Разорванный нимб. Глава 13-5, 6, 7

                5
 Издали было видно только множество хаотично движущихся спин; там что-то копали и отвозили грунт в повозках и странных для европейского глаза тачках с плетеными кузовами. Я хотел подойти ближе, но подбежал воин со щитом, сел передо мной на корточки, положил щит на землю и пальцами изобразил на нем шагающего человека, шагай, мол, отсюда. Повернувшись, я увидел небольшую толпу, стоявшую по кругу плечом к плечу. Кое-кого я тут уже различал; это были близкие и дальние родственники Великого, правда, не видно было Угэдэя. Каждый, приобняв соседа левой рукой, правую выбрасывал вперед, будто указывая на что-то в центре круга, хотя там и не было ничего. Видимо, происходил ритуал какой-то клятвы. Я заметил, что один из них, не прерывая ритуальных движений, смотрит на меня. Это был вчерашний мастер спать стоя. Я был уверен, что во сне он не мог меня видеть и, тем не менее, сейчас смотрел так, будто узнал меня. И улыбался с чуть иронической улыбкой по отношению к нашей вчерашней беседе, которой не было. Теперь я видел, что это был совсем еще мальчик, лет пятнадцати–шестнадцати. Он разорвал цепь и пошел в сторону; я последовал за ним. Так мы шли молча довольно долго, пока не стали видны сторожевые посты внешнего окружения.
– Я – Бату, сын Джучи, сына… – большим пальцем он ткнул куда-то назад, явно имея в виду катафалк. – Ты – переводчик посольства. Жить хочешь.
Видимо, его голосовые связки были так устроены, что не могли повернуть на вопросительные интонации. В этом было что-то от молодого кабана, прущего в любых зарослях по прямой. На всякий случай я сказал, что да, жить я хочу.
Вдруг он сделал пугающий выпад в сторону сторожевого поста, где один из воинов стоял истуканом и смотрел, выпучив глаза, в нашу сторону. Кхухх! Истукан вжал голову в плечи, рухнул и перестал быть видимым.
– Это трудно. Невозможно. Все свидетели должны умереть. И свидетели свидетелей.
Я поймал себя на том, что интересуюсь не так своей судьбой, как тем, почему у внука Чингизхана на шее железное кольцо раба. Может, оттого, что судьба всегда дальше ближних предметов, которые ее заслоняют…
– Что ты сказал.
– Я сказал… А почему так уж непременно нужно, чтоб никто не видел место захоронения?
– Так Он велел. Ты слышал о Великих пирамидах. Так вот, никакая самая большая пирамида не может быть больше Тайны. Пройдут века, пирамиды будут разрушаться и уменьшаться, а Тайна будет только расти. Расскажи, что сказано Ему в послании папы.
– Такие дела уполномочен решать папский посланник-легат в лице мессера Маттео, а я всего лишь…
– Ты пахнешь кислым страхом. – Он запустил руку за воротник моего камзола и ущипнул грудь. И понюхал пальцы. – И еще свинцом. – Мальчишка, он забавлялся, он был доволен, что разгадал мою тайну: на груди у меня хранилось послание со свинцовой печатью. – Послание означает булла, булла означает свинец. Получит Угэдэй, третий сын, и я получу: ты знаешь наизусть; читай.
– Но…
– Ты трудился над переводом, ты заучивал наизусть, мне не надо ваш пергамент; перестань пахнуть страхом, никто не узнает; читай.
– «Королю полумира приветствие и знак расположения шлет Гонорий III, раб рабов Божьих. Скорбим…» Но мы договорились? Что никто не узнает?
Бату топнул ногой.
– «Скорбим, что удалены вы от матери вашей,  что не можем избыть отцовскую любовь, и уповаем, что здравым побуждением, отвратив мрак от своего разума, привел ты народ свой под главу вселенской церкви. Просим и надеемся на благорасположение твое достопочтенному брату нашему, легату апостолического престола Маттео Амброджо, дабы он, посетив ваши края, имел возможность трудиться в наставлении в здравом учении. Просим и надеемся, зная благорасположение твое к любой иной вере, чем ваша, зная, что все рано или поздно с бездорожья заблуждений придут на стезю истины. Главная забота наша: чтобы властители будущего объяли истину католической веры. Ибо придет час, и властитель спросит себя: на чем стоит моя империя? Спросит, потому что там, где вчера он насаждал и строил, сегодня все рушится. Народы презрят повиновение господину, отторженному от стада Господнего, ибо есть только одно подлинное и нерушимое повиновение – смиренное повиновение наместнику Христа, преемнику блаженного Петра. Вооружись мечом веры – и не будет предела пределам твоим. С глубоким сочувствием желаем спасения твоей души, желаем успеха, благоденствия и почета. Увещеваем и побуждаем твою светлость во Господе, чтобы не отказался почтительно воспринять спасительное участие в нашей вере, матери всех верных. Более щедрым почувствуешь ты тогда благорасположение к себе апостолического престола. Мы же тебе в знак особой милости и в знак будущего нашего союза посылаем Святыню – Никодимовы монеты, коими накрыты были веки снятого со креста Спасителя нашего Иисуса Христа…»
– Уй–юй–юй–юй!
