Разорванный нимб. Глава 19-4, 5, 6

                4
Поняв, что картина продана, я окончально потерял в ней интерес. Новая же работа не складывалась, ничего конструктивного не приходило в голову. Но это была и на руку: решение задачи могло затянуться, а я как раз решил никуда не выходить и ни с кем не встречаться по крайней мере дней пять.
Проблема была в цвете, главном моем инструменте, – я перестал чувствовать холодные тона. Хорошо бы затемпературить, – жар от тридцати семи рождает цвет, – да где ж ее взять.
Первый же день из этих пяти показался мне чем-то вроде загона для скота, куда неведомые пастухи гнали бесчисленные стада, я же, стоя в узком проходе, должне был считать их по головам. Короче, время остановилось.
Чтобы как-то его сдвинуть, я решил поработать физически – заготовить впрок профильные рейки для подрамников и рам. Для этого у меня был хорошо оборудованный под столярку угол: верстак с приличным набором инструментов. «Угол» от прочего помещения был отгорожен с одной стороны шкафом и тем самым готическим комодом, который нашел на рынке, а с другой – сундуком, выловленным из Унжи под Макарьевым. Чтобы войти в «угол», надо было просто открыть дверцу шкафа без задней стенки. Тут я иногда прятался от неугодных собутыльников, (были частенько и такие), предварительно предупредив ЭЭ, что меня нет. Кстати, примерно так же была когда-то оборудована в сарае и мастерская деда – когда любая поделка могла считаться коммерческой деятельностью.
Я включил в «углу» свет, налег грудью на верстак и привычным движением сунул руку между верстаком и стеной. Там был рычаг, с помощью которого из-под верстака выдвигался электромотор с фрезой. Я специально так придумал – чтоб мотор не занимал место, когда нужно было строгать на верстаке вручную. Это движение руки было давно отработанным и совершалось рефлекторно, поэтому я удивился, когда рычага на месте не оказалось. Я давно заметил, что некоторые вещи имеют способность исчезать, поэтому продолжал упорствовать и обшарил все пространство под верстаком. Пока не обнаружил, что и самого мотора не было.
Тут до меня дошло, что его здесь вообще не было никогда.
Во времена, когда трехфазный ток в быту был запрещен, дед придумал прятать трехфазный мотор: при малейшем шуме он просто задвигал его под верстак и брал в руки рубанок. (Хорошо помню, как тряслись при этом его руки). Нет, я не пользовался этим его станком, да он и не позволил бы по малости моих лет. А чтоб не полез куда не надо, придумал фиксирующий зажим-рычаг… Откуда же тогда этот условный рефлекс?
К черту. Пока крыша вовсе не съехала, надо самому наведаться в контору Матвея Петровича. Матвей Петрович если и не внесет окончательную ясность в ситуацию, которая на поддается анализу, (какой к черту анализ, когда нет даже точки отчета), то во всяком случае подскажет линию поведения. Сидеть ли дома и ждать, когда неведомые пастухи загонят все стада, лечь ли на дно, или хотя бы подскажет, где это самое дно.
Я направился к выходу, и тут в полураскрытую дверь вошел петух Курат. Сильно кивая головой на обе стороны и с каждым кивком направляя в ту же сторону ногу, словно выбирая направление, он обошел меня и направился за ширму, где я хранил для него зерно, и стояла его миска. Видно, ЭЭ решила дать ему волю: В доме, покинутом жильцами, никто не мог выкинуть его в окно, как однажды это с ним случилось.
Однажды, да, теплым майским вечером… Короче, прямо мне в ноги, наверное, с большой высоты, треща бесполезными крыльями, упал петух, перекувыркнулся через голову и затих. Я взял его на руки, голова его повисла, глаза затянулись желтой пленкой, но он был еще живой: где-то в горячих перьях тукало сердце. По парящему в воздухе перу я определил балкон, с которого он упал, и двинулся к подъезду. Вы к Кулешовым? – спросила одна из теток, сидевших у двери. – Не ходите; опять сбросят. Как так, за что? А надоел. Привезли из деревни на забаву, так в четыре утра будить весь дом – это как? Не ходите; не вы первый; выкинут.
