Разорванный нимб. Глава 18-6, 7

                6
А потом жизнь пошла своим чередом. Заутреня, молитвы, на второй кафизме – обязательный обход монастырского двора, обедня, молитвы, в вечеру – скрипение дъячка пером в дневальной книге, (что он там скрипит? Какую черту итога вычерчивает? Все равно ведь сегодня – как вчера), снова молитвы, хождение лекаря со свитой поваров в опочивальню настоятеля, второй обход причетниками двора и служб, молитвы, сон. Только мы со Стекольщиком сидим у нашего окна и ничего не делаем. В нашу чашу с дивным питьем упало ядовитое насекомое – и не хочется пить.
Даже не знаю, в чем тут дело. То ли старец Евтихий своим посланием смутил нам душу, то ли пленение монастырской братии язычниками отбило нам охоту работать над древом, – а вот неохота, и все тут. И что же тогда делать? Тут, видно, и донесли настоятелю про наше уныние – прислал нам с поваром жбан меду крепкого. Сидели мы за этим жбаном, да и начали остро поглядывать друг на друга. Как бы подстерегать – а не сподобился ли чему? Нет, ничего не приходило в голову. Только чувствовали, как всполохи земной красоты уходят в небесную высь и сгущаются там в черную тучу. А вот и грохнуло, прямо над башней. Первые же удары градин в окно освежили нам душу отвагой: все, отказываемся от древа, ищем новое решение.
Град барабанил недолго. Но трава, перебитая белой картечью, полегла, и четко были видны зеленые следы, когда через двор прошел монах, накрыв голову капюшеном.
Это был суфий. Он подсел к нам и что-то просипел неразборчиво. Стекольщик налил ему в кружку, он выпил и, пробуя голос, постучал себе в грудь.
– Ходил на то место. Никаких следов в горы. Откуда пришли, куда ушли? Пастухи и охотники, может, и здешние, а вот зайсаны… Сдается мне, что перед нападением на монастырь побывали они в Барайской крепости.
Меня эти слова сильно возмутили.
– Не может такого быть, чтобы наша же церковь…
– Может – не может, а вот что я нашел на той поляне.
Суфий достал из халата два бумажных листа царских денег. Они были мокрые, и чтоб не расползлись, брать их пришлось на ладонь, а не пальцами.
– Кошелей для таких денег алтайцы еще не завели, карманов тоже нет, все за пояс затыкают, вот и обронили, – сказал суфий.
– Но ведь Никоновы люди уже побывали здесь, своих людей посадили, чего еще надо?
– Да и не купишь алтайцев на такое дело, – поддержал меня Стекольщик. – Что им деньги – бумажка. Разве что водкой; водка другое дело.
Суфий вздохнул. Достал из халата пустую бутылку и поставил на пол. Мы молчали; и без слов было понятно, что бутылку он нашел на той же поляне.
Я заметил, что Стекольщик уже не первый раз потягивает носом воздух. И вдруг сам почувтсвовал странный запах, вроде ароматной горчицы. Я поднял бутылку и понюхал горлышко. Нет, бутылка пахла водкой; запах горчицы шел от самого суфия. Очень было заметно, что за внешностю своей он следит: борода, не в пример клочковатым, не знающим ножниц и гребня, монашеским бородам, была ухожена, подстрижена аккуратным полукружием, халат, расшитый восточным узором, давно был не новый, но чистый… Но вот этот запах – почему-то неприятный. Словно человек не имел собственного запаха, и вот надушился. Ведь человек, сколько ни мойся, хоть с щелочью, хоть с золой, да хоть бы и с мылом, все равно как-то пахнет, собой пахнет… Хирунда какая-то, черт те что в голову лезет.
Суфий перехватил мой взгляд и улыбнулся. Словно прочитал мои мысли.
– Между прочим, – сказал он. – Помет летучих мышей тоже пахнет горчицей. В островерхой башне их полно, приходится время от времени делать там уборку. – Он понюхал рукав халата. – Поразительно стойкий запах. Три дня назад убирал, а все еще… Вижу, в работе у вас серьезное затруднение. Что случилось? Понимаю. Как сказал Накшбанди: когда человек занят своим делом, он отнюдь не всегда разъясняет свое поведение случайным прохожим.
– Кто такой Накшбанди? – спросил я. – Тоже изограф?
– Как раз в точку. Накшбанди в переводе значит «художник». Семь лет он был придворным, семь лет – пастухом, еще семь лет работал на строительстве дорог, прежде чем стал Художником. Еще он сказал (может, вам пригодится): Признак очищения глубин сердца состоит в том, что человек может истолковать ошибки верующих как добрые дела. Ну, это наверное сложновато. Склоны мировой гармонии скользки, так что поступите просто – запаситесь крыльями… Что-то меня знобит, пойду сушиться.
Когда он ушел, в воздухе долго еще стоял запах ароматной горчицы.
– Чего уж проще, – сказал Стекольщик. – Всего-то запастись крыльями.