В совершенно неожиданном для меня возбуждении Бату кинулся бежать, сделал круг и вернулся. Возбуждение это выглядело все же странным, оно было похоже на оцепеневшую в своей белой краске фарфоровую китайскую куклу, которая от заведенной пружины начинает вдруг дергаться, изображая смех.
– Ты смеешься? Но, прошу прощения, что тут смешного?
Бату раскидал полы халата, упер руки в бока и орлом уставился вдаль, будто там морем плескались щиты воинов, приветствуя владыку.
– Уй–юй–юй–юй! – заорал он туда. – Монеты с глаз Иссы на глаза Чингизхану! Можно все, и все возможно!
Это неожиданное умозаключение, впрочем, совершенно верное, подсказало мне, что впечатление оцепенения идет от страшной внутренней судороги власти. Человек как бы запирает печатью сосуд с горючей смесью, и уже это не человек, а истукан.
– Покажи.
– Что показать, Бату?
– Как у вас там крестятся. Покажи.
Я показал. Он поднял было левую руку, так как она была против моей правой, но поправился и повторил крестное знамение.
– Чем больше я знаю, тем меньше понимаю. Мне это не нравится. Моя мать возит с собой сундук. Сундук этот сделан из досок корабля, потерпевшего крушение у берегов Желтого моря. Корабль пришел с берегов Табралинга, а бревна для его постройки везли сушей из Палестины. Если судьба вещей столь причудлива, то не менее причудлива судьба человека…
– Между прочим, посох моего господина Маттео, с которым он не расстается, выточен из доски, найденной на склоне горы Ар, где пристал Ноев ковчег.
– Я не о том. Умножая примеры, можно свернуть. И ты меня свернул.
– Может, ты хотел сказать, что в причудливости судеб есть какой–то предопределенный рисунок, узор?
– Меня больше интересует, есть ли доля участия в рисовании этих узоров иных богов, кроме бога войны. Мой дед был богом войны… Я запутался. Я хотел на этом примере сказать только одно: все возможно.
– Даже то, что ты тоже будешь богом войны. Нужно только время. В мире, где все возможно…
– А! Вот! От Иссы до Чингизхана сколько? Тысяча двести лет. Такой пустяк…
– Странная оценка для мальчика.
– Если многое возможно на малом протяжении лет, то еще больше возможно на большом. Возможно сотворение жизни и без вашего Бога. Если у вселенной достаточно времени, – а времени у нее достаточно, то может возникнуть копошение какой-нибудь мелкой жизни в сырости.
– Перекрестись еще раз, Бату, прошу тебя.
Он перекрестился и, видимо, стал ждать каких–то ощущений. Даже поднял глаза, в которых блестела влага отчаяния, к небу. Там, на такой высоте, что казался несегодняшним, а из какого-то забытого прошлого, парил орел.
– Мой дед был больной орел. Перья мокрые, весь мокрый. Его похоронят с золотыми крыльями орла. – Он показал ногой на земле размеры. – Вот такие. Золотая конская голова. Рубиновые глаза. И много всякого твердого, красивого, вечного и ненужного.
– Не плачь. У юношей такое бывает – отчаяние от неразрешимых вопросов. Бату, разреши мне спросить. Почему ты носишь ошейник раба?
– Велел кузнецу. Когда стоишь на горе, вели вырыть под горой пропасть – будешь в два раза выше.
Орленок тоже уже больной. Скорее, даже сумасшедший. Горе городам и странам, которые он будет разорять и жечь. Но и этим не утолит распаляемую властью жажду достичь высоты неизреченной Тайны.
– Еще бы я хотел спросить про твоего дядю Толуя. Какой он? Каково было бы его правление, стань он Великим ханом?
– Толуй – Великий хан; кхухх, не смеши меня. Когда он построит свой монастырь, я выгоню оттуда его звездочетов и устрою там конюшню.
