Разорванный нимб. Глава 11-1, 2

Глава одиннадцатая

1

Загрунтованный холст в рулоне был плохого качества: не удастся натянуть на подрамнике так, чтобы не провисло в середине. Я купил картон. Еще картон, поменьше – вместо палитры. Как всегда, перебирая тюбы красок руками, я отложил те, которые вызывали вкусовые ощущения. Так по одному лишь позыву сглотнуть можно отличить шоколад от сгущенного какао. Продавец, молодой алтаец, разложивший веером кисти, вдруг накрыл их ладонью, только я было склонился над ними. Я вопросительно взглянул. Он куда–то ушел, вернулся и разложил другие. Я показал ему большой палец.
Картон был легковат; прислоненный к спинке стула, будет прыгать под ударами кисти, поэтому верхний его край я прищемил к спинке вилкой, предварительно сломав два центральные его зуба. Порыв начать именно ударами сменился вдруг сосредоточенным смирением, как перед хирургической операцией. Странно, почему никто не делал попыток изобразить Вознесение? Самый момент преображение мертвого в живого. Чуть уже приподнят невидимой силой над смертным ложем: прогиб в спине, так что по бокам запавшего живота выступают ребра, еще запрокинута мертвая голова, но уже просверк жизни  в зрачках… Вот оно в чем дело: такой замысел требует движения. Значит, нужно покадровое решение, а это уже типтрих. Я давно привык, что ошибка в замысле приводит иногда к невероятному результату. Стреляешь вверх в летящую птицу, а собаки, рыча, волокут из кустов кабана…
Часа через два кончились сигареты. В магазине я с удивлением увидел, что за прилавком стоит знакомый молодой алтаец из художественного салона. Он вопросительно смотрел на меня.
–  Забыли что–нибудь? – спросил он. – Белил? Обычно белил не хватает. Только не говорите, что вдохновения, его у вас явно с избытком. Может, разбавитель?
–  Вообще–то я за сигаретами. Не пойму, что это меня сюда занесло… Да! Еще два картона, пожалуйста.
Составные триптиха должно что–то связывать. Нечто, что перетекает из одной части в другую; скажем, плащаница. В левой части тело закутано, в центральной плащаница начинает спадать, обнажая возносящего, а в правой нет уже ничего, только свет преображения. И с огромной высоты падает, падает полотнище, так и этак струясь. Горизонт там надо опустить, совсем, чуть только полоска, холм – чтобы дать высоту. Живопись плохо терпит рассказа, но, пожалуй, слегка можно. Холм; апостолы спять вповалку, и только мальчишка Иоанн вдруг чего–то сел. Рывком. Что–то в мире или с миром случилось… Впрочем, посмотрим; если как следует разогнаться в основном, станет ясно: надо – не надо.
Когда я вернулся, в номере толпились какие–то люди. Еще не заметив, что в моих вещах рылись, я решил, что это бригада рабочих осматривает номер на предмет ремонта.
–  Потом, ребята, – сказал я с досадой. – Сейчас я занят.
–  Во, обнаглел, – сказал один из них, шагнув к окну и загородив его. Явно опасаясь, что я разбегусь и нырну в это окно. – Даже дверь не запер.
На моей кровати сидел перед картиной большой, как кустодиевский Шаляпин в шубе, человек с моим полотенцем в руках.
–  Ты сам встанешь или тебя поднять? – спросил я.
–  Сам, сам, – сказал он благодушно, не трогаясь с места. Пот душил его. – Чтой–то твой Христос как две капли похож на твою жертву?
–  Не понял.
–  Он не понял, – пояснил загораживающий окно тому, кто за моей спиной загораживал дверь. Их веселье без улыбок наконец отрезвило меня.
–  Так вы из милиции? А почему без формы? – Вопрос был до того идиотский, что я по инерции с идиотским заискиванием попросил у них закурить. Сигарет я так и не купил.
–  Да, брат, повидал я на своем веку убивцев, но чтоб сразу вот так рисовать, еще тело не остыло… Или это нечаянно вышло? Помимо воли?
–  Я тебя, Фрейда сраного, о чем попросил?
–  Кури, кури. Дайте ему, ребята. Я вот чего не пойму. Христос – он ведь это, вроде как завершение Святого Писания, так? Ну там, вроде как всякие ЧП, пророчества и те-де, а уж все остальное после – протокол, понятые, дело за номером один, и на полку. Так? А у тебя – вопреки Писанию. Пошто так–то?
–  С чего ты взял, что вопреки?
–  А ты сам посмотри. Ведь это лицо мертвеца, который вон, видишь, сверкнул в щелку: да пошли вы, мол. Я умер, я ничего в этой жизни не успел, а так много хотел…
–  Вот что, румяный критик мой. Ты же знаешь, что я не убивал, какого ж рожна издеваешься?
–  А поштой–то это я могу знать?