– Ты можешь себе представить такого в нашей православной Трифона-кречетника церкви? – спросил я. – Я – нет. Не растворяется в чистой воде горчичное масло.
– Оно так. Но если горчичного масла много, вода начинает попахивать горчичным маслом.
– Хочешь сказать, что он здесь не один?
– «Храм облаков» всегда был проходным двором. И всегда переживал смутное время. Суфий, может, и один, может, завтра даже уйдет, – суфии не держатся долго на месте. Странствуют, совершая «посев истины». Но придут другие и тоже посеют и сделают прополку…
– Прополку?
– Не бойся, крестное целование тебе оставят. Только целование это будет уже с привкусом горчицы. Как кормящие матери делают, когда большого уже карапуза надо отвадить от титьки? Мажут ее горчицей. Ревешь? Титьку хочешь? – на, соси.
– Стекольщик! Давай уедем отсюда.
– Ты чего? Э, да на тебе лица нет.
– Дмитрий, миленький, давай уедем!
– Да что с тобой?
– Нехорошо здесь. Сколько душ полегло… И вообще непонятно все. Архиепископу сибирскому Филофею челобитную пошлем – пусть разбираемся. А нам не разобраться. Тут не изографы нужны, тут хорошая метла нужна. А уж после, если хочешь, как-нибудь потом… Вон Игренька, и тот в тоске, в последние дни не ест ничего, ребра видать, скотина чует, где нечисто… Поедем!
– По-моему, это суфий тебя чем-то напугал.
– Да причем здесь… А давай спорим, что это он Мишу с его посланием с пути совратил! Миша тут родился, каждую речку знает, все горы и распадки знает – как он мог заблудиться?
– Ну, ты тоже… Во-первых, зачем?
– И никакой он не суфий, а колдун, всех со всеми перессорил. Вот зачем – чтоб ладу меж братии не было. Всякое дело и слово во вред поворачивает, палка он в колесе, вот кто!
Стекольщик подобрал забытые суфием деньги, пощупал, не подсохли ли, и сунул в карман.
– Идем.
– Куда?
Не отвечая и подобрав пустой жбан, Стекольщик направился в сторону кухни; я за ним.
На кухне в этот час был один повар, Данила, тот самый, что принес нам меду. Не спрашивая, зачем пришли, он поставил на стол сковородку с жареными грибами и стал резать хлеб.
– Погоди, Данила, – сказал Стекольщик. – Недостойны мы твоих угощений. А ты вот что… Неспокойно у нас на душе, и что-то бесы воду мутят. Следует нам мозги вправить, так ты бы это, спустился б в подвал, да бутыль крепкого принес. А?
– Меду еще могу, а хмельного – указ был токо в праздники, да с окончанием поста.
– У нас с Павлушей такое ли разговенье после духовной засухи, что и оросить не грех. Ну а нет, так нет, противу указу нешто можно. На тебе две царские за усердие.
Данила с любопытством осмотрел деньги и в сомнении поскреб за ухом. Умные глаза его излучали лукавство.
– Так ежели нонешний малый пост считать, так, выходит, с полудня сутки долой?
– Долой, Данилушка, очень даже долой, это ты верно сосчитал. Неси скорей! Нам важное дело решить надо.
– А – нету! – осклабился жизнерадостный Данила. Любил, видно, обескураживать. – Одна арачка алтайская осталась, для светильников. Крепкая – кишки спалит.
– А нам для прогрева паяльников; неси. Кишки спалит, тьфу ты, скажет же тоже.
– Сюда нельзя, – улыбался зловредный Данила. – Скоро братия на ужин придет.
– Святое место блюдешь, похвально. А мы вот куда, – Стекольщик тоже осклабился и даже подмигнул хитро. – Мы – в шпилевидную. Там и пусто, и как бы за православной чертой: грех наш уж и не наш. Туда и неси, а мы там ждать будем.

                7
Круглое основание башни было не больше двух сажень, да еще лестница суживало пространство. Ступени лестницы, винтом буравящей сумеречный верх, были покрыты толстым слоем пыли. Наврал суфий, что убирал тут три дня назад – следов в пыли нет. Да и летучих мышей никаких не видно, и горчицей вовсе не пахнет. Под лестницей была небольшая камора для метел и лопат, а пол был завален камнями, еще не убрали после кладки стен. Дверь без петель была прислонена к косякам, мы ее положили одним краем на ступень, под другой закатили камень. На камни же и сели. Стекольщие налил в наши махонькие походные туесочки, сам сразу выпил, а я забоялся. И не пробовал никогда, и воняла арачка непотребно. Потной попоной и чем-то еще едуче кислым. Стекольщик, скривясь, замахал перед лицом ладонью. У! Хорошо прошибат! Да ты спробуй, у тебя в мозгу затор, а заторы пороховой бомбой прошибают. Ну, я и попробовал. И пришел мне тут карачун, Стекольщик велел скорей «мама» кричать на вдохе, а я глаза вылупил и чем маму кричать забыл, рот чужой. Однако пронесло. И то неподъемное, что так давило в подреберье, сплыло куда-то в сторону.
