Разорванный нимб. Глава 1-3

Теперь за этим большим, с арочным переплетом по центру, окном все стало акварельным. Там была какая-то напрочь забытая еще со времен социализма стройка, огороженная деревянным забором. Начатый фундамент зарос лопухами, тропинки в строительном хламе давно обрели законность всех своих направлений…Опасная немота битого стекла в крапиве чем-то напоминала барачный двор моего друга (давно покойного) Вовки Николаева… Чтобы попасть к нему, надо было пролезть в пролом в заборе, не ошибиться в петлях тропы, обойти купы крапивы с битым стеклом, перешагнуть перед лестницей похмельную тетю Груню, подняться в кривой коридор второго этажа, сразу направо, и вот он Вовка, мой сверстник в инвалидной коляске, худой, будто сидит против сильного сквозняка, умный и злой мальчик, которого я через десять лет похороню, а еще, значит, через двадцать найду его мать в ее новой двухкомнатной квартире, и тепеперь мы с ней смотрим фотоальбом: вот Вова, вот я, а это кто?
–  Ну как же, Пашенька, это же Митя. Дядя Митя, неужто не помнишь?
Радость от неожиданного моего приезда наконец оборачивается  у старушки слезами. Домой-то ты приехал, а дома-то самого уже нет, снесли. И родных никого…
На фото был песочек Улалушки, Вовка, раздетый добела, сидел возле своей коляски, я перед ним изображал ножкой балерину. Поодаль, стоя в воде по колена, дядя Митя, с крупной головой дебила пацан, что-то стирал.
Я дал себя уговорить не занимать номер в гостинице, а ночевать у старушки. Только укладываясь спать, понял, что поступил опрометчиво: датчики – один на груди, другой на запястье правой руки – пришлось снимать под одеялом. Куртку с зашитым в воротник микрофоном я повесил на спинку стула…
Нет, я был все-таки дома; я взбежал, я стоял на выгоревшем лбу кладбищенской горы; я был дома и посреди лета, подо мной были родные крышы и кривые, повторявшие петли Улалушки, улицы. И легким взмахом с обеих рук забросил в небо над собой сеть. Посмотрим улов. Два помятых ангела, несколько ошалелых ворон, сотня стрекоз и один окурок. Наверное, обронили вон с той машущей ножами вертушки.
Где-то на другом склоне горы когда-то стоял обозостроительный завод, давно сгоревший; его обугленные останки были любимым логовом дяди Мити. Конечно, смешно искать его там сейчас, но интересно же посмотреть: частенько и сам я прятался там от уроков. На спуске за молодыми осинками показалось что-то вроде будки сторожа, обложенной по самую крышу старыми телевизорами, а дальше простиралась на добрых полгектара гиганская свалка. Возле будки сторожа – хотя чего тут сторожить? – рылись в мусоре два бомжа, один крупный и покатый, с лосиным профилем, другой маленький горбун. По мере приближения мое представление о них поэтапно менялось:  сначала казалось, что они мирно беседуют, потом – вяло переругиваются, оказалось – заглушено рычат, как две собаки, вцепившиеся в одну кость. Покатый лось в пенсне на шнуре стал похож на Станиславского, дожившего до застенков НКВД, а горбун оказался горбуньей.
–  Клинского тебе в гамбургер, – рычал Покатый. – Намекнула бы, мол, семья будет довольна. Теперь полный парадантоз.
–  Да намекала я!
–  Ролекс им в пит и в панасоник! Надо было из санэпидемстанци бумажку смобилить.
–  Смобилить… Мозги у тебя квадратные; они же идею смобилят.
–  Господа, – сказал я. – Извините,  что встреваю. Где-то здесь обозостроительный стоял, но что-то не вижу.
Покатый, излишне кривя рот, снял за стеклышко пенсне и поднял на меня глаза. В них была та напирающая темная волчья сила, когда вместо мозгов клубится ядовитый дым. Пропитан спиртным он был до фиолетовой черноты полуторопудовой рожи.
–  Че-во? А ну шажочком, шажочком – с территории низких цен!
–  Больше позитива, приятель.
Пропойца подобрал полированный обломок какой-то мебели и взвесил в руке.
–  Меня что, не понято?
Тогда я ему старательно выдал, (вспомнилось кстати что-то такое пелевинское):
–  Ты на кого свой дилмовый ролсен панячишь? Вискас в три йогурта через райское наслаждение в даниссимо.
Он стал похож на детского доктора, приложившего ухо к малышкиной груди. И черным скрюченным пальцем смахнул слезу, надо полагать, умиления.
–  Он про танковый завод спрашивает, – сказала горбунья.