–  Потому что не дурак. Что Ваньку валяешь, это ладно, но на булавку–то зачем накалывать? Полюбоваться, как я буду вертеться? Да, я ехал с ним, да, внезапная смерть за рулем… И пальчики мои там повсюду. Кстати, можно вопрос?
–  Валяй.
–  Медэкспертиза была?
–  А как же.
–  Следы удушья? Пулевое ранение? Признаки борьбы, синяки?
–  Зато был мальчишка на велосипеде.
–  Был, да, и что?
–  Да уж очень неприятно его свидетельство. Бил ты лежачего.
–  Бил?! Я первую помощь оказывал, как умел!
–  Охо–хо. Вась, ты это прихвати. Краска еще не просохла, ты уж на руках ее как–нибудь…
–  Не веришь? – спросил я с тоской.
–  Верю–не верю – категория не де–юре.
–  Заключение о смерти – вот тебе де–факто. Я хочу видеть это заключение; это можно? Не жмись, оно у вас с собой, я по рожам вижу. Дай сейчас, потом будут осложнения: через адвоката или я не знаю, молотилка заработает, докажи там, что ты не верблюд… Дай!
–  Да нету его у нас, оно у эксперта…
–  Панкратов! Насмешник толстопузый, я тебя узнал! Валерка Панкратов, елки–палки, неужели меня не помнишь? Пашку Фастова, ну! Наши отцы одно время в часовой мастерской работали, возле улалушинского моста будку помнишь? Мой отец, столяр, без работы, как–то часы принес на починку, познакомились… Помнишь, как мы с тобой часами хвастались? Отцы дарили поломанные… Ты был старше года на четыре, что ли, ты еще у меня старинные карманные выменял, пустой футляр, не помню на что, по–моему, надул…
–  Ой как ты не хочешь с нами, ой как не хочешь; почему бы это?
–  Панкратов! Экспертиза – в ней самый корень вопросов и ответов. Только сдается мне, вопросов там до фига и больше. Поэтому ты и вцепился в первого же подозреваемого. Да хочешь, я процитирую: наружных повреждений нет, отравляющих веществ не обнаружено, сердце нормальное, каких–либо отклонений… Какие там отклонения! Молодой парень, здоровый, тренированный, спец по какому–то восточному единоборству, умница…
–  Давно с ним знаком?
–  Возле гостиницы семеро на одного, ну, я не стерпел, встал рядом, малость помахали… Потом с часок посидели в питомническом кафе – все знакомство. Заметь, никаких мотивов для убийства. Я даже имени его не знаю.
–  Что бы тебе в милицию–то не заявить? Сразу в бега – как минимум не по–мужски это.
Я вдруг устал говорить. Как ему объяснить, что там, у тела Понедельника, я решил продолжить наше дело, довести до конца, во что бы то ни стало, но для этого мне, как минимум, нельзя было засвечиваться. Нельзя было, и вот как засветился.
–  В наручниках поведете? – спросил я.
–  Да куда ты денешься. Дальше Москвы не сбежишь. Панкратов, Панкратов… Что–то я такого не помню. Ребята, кто знал часовщика Панкратова?
Я почувствовал, что неудержимо краснею. Неужели обознался?
–  Все, все, мужики, облажался, что ж теперь. Воды–то сколько утекло.
Большой начал смеяться по–Миллеровски – беззвучно разинув рот. И так же по–Миллеровски захлопнулся, сузил глаза изувера.
–  А футлярчик тот я до сих пор берегу. Я почему на них позарился: там на крышке надпись. Павел Буре, поставщик Императорского двора. Ты, Фастов, ошибся в одном: мы с тобой ровесники. Но ты как был недомерок, так и остался. Видал, как рыба прыгает на сковородке? Вот так и все твои азартные тирады, которые выдали тебя с головой. Цитирует он, видите ли. А там сказано: признаки удушья. Кто был в машине кроме тебя в момент удушья? Никого. Часок в кафе, видите ли. А допрежь? А за день, а за два до того, как вы с ним «малость помахали»? Никаких мотивов, видите ли. Да за те два или три дня совместных поездок – кстати, это мы еще выясним, куда и зачем – столько мотивов могло возникнуть, что ой–ё–ёй. Ну–ка ответь мне, куда и зачем?
– Ничего больше не буду говорить без адвоката.
–  Хорошо–с. Здесь больше не клюет, ребята. В КПЗ его. И осторожней с картиной… Или туда же – понятых потребуешь для изъятия?
– Да пошел ты.
–  Хуже нет, чем эти гении–недомерки. У них, ребята, ведь как: рыгнул – а называется самовыражение. Ничего, я не брезглив, я еще покопаюсь в этой отрыжке. Х–художник.

2

Трое обитателей КПЗ не ответили на мое приветствие, четвертый сказал: мгм. Жаркая духота с вонью не только от параши, но и какой–то странной соленой влажной ржавчины не располагали к разговору. Я сел на доски «сцены» между стариком и стеной и расслабился. Лег на спину. Мое молчание, помаявшись в мельтешне тысяч никому не нужных слов, постепенно слилось с общим молчанием, и я заснул.