– Вот, – сказал Стекольщик. – Теперь будем закусывать и думать. Тут, главное, промежуток такой есть, когда затор кипучей водой снесет и пойдет вода по колено. Ну, это уж где-нить на пятом туеске. Вот этот промежуток не упустить и все решить. Первое, уехать нам так и так не удастся. Думаешь, зайсаны так просто уйдут? Если уж кем-то подкуплены, свое дело обязательно до конца доведут. Им торговлю с русскими терять не с руки. Не знаю, где теперь их стойбище, но возвратный путь обязательно стерегут. Чтоб братия за подмогой не послала. Наше стеклянное добро им ни к чему, побьют просто из озорства, а вот что с нами будет, одному Богу известно. Второе. Хочется сотворить, ну, не знаю… Сотворить, понимаешь? В кои-то веки все сошлось: и храм велик и благолепен, и окно – где ты еще такое найдешь. В наших-то храмах все больше оконца – там в ладошку, там в овчинку.
– Да, но мы не знаем, что творить, от древа же отказались.
– Главное, чтоб ты дурь с отъездом забыл и думал об одном: об этом самом. Зри в корень, а не абы куда.
– Да я! – крикнул было я, но перешел почему-то на шопот. – Да я, не знаю, душу бы отдал, чтобы только узреть.
– Ну-ну, ты не шибко-то. Услышит – не дай и не приведи. Может… Ковчег?
– Ой, не потянем. Оно, конечно, заманчиво: дать вздыбленную носовую часть, клокотание волн под килем, ниже – морские чудовища, а в корпусе – окошки со зверями, каждой твари по паре. А на самом верху в радужном ореоле – белый голубь, выпущенный при виде берега…
– Понятно. Тварей цветной мозаикой измельчишь, а краски по стеклу недолговечны.
– Жалко мне древа, честное слово.
– Не пропадет. Для женского монастыря пригодится. Здесь надо такое, чтоб мужик в балахоне задумался перед молитвой. Вроде камня, что ли, перед тремя дорогами: налево пойдешь – с Горынычем сразиться, направо – к Архангелу на суд угодишь, а прямо – все грехи твои обочь дороги статуями, и каждый статуй с розгой.
– Наливай за Камень! – загорячился я.
Мы выпили, и Стекольщик сказал:
– Не годится. Три дороги натрое врозь – разве можно. Это же храм Господен, куда все дорги сходятся, а мы их врозь.
– Подожди, камень, камень… Какие еще есть камни? Камень – Петр, на котром церковь стоит, философский камень, камень преткновения, подводный камень, камень-кладенец…
– Камень за пазухой. Пустой номер. С игуменьей Бикатунского монастыря поговорить – должна согласиться на Древо. Мысль обширная…
– А что если что-нибудь простое-простое…
Далеко вверху башни раздался непонятный треск, будто рвали бумагу. Мы подняли головы и увидели, как оттуда медленно летит, но при этом быстро крутясь, птичье перо. Оно легло нам на стол; это было большое, иссине черное перо какой-то крупной птицы, сказать бы орла, но орлы вроде не такие черные.
– Наверху окна незастекленные, – сказал Стекольщик. – Птицы влетают и шарахаются по стенам… Ну-ну?
– Простое-простое… – Мне вдруг захотелось заплакать, то ли из-за привидевшейся картины, то ли от напора благодарности, что она привиделась. Я взял себя в руки. – Помнишь, мы как-то про черный квадрат говорили? Про небо, зачерненное полетом птиц? На самом-то деле не птицы его зачернили, а зло, и надо протереть, заглянуть, что там… Не смейся, собьешь. Представь себе Рождение, но не земли, не жизни, а само Рождение, ну, как бы – Господи, порази мой грешный язык – самого того, кто создал начало самого начала. Понятно, что Бог прежде бо всех век и надо всеми веки. Присно живый, неизреченное существо, ничем же не обдержится, умом не постизается, един начаток безначален, ни мерим, ни доведом, присно не создан и словом не изречен. Не качествен, не количествен, не обмыслим, не преложен, не объемлем, иже сый и прежде сый, и присно сый во веки. Всякому бытию источитель. И поэтому я не спрашиваю и не смею спрашивать, как он возник. Но мыслию сердца, возвышенного порчей, искусом, соблазном художества, которое превыше хулы и хвалы, а паче суда, вижу, что все, что создано на земле, имеет движение от простого начала, от единицы. То есть, если проследить это движение обратно, то придем к одной точке. Подобно тому, как расплодившиеся народы можно свести обратно к одному Адаму. Стой, собьешь! И вот за пределами мыслимого – точка, вспышка ярчайше белого, и ничто раздвигается, давая место пространству. Это чернота Ничто прорастает извилистыми лучами светлооранжевого, Ничто от этих лучей как бы промокает и наливается густым ультрамарином, вибрирует в усилии постигнуть тайну свершившегося, белое ослепительное закручивается в глубину воронки, усилие постигнуть тайну и страх постигнуть копотью расходится по краям гиганского круговорота и утихает в фиолетовом месиве, которое проливается и растекается первородными водами. Вихрь! Пена, гул – и жала страсти стрелами летят в страшную воронку, и содрогается воронка, из ее глубины вырастает цветок, расцветает белым на белом страшной красоты архидеус. Первородные воды начинают бродить, собираются в сгустки, они косматы огнем, но воды утихают, мертвая зыбь простора проглаживается и постепенно в них отражается Лик…
– Э, э, стой, придержи коней. Ничего себе «простое-простое». Куда тебя понесло, очнись. И учти: всякая одержимость говорит не своим голосом. А не своим – то кликушество, а не художество; не пугай. Да и как ты это все видишь в стекле и в медных прутьях? То-то.