–  Точно, танковый! – обрадовался я вспышке в памяти. – Так он назывался в обиходе, точно!
–  Чтож ты сразу не сказал, в чермет твою тракторотелегосбыт, – легко перелистнул черно-фиолетовый страницу времени. – Живи дальше в гору, начальник. На той покати. А что, есть идея? Как коммерсант коммерсанту: порожняк. Стоит на виртуальном пути.
–  Частное владение, – перевела горбунья. – Кому-то все, а нам – выброшенные телевизоры. Видите ли, мы тут хотели застолбить фирму по продаже запчастей… Боимся конкурентов, – добавила она уже на спаде голоса: затея, высказанная постороннему, видимо, впервые показалась ей нелепой. – А вам зачем? Он же давно сгорел.
–  Человека одного ищу. Ночевал он там… Иногда. Давно.
–  Это кто ж такой?
–  Дядя Митя. Знаете такого?
–  Не знаем, – сказала она, но почему-то не мне, а своему компаньону. И толкнула его в грудь. – Ты что, не слышишь? – чайник закипел!
Метров через сто я оглянулся: кстати, на чем у них там может кипеть чайник? Ни трубы, ни дыма над крышей не видно…
Обозостроительный выгорел почти весь, вместе с жилыми бараками, складами и цехами. После долгого оцепенения пошла крапива и тот мелкий, под косу, осинничек, какой всегда торопится прикрыть гари – отзывчивый на ветер, хорошо остужающий ожог. Дядя Митя жил тогда в единственном уцелевшем от пожара красильном цеху – он был каменный. Приволок туда панцирную сетку и положил на вбитые в землю колья…
Ручей, пропущенный под красильный цех, давно смыл со дна мыльную вялую дрябь; теперь чисто рябило по стенам, по цветущему на них лишаю робким бледным огнем. Ого! Один из кольев взялся корнами. Тополек поднялся, уперся в бетонную балку, поднатужился – но лишь оставил здесь узловатый кап. Обошел балку, раздвинул доски перекрытия и там, в чердачном хмельном чаду одним разворотом ветвей разбросал черепицу. Я с удивлением разглядывал над собой царственно-недвижный полет кроны.
Веточка одна облегченно вздрогнула, словно с нее снялась невидимая птица, дрожь передалась дальше, крона вскипела, все прибавляя и прибавляя обороты каждого листочка. Хорошо, я вовремя успел обнять ствол: с энергией, куда более мощной,чем ножи
вертолета, крона рванула, и мы – пристегните ремни – полетели вместе с цехом над заводью лет. Выпутался наконец из проводов мой газетный воздушный змей, трепеща длинной лентой хвоста, –  я даже различал портреты политбюро во весь разворот. На соседнем склоне питомнической горы выстроились для встречи особняки новых русских… Накренило… Легкое головокружение перечеркнуло вспыхнувшей спичкой. Темнота в углу цеха оказась обитаемой. Оттуда вышел дядя Митя, дымя сигаретой. Я его, конечно, узнал, а вот он меня – нет.
–  Привет, – сказал я. – Ну что, рыцарь милицейской фуражки, неужели не узнаешь? Отвечай, когда перед тобой стоит Пашка Фауст!
–  Пашка? Фастов Пашка? – Он прикрыл глаза ладонью, другой же отмахнулся, прогоняя привидение.
–  Узна-ал, узнал. Ну, здорово, дядя Митя, драть тебя некому и мне некогда. Ну что? Где твоя голубая мечта – милицейская фуражка? Так и живешь здесь? Квартирой не обзавелся?
–  Это я так, по привычке. Квартирка есть, да я там не люблю.
Я пошел в его темное логово и задел головой лампочку. Так. Настоящая электрическая лампочка, ничего особенного, только шнур, на котором она висела, связана узлом на месте обрыва, торчали концы. Так связвают порванную бельевую веревку…. Замурованная намертво ржавчиной в железные косяки железная дверь и рядом – пролом в стене. На стене же нарисованное углем окно. Журчание ручья довершало театр абсурда.
Дядя Митя, задрав голову, разглядывал кипящую крону.
–  К дождю, – сказал он.
А я разглядывал его. Все-таки была в нем порода… Не знаю, какая-то стальная арматура, – чтобы столько лет и зим – немытость, дождь на помойке, подножная жратва, вокзальные сортиры, собачья дрожь… Животное здоровье, воспаленный,  раздавленный упорный ум, несудьба, ненастье…
Я достал свою бутылку. Хотелось заодно содрать все эти дурацкие датчики вместе с микрофоном, но не возиться же сейчас.
–  Давай, дядя Митя, за встречу.