Вынырнул я в той же камере, но сама камера, будто всплыв из давящей глубины, покачивалась в легкой прохладе абсолютной тьмы. И что было запахом ржавчины, было теперь запахом дерева. Я хотел было повернуться на бок и снова заснуть, как рядом голос старика сказал:
–  Это кедр. Днем взаперти он пахнет железом, а ночью, когда сквознячок – смолой.
–  Ты, наверное, хороший столяр?
–  У–гу.
Мы помолчали.
–  А кедр старый или молодой?
–  От возраста не зависит: аромат кедра, что у старого, что у молодого, даже гнилого, даже выкопанного из земли, одинаков.
–  Мне кажется, все–таки старый: чувствуется легкое брожение смолы.
–  Молодец. А доски? Как лежат – кверху горбылем или середкой?
Я нащупал рядом с собой доску.
–  Середкой. Доски при высыхании прогибаются горбылем внутрь.
–  А пихту? Пихту чуешь?
–  Мм… Доски три–четыре есть.
–  Горбылем вовнутрь – это да, а если винтом?
–  Внутренне напряжение. Которые стволы ветвями завинчивает по ходу солнца, те при распиловке коробит винтом. А как насчет сучка, батя? Будешь помирать, всем простишь, сучку не простишь?
–  Сучку раньше прочих прощу. Сучок инструмент тупит, да характер точит.
–  А я как столяр – хороший?
–  Никакой. Твой предмет такой, что требует приметливости.
–  Тоже молодец. Березу свилевато–бородавчатую знаешь?
–  Это в комле под наростом черной коры. А чего?
–  Фактура замечательная. Заказ примешь?
–  Не–е.
–  Что так?
–  Казнят скоро. Я бабу свою пристрелил.
Мы помолчали.
–  Ей тоже прощу.
Нет, дальше не пошло. И я снова забылся. И, кажется, тут же проснулся оттого, что старик гладил меня по плечу.
–  Не плачь.
–  Я не плачу, – сказал я, содрогаясь, не помня сна и не понимая причин рыдания.
–  Не плачь. Все развяжется, пустяками унесет течением. Жалко, конечно, да что ж.
–  Жалко ч–чего?
–  А всего. Жизни жалко, себя жалко. Это минута такая, бывает. На переломе к рассвету. Тяжкая минута, птица на лету падает от перебоя в сердце. Перетерпеть надо, а там и не вспомнишь.
Убийца утешал меня как мог. И действительно, утром я уже плохо помнил этот странный приступ.
На этот раз я проснулся от хохота. Это было как–то связано с картиной сна, последние кадры которого начали быстро стираться в памяти: какая–то автомастерская, где в разных местах вразнобой били по металлу. Этот механический грохот и оказался хохотом, точно в том же разнобое, с тем же подголоском мелких молотков:  буханью верзилы в резиновых сапогах вторили двое, мой сосед старик и тощий пацан с серьгой. Не считая меня, в камере было все то же число – четверо, но была замена: кого–то вывели и ввели дядю Митю. Над ним и смеялись.
Я совершенно не удивился его появлению. Мы, три товарища – Вован Николаев, Дядя Митя и я – всегда выручали друг друга, вот он и явился выручать. И когда я привстал из своего угла, чтобы узнать, чего тут смешного, он деланно удивился:
– Ты чего тут?
– Да вот… Подозревают черт–те в чем. Я не я, и кобыла не моя. А ты тут чего?
– А я это…
Ему предстояло повторить то, что он уже рассказывал и что вызвало это веселье. И эта заминка, вызванная смущением, сдетонировала новый взрыв.
– Он англичанку трахнул в президиуме, – сказал старик.
– Да не в президиуме, а позадь, – поправил дядя Митя.
– «Позадь»! Аха–ха!
– Ну, за кулисами, или как их там…
– Так она точно тебе подмигнула? – Увалень в резиновых сапогах стоял теперь на четвереньках, как на старте.
– Ну, не то чтобы… Мне показалось.
– Показалось! Ну, бля, не могу…
– А что за англичанка–то? – спросил я старика; от дяди Мити толку уже не было, его совсем затюкали.
– Какая–то международная комиссия, что ли. После землетрясения в Кош–Агаче сюда понаехало всяких экспертов. В мэрии приняли их как высоких гостей, угощение, речи, то да се. А дядя Митя как раз в зале лампочки менял, тут она и подмигнула… Слышь, дядь Мить, как она, англичанки не хуже наших?
– Да какая ему разница! – заговорил пацан с серьгой, качая голос. И только тут я разглядел, что это не пацан, а среднего возраста блатарь с детским лицом, сильно, впрочем, помятым. – Это ее надо спросить, как ей вообще и конкретно. Визжала, видать, от восторга, раз охрана набежала.
–  А что мне теперь будет? – спросил дядя Митя.
– Я думаю, в ее английский замок отправят, – сказал увалень, наконец успокаиваясь и закуривая. – Будешь там лампочки вкручивать.