Где-то наверху послышались шаги. Этого не могло быть, никто туда не всходил, по крайней мере с месяц: толстый слой пыли на ступенях был нетронут. Но явно кто-то спускался, все ниже, все ближе…
Ноги у меня похолодели, в пальцы больно толкнуло, и я увидел, что лицо Стекольщика стало серым.
Спускался суфий. Двумя руками, за толстую шею и крыло, он держал огромного глухаря. Дойдя до третьей ступени снизу, он достал платок, отер ступень и сел, глухаря опустил на пол.
В глазах у меня узорчато завибрировало, я закрыл глаза и переждал. Открыл – суфий все так же сидел, вытирая тыльной стороной пот со лба.
– Глупая птица, – сказал он. – Влетела и ударилась о каменную стену. Из всех птиц древнейшая, а ума не нажила.
И тут врет, подумал я про себя. Глухари так высоко не летают.
– Да там и высоты-то, считай, нет, – как бы отвечая на мою мысль, сказал суфий. – С нагорной стороны не так уж и высоко. Вы бы, ребяты, окна там застеклили, а то нашим все недосуг.
– А пыль?.. – спросил Стекольщик забитым голосом, пришлось прокашляться; краска, наконец, вернула жизнь его лицу. – Сам-то ты как туда взошел?
– Фу, какие пустяки. И это – после Древа познания, Камня преткновения, гимна рождению вселенной? Стыдно. С таких высот – и в земную пыль. Ну, не будем. – Суфий, не моргая, и как-то сокрушенно грустно уставился на меня, словно решая, что со мной делать. Я сидел, ни жив, ни мертв. – Ну что, Хвастов Павел? Долг платежом красен? Не сказать, чтоб душа твоя в базарный день имела хорошую цену, но в хозяйстве пригодится. Кровью скреплят не обязательно, лишние формальности.
Тут Стекольщик без замаха, но чувствительно треснул меня по затылку.
– Распустил язык!  Марш отсюда, делом займись. Птицу вот снеси на кухню.
А что он мог еще сделать; но и того довльно; я рванулся бежать, но не смог, я словно прирос к камню, на котором сидел. Суфий с улыбкой наблюдал за моими усилиями.
– Отпусти мальчишку, – нахмурился Стекольщик. – Чего пристал, зачем он тебе?
– Да так, в общем-то, низачем. Сам в руки дался, почему бы не взять. Пусть пока посидит, пригодится. Какой-никакой, а козырь: нам с тобой столковаться надо.
– Не о чем нам с тобой толковать.
– Не скажи. Может, я из-за тебя и пришел в эти края. И не мучайся ты вопросом, кто я такой, на этот вопрос нет ответа. По крайней мере, на человеческом языке. Ну, как, скажем, нет ответа, что такое время.
– Сравнил тоже.
– Это пока ты еще не задумался над этим, кажется, что просто. Еще Августин сказал: «Кажется, ничего нет яснее и обыкновеннее: а между тем, в сущности, нет ничего непонятнее и сокровеннее и более вызывающего на размышление». А и размышлять ни к чему: не дано человеку разгадать тайну времени. Кажется, в первую нашу встречу ты назвал меня суфием – так и зови. Хотя я тут вообще-то келарь, можно сказать, над всем монастырем надзиратель, все приходы и расходы в моем ведении; библиотекой заведую. Кстати, библиотека у нас богатейшая. Древние манускрипты лежат в забвении, некому даже разобрать толково. Я даже так скажу: не собрание книг к монастырю, а монастырь к собранию. Первые-то собиратели и не были строители, нужда заставила строить. Потому как по мере накопления росло и число посягательств. Такие ли еще изуверы случались – сжечь призывали, ересь, мол… Ну да я не об этом.
– Ты такой же келарь, как я – осел Иисуса Христа.
– А вот это с твоей стороны уже неосторожно. Потому как ты и есть этот самый осел. Можно подумать, что это я внушил тебе такие слова, чтобы перейти прямо к делу… Все-таки вопрос – кто я такой – сильно тебя занимает; оставь. Да называй, как хочешь, хоть богохульником, хоть богословом, мне все равно.
