Разорванный нимб. Глава 7-3

                3

Очень скоро я понял, что интересен здесь не сам по себе, а как художник фильма Великого режиссера. Невосполнимая потеря не только для мирового кино, но и для культуры в целом, как вы полагаете? О да, культура только и делает, что теряет. Скоро уже ничего не останется. Не хотите ли вы этим сказать… Я хочу сказать, что культура обрела, а не потеряла. А скажите, давал ли он общее направление, или вдавался в подробности? Мы обговаривали. А скажите… А вот познакомьтесь: художник Великого режиссера. Ну и так далее. В тени Великого было не очень уютно. Чувство зябкого одиночества. Кучер губернатора. Слышь, малый, поди погрейся на кухне, его сиятельство будет нескоро. Дело тут было не в самолюбии, а в отношении моих собеседников к смерти. В ореоле мученика сияла реклама. Какая смерть! Когда падает дерево, в лесу становится немного просторней и больше солнца. В русской семье, когда падает один из близких, становится тесней и меньше солнца. Мне показалось, что мои собеседники больше похожи на деревья, с чьей-то смертью они просыпаются к жизни – возрастает интерес к окружающему, заодно и к покойнику. Смерть – рекламная пауза.
Тут были не только немцы. Были итальянцы, французы, был почему-то даже румын. Был один американец по фамилии Васильев. Питер Васильев. Здоров был пить. Начали мы у стойки бара, но скоро взяли бутылку и отсели в уголок. Он выразил мне сочувствие: потерять такую опору. А вот древнее алтайское племя уймонцы, сказал я, наоборот – обретали в лице покойника опору. Клали его на плотик, отпускали вниз по течению и махали вслед пихтовыми лапами. Река в конце концов впадет в Большую реку, и там уж он за них похлопочет. Это что, сказал Васильев, племя на одном из притоков Амазонки, где он был на сафари, сердятся на покойника. Даже плюют на него: ушел, видите ли, охотиться в одиночку, не считаясь с интересами племени. Правда, племя то давно вымерло, и река усохла, сказал я. Теперь на одном из ее бывших порогов, где когда-то разбивались плотики, белеют кости. Сафари стали слишком дороги, сказал Васильев. За одного паршивого буйвола надо заплатить тысячу долларов. Очень много костей, сказал я. Долго не могли понять, откуда они там взялись. Представляете, тысячу долларов. За одного паршивого буйвола. Мы пили врозь, и я встал. Ты куда? Он поймал меня за полу пиджака. Я огляделся. Прямо передо мной было странное декольте: взгляд приходилось поэтапно опускать все ниже, до тех пор, пока я не понял, что это вид со спины. Я наставил в эту спину палец и спустил воображаемый курок. А, ну давай, одобрил Васильев. Счастливой охоты.
В другом зале по телевизору передавали новости из Канн. Полицейские, сидящие на корточках у своих машин, снайперы на крышах, окна захваченного террористами здания, толпа журналистов в укрытии какой-то мощной колоннады, интервью с министром иностранных дел, осада другой толпой журналистов комиссара полиции, искореженный взрывом мотоцикл в луже крови, кричащая женщина, плачущий мужчина – обычная в таком случае картина. Трескучие французские голоса, отстающий, запинающийся, обгоняющий говор немецких комментаторов.
И не хочешь, а согласишься с дядей Митей: этот наш шарик, в общем-то совсем небольшой, есть не что иное как влажный чавкающий клубок нервов, перекачивающий с места на место свою энергию. И все это искрит, и полыхает, и дышит и просекает разрядами, плавится и дергается от боли, и срываются в космос лохмотья текучего шлака.
