от безысходности Карамбу.

Почему так неожиданно эти мысли пришли ко мне? Наверное, пребывая еще в личине сущности, они подспудно зрели во мне, абсорбировались в моем физическом и нравственном пространстве, полнились страшным нарывом и вдруг так больно и звучно прорвались.
Но и это было еще не все.

Я глядел сквозь стекло в печальное, как снег, лицо Карамбы, и перед моими глазами замелькали обрывки женского тела, которые я топтал ногами. Подошвы мои охватывались жаром, а в уши вместе с ревом ветра стали врываться стоны и всхлипы, и мне казалось, что это стоны и всхлипы — мои.

О, это была кара Господня, настигшая меня средь бури и льдов, в самом сгустке ужасной ночи!

Я был ничтожен, как дым, я был смят. Что было делать? Рвать себя на куски?
Бросать под танк идеологии недопустимо чуждой и стыдной? Но не мог я превзойти, как ни желал, этой идеологии. Она была намертво вцементирована, вклепана в пространство моего сознания, растворена в моей крови, она не позволяла переступить свои каноны.

Отчаяние застило глаза.

И вдруг сквозь его белую пелену я увидел в очистившемся от занавесок окне чьи-то безумные глаза, глядящие на меня с неописуемым ужасом и жадностью.

Лишь через секунду я понял, чьи были эти глаза. Я отпрянул от окна, больно ударившись о шлюпбалку, и кинулся прочь. Скатился по обледенелому маршу вниз, под навес, и замер.
Сердце стучало, как у преступника. Гул бури слился с гулом крови, рвущей мое горло.
Я стоял под рострами, не зная, куда бежать и что делать, и тут услыхал крик.

Глянул вверх — и на фоне бегущего неба увидел растерзываемую ветром фигурку женщины.
Она была в одном платье в этом жутком вихре мрака, холода и бури. Склонившись над леерами, она что-то кричала, и в голосе ее, хриплом и прерывающемся, было отчаяние погибающей птицы.

Я не смел откликнуться на зов, я не мог взглянуть ей в лицо.
Карамба металась от одного крыла ростр к другому, подбегала к обледенелому маршу и останавливалась перед ним, как перед обрывом.

Ветер был неистов даже здесь, под прикрытием надстройки, и я боялся, что ее может сорвать с ростр.

Слава богу, она, наконец, метнулась в тамбур, и тяжелая железная дверь оглушительно грохнула за ней.

Я вышел из своего убежища. Идти внутрь я не мог. Оставаться здесь тоже было нельзя. Я знал, обезумевшая Карамба выскочит сейчас на палубу и начнет разыскивать меня. И я, подхлестнутый страхом, кинулся прочь, к баку, где свирепствовала буря. Я торопился раствориться в темноте, я почти бежал, задыхаясь от встречного ветра, больно натыкаясь на металлические выступы узкого прохода и головки лючных домкратов. Они как раз приходились на мой лоб.
 
Случай подсказывал спуститься в шкиперскую и переждать момент, но мной овладела какая-то агония. Я схватил кирку, пожарный топорик и связку капронового линя, вылетел наверх и полез на бак.

Лезть на бак по трапикам было совершенно невозможно, они были в сплошном льду, и мне пришлось взбираться туда по скобам мачты.
 
На баке бесы выплясывали шабаш, но мне ничего не оставалось, как броситься в самое его пекло.
 
Привязал линь к мачте, повел его к брашпилю, вокруг него, потом к носу, завел на роликовый кип и вывел уже к трапикам обоих бортов.
 
Худо-бедно, а теперь можно было передвигаться по баку, держась за леера, и я, опустившись на палубу, стал сбивать вокруг брашпиля лед.
Качало насмерть. Не было в этом качании никакого земного закона. Где верх, где низ? Где была жизнь и где смерть: все смешалось.

Корабль растерзывался волнами, льдом и ветром. Он буквально продирался сквозь эту слепую, сошедшую с ума стихию.

Ревел, оглушая и уши, и мозг, гигантский колокол ветра, будто предвещая кончину света.
За несколько минут мой полушубок и парусиновый шлем покрылись льдом. Невозможно было подняться на ноги. струи ветра, острые, как сталь, срезали под корень, и я ползал по палубе обледенелой колодой.