Потемнело; дождь хлынул так внезапно, что когда мы подошли к пролому (кто же разливает в темноте), на открытой веранде дальней дачи еще качался покинутый кем-то плетеный гамак, а последние его тудасюда было уже не разглядеть.
Очень хорошо выпилось под ровный мощный натиск без всякого сверкания и лишнего грохота; это был навал, беспрекословное уууууу  без пауз, разговаривать было невозможно, только внимать вместе с оглохшими лопухами, с дымящимся камнем и с тем шумом дождя, с каким на сильном бегу, помогая крыльями, пытается подняться стая  тяжелых птиц… Хорошо пошло и по второму; тут все-таки что-то вспыхнуло медленным атомным вспуханием, но начавшийся было треск так и не разорвался в грохот, гром сглотнул сам себя, отчего всякий восторг и всяческое ликование были немедленно придавлены удущьем… А где же дождь? И уже суматошно летели клочья, рваные распахнутые рубашки, после драки показывающие размеры неких громадин…
– Узнаю родную грозу: коротко и со вкусом. Все меняетя, но в главном… В главных параметрах горы – те же, гроза – такая же и, слава Богу, дядя Митя все такой же. За это я с удовольствием выпью.
Но удовольствия почему-то больше не было. Водка кончилась, но, главное, внезапно опустел еще какой-то сосуд, я бы мог даже показать пальцем: вот тут, в середине груди вместо распирающего блаженства досыхал какой-то кожаный лоскуток… Дядя Митя, кажется, что-то заметил и вынес из своего угла еще бутылку, но я был уже не уверен, что поможет. Черт возьми, надо же было предвидеть: встречу с прошлым ждешь – все равно что с разбегу доверчиво ныряешь в омут, а там воды-то с ладонь…Потирая грудь, я вышел и неприятно вздрогнул, когда со стороны дачи грянула музыка. Впрочем, теперь стало видно, что это вовсе не дача: из туманящихся после ливня зарослей все выше поднимался настоящий замок с угловой круглой башней и готикой окон. Обнажился вдруг и задымил асфальтовый подъезд.
Вышел из логова и дядя Митя. Вид у него был виноватый, он не понимал, что случилось.
–  Куда ты теперь? – спросил он, возмущенно дрожа бровью от звуковых искажений: на музыку из замка накладывалось эхо. Я не сразу обратил внимания на эту слуховую чувствительность, но когда эхо, преодолев свое двойное расстояние, особенно бесцеремонно прошлось палкой по спицам, лицо дяди Мити передернулось.
–  Да пойду… Может, проводишь? Покажешь город. А то, я смотрю, тут много нового.
И мы пошли. Дядя Митя, видно, знал другой путь в город, покороче; немного мы спустились по ручью, (как тут все густо и высоко заросло, ничего не видно), ручей вдруг нырнул в бетонный туннель с сырым июлем вначале и мерзким ноябрем в конце. Продрогшие и оглохшие от собственных шагов, мы вышли в ослепительную жару: гортоп, плодовоовощной питомник, пимокатка, райпотреб… хозтех, подсобхоз и вороний, в общем, рай.
–  Что-то я никак не согреюсь; у тебя с собой?
У него было с собой;  и стаканчики и хлеб. И мы присели у забора, за которым начинался первый на успокаивающемся спуске горы огород. Пожелтевшие сытые огурцы перелезли на эту сторону, некоторые были раздолбаны воронами.
–  Что нас погубит, это обилие, – сказал я, выбирая огурец позеленее.
–  Не, погубит зуд.
–  Зуд, понятно. То есть, извини, не очень.
–  А ты спроси стекольщика. Стекольщик знает; поноси ты с мое по этажам.
–  Ты работал стекольщиком? Интересно.
–  Лист большой, несешь во весь размах… –  Дядя Митя показал, держа бутылку в одной руке, стакан в другой.
–  Не лей! – испугался я. – Давай лучше выпьем от греха.
–  Ага. Несешь, и в руках у тебя качается мир. Потеть – ни-ни-ни, вспотел – и стекло поплыло в руках. Боли нет, совсем, только стынут глаза… Вот этот зуд – в пальцах, под ногтями или черт знает где. В крови. Сладострастное, неодолимое желание рискнуть, разбить, порезаться…
Я привстал на коленях и зачем-то огляделся. Все было нормально. Выл где-то застрявший грузовик. Над просунувшимся сквозь штакетины локатором огуречного цветка трудился тяжелый шмель. Сильно пахло землей; нигде так не пахнет, а у нас вот почему-то очень сильно.
–  Ну-ну? Дядь Мить? Чем же этот зуд так опасен?