– Так это он строит монастырь?
– Я беру то, что хочу, но вкус взятого портится. Коней, рабов, дворцов. Берешь гарем – и блюешь там на ковер уже потому, что гарем твой. Найди мне лекаря, чтобы вернул мне вкус.
– Боюсь, что это не лечится. Вот ты научился спать стоя – это здорово, и я тебе завидую.
– Все, кто кочует, научились этому. Научиться языкам, как ты – это трудней.
– Это всего лишь свойство всех выпивох: чтобы получить монету для кабака, надо разговаривать с купцами на языке их страны. Это развязывает им кошельки. Скажи, а на чем строится Толуев монастырь? То есть, каков его краеугольный камень?
– На черепах. Я бы построил на черепах: глина, известь и черепа.
– С тобой трудно разговаривать… У тебя были учителя?
– Они настаивали на своих словах, и слова от этого теряли силу.
– Теперь больше не настаивают?
– Ваш Гонорий – дурак. Он тоже настаивает на своих словах, лишая их силы.
– Из тебя вышел бы отличный пьяница. Жаль, монголы не пьют. А что ты скажешь о рыцаре Чезаре Неста?
– Чезаре Неста. Нет, не слышал.
– Ну как же, мостостроитель, тысячник вашей тайной полиции и чего-то там еще. Бату, ты шутишь? Видный собой рыцарь в латах!
– Столько нелепостей сразу. Если мы будем строить мосты, мы никуда не успеем. Рыцарь в латах утонул бы на первой же переправе. Тайная полиция нужна сидящему на подушках падишаху вместо костра на его дворе, но зачем костер степному пожару.

                6
Наверное, у Бату были какие-то причины «не знать» Чезаре Неста, и, чтобы избавиться от подозрения, что Чезаре – плод моего воображения, я пошел искать его шатер. И почти сразу же я увидел его впереди себя, – у него был вид очень спешащего человека. Здесь тянулся ряд шатров; он, видимо, вышел из одного из них, но я не заметил, из какого именно.
– Мессер Чезаре! – Я припустил его догонять. – Какая случайность! Только я подумал, что хорошо бы…
– Вы по делу или так?
Вроде бы раньше он был со мной на ты.
– Вы знаете молодого Бату? Представьте, он утверждает, что не знает никакого рыцаря Чезаре, и хотя наша встреча была случайна и совсем короткой…
– Извините, друг Паоло, я очень спешу.
– А что такое? Можно мне…
– Можно. Если вы любитель смотреть публичную казнь, – пожалуйста.
– Нет, я… Даже наоборот, избегаю подобные зрелища. Но, осмелюсь спросить, кого казнят?
– Монголы не пьют крепкого, как вы знаете, вернее, им это запрещено. Но нашлись трое мерзавцев, которые упились до бесчувственного состояния. Именно мерзавцев, потому что все трое – спецы бальзамирования. Выпили спирт, для питья вовсе не предназначенный. Вы, конечно, догадываетесь, для чего он был предназначен.
– Удивительная, однако, случайность: только что мы с Бату…
– Вы уже в третий раз упоминаете о случайности. Случайность – атрибут сатаны; оставьте это. Мы пришли.
Мы стояли под длинным, шагов в сорок, навесом; никого не было. На пяти или шести столах были навалены кожаные мешки, туго чем-то набитые и стояли знакомые мне, такие разные в разных городах по материалу, но одинаковые по сути, перегонные аппараты: огромные глиняные горшки, медные сосуды и медные трубы; на догорающих кострах остывали  котлы. В воздухе стояла густая вонь перекисшей браги. Судя по трижды повторявшейся системе сосуд-трубы-сосуд, спирт перегоняли трижды.
– Опоздали, – сказал Чезаре. – Казнь уже состоялась и казнимых унесли. А знаете что? Я вижу, хозяйство это вам знакомо, так не согласитесь ли заняться им? Двух помощников я пришлю. Только подальше от соблазна, друг Паоло, сами видите, как здесь скоры на расправу.
– Но здесь же можно угореть от одних запахов. Я даже думаю, что это и случилось с несчастными.
– Несчастные оказались не столь стойкие, верно. Не было практики.
– У вас, мессер, скверная привычка вечно на что-нибудь намекать. Моя практика, как вы изволили заметить, закончилась с той минуты, как мы познакомились с мессером Маттео. Впрочем, я согласен. Но я не понимаю, они что, просто проспиртовывают?..