Один на один боролся я с этим бескрайним пространством жестокости и холода. Это бушевала сама Юстиция, вознамерившись справедливо наказать меня.

Впоследствии я уж никогда не мог вспомнить подробностей тех ужасных мгновений, и то что я делал, помнил лишь урывками, как в бредовом сне.

Неотвязно стояла перед глазами мечущаяся по рострам женщина, я ничего не видел из-за этого образа, мне казалось, я слышу ее крик, и наугад, почти вслепую, бил топориком лед. Жгучие его осколки до крови секли мне лицо.
 
Мне нужно было освободиться от тяжести гнева, и я рубил лед с неистовостью одержимого.
Карамба была здесь ни при чем. Она оказалась лишь последним звеном в моей давней ненависти к миру, и сейчас я освобождался от этого чувства, я мстил за свой страх, за свое унижение и за свою — неполноценность.

Но что я мог доказать ему? Тупому и законсервированному?

Что я мог доказать себе, ничтожному гомункулу, выведенному в лженаучной пробирке по образу и подобию своему каким-то полоумным Естествоиспытателем?
И разве я был человеком? Тем высшим из земных созданий, одаренных разумом, свободной волей и словесной речью?

Разве я был таковым, не сумев реализовать в себе даже самца, не говоря уже о чем-то прочем?

Я был трижды проклят, как и трижды женат, я знал предостаточно женщин, но ни у одной из них я не заставил забиться сердце, потому что, попросту говоря, не знал, что делать с этими прекрасными, посланными мне Сатаной творениями, и делал свое мужицкое дело по-скотски тупо, как гедонист, упивающийся сладостью лишь своей, боясь переступить раз и навсегда определенные неким Естествоиспытателем Законы.

Я ненавидел себя.

Бешенство отпустило, когда я окончательно обессилел. Топорик вырвался из рук и где-то жалко звякнуло о металл в грохоте и реве рушащейся вселенной.
Сердце рвалось из груди, не хватало воздуха.
Большего от самоистязания я получить не мог.
Снова начались уж было ушедшие льды, снова грозно забили в форштевень, и снова испуганно взнесся бледным рукавом в бушующее пространство ночи луч прожектора, выискивающий по курсу ледяные глыбы.

Нужно было уходить.

Я поднялся на ноги, цепляясь за леера, и двинулся по ним к трапику, забыв, что спуститься по нему невозможно, что подымался на бак по скобам мачты, и тут же был наказан за эту неточность. Едва я ступил на обледенелые ступени, как тут же ноги мои выскользнули из-под меня, леер вырвался из рук, и я, хватаясь за пустоту, полетел за борт.

Наверное, должно было случиться возмездие за грехи мои, но ангел мой хранитель не отвернулся от меня. Какая-то мощная сила тупо ударила в спину и повернула падающее мое тело вспять.
 
Как на облаке опустился я на спасительную твердь, чуя, как сверху на меня обрушивается водяная глыба.
 
Лишь только когда волна отлегла и с жутким вздохом снова провалилась в преисподнюю, я понял, что побывал там.

Прижавшись к палубе, ощущая всеми клетками спасенного тела благословенный остров, я повернул свои мысли к баку.

Что я там делал? Чего хотел?
Ах, я укрощал дракона ненависти.

Но лишь сумасшедший или человек, ищущий вечного забвения, мог сделать это. Я представил себя барахтающимся среди беснующихся волн и осколков льда в страшной ночи и в страшном безбрежье, без малейших надежд на спасение, представил черную глыбу корабля, стремительно ускользающую от меня и растворяющуюся во мраке, свой брошенный ему вслед звериный крик, и ужас сжал мое сердце.

Мысли метнулись прочь от этой ямы, и глазам моим предстала картина из мира уже другого, из мира, который я только то топтал.

В центре этого мира, посреди ромашек и васильков, возлежала Царица Грез  и Потрясений, самая желанная и самая прекрасная из всех живых существ во Вселенной. Царица была нагой, она жаждала таинства, тело ее дышало сладостью феромонов, острые пики сосцов вздымались ввысь, ища наслаждения, бедра сладостно извивались...

О, это был один из многочисленных пейзажей Седьмого Неба.
 
”Идиот!” — выговорил я и не услыхал своего голоса. Уши мои захотели услышать это слово, и я закричал уже сквозь грохот ураганной колесницы: “И-ди-от!”.