–  Погоди… М-м, что-то как будто знакомое, где-то я уже… Вот этот размах. И это лицо сладострастника за кровавым стеклом. Был уже однажды такой стекольщик: нес, хе-хе, поигрывал, и мир качался в руках. Вколотили гвозди: держи не балуй.
На коленях я придвинулся и взял его за грудки. Тряхнул.
–  Под Агасфера косишь? Или как его там… Под Вечного Жида? Ты кто такой?!
–  Паша, Паша… Ну что ты… Ну вот, водку пролили.
Я отпустил. Он не сделал даже попытки высвободиться, уже одно это доказывало, что он много сильней меня.
–  А кстати, сколько там на твоем спидометре: тридцать семь? Семьдесять? Две тысячи?
–  Мелочи не считаю.
–  Земля не берет, понятно. А водку жалко, придеться идти. Где тут у нас поближе?
В какой-то момент я стал замечать, что у дяди Мити дороги свои, не совпадающими с улицами и переулками – сложные пути задворок. Все было обращено к нам тылами: дома, сараи, нескончаемые гаражи, уборные. Овраги. Куда город выбрасывает, сливает, от чего отворачивается. Среди зловония запросто цвели золотые шары… Вдруг я налетел на дядю Митю: мы стояли в панике скатертей, размахивавшими прохладными тенями. Какие-то еще халаты были развешаны поперек ветра. Оказалось, что это был задний двор какого-то ресторана. И столик стоял, грязный, с лунным ланшафтом после дождя. Через распахнутые дверь и окна угадывалась кухня. Вот кто-то оттуда выбежал, не повар, по виду официант, у порога задержался и торопливо пересчитал скомканные в кулаке… Не заметил. Нет, заметил, потому что нахмурился. «Вам чего?» «Все что полагается», – сказал я. «Может, вам еще и стулья?» Тут возник еще один с отчетливой пурпурной бабочкой под неотчетливым лицом и с размаху влепил официанту затрещину. «Здесь не убрано, дядя Митя; пройдемте в номер». И мы прошли, и стало мягко, кожанно и глухо, как в гнезде глухаря. Разливала нам рука с громадным бриллиантом в запонке. Мы выпили, и я сказал:
–  Водка какая-то… хорошая. Прояснивается.
–  Не люблю я эти отдельные кабины, – сказал дядя Митя, ничуть не осматриваясь (знал?) – В них нет эха.
–  Га! – гаркнул я. – Действительно нет. Дядь Мить, что-то мне ой. Что-то я никак, хоть убей, что-то, хоть убей, ну никак…
–  Не крадись, не крадись. Не ты первый. Знаешь, что такое моя дурость? Воздержание от знания. Ничего больше. И главное: все мне позволено, но ничто не владеет мною.
–  Похоже на цитату.    
–  Это и есть цитата. Апостол Павел.
–  А, ну да… Какое-то воздержание твое дырявое – все знаешь.
–  Это все проклятая повитуха.
–  Повитуха – как просто, даже ежу понятно.
–  Паша, а ты стал злой.
–  Какой стал ты, я даже и говорить не буду.
–  Повитуха рассказывала: при моем рождении не было конца пуповине. Тянулась и тянулась, вытягивая жизнь из матери…
–  Рассказывала или на самом деле так было?
Дядя Митя подумал – и бровью отвел вопрос.
–  …пока младенец не опутался весь. Чуть не задохнулся в том клубке. Тетя Поля; да ты ее знаешь: хроменькая, скотница в Сугуле. Погибла, когда вытаскивала из бани угоревших мужиков. Их вытащила, а сама задохнулась.
–  Тетю Полю помню хорошо; помянем тетю Полю.
 Рука с непристойным бриллиантом мне надоела, и я приказал куда-то за плечо, чтоб поставили бутылку на стол.
–  Ну так вот. С тех пор мир для младенца стал клубком жил и нервов в кровавой плазме. У тебя нюх хороший?
–  Не жалуюсь. А что?
–  Вот. А у меня… Я уже тогда плавал в миазмах информации. Я все знал, ничего не зная.
–  Это тоже цитата?
Дядя Митя вдруг расхохотался. Глядя на него, я тоже не удержался. Стало так весело, что я вскочил, оттолкнул кого-то в дверях и вынес хохот на публику. Зал показался мне бесконечным, публика была где-то там вдали. Я навел туда бинокль из пальцев и стал наводить резкость, но все как-то совсем расплылось.
–  А хочешь, я продолжу? Ты был дурак, но зато! Ты был неслыханно богат человеками, потому что каждый был перед тобой – весь.