– Это смотря по какой статье, – сказал блатной. – Если впаяют изнасилование иностранной гражданки, могут и в резиденцию ее величества королевы. Под усиленной охраной.
– Ну, ты тоже. Королеве вроде бы уже за сто.
– А этих там принцесс? Еще справится ли.
– Наш дядя Митя справится, – заверил их старик.
Дядя Митя опустился на доски и сумрачно засопел. Увалень за его спиной энергично заиграл в воздухе пальцами, привлекая наше внимание.
– Дядя Митя, а ты прикинся дураком. Примут во внимание.
– Не, не получится, – возразил блатной.
– Это почему?
– Разве кого убедишь, если в глазах такой ум, как у дяди Мити.
– А, ну да, ну да. Только засветит себя. Ну, тогда не знаю. Хана, видать.
Я вспомнил про «электропроводку» в Митином логове, где порванные провода были завязаны узлом. А тут вдруг вкручивает лампочки, и где – в мэрии города. Но, боясь новых затруднений для дяди Мити, ничего не стал спрашивать.
К тому же я с удивлением увидел, что он спит.
Дядя Митя спал, а тему про его ум еще долго мусолили, видимо, она их занимала. Меня же тут занимали две вещи: как они этот его ум понимали – как простоватость Ивана–дурака, который на поверку выходит всегда умнее других, – или как сумбур помешанного? И второе: знали ли они про удивительные способности дяди Мити и если знали, то как их себе объясняли? Они явно знали. Старик вдруг заявил, что у дяди Мити с возрастом не срослось темечко: дышит, как у младенца. Все потянулись проверить; пощупали: точно, дышит! С двухрублевую монету пленочка! Я впервые об этом услышал и почувствовал к старику что–то вроде ревности, даже разозлился. Ты–то откуда об этом узнал? И вообще, кто ты такой, что–то я тебя не помню. Это не ты меня, а я тебя не помню, сказал старик не совсем понятно. Видимо, заявил свою монополию на прошлое: в нем он был больше хозяин, чем я. Про темечко было сказано, конечно, с намеком. Митины способности они понимали не как его личную заслугу, – он был инструментом в руках неких высших сил.
Скоро в камере воцарилась тишина, и я обнаружил одну особенность людей, запертых чужой волей в одном помещении: оказывается, исчерпав какую–нибудь тему, все вдруг разом проваливаются в себя – в свои мысли о своем. Тем самым как бы спасаясь от вынужденного пребывания в сообществе, им навязанного. Я «провалился» в нетерпеливое ожидание интересных событий и, как бы посмеиваясь над собой, дал волю фантазии, пытаясь угадать эти события. Во–первых, если действительно дядю Митю берегут некие серьезные силы, то как же они могли прошляпить этот его банальнейший арест? А если не прошляпили, а специально спровоцировали? Но с какой целью? А вот: провести профессиональное наблюдение за его очередным «театром». Поэтому и меня предварительно сунули сюда – видно, уже заметили, что со мной он делает это охотней, чем с другими. И, значит, камера эта – заранее подготовленная лаборатория с аппаратурой наблюдения и записи.
Теперь во–вторых, продолжал я, все еще как бы посмеиваясь и с любопытством разглядывая собственное построение. Во–вторых, надо приглядеться к этим людям. Если это лаборатория, то им в самый раз и в лаборанты. Знаток дерева и убийца выдал себя уже тем, что именно «знаток» – знал, как заполучить мое доверие. Увалень в сапогах… Ничем себя пока не выдал; ладно, мимо. Блатной сразу показался мне неубедительным. Словно фоторобот, составленный по словам бабуси, знакомой с миром блатных по старым фильмам…
Тут меня прервали. Отворилась дверь, и охранник с порога велел мне выходить. По лицам остававшихся в камере нельзя было понять, входит ли мой вызов в общий план, или возникла какая–то непредвиденная неожиданность.
Мы прошли коридором и стали подниматься по лестнице. Тут охранник вдруг спросил:
– Ты случаем не рыбак?
– Нет. А что?
– Говорят, в Москве сети появились новые. Из каких–то сногсшибательных ниток: десятиметровую сеть можно уложить в карман.
– Понял. Заказ принят.
– Ага. А то пока до нас дойдет…
Стражник был, видимо, не из строгих, и я спросил:
– Слушай, а это правда, что дядя Митя оскандалился с иностранкой?
–  Оскандалился? Да он ее прямо в милицейской дежурке трахнул. Там обычно трое дежурят по этажам, один обязательно остается в дежурке у телефона. А тут чего–то вышел. Это же надо. То ли совсем уже крыша поехала, то ли специально так сделал, чтобы накрыли… Значит, договорились.
Он постучал в дверь, открыл и отшагнул, давая мне пройти.