– Хорош богослов – глухаря древнейшей птицей назвал. Сказано: Господь всякую тварь и птиц создал в один день, как же может глухарь быть древней других птиц?
– Ну, коль сказано, пусть будет так, не буду спорить.
– Что ты там про неосторожность какую-то?
– Про Пятое Евангелие слышал? Одно время тут с этим сильно носились… Кстати, ты ведь думаешь, что это я занес эту заразу? Ей-Богу, мне это ни к чему. Да что это я все время оправдываюсь, будто в чем-то провинился? Так вот, там тоже сказано, что осел Святого Иссы отмечен особой печатью – видеть жизнь как грехопадение духа. То есть, не сам осел, конечно, видит, а те люди, которые в цепи перевоплощений принимают эту способность.
– Грехопадение духа?
– Можно: злокачественная опухоль на материи. Постыдное перерождение материального, как распутство материи, извращенная форма материи. Важно другое: все живое ты видишь как один организм.
– Ничего такого я не вижу.
– Ребенок тоже, когда смотрит в книгу, не видит ничего, кроме закорючек. Смысл написанного скрыт от него. Если пожелаешь, могу научить.
– И какая тебе от этого выгода? Чтоб ты за так – не поверю.
– Есть и мне выгода. Как же купцу без выгоды, известное дело: своя рука кусок мимо рта не пронесет. – Суфий неожиданно, но совсем не вдруг, а как бы через ряд преображений, промелькнувших быстрой рябью, превратился в разбитного купчишку. (Как бы прошел за стеклом с волнистым литьем, что вначале я принял за узорчатую вибрацию в глазах). Он сделал лихой жест, будто заломил назад картуз, а затем наоборот, надвинул козырек на самые глаза и теперь смотрел из-под воображаемого козырька весело и лукаво. – Позвольте, господа купцы, объяснить. Наступит время, когда всем этим базаром, сиречь миром, будут править не деньги, нет. И не сила, и не истина. Править будет закваска, которая начинает уже помаленьку бродить в людской квашне. Власть будет за способностью править квашню, то сгущение мыслительной энергии, кою источает всякий сущий на земле. Ну, конечно, произойдет это еще не скоро, власть денег еще долго будет расти, и продавцы времени благоденствовать…
– Продавцы времени? – перебил я, – Как это, нельзя ли объяснить.
– Можно, – суфий поднял палец, призывая к вниманию, и мы невольно вслед за ним прислушались к шарканью приближающихся шагов. – Все можно. Заходи, Данила!
Вошел Данила-повар с корзиной.
– Не угодно ли честной компании еще чего-нибудь? – спросил он. – Ватрушечки только что с пылу, с жару. Тыква на углях…
– Угодно, угодно, – ответил за всех суфий. – Я знаю, ты хороший повар, а хорошим поварам никакая новая метла не страшна. Так, Данила?
– Не токмо метла, но и петля, и топор, и омут. Аще задушат – святой Филипп из петли вынет, зарежут – Захарий пророк рану заживит, а в воду посадят – Стефан Пермский руку подаст.
– Славно! А послушай, Данила, вот я давеча взял у тебя в долг царских денег два рубли под рост: с возвратом через месяц тремя. Представь, что месяц уже прошел, а я выгодную сделку свершил; вот тебе твои три.
Данила невозмутимо взял деньги, оставил корзину и ушел.
– Вот вам продажа времени: за рубль Данила купил у меня месяц. Ну да я не об этом. А о чем, бишь? Да, про квашню. Понатно ли господам купцам про мыслительную энергию, кою источают разумные? Да, впрочем, и безумные тоже… Вижу, не очень. Поверьте на слово, она есть, хоть и не видна глазом и нюхом не чуема. Никуда не пропадая, она накапливается, растекается озерами, и озера смыкаются в один всемирный океан. Страшной бродильной силы квашня выйдет из берегов и затопит мир. Пусть еще не скоро, но новый потом сей наступит. – Поглядев на нас, суфий вдруг расхохотался. – Ну хорошо. Хорошо. Представь, Стекольщик, что на руках у тебя книга судеб, а читать ее ты не умеешь. И вот – что бы, если бы умел? А – еще и писать? А? В книге судеб – и писать?
На лице суфия, игравшего бровями, появилось то пакостное удовольствие, с каким человек щекочет извивающуюся жертву; он даже кончик языка высунул.
– А что, и азбука, я чай, есть к этой книге? – спросил Стекольщик.
Я хотел предостеречь его, видя, как он дает себя увлечь, но язык мой сковала немота.
– А как же! Есть такая азбука-считалка: три-четыре, слева и под гору, пять-шесть, нет, сначала – ну!
– Ты чего?
– Могилы! Кресты ты считал, помнишь, под горой, слева и под гору – по свежим крестам: пять-шесть, шесть свежих крестов, а дальше?
– Плохо помню, шесть… Седьмой и восьмой рядышком, старые…
– Какой старые, совсем сгнили! Дальше!
– Не помню. У нас ничего не горит? Дымом несет…
– Ничего у нас не горит; дальше!