Если слепые лучше слышат, то дураки, наверное, лучше видят. Уж дураки-то из сказок наверняка. За что им такой дар? Дяде Мите – за что? А ни за что, – мешок небесного Деда прохудился, и оттуда вывалился сияющий слиток. И аккурат по башке. Мозги всмятку – абсолютно необщественный человек. Нельзя представить в школе за партой, на каком-нибудь собрании, голосующего на выборах. Тем более в возмущенной толпе с транспарантами. Транспаранты не помогут, сквер все равно вырубят под гаражи. А вот дядя Митя смог бы помочь, но толпе это невдомек. Да, но как? А черт его знает. Может, под эти чавкающим клубком есть еще некий слой, некий кабель первородной истины; дядя Митя все это хозяйство разгребет – так, где здесь опухоль, где тут прищемить, связать или просто отсечь? Слиток, короче, свалился и  ударил. Ошарашенный ударом (даром в подарок), дядя Митя, роняя слюну идиота, побрел в кровавом месиве страстей и насмешек. И виждь, и внемли… Где же однако Курт? Как я без него найду тот монастырь? Поселил, ознакомил, наметил программу и пропал. Найти, положим, найду, но как узнать – без коновязей, без костра, без волчьих мерцающих огоньков…
Нашел и без него. Хотя, конечно, ничего не ясно. Вдоль стены каменной кладки на специальных подставках-зажимах стояли велосипеды. Музей.
Из-за стойки старичок дежурный дежурно улыбнулся,  показав белейшие зубы.
Люди не возделывали поля, не сеяли хлеб, – они только воевали. В лучшем случае занимались кой-каким ремеслом. В основном опять же ковали мечи, доспехи, изобретали новые убивальники. Культ войны. И как во всяком культе, все очень серьезно, ни грамма юмора. Какой может быть юмор в этом гулком ведре с прорезями для глаз (интересно, как в нем сопли вытирать?). Кондотьер на коне в натуральную величину. Рыцарь в сегментах железа от макушки до кинжалоострых носок (пинать, что ли?) мне по грудь, и подростковая его свирепость немного смешна. Чувствую в кулаке легкомысленный зуд – хочется слегка стукнуть его сверху. Он смирный, не пнет в ответ: инвентарная бирка на кинжальном носке сковала его немецкую душу.
О, а вот направо. Гончарный круг. Не все же воевать. Мирные такие, пузатые, симпатичные горшки. Оказывается, для хранения пороха и мелкой картечи. Ладно, мне бы деревянное что-нибудь. Непременно потрогать старое дерево, которое, отшлифовав, гладил когда-то шершавой рукой мастер. (Странно, почему не заинтересует никого, что выходило из-под рубанка Иисуса Христа? Ведь столяр же был, сын столяра и плотника. Сохи делал деревянные. Немудрящие кресла, комоды. Нет, за столько веков нигде не всплыла ни одна даже фальшивка – обломок ли сохи, ножка ли кресла. Проповеди, конечно, важнее, но мне жалко, что ничего вещественного, подверженного тлению, не сохранилось. Насчет что важней, еще вопрос. Дед мой в ночь перед расстрелом успел смастерить стульчик с дырой, такой, чтоб над горшком стоял, – в камере среди прочих была мать с ребенком. Там и священник был, всю ночь ходил из угла в угол, проповедовал. Другой, коммунист, тоже бегал встречным курсом и все стонал, что не успел при жизни ничего сделать. А дед всю ночь тюк да тюк, к утру успел. Утром женщину с ребенком выпустили, а мужчин расстреляли. Насчет проповеди ничего не скажу, может, и пригодилась в кровавый момент, но стульчик пригодился точно). Дерева нет. Нет тепла. Железо, бронза, камень, савонароловая суровость.
Зал, набитый оружием и орудиями пыток, кончился, впереди было только окно – готика, витраж из колотого стекла всех оттенков красного. В косом столбе света клубилась древняя пыль высохшей крови. Под окном на кованом крестами сундуке курила женщина с тем изысканно простоватым лицом, которое требует забот. Бормотнув что-то вроде извинения, я повернул к железным стеллажам, на которых лежали черепа, но взглянул еще раз. Мне показались странными эти ее неестественно приподнятые плечи. Так, судорожно всхлипнув и подняв плечи, замирают при виде постороннего… Да, это была она, горбунья. На меня она не смотрела. Если б не это –  без намека на усмешку – терпеливое презрение, с которым она ждала, когда я наконец уйду, я бы и ушел. Но теперь я тоже закурил.
–  Ну как там? В Каннах?