За столом сидели Панкратов и те двое из ресторана, которые «не заметили», как я разбил вазу. Они молча смотрели на меня, я молча – на них, пытаясь определить, кого же из них я свалил боковым ударом. Кажется, вот этого; и этот, словно подтверждая, что я угадал правильно, двинул по столу в мою сторону пачку сигарет. Я закурил.
– Как же так, Фастов? – спросил он.
– Да так как–то. Так как–то все.
– Ну и как, почем нынче сено на базаре? Вам Матвей Петрович что велел – не ввязываться. А вы – по самые уши. Еще КПЗ нам не хватало. Что скажете?
– Докуменьтики ваши можно посмотреть?
– Выметайся! – рявкнул Панкратов. – Чтоб духу твоего здесь не было! Документики ему… Скажи спасибо и пошел вон.
– Спасибо. Так я что, в натуре свободен?
– Спасибо не мне, а Матвею Петровичу, моему… Впрочем, тебя это не касается. Просьбу его я уважил – все.
– И пожалуйста, аккуратней со знакомствами, – попросил угостивший меня сигаретой. – Не осложняйте нам работу.
– Значит, Матвей Петрович снова здесь, ясно. Попрошу отвести меня обратно в камеру. Только не спрашивайте зачем – я не скажу.
– Че–во?
Панкратов сделал вид, что встает. Но тут второй «ресторанщик», до сих пор молчавший, положил руку на его ладонь.
– А что, это интересно.
– Да что тут может быть интересного? Он же издевается над нами.
– Ничего, пусть посидит. И мы отдохнем от него.
– Вот как? С ваших плеч да на мою шею? Благодарю покорно. Личную просьбу Матвея Петровича я выполнил – все, пусть выметается. Дальше – не моя забота.
– Панкратов, – сказал я. – Я тебе ту картину подарю.
– Да на фиг она мне? Забирай и сгинь.
– Вы что, любите деньгами сорить? – спросил с улыбкой второй.
– В смысле?
– Это же Фастов. Картина с его подписью оценивается числом с несколькими нулями.
– Ну, мать вашу, обложили. Нули ваши меня не колышат. У меня своя оценка: пузыри эти ваши нули. Только из уважения опять же к Матвею Петровичу, который знает, что делает, – ладно. Все бы вам играть в какие–то тайны, хлебом не корми.
 Под эту ворчню я вышел, и охранник повел меня почему–то не прежним коридором; мы поднялись еще на этаж и двинулись длинной галереей под косой крышей. Справа были сплошные окна в мелкий квадрат и еще с решеткой снаружи. Пекло здесь было исключительное – под железной крышей и натиском солнца в упор – градусов пятьдесят. Охранник снял из гирлянды сушившейся здесь рыбы одну, понюхал, попробовал на излом; кажется, еще не дошла.
– Ты что это обратно–то задумал? За кем–то должок?
– Да есть маленько.
– Смотри, ты с ними поаккуратней; люди серьезные.
Сквозь двойные пыльные окна я видел внутренний дворик, там жидким стеклом дрожало марево… В раскрытые ворота вошел тигр. По тому, как он ступал, сильно в обе стороны при нажиме на асфальт отваливая большие комья лап, по тому, как тяжело водил башкой, это был старый тигр. Раздумывая, в какую сторону податься, он остановился, свесив голову на складчатой шее, и вдруг исподлобья взглянул прямо мне в глаза.
Охранник перебирал гирлянду и не видел зверя. Я прицелился из воображаемого ружья в лоб над мудрыми глазами и спустил курок. Тигр моргнул и исчез. Будто сморгнул сам себя.
Начинается, подумал я.
– Это наша Маруся, – сказал охранник. – Восемь лет тут живет. Отбили у браконьеров. Малышка была, не больше шапки. Ну, пошли.
Но в это время в ворота начала въезжать задом машина, воронок. Задние створки распахнулись, и два охранника приняли на руки повалившегося на них человека. Утвердившись на ногах, человек этот простер руки куда–то к верхним этажам.
– Приветствую тебя, узилище отверженных! – закричал он в сильнейшем возбуждении. – Братцы! Жить – хорошо! Я пришел сообщить вам эту потрясающую новость!
Меня удивило отношение к нему охранников: не обращая внимания на его крики и размахивания руками, они с двух сторон осторожно сбивали с него пыль.
– Гилельсон, – сказал мой охранник. – Давай подождем, после него войдешь.
– Что за Гилельсон?
– Не смотри, что молодой, – профессор. Преподает чего–то в пединституте. Иностранную, что ли, литературу, я точно не в курсе.
– А чего он натворил?
– А все что угодно. Его дочь была в тот день на перроне Барайского вокзала, когда вокзал взорвали. С тех пор постоянно на взводе.
– Сильно пьет?
– Я не в том смысле. Орет, как заведенный. Вулкан. Больно смотреть. Боюсь, долго не протянет, нервы порвутся. На–ка возьми, угостишь там.