– Да нет там ничего, пни дымят.
– Какие пни на кладбище…
– Тихо! Говорю, пни дымят. Весь склон горит, деревья срубили, пни корчуют, сучья сгребли и жгут… Дым глаза ест, жарко, дышать нечем.
– Отойдем, – буднично сказал суфий и пропустил в пальцах роскошный веер глухариного хвоста, любуясь. – Не будем мешать. Пусть себе вырубают место для монастыря.
– Да кто же так бревна возит! На передах много ловчей, а они волоком…
– Все-все, хватит с тебя.
Стекольщик ошалело огляделся. От избытка сердца глаголют не только уста, но и глаза, глаза же его, красные от дыма, горели разгневанным азартом.
– Почему остановил?
– Чего доброго, стал бы их учить возить на передах, а не волоком. Теперь дальше: перед нами Камень преткновения… – Суфий провел рукой перед глазами Стекольщика. – Эй, ты здесь?
– Ну? И что там, если, к примеру, налево?
– Не хмурся; будет малышу и аз, и буки, и веди с глаголом. Налево – естественное развитие к единой мыслящей субстанции, слияние отдельной души с Океаном.
– Нам в эту непонятность ни к чему. А направо?
– Зря торопишься. Тема-то обширная, тут как раз про смерть и бессмертие. Ну, в таком разе сам и решай: капля, упав в Океан, умрет или станет Океаном? А направо – техническое развитие: экипажи катят без лошади, одним внутренним напором, летающие аппараты. Разговаривать будут меж собой через многие версты, да много еще чего.
– Ну, это ты загнул. Это все сказки, слыхали. Оно бы и ничего, но естество вещей не позволит. Так, а теперь прямо.
– Прямо – не приведи-помилуй. Самоистребление. Мертвая земля. Пустыня.
– Сурово. Ну что, час уже поздний, пора к повечерию. Павел! Чего квелый такой? Счас пойдем, допьем вот, не пропадать же добру, поблагодарим суфия за интересную беседу, да пойдем.
– Стекольщик. Все-таки ты мулюс, – сказал суфий разочарованно.
– Ругаешься? Или как?
– Мулюс – осел на латыни. Я тебе еще не все сказал. Жизнь ужасна, Стекольщик, просто ужасна – если нет точки опоры вне земного существования.
– Это само собой. Сия пропись всем известна.
– Здесь – ты можешь делать интересную работу, завести семью, и жизнь твоя будет полная чаша, но если нет опоры – там, под конец ты завоешь от ужаса.
– Не пугай, есть у меня там опора.
– Неужели? Надежда, что ли, на рай? На жизнь вечную? У других – да, но не у тебя. Что ты с этой вечностью делать будешь, если не приложил к ней руку? Ты, такой, какой ты есть, упрямый мулюс, и совсем неважно, умен ты или глуп: в тебе слишком много первобытной силы, чтобы удовлетвориться тем, что дают. В этих горах когда-то жили полудикие люди, а обок с ними – совсем уж дикие, кижи, так их звали, шкура их имела способность дергаться там, куда село насекомое, в гортани помещались звуковые мешки для рева, а уши поворачивались на звук. Но что удивительно, они умели говорить, и звуки их говора наводили на людей ужас, потому что это было похоже на смех: переговариваясь, они как будто смеялись, били себя по груди, животу и ногам и хохотали… Они не принимали дань – даваемое или найденное под ногами не имело для них цены, только то было ценно, что было взято силой. Вот это твое качество – прямо от них. Твой взгляд не блещет разумной и нравственной силой, для тебя нет цены в имуществе, но при этом признаешь товарищескую общность владения. Как в кижи, в тебе слишком много дикой силы, чингизхановой масштабности, чтобы удовлетвориться тем, что дают. Истины природы на самом деле иррациональны, поэтому в людях живет неосознанный стыд за осквернение духа иррациональности, – ты же свободен от стыда. Пространство вокруг тебя тощает и ждет твоего милостивого внимания, чтобы налиться робким румянцем. Ты можешь иногда и взглянуть или даже полюбоваться возбудившим тебя открытием, результатом своего ремесла – и зевнуть. Твоя сила – в твоей животной прихоти. Ты вздремнул, случайно забредя на проповедь заезжей знаменитости, и все равно люди отойдут от мудреца и сгрудятся вокруг тебя… Черт знает почему. Ты можешь дрочить посреди людного базара (что ты и делал уже, подмастерье вот не знает), но люди, вместо того, чтобы пристыдить или взять тебя в колья, начинают громить неповинные торговые лавки, не понимая, что за бес их обуял. Твоя прихоть – прихоть юродивого, но ты не юродивый. Ты – кижи. При тебе становится совершенно ясно, (что бы там ни говорил заезжий мудрец), что нет любви бесплотной, она небесплотна даже в высочайшем благоговении. От тебя несет этой истиной, как от марала во время гона. Как головешка, брошенная в сугроб, ты будет чадить в сугробе, пока не прорастешь травой, ты глухарь, всем птицам кум, глухня глухней с