– Проспиртовывают только оболочку, внутренности же заменяют гипсом. Особым гипсом, замешанном на рубиновом крошеве.
– Это еще зачем?
– Никто не видит, как рубин, погребенный глубоко в породе, отзывается на грозовые молнии – он светит там, во тьме. В отличие от фараоновых мумий, заключенных в саркофаг, это тело будет предано земле, но не превратится в прах. Оно будет не просто светиться в грозу, но и накапливать ее энергию. При раскопках (если таковые случатся хотя бы через века) оно высвободит ее. Примерно так, как высвобождает ее морской скат – убивает одним лишь прикосновением.
– Похоже на бред свихнувшегося алхимика. Не убивает же рубин того, кто до нее докопался. И гипс, чем бы он там ни был начинен, без питательной среды останется всего лишь гипсом.
– Очень верно замечено. Видно, вы знакомы не только с перегонным кубом, но и с алхимическими ретортами. Питательной средой будет кровь убитых. Вы, должно быть, знаете, что кровь насильственно лишенных жизни не такая, как обычно. Со временем она смешается с землей, но агония убиваемых превратит ее в кристаллическую пыль. Ее очень мало, на сотню трупов – щепотка. Но ведь трупов будет не сотня – гораздо больше. Бр, давайте сменим тему. Не позвать ли нам сюда достопочтимого легата нашего Маттео? Втроем мы вполне справимся, мне же и нелишне будет поучиться искусству перегонки.

                7
– Кухня монгола проста, но в ней есть изюминка: она контрастна. Если монгол жарит рыбу, он держит ее над огнем, обернув хвост лопухом. С тем, чтобы хвостовая часть оставалась сырой. Это самый простой пример. Высшая знать на пирах – обычно они сопровождают какие-нибудь состязания: скачки, борьба, стрельба из лука – доводит принцип контрастности, как бы это сказать… Итальянец назвал бы нелепостью, для монгола же это род утончнности. Если вам подадут тэмпуру – жареную рыбу в панцире из обуглившегося теста, – смело разбейте панцирь ребром ладони и суньте нос в образовавшуюся брешь. После чего можете выбросить тэмпуру под стол – собаки сожрут ее за вас. Есть ее невозможно – мясо жарят на прогорклом соусе. Но одного дымного, жаркого, насыщенного запаха достаточно, чтобы тотчас схватить кувшин с холодным кумысом и жадно осушить его. Если же подадут сукирами, – наоборот, зажмите нос пальцами и наслаждайтесь кусочками мяса, обмакивая их в сырое тухлое яйцо. Контрастность, кстати, согласуется с буддийской эстетикой, воспевающей красоту противоположностей, но это к слову. На буддийскую эстетику им наплевать. Как наплевать было на проекты, предложенные им иностранцами в деле погребения. Их собственный проект был продиктован лишь интуицией. Он  даже не требует какого-то пространства, тем более сооружения – он заключается исключительно в идее. Он логически завершает жизнь величайшего убийцы. Если народы разделены языками, что, впрочем, противоречит природе человека…
Тут разглагольствования Чезаре прервал Маттео:
– Минуточку! Языковое разделение было ниспослано Господом человеку за его грехи. И не нам судить, противоречит ли это человеческой природе.
– Скажите, а любовь, дарованная человеку, не есть ли способ одолеть возникшее разделение?
– Более того, нет других средств, кроме любви.
– Есть. Его-то как раз и придумали наследники Хана. И тоже по принципу контрастности. Они согнали сюда многие языки, чтобы завалить их трупами Могилу, тем самым и достигнут всеединство. Всеединство скорое и безоговорочное – в братской могиле. И каждому мученику воздастся по вере его.
Маттео своим давящим взглядом надолго уставился на шлемоносца, и я опять начал опасаться ссоры.
– Уж не сатана ли подсказал им эту идею?