Тело мое колотилось то ли от приступа холода, то ли от страха. Качало мощно и жутко. Я лежал в луже воды на ледяной спайке, и как мертвая рыбина, медленно, с каждым качком, сползая по палубе вниз головой.

“Идиот! Идиот! — повторял я, и какая-то глупая, всесжигающая радость, прорываясь сквозь страх, заливала мне сердце. — И-ди-о-от!” — И сладостней слова, чем это, я никогда не слыхал.

Я прополз наледь, затем взделся на ноги и, гонимый бурей, почти побежал к вызолоченным многоэтажным огням грешного своего пристанища, наполненного запахами и звуками жизни.
Там был истинный рай…

… К  ЧИТАТЕЛЮ.

Я бы никогда не осмелился написать эту вещь, если бы ни острое осознание своей уникальной человеческой сущности, а вместе с тем и осознание своей физиологической ущербности, терзающее меня все более по мере завершения отпущенных мне лет.
Я не творец, делающий одной рукой то, чего не ведает рука другая, я — воплощенная им к жизни “глина”, а потому не в состоянии познать всю глубину и разумность своей загадочной сути без вещи, которую моя  неразумная  мать ПРИРОДА поставила в жизни всякого существа выше всякого изречения, а именно: без механизма продолжения жизни.
Человеческий опыт достаточно богат в определении того, что называется  добродетелью, но еще более богат он в разночтении так называемых  нравственных  пороков.
Народы полны непонимания и убийственного сарказма по поводу того, с какого же все-таки конца следует разбивать яйца, и по истечении нынешнего века так и не нашли общего знаменателя ХОРОШЕГО и ПЛОХОГО в нравственном их, конечно, выражении.
Я не имею целью своей книги возводить в”статус-кво” какую-то одному мне известную истину.
Более того, я полагаю, что и само человечество за оставшиеся века своего существования так и не сможет раскрыть этого таинственного свитка.
 
Да ему, впрочем, это и не надо. Каждый народ давно уж разрешил эту задачу по-своему и не нуждается в какой бы то ни было коррекции своих нравственных устоев.

Эмпиризм, как и всякое философское течение, не вырос на голом месте, то есть на неких умозренческих началах. Ему сопутствовал громаднейший опыт чувственного познания мира, откладывающийся в ПЕРВОРОДНОЙ КЛЕТКЕ, которую ПРИРОДА запрограммировала превратить за миллионы лет в то, что мы сейчас и есть, и что называем по какой-то чудовищной ошибке ГОМО САПИЕНС. И признаки, и свойства зарождающегося ОРГАНИЗМА крепились из поколения в поколение именно на чувственном познании окружающей среды, на чувственном познании — СЕБЯ.

И здесь я напомню читателю одну непреложность. Самое гениально, что создала природа в области физиологии высших существ, это МЕХАНИЗМ СОВОКУПЛЕНИЯ, основанный на непреодолимом тяготении противоположных полов друг к другу.

Основополагающий инстинкт этот превосходит по своей силе и значимости все существующие инстинкты, и именно ему обязана живая природа своей неистребимостью.
Творя свои создания, наша “неразумная” МАТЬ наделала (увы!) немало ошибок, и самая роковая из них, это, пожалуй, РАЗУМ.

Именно РАЗУМ, если еще не уничтожил, то скоро уничтожит планету и все живое на ней. Он насилует природу, пытаясь подчинить ее себе, и тем самым ее уничтожает, а уничтожая  ее,  уничтожает и своего носителя — ЧЕЛОВЕКА.

Одно из самых страшных изобретений разума — библейское ДРЕВО ПОЗНАНИЯ.

Служители религиозного культа, узрев в совокуплении неистребимую силу жизни, решили отнять у человека само желание жить и само желание бороться за место под солнцем.
Христианская доктрина о грехе первородном — есть самая подлая и самая иезуитская доктрина из всех религиозных доктрин, которые когда-либо выдумало человечество.
Именно на этой доктрине, на ее глиняных столпах, была создана субституция таких нравственных начал, как БЛАГОПРИСТОЙНОСТЬ, ПОКОРНОСТЬ и ЦЕЛОМУДРИЕ. Так называемые добродетели от слова Господня.