Он дернул одну рыбину, но нитка оборвалась, и он понес всю снизку в боковую каморку, бросив связку ключей на подоконник. Я подумал, что хорошо бы иметь ключ от камеры, но поди угадай, какой именно нужен. И надо ведь, чтоб их было два, иначе охранник сразу хватится. Я провел пальцем по вееру длинных ключей на кольце и вдруг понял, что все они одинаковы. Это было по крайней мере странно. И где это видано, чтоб ключами вот так бросались… Хотя да, я же не заключенный. Не спуская глаз с каморки, я ощупью быстро снял с кольца один ключ и сунул в карман.
Когда я вошел в камеру и за спиной скрежетнул в замке ключ, Гилельсон прервал тираду и резко развернулся в мою сторону. И без того возбужденные глаза его вспыхнули живейшим интересом.
– Как?! Еще один? Славно! Добро пожаловать в нашу лабораторию!
– Что вы имеете в виду? – спросил я, насторожившись.
– Я не удивлюсь, если вижу перед собой знатока алхимии! Алхимией абсурда – вот чем мы займемся.
Смотреть на него действительно было больно: на багровом лице побелевший отчего–то рот дергался, по бокам шеи вздулись две пульсирующие жилы. В таком состоянии он был уже, видимо, много суток, и беда его была в том, что он не давал себе отдыха.
– Мне тут сказали, что вы к тому же еще и художник; значит, прежде всего определим колер преисподней. Как насчет корчащегося на огне сырого мяса? Добавить слегка крупитчатого снега? О, как это верно, сразу видно экспрессиониста. Чуть–чуть, горсть грязного снега и  града… И можно подавать. Как?! Вам не нравится? Господа, я остолоп… Кстати, как–то не приходилось задуматься над этимологией этого слова – ост–о–лоп… Ну, не важно. Время! В этой картине не хватает категории времени. Кракелюры, марсианские каналы и трещины… окаменевшие синяки затрещин, чешуйчатый лишай русского тысячелетия. Талая вода зари и стылый иней заката. Соль на топоре! Еще и еще раз повторюсь: жизнь – хороша! Но – к делу. Наши колбы – сосуды, питающие кровью мысль, наши реторты – идеи на лезвии скандала. Наша задача: сварить эликсир воскрешения из мертвых. Потому что жизнь… Не буду повторяться. И не будем, не будем, господа, душить чудо петлей логики. Это пошло. Прежде всего нам понадобится земляничная поляна. Расстелем на ночь белейшее полотно. Утром, когда костры вокруг прогорят…
Блатной вдруг подлетел к двери и начал молотить в железо.
– Эй! Откройте! Уберите этого психа, или я за себя не отвечаю!
Странно, там как будто этого только и ждали: окошечко распахнулось, и внутрь просунулся выразительный кулак. Блатной бросился обратно на доски, рывком крутанулся и, зажав уши, принялся подвывать. К Гилельсону подошел старик столяр.
– Профессор, возьми себя в руки!
– Господа, – заозирался профессор, – я не совсем вас понимаю…
– Гаси экран, я сказал. Ну чего ты, в самом деле. Нехорошо. Перекипишь – и что будет? Помрешь. Ты же никого вокруг себя никого в упор не видишь. А ты посмотри. Помрешь – нас всех затаскают. Им только это и надо, потому как у них на нас зуб.
– Вы так думаете? Это серьезно?
– Ты кулачище видел? Во–от, – подумай. Тебя за что зацапали?
– Я… я не знаю. Видимо, как они это называют, нарушал общественный порядок.
– За нарушение общественного порядка сюда не сажают. Здесь сидят убийцы и насильники. А с убийцами и насильниками милое дело: вломиться на хипеж – та–та–та–та – и не надо никакого суда. Значит, подсадили тебя сюда – ну?.. Ну–ну, кумекай, профессор!
– Да при чем здесь профессор – не профессор…
– Эгоист ты, а уж потом токо профессор. И в сердце у тебя экран с бегущей строкой: ой, как мне плохо и ой же, как я страдаю… А подсадили тебя такого к нам – чтоб ты достал кого–нить до печенок. Это хорошо, что он на дверь кинулся, а если б на тебя? Ну, все. Отдыхай.
Профессор присел на краешек нар и было видно, как ему физически, как воздуха, не хватает работы мысли. Тех лямок, без которых загнанная лошадь, не чувствуя опоры, падает грудью на дорогу.
– По–моему, ты перекрыл ему клапан, – сказал я старику.
– Точно, – поддержал увалень в сапогах. – Бля буду, удавится ночью.
– Может, и раньше, – буркнул старик.– Если ты сапоги свои снимешь.
– Я вас умоляю! – вскинулся блатной. – Мы же все задохнемся!
– Не боись. Я в них и в баню хожу. Было дело, в яму с кипящим гудроном свалился. Выскочил без ботинок, без кожи и мяса. С жопы кожу брали, наращивали. С тех пор ноги мерзнут.
– А какой номер на этих дверях? – спросил вдруг профессор.
– Номер? – удивился увалень. – А зачем кутузке номер, если она одна?
– Там две черточки мелом, – сказал я. – Не то одиннадцать, не то два. А почему это вас интересует?