– Паоло, обрати внимание: твой господин уже не в первый раз так и нацеливается влепить мне в лоб печать сатаны. Но почему именно сатаны? Разве нет у него иных ипостасей? Вот и святой Марк, Евангелие которого вы, францисканцы, считаете настольной книгой демонологии, сатану упоминает пять раз, в то время как духа нечистого – одиннадцать. Девять раз приходится на беса, девять же – на бесноватого, четыре – на князя бесовского, и всего лишь один раз упоминается Веельзевул. А это все разные лица, хотя и родственники. Но вернемся к нашим монголам. Монгол не так прост, как простодушен. Его мир – не иллюстрация божественного творения, которое нужно трактовать так или этак, а единственная и окончательная ценность в сиюминутных подробностях. Мир для него воочию зрим и трепетно осязаем. «Взгляните и осяжите», да. Каждая веешь – только что увидена. Только что! Он поднимет с земли какую-нибудь ужасную гадость, какую-нибудь, не к трапезе нашей будь сказано, кишку полусгнившей падали и с детским любопытством рассмотрит ее. Но отношение к смерти у него куда сложней, чем у европейца. Смерть у европейца – та же ось симметрии: сколько заслужил здесь, столько же воздастся там. Монгол не озабочен накапливать здесь духовный капитал, чтобы купить туда билет подороже. За чертой смерти его встретят умершие люди его племени и отведут в шатер посвящения. Во что именно, они не называют словами, но, надо полагать, это посвящение в существо, обладающее безграничными возможностями. В том числе и творения. Возможности безграничны в своих вариантах, но у них они, конечно, просты и зависят от наклонностей и интересов при жизни. Одни, например, группируются в воздушные кавалькады и носятся на своих летучих конях над городами и странами. Вот сейчас они над Багдадом, чертят меж башен мечетей замысловатые вихри своими развевающимися плащами, (тени от них задерживаются внизу на лежащих ниц, продлевая ужас), а вот уже – несутся по извилистым фьордам Норвегии. Другие куют в небесных кузницах вещи, каковых формы ограничены лишь их полудетской фантазией. Куют скалы с профилями зверей или воинов, замки и космические экипажи – те же телеги, но с крыльями. И тут же беззаботно стирают их, как дети стирают замки на песке, чтобы начать новую забаву. Одним словом… Паоло, далеко не уходи, есть дело. Одним словом, смерть для монгола – абсолютная полнота жизни.
Я поднялся набрать воды в ручье, протекавшем рядом, чтобы добавить в охлаждающий змеевик сосуд, и покачнулся. Земля пошла на меня стеной, очень хотелось к ней прислониться, и я с ужасом понял, что пьян. Самый ужас был даже не в неотвратимости наказания, а в том, что я не мог вспомнить, как мы начали пить и каким образом это продолжалось. Чезаре наливал, отвлекая нас разговорами, – мы пили, не замечая, что пьем. Надо было немедленно уходить отсюда, и я стал расталкивать Маттео, который уже спал, грузно навалившись на стол.
– Оставь его. Все равно от него нет никакого толка. Оставь, и идем со мной.
– Что тебе надо, шлемоносец? Зачем нас напоил? Ввел в такой грех, – решил нас погубить?
На мой крик Маттео поднял голову и отчетливо проговорил:
– А кто без греха? Один лишь Иисус наш Господь!
– Спи, простодушный ты мой, – усмехнулся Чезаре. – Сказано у того же Марка: и крестил Иоанн Сына Божьего во отпущение грехов.
– Нет, погоди! Сказано в Евангелии Евреев, сохраненном Иеронимом: Мать и братья Господа позвали Его креститься от грехов, но сказал Он им: какой грех я совершил? Разве только мои слова есть грех по неведению.
– Но сказано в Евангелии Эбионитов по Эпифанию: все, что надлежит, должно быть исполнено. И крестился Он – от грехов. Идем, Паоло.
– Я не брошу господина моего. И отойди от меня, искуситель. Куда ты меня зовешь?
– Гонишь, – а все ж таки любопытно бы узнать, а?
Я с трудом взвалил Маттео на спину и поволок из–под навеса – куда-нибудь, лишь бы подальше. И сразу пошла трава, зонтичные, много выше человеческого роста. Местами она была вытоптана, но пахло хорошо – лошадями. Их потом и навозом – лучший запах на свете. В аббатстве я часто после утрени убегал в конюшни и помогал там конюхам в их работе – чистка денников, купание лошадей; это было самое приятное для меня место в аббатстве. Иногда я там и спал, и что интересно: нигде не спится так хорошо, как в конюшне…
– А кстати, – услышал я голос Чезаре, значит, он шел за нами. – Как это багдадский бродяжка оказался в аббатстве? Где Багдад, и где аббатство… Впрочем, нетрудно догадаться: францисканец в своих странствиях однажды заблудился в улочках Пьяного квартала и в темноте запнулся о лежащего в пыли юношу…Вот здесь мне кажется уютно: хоть и не конюшня, но кони где–то рядом; и никто нас не видит.