Пробыв две тысячи лет в ”нравственных” оковах лукавой няньки с крестом в руках, человечество так и не сделалось ни благопристойным, ни кротким, ни тем паче целомудренным (в библейском, естественно, смысле, а не в философском). Более того, оно начало догадываться, что его жестоко обманули. Стремясь закабалить не только душу, но и тело человека, христианство ударило по самому живому: по его плоти.

Провозгласив жизнеутверждающую силу ПРОКАЗОЙ, церкви легче всего было доказать человеку, что он — ничтожество, тварь презренная, порождение Сатаны, и его удел — жрать землю. Он не смет радоваться солнцу. Он не смеет наслаждаться плотью. Он должен ПОЛЗАТЬ. Должен гноить себя в монастырях. Должен истязать свое греховное тело голодом и всевозможными увечьями. Должен всеми  способами угнетать в себе дыхание жизни (но не убивать, так как должен мучаться как можно долее). И чем больше проявит он к самоистязанию усердия, тем вернее получит ВЕЧНОЕ БЛАЖЕНСТВО.

Этот жесточайший обман ЧЕЛОВЕКА-РЕБЕНКА, эта его роковая слепота, эта его первобытная простодушность, этот его животный инстинкт страха — все это огромное мохнатое чудовище стало называться удивительно чистым и радостным словом — ВЕРА.

Вера в свое НИЧТОЖЕСТВО, в свою страшную ВИНУ, в необходимость и справедливость по отношению к себе ЖЕСТОКОСТИ.

В НЕОТВРАТИМОСТЬ.
В АБСУРД.
В БЕССМЫСЛИЦУ.
В идиотическую ПОТУСТОРОННОСТЬ.
 
С этим человек перестал быть ЧЕЛОВЕКОМ. Он превратился в БОЖЬЮ ОВЕЧКУ, в БОЖЬЮ ТВАРЬ.
Лукавая нянька с кадилом в руках настолько оморочит его сознание, настолько извратит его психику, что он в сладостном угаре самооскопления провозгласит ВЕЛИКОЕ ТАИНСТВО, вершащее жизнь, ХИМЕРОЙ.

Назовет его — САТАНИНСКИМ БЛУДОМ, БИОЛОГИЧЕСКИМ ПРОКЛЯТИЕМ.

Все. Приехали. Уперлись в самые ворота. Потекли мозги у человека. Его нянька получила то, что хотела, что вынашивала в своем алчном жестоком сердце веками.
Но вместе с тем получила она и еще нечто.

Вследствие иезуитского учения о грехе первородном, мир христианский приобрел страшную наследственность. На многие века церковь затормозила психическое развитие человека, сделала его физиологическим уродцем, не знающим, что ему делать со своим великим даром ПРИРОДЫ, со своей дьявольски прекрасной, чудовищной сильной, безумно влекущей, сжигающей волю и разум — ПЛОТЬЮ.
Церковь — КОРИЛА.
Церковь — ОСУЖДАЛА.
Церковь — ГРОЗИЛА пальцем.
Церковь — ОБЕЩАЛА потерянный прародителями РАЙ.
Церковь — НАСТАВЛЯЛА.
ЗАБОТИЛАСЬ.
ОПЕКАЛА.
СТРАДАЛА вместе со своим мучеником...
Но мученик, крепко схваченный за горло, как бы ни лез из кожи вон, как бы ни жаждал получить за самоистязание ВЕЧНУЮ СИЛУ НЕБЕС, так и не смог преодолеть в себе пламени жизни.

Он научился хитрить и ловчить.

Он научился обманывать няньку.

Научился обманывать себя и себе подобных.
 
Научился обманывать БОГА, всевидящего и всезнающего.
 
Но он так и не смог обмануть породившую его МАТЬ. И его естество, заложенное в нем миллионы лет назад, когда над миром и в помине не летал дух Всевышнего, когда и в помине не было крестов, пречистых дев и алтарей, его ЕСТЕСТВО, мудрое и прекрасное, а теперь — униженное и поруганное, его ЕСТЕСТВО, схваченное ЦЕЛОМУДРЕННОЙ НЯНЬКОЙ за горло, стало выползать из него гнусным уродцем, мерзким подобием.
 