Он кусал губы и не отвечал.
– Что? – вскинулся он через некоторое время. – Что вы сказали?
– Зачем вам это нужно – номер камеры?
– А! Нет, ничего. Я принципиальный противник мистики цифр. Но: одиннадцатое сентября, Нью–Ерк. Одиннадцать и девять. Беслан, школа номер один, первое сентября – один, один и девять. Вокзал в Барайске: девятое сентября – две девятки. Наш номер одиннадцать: девятки и единицы атакуют; надо держаться, мало ли… Опять же спасательные команды почему–то девять–одиннадцать. А вы случайно нет, не подвержены?
– Бог миловал.
– И правильно! Ни в коем случае! Это, знаете ли, затягивает. Моей дочери было одиннадцать, мне тридцать шесть – три и шесть… К черту!
– А вы не замечали? – сказал я, стараясь как–нибудь ему помочь. – Кажется, что ушибаешься непременно больным местом. Среднестатистически случайные удары распределяются по телу примерно равномерно, но попадает больше всего синяку на локте.
– Да, да, именно так! Можно девять раз удариться и не заметить, а один раз попадет синяку и он вскрикнет. Девять и один… О Боже. Может, я схожу с ума?
– Это не беда. Ведь жизнь – хороша?
Он с кривой улыбкой погрозил мне пальцем. И вздохнул.
– Я теряю даже то жалкое достоинство, с каким уходят вон. Ну, знаете, человека гонят, вслед ему летят стулья, а он держит осанку, по дороге кому–то бодро подмигивает…
В этот момент в замке скрежетнул ключ, но охранник лишь просунул голову.
– Дядя Митя… Он что, спит? Разбудите; на выход.
– Штат Висконсин, секта Джима Джонса, умерщвлено девятьсот одиннадцать человек, – сказал Гилельсон, сомнамбулически глядя в спину выходящего дяди Мити. – Да, что–то я хотел… Да! Я живу здесь уже много лет и все это время с любопытством приглядываюсь к этому человеку. Весьма и весьма любопытен.
– Чем же это? – спросил я.
– Хотя бы уже тем, что ничего не могу сказать о нем определенно. Есть такие открытки: мультипликационный заяц. А чуть–чуть изменил угол зрения – волк. Про подавляющее число людей нельзя сказать, что они что–то совершают в своей жизни. С ними все только случается. Его фамилия, кажется, Черданцев? Так вот Черданцев – совершает. С ним никогда ничего не случается. Даже кирпич не падает на него без его на то соизволения.
– Ого!
– Ого – в каком смысле?
– Другие, прожив с ним жизнь, смогли разглядеть только, что – дурак.
– Ну, дурак в русском фольклоре понятие неоднозначное. Там дурак – это умный без хитрости.
Открылось окошко, и охранник рявкнул:
– Купрум! Той… Алешин, на выход.
И только после этого загремел ключами. Блатной по кличке Купрум действительно оказался рыжеватым, как медь, я сейчас только обратил внимание.
– А дядя Митя? – Я вскочил в неясной тревоге.
– А что дядя Митя? Дядю Митю отпустили. Английская леди заявила, что не имеет претензий.
Гилельсон продолжал что–то говорить, но я уже не слушал. Что-то тут не так. Неужели появление здесь дяди Мити случайно? И мне остается только, извинившись, отдать ключ и уходить?
– …но вы меня не слушаете.
– Да, да. То есть, я слушаю, слушаю.
– Так вот, мне кажется, этот ваш дядя Митя знает, куда идет. А чтобы знать куда, нужно, чтоб было откуда. Обязательно был в его жизни момент, определивший цель.
– Не знаю, не знаю. Кажется, Эрнст Юнгер сказал, что дальше всех проходит тот, кто не знает, куда идет.
– Это Юнгер цитирует дневник своего умершего сына. Впрочем, не важно, Разумеется, достижением цели заканчивается движение, но ведь есть цель, и есть цель.
– В таком случае таким определяющим пунктом можно считать момент, когда лошадь понесла и полетела в обрыв. При этом отец погиб, а маленький бессловесный Митя уцелел и, окровавленный, добрался до Куташа.
– Ха! – дернулся вдруг старик столяр, лежавший к нам спиной.
– Чего – ха?
– Откель ты про это знаешь, если отец погиб, а Митька без словес?
– Он сам мне потом рассказывал.
– Ха! Врет он.
– Слушай, ты. Дядя Митя не умеет врать.
– Не умеет, это уж точно. Как дите. Значит, сочинил. Это две большие разницы. – Старик лег на спину и принялся закуривать. – А я, между прочим, был знаком с его отцом и про тот случай знаю. Какая–то организация была тогда в городе, ну, там, союз–хуюз, и батька Митин не то числился в этой организации, не то прознал про них что–то такое, – короче, охотились за ним. Мне один из ихних уже на старости лет, да по пьяному делу, проболтался. Подстроили так, будто лошадь с телегой сорвалась в обрыв, и отцу на глазах мальчонки отрезали голову. Лошадь искромсали, вывалили кишки, будто рвало ее на камнях, и туда, в кишки мальчонку и засунули: не захлебнется – ладно, пусть живет.