Я часто засыпаю с ощущением, что кто–то улыбается во тьме. Сон долго нейдет, но вот кто-то невидимый улыбнулся, и это уловление улыбки и есть уже сон. На этот раз ничего не получалось; рядом топтались лошади, храпом вороша траву, шумно мотали головами; сон не шел. Вдруг на землю пала тень от облака, стало наконец прохладно, и я понял, что мы куда–то идем, все трое. У Маттео на щеке впечатались следы папоротника от долгого лежания – даже вот успел протрезветь. Не успел я задаться вопросом, куда это мы, как уже и пришли. Мы обошли катафалк кругом, и кивком головы я показал Чезаре на лужу под катафалком.
– Лед, – проговорил он одними губами.
– Лед – летом?
– Тише. На реке Онон шел лед, когда это случилось… Где же здесь вход? Должно быть, спереди…
– Я не понимаю, что мы здесь делаем? – спросил Маттео нарочно громко.
– Да тише же вы! – Чезаре, приложив ухо к дощатой стенке, к чему–то прислушивался. – Паоло, ну-ка ты, твой слух помоложе.
Я тоже приложил ухо.
– Ну? Что?
– Наверное, показалось… Вроде как удила позвякивают.
– Удила… Надо было тебя конюхом определить, а не помощником библиотекаря. – Ворча, Маттео пристроился рядом. – Это не удила, господа, это как-будто… Гм. Смех. Хоровод девушек, и они смеются.
Чезаре фыркнул.
– Что ж, мне остается одно: слышать треск адского пламени. Каждый слышит то, что ему нравится.
– Еще бы сатане не нравилось адское пламя, – проворчал Маттео.
– Почему бы и нет. Только в адском пламени можно быть уверенным, что не сгоришь. А вам, церковному мужу, поборнику аскетизма, осторожнее бы с девичьим хороводом. Заведет, сами знаете куда. Однако, к делу. Знаете ли вы, что такое орда? Это самоуправляемая, голодная, но равнодушная к богатству, без корней, без цели сокрушительная сила. В грохоте непрерывного движения она ничего не слышит. Ничего, кроме воли того, в ком сплавлены во власть все эти качества, – вождя. Поэтому решение возвести ему пантеон в виде абсолютной пустоты можно считать мудрым решением. Фараонов мы знаем как мумии – и ничего не знаем о них живых. Чингизхана будут знать только живого. Этому могли бы помешать пирамида, курган или мумия, но ничего этого попросту нет. Помешаем мы. Мы покажем его миру мертвого – и его забудут. Возьмем его голову и в Риме на площади Петра посадим на кол.
Чезаре нашел щель в стенке, и орудуя мечом, как рычагом, стал отдирать первую доску.
– А вдруг явятся стражники? – сказал я.
– Мне как конструктору облаков ничего не стоит вскружить им голову.
– Раньше вы были вроде бы смотрителем симметрии.
– Смотритель симметрии, переписчик перелетных птиц, хранитель прошлогоднего снега – какая разница!
От какой–то зрительной судороги в глазах мне показалось, что по «горбылю» – грубому полотну, пропитанному жиром – прошла волна. Наконец, доска оторвалась, и как бы обратной волной из катафалка хлынула вода. В следующее мгновение меня уже несло потоком, который бесновался в поворотах узкого ущелья. Рядом плыли какие–то предметы, но в бурунах трудно было разглядеть… Хотя, вот, кажется, седло, но оно тут же исчезло в пене: впереди был крутой поворот. Надо было как–то сгруппироваться, выставить вперед ноги, но мешал оказавшийся рядом большой, надутый воздухом, пузырь из ярко красного шелкового халата. Я только успел обхватить его руками, и удар пришелся на пузырь. На более спокойной воде я понял, что обнимал труп, на спине которого и вздулся этот шелковый пузырь. Некогда было разбираться, откуда он тут взялся, потому что теперь нас несло порогом, и нас то разнимало беспорядочным пляшущим потоком, то сбивало обратно в обнимку. Порог кончился, я попытался отпихнуть от себя труп, для этого надо было как-то отвязаться от облепившего мне все тело халата. Но легче было снять его с трупа, что я и сделал, рванув на себя халат. Теперь сам труп прильнул ко мне; он был страшно тяжел, весь от плеч до ступней зашит в кожу, вдоль тела тянулось кованое золотое крыло, словно прикрывая его щитом. Его косичка захлестнула мне запястье, и мы в обнимку, лицом к лицу, пошли на дно. Исчез шум потока, он был как-то связан с воздухом, и этого воздуха не было. В зеленой воде завис ярко красный занавес, шитые золотом на его шелку розы дрожали, как на ветру, и от судороги во всем теле я проснулся.