И из монастырских стен, этих кузниц целомудрия и божьих добродетелей, в мир поползла страшная эпидемия переродившегося  ЦВЕТКА ЖИЗНИ.

Миазмы отвратительной и уже вовеки неизлечимой болезни расползлись из мрачных узниц по всему свету. ГОМОСЕКСУАЛИЗМ. ЛЕСБИЯНСТВО. ПЕДОФИЛИЯ. НЕКРОФИЛИЯ. ЗООФИЛИЯ. ПИПЕРИЗМ. УРИНОФИЛИЯ. КАПРО-и-КОПРОФИЛИЯ. ОНАНИЗМ.

Всепожирающий.
Тотальный.

Останавливающий ПСИХИЧЕСКОЕ и ИНТЕЛЛЕКТУАЛНОЕ развитие человека.
И ЧЕЛОВЕК — пал. Уже навеки. Отныне и присно. Пал с благословения своей глупой жестокой НЯНЬКИ.

Что теперь? Что представляет из себя рожденный христианством младенец?
ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ ВЕЧНОГО ПАДЕНИЯ?
АПОКАЛИПСИС?
               АРМАГЕДДОН?
                АНАФЕМУ?
Если угодно — ДА!
ПРИРОДА  ОТОМСТИЛА ЧЕЛОВЕКУ за свое НАСИЛИЕ.

Не сказав о другой стороне ТЕМЫ, значит ничего не сказать.

Не сказав о втором лице Януса, значит сказать неправду.

Я хочу сказать правду. Тем паче, что правда эта нужна человеку от КРЕСТА, чье невежество в сексе — вопиюще. И именно поэтому, а не почему-либо другому, секс ворвался в нашу жизнь грозным, разрушающим человеческую мораль оружием.

Многие писатели, взявшиеся за эту животрепещущую тему, возложив ее на алтарь распущенности нравов, бездумно и безжалостно губят человека, извечно алчущего хлеба и зрелищ. Подобные произведения уничтожают у поколений  здоровый вкус жизни, нарушают его психологическую ориентацию в столь тайном и важном для жизни предмете. В частности,  можно сказать о скандально известном писателе-эмигранте Э. Лимонове, снискавшем себе печальную славу на ниве сексуальной литературы, а вместе с тем глубокое недоумение и протест уважающего свое человеческое достоинство прогрессивного читателя. Своим романом “Это я — Эдичка” Лимонов безжалостно, с жестоким цинизмом разрушает тысячелетний слой эзотерической культуры, собиравшейся народами мира из века в век с величайшей мудростью, святостью и любовью.

Подобные явления крайне опасны для развития общественной психологии.
Не менее опасен, как мы убедились  уже на примерах вышесказанного, и воинствующий морализм, проповедуемый апологетами христианства и партеногенеза (внепорочного зачатия).
Человек, обойденный в высшей силе, сенсуально ограниченный, не видящий в этой жизненной силе ничего, кроме БИОЛОГИЧЕСКОГО ПРОКЛЯТИЯ, несомненно воздаст своим прилежным вниманием любому проповедцу от слова Господня или же Партеногенеза.
 
Наиболее, кстати, уместно здесь будет привести изречение одного очень неглупого мужа древности, утверждающего:
“Природа не дала людям ничего более опасного и гибельного, чем чувственные удовольствия. Отсюда измены Отечеству, отсюда ниспровержение государственной власти, отсюда тайные переговоры с врагами. Нет ни одного преступления, ни одного дурного поступка, в который не вовлекла бы страсть к наслаждению... Когда господствует страсть, нет места для умеренности. И вообще в царстве наслаждения добродетели нет места.  Чтобы лучше это понять, следует только представить себе человека, охваченного самым сильнейшим телесным наслаждением: такой человек, испытывая подобное удовольствие, не будет в состоянии ни о чем думать, ни за чем следовать разумом, ни о чем размышлять”.

Вот так. Ни больше и не меньше.

“В царстве наслаждения добродетели нет места”.

Это высказывание мыслителя древности Архита, искавшего себя в философии, но нашедшего, по свидетельству историков, в области математики и механики. И здесь будет вовремя напомнить читателю изречение еще одного мудреца, звучащее уже не как мировозренческое мудрствование, а как аксиома:

“Гармонию алгеброй не проверишь”.
 