– А точнее про организацию не знаешь?
– Не. И никто не знает. Разве что Митек, если отец что ему рассказал. Хотя вряд ли, мал был еще.
– Может, секта какая? Я помню, были какие–то адвентисты.
– Какой там адвентисты, если головы режут. Ну да, про них все что–то слышали, а толком никто не знает. Только и не масоны; какие у нас масоны, те больше по столицам.
Я вдруг понял, что он все–таки что–то знает, но не хочет говорить.
– Однажды ты получил хороший заказ, к примеру, дубовые панели. Так?
– Ну, допустим.
– Мореный дуб. А где его взять? Запасы мореного дуба в реках Мордовии давно иссякли. Местные жители эти топляки вылавливали и топили печи. И в Мордовское небо вместе с дымом летели миллионы долларов… А если простой дуб в парах соляной кислоты? Не пробовал?
– А, ты вот про что. Не соляной, а серной. Правда, после через лак какой–то алюминиевый налет получается, ну, как на зеркало дыхнешь. А тебе зачем?
– Хозяин хорошо заплатил? Я видел твою работу – высший класс.
– Не хозяин, а управляющий. Не поскупился.
– Там еще одна забавная комната, вроде домашнего музея. Но там кедр, кедровые плахи – сам придумал или по проекту?
– Обговаривали. Ну, и дальше что?
– У меня к дереву интерес. Вот японцы, например…
– Ты мне зубы не заговаривай, кулемистый ты мой кирдык. Ишь, петли наставил. Смотри, сам не попади в удавку. Сказал, не знаю; все.
Хоть что–то. А наверняка знает больше: если работаешь в доме достаточно долго, начинаешь что–то примечать, там словечко, там словечко, конечно, и другие рабочие были, делились мнениями… Да по одним только трубам отопления можно определить, сколько примерно уровней вниз. Старик–то сметлив…
– Ты меня не так понял. Я насчет калыма: художник туда, к примеру, не требуется?
        – Истопником не возьмут. Там люди проверенные–перепроверенные, так что любопытство свое прикуси.
– Понял.
– Хоть бы музыку какую дали, – сказал увалень. – Ничего, бля, проносить нельзя.
Нависла сонная тишина. Я стал задремывать, когда Гилельсон сказал:
– Кстати о музыке. Вам не приходилось, извините, плакать?
– От музыки? – Я надолго замолчал, вспоминая. – Было раз.
– Разрешите угадать. Что–нибудь баховское: тектонические сдвиги ликующих глыб. Или моцартовский зов перелетных горл, радость голосящей крови…
– Не старайтесь, все равно не угадаете. Игорь Пискунов.
– Что–то не слышал. Мм… Нет, не припомню.
– Мы с ним в этом городе вместе учились. Убогий калека, горбун, затюканный бедностью и старшей сестрой. Ну, сестру понять можно: родителей нет, брата надо кормить, одевать… Однажды купил на базаре скрипку. За пять, кажется, рублей – полторы бутылки водки. Можно себе представить, что это за скрипка. Сестра гнала из дома, надоело его пиликанье, так он тренировался в уборной. Короче, приходит: хочешь послушать? Пристроил к плечу скрипочку, отставил ножку, тряхнул кудрями… И стал водить смычком – туда и обратно. При этом истово дергался всем корпусом. И–а, и–а. Ужасно. Абсолютное отсутствие слуха. Ну, то есть абсолютно, ни малейшего чувства ритма, ничего. Кошмар. Я смотрел, смотрел… И заплакал.
– Я вас понимаю. Заплакать, так сказать, от обратного, от антимузыки. Жалость к бессилию. Боже мой, как же, действительно… И какова его судьба?
– Не знаю. А тогда сестра пришла со скрипкой ко мне и понесла: как не стыдно, и сволочь, и мерзавец, заморочил парню голову, чтоб ты подавился изуверскими своими слезами. Ну и прочее. И скрипку – хрясь об шкаф.
– Мма–ладец! – дернулся старик столяр. – Ай молодец девка!
И заглох намертво.
Сонная липкая одурь заволакивала каменный куб, но что–то мешало окончательному провалу, в глазу будто лопнул сосуд: корявый узорец, похожий на амебу под лупой, всплыл на краю зрения и, не даваясь прицелу зрачка, ушел за край…
Охранник, видимо смущаясь, вызвал Гилельсона, тот спохватью выбежал, забыв попрощаться. Охранник, сердясь на свое смущение, задержался, строго оглядел нас, оставшихся втроем, и картинно броском кисти, выхватившей из полета подкинутую связку ключей, отчеркнул нас от вольняшки Гилельсона. Спина у него была грузно–покатая – медведь, покидающий арену цирка.
 


Рецензии