Уже вечерело; лошади все так же бродили где–то рядом; Маттео с Чезаре ушли, видимо, пожалели меня будить. Я вышел из своего укрытия и сразу же набрел на ручей, возле которого старый монгол в потрепанном халате жарил рыбину. Несколько лошадей стояли в подветренной от костра стороне, в легком дыму – спасались от мошкары. Монгол вовсе не держал рыбину за хвост, обернув лопухом, а вполне нормально – на палке. Это был налим. Мы таких ловили в детстве прямо руками на перекатах, где они любили греться, выставив на солнце плавники. Монгол стал пробовать рыбу, ощерив желтые зубы, и в это мгновение мы встретились глазами. Я отвязал от пояса один из мешочков и показал ему издали, щепотью другой руки делая вид, что сыплю соль. Он похлопал возле себя, приглашая. Принимая свою долю, я развязал мешочек и положил на землю, показывая, что не намерен дозировать драгоценную соль – пусть каждый солит по своему вкусу. «Вкус детства», – сказал я полным ртом, но монгол вряд ли понял, он урчал от наслаждения. Когда же он доел свою долю и облизал соленые пальцы, вдруг спросил:
– Какое детство? Разве у вас в Италии водятся налимы?
Странно, этот простой и совершенно безобидный вопрос поверг меня в смятение. Какая–то смутная бездна таилась за ним, провал в жизни, куда страшно было заглянуть. И как при решении задачи, условия которой просты, но все ходы ведут в тупик, я почувствовал укол жгучего жала в висок; от умственного напряжения задергался глаз. Кажется, начиналась всегдашняя моя мигрень. Я отвязал от пояса еще один мешочек с пузырьком ромашкового настоя, отлил в ладонь несколько капель и принялся растирать висок.
– Где же было твое детство, если налимы в Италии не водятся? – спросил старик.
– В Багдаде. Но и там они не водятся.
– Значит, в тебе живет еще один человек, – сказал монгол, роясь в складках своего халата. – Ты его забыл, но он тебя – нет. И порой через запах или вкус напоминает о себе.
– То есть, как это – забыл? Хочешь сказать, что когда-то мы были одним существом?
– Все дело в этом «когда–то». Не ломай голову. Потому что «когда-то» может быть когда угодно.
Он достал наконец что-то вроде сложенного веера, тряхнул им, и веер с треском бамбуковых спиц распахнулся. А затем развернулся в огромное орлиное крыло из тончайших золотых пластин-перьев. На меня пахнула кислотой развороченного муравейника. От помахивания этого крыла я почувствовал облегчение, мигрень отступила.
– Заешь этим.
Монгол достал из колчана стебель черемши. Чесночный сладковатый вкус черемши тоже напомнил мне детство, но то обстоятельство, что черемша не росла в Италии, уже не беспокоила.
– Видимо, один из моих предков был из здешних мест, – сказал я. – Недаром же во мне есть кыпчакская кровь. Какая, однако, чудная ночь в этих горах. Это, наверное, от близости к небу – она кажется бесконечной. Темной и бесконечной, как прошлое предков.
– Да, ночь – это тебе не день.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Я бы мог тебе и показать, но жаль – лук и стрелы у нас отобрали. Дело в том, что стрела, пущенная ночью, летит в бесконечность, а пущенная днем – всего лишь до цели.
– Я, пожалуй, запишу это.
Я стал отстегивать от пояса чернильницу с пером.
– Твой пояс – настоящая кладовка. Хочешь, чтобы в ней пылился еще и кусочек нашей беседы?
– Да, ты прав… Полету ночной стрелы, оперенной воображением, нет предела, – чудесная метафора. Ты, видать, не простой конюх. Из знатного рода, а?
– А что такое знатный род? Топчешь конем город, и не успевает осесть пыль, как городские мудрецы преподносят тебе знатный род. До седьмого колена включительно. Хотя ты с трудом помнишь имя деда.
– И как же звали твоего деда?
Старый монгол вдруг коротко, но оглушительно свистнул.
– Не понял.
– А так и звали – фьюить. Он был глуховат, и чтобы обратить на что-нибудь его внимание, надо было свистнуть, а потом показать пальцем.
За его спиной непонятно где слышался скользящий гул, будто по листовой меди прокатывали камни.
– Что это? – спросил я в тщетной попытке что-нибудь разглядеть.