–  Больше! Я был избалован! Среди всеобщей придурковатости я был дурак привилегированный. Смотри сюда: как люди общаются? Подкрадываются. Соображение выгоды, и ноль пишем, два в уме, и подкрадываемся, и обходим и без ножа режем. Только детям и дуракам не врут. Разговаривая с ними, люди отдыхают от лжи.
–  Ну вот, а чего мы вдруг погрустнели? Понимаю. Однажды ты попытался выйти из своего заточения, выйти в люди, заговорил по-человечески…
–  И меня чуть не упекли в дурдом. «Что-то наш дядя Митя заговариваться стал»… Не в этом грусть, Паша; живопись твоя тоже злая.
–  Называется «выстрелы в крапиве»… О, ты знаешь мою живопись?
–  Остроумно. Только пули свистят не чьи-то, Паша. Это ты сам засел в крапиве, потный от страха, чешешься там и стреляешь на всякий шорох.
–  Вона! По мышам, значит?
–  Ну, я бы не сказал. Шорохи рождают и чудовищ. Слушай, а чего ты потерял в кино?
–  Дисциплинирует. Ты же меня знаешь: пошел бы в разнос. – Я погрозил ему пальцем. – К нашему фильму подбираешься? Не крадись, не крадись… А впрочем, изволь. Все продается и покупается. С интонацией скорее вопросительной. Ну, там, богатый и благополучный влюбляется в проститутку. С одной стороны можно вроде бы и купить, но этих сторон еще много, даже в плане историческом… Кстати, есть и маленький экскурс в твое время, господин Агасфер. Два человека от Иисуса торгуются с хозяином осла. Завтра их шефу въезжать в Иерусалим. Осла продать можно, но не ход истории. Что-то такое. – Я поднял голову и прислушался. – Как нет эха! Слышишь? Или мне показалось? Я пью всегда до этой черты: как только слышу окончания своих слов – прекращаю. На чем мы остановились? Да, на женщинах. Ты женат?
Дядя Митя изобразил бровями что-то настолько трудное, что я поспешил его отпустить.
–  Ладно, не трудись. Не продается вдохновенье, но можно женщину купить. А скатерти на траве помнишь? Не то, что это глухариное гнездо. Теперь уже наверное не стелят.
–  Не стелят. Бутылка не стоит.
–  Ты забыл! Бутылки в авоське погружали в речку. Трава, петух-или-курочка, белая скатерть и в двух шагах речка в ивовых берегах. Чья теперь очередь за бутылкой? Разуйся, бестолочь! – крикнул я ему вслед. Но он уже возвращался, неся бутылку.
–  А я вообще не пью, – сказал он, разливая. – Если не с кем.
–  Это комплимент?
–  За белую скатерть. За петух-или-курочку, за грохот шмеля в засохшей тыкве.
–  А звук ссыпаемой в подпол картошки? Вот: за рассыпанное сено на зимней дороге. За расколотые арбузы, скатившиеся с горы. За цыганские шатры в Каясинской долине. За «дольней лозы прозябанье».
–  За налима на перекате. За проплывающую баню в половодье, за ошалелую весну.
–  А матерщина пастуха на горе в четыре утра? И вообще: умбра – самый гениальный цвет! – со всей решительностью выдал я свою самую сокровенную тайну.
– А какого цвета этот цвет?
–  Цвета «ничего не видно». – Я поманил его поближе, и мы сдвинулись лбами. – Ночь. Только тс, тихо. Подходишь к воде. Ближе! Лицом почти в воду. Кругом – абсолютно ничего не видно. И вдруг, на глубине, на дне – видны камни!
–  Оо! Надо будет запомнить: ум-бра. А пескари, жаренные на палке-алке? – Дядя Митя заговорил почему-то на два голоса. – А черепки глиняных сосудов-удов… Помнишь дождь из черепков и женских волос-олос-олос… Курганов-анов-анов…
Что-то это значило, но я никак не мог вспомнить что. Кажется, было куда-то пора. От усилия вспомнить я пропустил несколько быстро промелькнувших кадров реальности и обнаружил себя уже идущим посреди улицы. Время от времени скупым движением – ладонью от бедра – отклонял предложения правой травяной обочины свернуть и прилечь. Не сейчас. Шел, шел, пока не уперся в журнальный киоск.
Продавщица щелкала семечки. Я просунул голову в окошко и сказал в развернутый перед ней журнал:
–  Особняк на питомнической горе рядом с бывшим обозостроительным заводом. С башней. Узнайте, кому принадлежит.
И, отойдя метров на десять, зачем-то добавил:
–  Сдачи не надо.


Рецензии