Она осторожно вздохнула, будто устала уже от идиотов. Когда с тобой не хотят разговаривать, надо просто уйти, но я был во власти ее странного аромата. Это был аромат ненависти. Запах хорошо мытого тела, от ненависти покрывшегося испариной, и этот аромат без примеси каких-либо духов, чистый и терпкий, странным образом притягивал. Я намеренно потянул носом.
–  Ну да, мы, кажется, из этих. Без врага не можем. Без врага нам и дышать нечем.
–  О Господи.
–  Знаю я эту породу. Обязательно надо кого-то ненавидеть, чтобы ловчее пить энергию.
–  Господи, когда же вы состаритесь наконец? – вздохнула она устало. –  Когда же вы одряхлеете и успокоитесь, наконец?
Это было уже что-то. Я, как бык, получивший обухом в лоб, подался еще вперед, подставляясь под ее ненависть.
–  Из вампиров, да? Энергию пьешь, сука?
Я лихорадочно уговаривал себя не глупить, уйти от греха, но не мог.
–  Боже, какое зрелище. Все варианты моего кошмара в одном лице. Уходите. Уйдите учить своей мертвописью, что человек звучит гадко. Оставьте меня.
–  Что-то нам тесно, а? Тесно вдвоем на глобусе? Или тебя контузило в этих Каннах?
–  Пошлые, самодовольные бездари. Вымирающий вид. Сильный пол без признаков пола. Да уйдите же, наконец!
Кажется, что-то прояснивалось. Мужененавистница? Надо же.
–  Вопрос: почему это оголтелые феминистки обычно старые девы?
–  Скотина.
–  А поконкретней? Чем это моя «мертвопись» так не понравилась?
–  И ведь находятся же такие олухи, которые покупают. Только не обольщайтесь. Что бы вы значили без разбогатевших дебилов.
–  Ну и ну…
–  Разбогатевшие дебилы с полчищами охраны. Спешите же: другие Фастовы найдутся, обгонят, обойдут, без вас украсят дрянь своей дрянью.
–  На помойке ты смотрелась лучше. Не там ли твое место – с такой-то ненавистью. Только телевизоры собирать не советую – вчерашний день. Ты их – кувалдой. Хоть душу отведешь.
–  Копировальщик. Множитель. Подозреваю, что даже не своей манеры. Где подобрали, в чьей мусорной корзине?
Я почесал себе ладонь. Но чтобы совеем дозреть до пощечины, надо было самому ее получить. И я ладонью взвесил ее грудь. Одну, потом другую.
–  Задело! – обрадовалась она. И вдруг сильно завозилась на своем сундуке, раскачиваясь из стороны в сторону, подбирая под себя платье. Я хотел ей помочь, но она оскалилась и несколько раз куснула меня в грудь, в плечо, в рот. Ее расширившиеся зрачки – как бы в ужасе крика – муравьиным зудом проникли в мои зрачки и дальше, в кровь, в руках моих поплыло стекло. И тут я уловил, как ее испарина запахла сырым дымом. – Задело-таки! Обида – признак бездарности! – В нетерпении она несколько раз звучно ударила ладонью по сундуку. – Мерзкий копуша! – В четыре руки, мешая друг другу, мы принялись рвать и дергать сыромятную шнуровку гульфика, отворяя содрогавшуюся клетку. – Фантомная боль – вот что такое ваши холсты. Души нет, а больно… – Под раскаленными ромбами и бубновыми тузами окна я стоптал с себя ромбы и тузы клоунского трико. На этот раз нам повезло: после долгих и безуспешных поисков, наконец, удалось выследить самоубийцу. В плащах и при шпагах, мы крались за ним по ночным улицам. Он все колебался, выбирая место, наконец, в час третьей стражи он вышел на набережную, сотворил короткую молитву и бросился. Мы подобрали его на отмели ниже по течению, отволокли в нашу тайную лабораторию и там, при свечах, разъяли труп. Вскрыли грудную клетку, раскололи надвое череп и бритвой стали срезать слой за слоем податливый колышущийся мозг, пытаясь разгадать загадку жизни и смерти.
               


Рецензии