И сказал еще один мудрец: “Все есть добродетель, все есть порок”.
И еще:”Все страсти хороши, когда мы владеем ими, все плохи, когда мы им подчиняемся”.  И не согласиться с этим трудно.

Да! Прав мудрствующий Архит. Не создала природа ничего более опасного и губительного.
Но она не создала ничего и более прекрасного.
 
Человек — существо теплокровное, высокоорганизованное, исключительное, являющее собой высшее царство всего живого, и тем паче не может он существовать вне чудесной сферы чувств. Чувства — это его природа, его субстанция, через которую он понимает и воспринимает все, что понимать и воспринимать для его жизненной деятельности необходимо.
Это чувства вообще. А если говорить о чувствах ПЛОТИ, то есть о ЖИЗНЕННОЙ СИЛЕ человека, то сила эта по имманентным причинам уже никак не может нести в себе отрицательного начала, она имеет основу глубоко положительную и глубоко плодотворную, как в смысле вещественном, так и в духовном.

Мы не говорим о людях несовершенных, в которых внешние чувства доминируют над чувствами высшими. Лишь в этом случае древний мудрец был бы прав. Но мы говорим о человеческой гармонии, где все тона слажены и составляют одно целое — прекрасный, сладкозвучный орган. И если переворачивать распятие вверх ногами, если выражаться языком архитовским, то бишь языком “алгебраическим”, то любовь — та же ХИМЕРА, то же “БИОЛОГИЧЕСКОЕ ПРОКЛЯТИЕ”. Сколько несчастных свела она в могилу, сколько осудила на вечные терзания, сколько толкнула на “тягчайшие преступления”, “подлость”, “обман”, “измену”, “предательство”. 

Но, согласитесь, будет вопиющим бредом провозгласить это самое высокое, что есть в человеке от сфер небесных — ХИМЕРОЙ, хотя в определенном смысле она таковой и является. Но уничтожьте в человеке ЛЮБОВЬ, и он тут же превратится в ничтожество. В аскета. В себялюбца. В бездушное, жестокое существо, у которого нет ничего высокого и святого. И в лучшем случае он превратится в оскопленного лукавца, разглагольствующего о платонической любви, в которой не должно быть места для ее  сияющей   вершины.

Да! И тысячу раз — да!

Когда прекрасное естество перестает быть таинством, когда оно вытаскивается на улицу, когда к нему притрагивается негодяй, когда  его топчет сексуальный маньяк — оно непременно перерождается в грязь, и грязь эта становится притчей во языцех.

Но когда оно созвучно с тайниками человеческой совести, когда оно составляет с нею одно неразделимое, то здесь нам нужно отдать низкий поклон нашей “неразумной” МАТУШКЕ.
И у народов, не подверженных христианским догмам о древе познания, вопрос о плоти никогда не стоял. Плоти, как таковой, плоти ”презренной” и ”низкой” у них никогда не существовало. У этих народов всегда было НАЧАЛО ЖИЗНИ. И это НАЧАЛО возводилось ими в разряд святости и воспринимается, как дар Господний, спорить с которым — глупо. 
И целомудрия у этих народов, надо отдать должное, не меньше, чем у христиан, только целомудрия чистого, истинного, естественного, но не лживого, ибо оно (целомудрие) и есть само естество, а не его подавление.

И прекрасней этого естества у человека никогда ничего не было.
И оно навсегда останется с ним, как бы того ни хотелось лукавствующим философам и апологетам от партеногенеза.

Всегда останется предметом божественного наслаждения, прекрасного стыда и радости, предметом неиссякаемых игр, забав и потрясений, щедрой наградой за титанический труд жизни. ВЕЛИКИМ ДАРОМ ПРИРОДЫ.
 
Останется навсегда самым отчаянным и самым прекрасным ее побуждением.

Автор.


;


 
;


Рецензии
Искал Володю Зайцева, своего однокурсника, знаю, что и он балуется прозой. Нашел двух. Но не его. А эти двое, как из одного флакона. Так сегодня говорят. Иногда. Почитайте другого. Поймете, о чем я. Не о стиле и манере изложения, конечно. Такое впечатление, что там сознательно сделаны ошибки...
Понравилось. Со многим согласен. ВЮБ.

Юрий Ванеев   01.01.2010 17:44     Заявить о нарушении