красными чингизхановыми бровями, черт бы тебя побрал. Еще тут и то впридачу, что плоть-то подвержена тлению, и это тоже работает на тебя, на твою прихоть. Окружающее пространство тощает и млеет еще и от жалости. Жалость, о! Не вздумай, кстати, со своим Древом в женский монастырь, Боже упаси. Жалость, вино и песня в одном кувшине – да ты что, монашки тут же сомлеют. Вообще никакой монастырь, орден или союз не для тебя. Как не для тебя и очарование любовного бремени. Для этого надо блистать и таять, а как может блистать и таять яма? Ты же яма, в которую стекает все, что блистает и тает. Хотя… Есть кое-что и для тебя – союз, связанный с идеей безусловного. В котором снято бремя с совсети и который во имя абсолютной цели освящает любое средство. Да, пожалуй, что так – в том числе и кровавое средство. Вот почему в дарованной  вечности , к  которой ты не приложил руку, тебе будет невыносим застой блаженной неподвижности, невинность безвременности. Дарованный тебе рай покажется тебе до удивления скучным местом, а вечность –  ужасной несправедливостью. Волосы будешь рвать на себе: была возможность выбрать другой путь, вечность деятельную и непредсказуемую – нет, палец о палец не стукнул. Рвать волосы вечно (они же вечно и отрастают) – ну что за занятие, право. А впрочем, я ведь не настаиваю, смотри сам. Да пойду, пожалуй, есть и у меня дела после повечерия.
Стекольщик продолжал сидеть, подперши рукой голову, безучастный, будто не про него и говорилось. Казалось, он и на самом деле вот-вот зевнет.
– Надо полагать, верный путь – это тот первый, когда капля в Океан? – спросил он.
– А ты приходи после повечерия. Мы собираемся в библиотеке, чтобы обсудить пути истины.
«Мы», отметил я про себя.
Стекольщик поскреб ручищей под мышкой; глаза его сузились.
– Ага! Собираются люди с шатостью веры, тайком от настоятеля, ну, бывает, забредет туда странствующий суфий… Кстати, как тебя сюда занесло? Чем тебя «Храм облаков» так заинтересовал?
На этот раз преображение произошло без всякой узорчатой вибрации:  суфий просто достал из халата очки без дужек – два круглых стекла скрепляла высокая железная пружинка, которой он и защемил переносицу. Мне не приходилось видеть ученого схоласта, но таким он, конечно, и выглядел.
Он показал восемь пальцев, завостренных стреловидными ногтями, – нам как бы предлагалось подумать, что это такое. Мы не знали, что это такое.
– Восемь, – сказал он. – У Чингизхана было восемь боевых знамен. – Он выщелкнул из кулака еще один палец. – Но мало кто знает, что было у него и девятое. Мирное, родовое знамя белого цвета. Родовое; родом он был из здешних мест. Под конец жизни, но еще полный сил, будучи в Китае, он велел выткать его заново, – старое за ненадобностью затерялось где-то в обозе. Под этим знаменем он хотел поставить храм, «Храм облаков», объединяющий все большие религии. Затея, как все его затеи, безумная и невыполнимая. Но надо знать Чингизхана. Кто думает, что этот пропахший потом косолапый волкохищник, скряга с куском червивого мяса в седельной сумке под коленом, понимал мир как необозримую овчарню и торопился перетоптать сколько успеет, тот ошибается. В овчарне он искал Бога, но тех богов, которых ему предлагали, он не принимал. Боги, которые в лучшем случае терпели друг друга, ему не годились. Он понимал, что, завоевав полмира, он не удержит его без Бога, властителя над богами, иначе империя его неминуемо распадется. Я уже давно хотел посмотреть, что сталось с его замыслом. Увы, замысел забыт.
– Забыт, но не умер? – спросил Стекольщик.
– Не умер. Чистейшего белого цвета пряжа прядется – будет новое знамя, третье после утраченных двух первых.
Я мучительно замычал. Это он! – кричал я безголосо. Он! А вовсе не люди Никона, он навел тут новый порядок и души погубил. И братию смутил, и орден «Художников» завел, и алтайцев науськал, чтоб последних несогласных убрать!
Стекольщик скосил в мою сторону глаза, поднял брови, да так и оставил их. Но почему-то не спросил, что такое со мной.
Не верь! – кричал я, умоляюще глядя ему в глаза. Идеалы его содомские, а душу мою в залоге держит, чтобы тебя на свое перегнуть; не соглашайся! Я пропал – не жалей!
Стекольщик отвел нахмуренные глаза. Кажется, понял.
Но понял и суфий. Ощущение было такое, будто душа от крика захлебнулась в крови. Рука со стреловидными ногтями вошла в мою глотку, с треском раздвигая хрящи и жилы, проникла в грудь, как в клетку с заметавшейся в ней птичкой и схватила ее. Суфий, с улыбкой наблюдая мой ужас, разжал кулак и подул на пальцы. Раздумал, что ли? Или отложил?