– Сартакпай-Строитель сердится. Не любит, когда люди сидят без дела. Ходит вокруг, ищет как бы напакостить. То гору передвинет, то проложит новое русло для ручья. Впрочем, некоторые думают, что это землетрясение.
– И на самом деле вроде трясет. Странный какой сказочный персонаж. Может, нам чем-нибудь заняться, чтобы его не сердить?
– Обычно так и поступают. Но я ничего не умею делать, кроме как воевать. Не драться же нам с тобой.
– А давай сделаем вид, что мы углежоги. У нас в Италии…
– Не получится. За показуху он может и наказать.
– Каким образом?
– Способов много. Устроит оползень, камнепад. Напустит смерч или подожжет лес.
– Ну не знаю. Слушай, если он Строитель, значит, нуждается в проекте. Придумаем ему образ какого-нибудь замка, что ли – пусть займется и оставит нас в покое. Ему же это интересно.
– Ему, может, и интересно, а мне нет.
– Почему?
– Потому что всякий замысленный образ в готовом виде уже существует в другом мире. Извлечение его оттуда вы, европейцы, называете творческим процессом, а для меня это всего лишь повторение.
Я выхватил из костра головешку и поднес ее к лицу старика. Узкие глаза его на холеном лице ничего не выражали, но губы в рыжей бороде хитро улыбались. У него был выпуклый лоб с залысиной, но при этом густые волосы, – он был словно в шапке, сдвинутой на затылок; там из скрученного узла торчала короткая косичка.
– По-моему, я тебя уже где-то видел. Еще в Риме, когда папа давал директивы… И потом, при сборах в дорогу… Ты – бенедиктинец! Лазутчик его величества короля Франции, приставлен следить за нами. Ты выдал себя: тебе надо было не теософии учиться, а разучиться вообще разговаривать. И почему это нам не подраться? Вставай!
– Я стар. Не на равных мы.
– Давай на равных. Кинем жребий. У тебя есть монета? Разыграем в орла: кто проиграет, тот пойдет на оцепление, где его и заколят без лишних слов.
Старик запустил руку в складки своего халата, по-видимому, представлявшего такой же склад вещей, как мой пояс, и достал монету.
– Я орел, ты решка: на чье упадет…
– Это почему я решка? Тоже мне орел нашелся.
– Хорошо, пусть ты будешь орел. Итак?
– До трех раз?
– У судьбы бывает только раз.
– Ладно, ладно, мешок ходячих истин. Кидай.
Старик кинул, и мы наклонились посмотреть, что там. Монета лежала орлом кверху: на оцепление выпало идти мне. Я поднял монету, чтобы лучше разглядеть; какое-то смутное подозрение снова обожгло висок. Это была монета не совсем правильной формы: над профилем императора Августа, чуть правее, была небольшая вмятина, из-за нее-то круг и лишился своей четкой формы. Таких монет с опечаткой в тексте выпущено было всего пятнадцать штук, две из которых… Я схватился за пояс, где зашито было наше Сокровище…
– Так ты еще и вор! Украл монеты, пока я спал! Наше Сокровище, Никодимовы монеты!
– У вещей тоже своя судьба.
– Проклятый болтун! Давай сейчас же вторую!
И так как старик сделал движение улизнуть, я схватил его за шиворот, но он как-то подозрительно легко выскользнул из халата. Передо мной лежал труп, от шеи до носков ступней зашитый в толстую кожу. Между ног шла дорожка просмоленной дратвы.
Визжащий каменно-медный звук, промахивающий за секунды расстояние от горизонта до горизонта, был теперь вкрадчиво негромкий, но производил впечатление невероятной мощи. Иногда звук сопровождали искры, быстро гаснувшая дорожка искр, будто невидимый гигант проводил по каменному плато кресалом. Только теперь я понял, что в высокогорье так полыхают зарницы.
Я лихорадочно мял халат, искал по всем складкам, встряхивал его и искал на земле, но второй монеты не было. В последний раз взглянув на лицо мертвого, я было уже отошел, но тут его рыжая борода дрогнула как бы от улыбки. Старик держит монету во рту, как же я сразу не догадался! Я нагнулся ближе, не зная как быть; лицо его казалось каменным, в мелкой сетке трещин. От каменной улыбки, все больше раздвигавшей каменный рот, трещины увеличивались; с треском начали отваливаться куски. В груде камней что-то блеснуло, я бросился разгребать и взял в руки непонятный предмет, чем-то напоминающий футляр для благовоний. И когда футляр человеческим голосом произнес: «Павел! Алло, алло, Павел, это ты?», я в ужасе проснулся.


Рецензии