– Настоятель наш при смерти, – сказал он, обращаясь снова к Стекольщику. – Не успели рукоположить его в игумены, а уж час его близок. На сороковины братья соберутся и выберут в настоятели тебя.
– Меня? Ну, это ты уж совсем… Кто я такой, чтобы…
– Надо согласиться. О том, что решит святейший правительственный  Синод, не думай. В синодальной конторе сидят нужные люди. Тому ж способствуют и проводимые Тобольской духовной консисторией административные реформы. У нас еще много времени, чтобы все обсудить и надлежаще к реформаторской деятельности подготовиться. – Тут он подмигнул мне и поднял глухаря. – Птичку я сам снесу на кухню. Твоя пусть будет пока при тебе, понадобится – заберу. Пока – не забывай. Голова у тебя варит и ты мне еще нужен, неповрежденный. Есть, понимаешь, такие, с нимбами набекрень, живут, сало жуют, думают, что родились в рубашке. Как, поможешь нимбы с них посрывать? Ладно, ладно, не трусь. Вы тут приберите после себя.
Он ободряюще потрепал меня за плечо и ушел.
– О чем это он? – спросил Стекольщик. – Какая птичка? Какие нимбы, с чьих голов?
– Откуда я знаю. Путаник он, болтун, любитель загадками говорить. Наговорит с три короба, а заглянешь – одна пыль. Чихать на него.
Стекольщик внимательно на меня посмотрел.
– Слушай, а ты не заболел? Мычал и стонал и выглядешь плохо. Что болит-то?
– Да вроде ничего. – Я прислушался к себе, но ничего особенного не нашел. – Забыл, что-то я сказать хотел… Разве что вот язык – толстый какой-то, вроде как от неспелой черемухи оскомина.
– Смотри. Язык – хирунда, ноги бы шли. В горах что плохо – объезда нет. Объезда нет, но обойти можно… Постой, как это в игумены – в обход всех чинов, что ли? Это уж не игумен, а казачьей крепости атаман. И того еще хуже – суеверия и чародейства нечестивый пастырь. Растления храма Божьего потаковник.
– Стекольщик, миленький, ну конечно в обход! Объезда нет, а обойти всегда можно! Игреньку ночью выведем под гору, телегу туда же укатим, а стекла – Мишу попросим, да еще кой-кого, кто душу еще не продал, помогут, под выворотнем закопаем…
– Однако ж с другой стороны… Хм.
– И в обход, мимо той пасеки, лесом-кедрачом…
– С другой стороны не мешало бы  присмотреться. Что за союз у них там такой. Гм. Даже не знаю… Слушай, есть у меня задумка, план, понимаешь…
– Стекольщик! Хочешь рассмешить Бога, расскажи ему о своих планах. Нет, как хочешь, ваше игуменское преосвященство, а трону твоему я не опора. Один уйду! Душу мою он силой возьмет, а твою, видно, уже купил…
– Дурак. Трон сей – ярмо и тяжкий гуж. Ну да ладно, чего лаять в пустое поле. Мы вот что, работу работаем, да поглядываем, что-нибудь и углядим. Да там и решим. Согласен?
– Как скажешь. Только незнамо что работать – в то же поле лаять.
Стекольщик снова подпер рукой голову, задумался и вдруг тихо запел:
– «Возле реченьки хожу млада – меня реченька стопить хочет, у огня стою млада – тот меня спалить хочет, возле милого сижу млада…
– Меня милый друг журит-бранит, – подхватил я. – Он-то журит-бранит, в монастырь идти велит. Постригись, моя немилая, посхимись, постылая…»
– Слышь, – оборвал Стекольщик. – Ради спасения души от вечной гибели можно человека убить?
– Чего это ты?
– Может убийство стать на благо? Скажем, замыслившего незамолимый грех – можно убить? Ради спасения его от вечных мук.
– Трудный вопрос. Сказано отцами церкви: всякое правосудие, прибегающее к истреблению без веры в жизнь вечную, есть зверская бессмыслица. Странно, выходит, что можно. А что?
– «На постриженье выдам сто рублей, на посхименье тебе тысячу…
– Я поставлю нову келейку, – подхватил я, – в зеленом саду под яблоней. Прорублю я три окошечка: первое – ко божьей церкви, другое-то – в зеленый сад, третье-то – во чисто поле…»
– Да так, – оборвал Стекольщик. – Лезет в голову разное. Верую, чтобы познавать, сказал Августин. А вдруг наоборот: познаю, чтобы уверовать?
– Игуменскому месту оправдание ищешь?
– «В божьей церкви ты помолишься…
– В зеленом саду нагуляешься, – подхватил я, – во чисто поле насмотришься. Случалось ехать князьям-боярам, они спрашивают: что за келейка, что за новенька, что в ней за монашенка за молоденька? Еще кем она пострижена? Отвечает им монахиня: я пострижена самим царем, я посхимлена царем Петром через змею его лютую, змею лютую да разлучницу».


Рецензии