Я его выходил, но он не испытывал ко мне ни малейшего чувства благодарности. То ли по короткости своей памяти, непонятно. А понял, когда он впервые заорал – в полчетвертого, сидя над моей головой на спинке кровати. Это был оглушительный торжествующий вопль с последующим стоном изнеможения. Он не просто провозгласил новый день – он его сотворил из праха вчерашнего. Ничего вчерашнего не существовало. Время от времени он привставал и хлопал впереди себя крыльями, утверждая, что то, что он сотворил, хорошо. Иногда пытался прогнать гостей вместе со мной, сердясь, что мы не понимаем важности его творения. И все же меня он отличал от прочих, но лишь тем, что обижался на меня больше, чем на прочих. Были как-то гости, ЭЭ хлопотала с закусками; и тут кто-то, не я, нечаянно толкнул его под столом ногой. Петух отошел от стола, развернулся, разбежался и прыгнул на стол. Залез в мою тарелку и двумя мощными ударами лап выкинул мне на грудь сосиски вместе с гарниром. Я вскочил. Черт! Ты что делаешь! Курат, – сказала от плиты ЭЭ – Черт по-эстонски. Так у петуха появилось имя. Обижался, когда я спал в то время, как ему спать вовсе не хотелось. Садился на трубчатую спинку кровати и, крепко обхватив трубу лапами, с усилием отрывал лапу. Получался звук гаечного ключа, сорвавшегося с муфты. Потом второй лапой. Первой. Второй. Пошел вон! – кричал я на него. – Изверг! Халтурщик! Он был очень доволен.
Я прошел в конец коридора и постучался к ЭЭ.
ЭЭ была не одна, с ней сидела ее племянница Лизи, (так звала ее ЭЭ), костлявая дылда с неестественно яркими и живыми глазами, наверняка сексуально озабоченная. Я подозревал, что эта озабоченность была напрямую связана с ее лживостью – бессмысленной, напористой и немного истеричной. Спросишь ее о чем-нибудь, тут же срабатывает внутренняя установка на ложь – и понеслась. Чем неправдаподобней оказывалась чушь, тем живее и правдивей смотрели ее глаза.
– Эмилия Эльмаровна, – сказал я, – А это не опясно – что Курат гуляет по дому? Все-таки четыре этажа, может заблудиться.
– Какой у нас Павел Романович заботливый, – тотчас сверкнула глазами Лизи. – А вы знаете, что этому петуху не впервой летать из окон? Тетя Эмми, он же гений, никогда ничего не знает.
– Ну почему, – сказал я. – Что-то такое слышал.
– Он слышал! А вы знаете, какой он породы? Он из той породы, которые… – Тут ЭЭ предупреждающе шлепнула полотенцем по столу перед Лизи, но та не обратила внимания. – Есть такая порода, которая спаривается на лету. Только петя наш промахнулся и сломал себе шею. Ой, тетя Эмми, он покраснел! Такой большой мальчик!
Я притронулся к щеке и подумал, что перед конторой надо бы побриться.
– Ничего с ним не случится, – сказала ЭЭ. – Курат побывал уже на всех этажах и имел возвращение. А вам пора бы уже подыскать себе новую мастерскую. Я на днях съезжаю, и готовить вам будет некому. Видите, на чемоданах сидим.
Только тут я обратил внимание, что обе хотя и не сидели на чемоданах буквально, но чемоданы занимали чуть ли не полкомнаты.
–  Хорошо, я сегодня же займусь. Хотя нет. Не знаю… Завтра.
–  Павел Романович чем-то расстроен, – сказала Лизи. – У художника кризис. Да, Павел Романович?
– Да. Ну, я пошел. Может, сегодня не вернусь, так что… Не знаю. В общем, готовить ничего не надо. Вот память… Не помню, Эмилия Эльмаровна, я с вами рассчитался?
ЭЭ бросила полотенце на стол и приложила ладошку к моему лбу. Я взял эту ладошку, поцеловал в середку белых морщинок и быстро вышел.
За парадной дверью меня ждала Лизи. Значит, лифт еще работал, а я-то, дурак, считал ступеньки. Лизи сосредоточенно смотрела на незажженную сигарету.
– Что-то случилось? – спросила она, наклоняясь к моей зажигалке.
– Нет, с чего вы взяли?
– Тетя Эмми сказала, что вы стоите над пеплом сожженной вами же лодки.
– Странная метафора. И не очень понятная.
– В нашем эпосе есть эпизод. Калевипоэг высадился на незнакомый берег и сжег свою лодку. Чтоб не возвращаться в стремлении обойти весь мир. Но однажды, после многолетних странствий, набрел на горстку пепла – то, что осталось от его лодки.
– Лизи, птицы не спариваются на лету. А в вашем эпосе нет такого эпизода.
– По-вашему, я лгу? Ну спасибо.
– Поверьте, я ценю ваши выдумки…
– Нет. Вы хотели сказать другое. Вы хотели сказать, что во мне есть что-то от ведьмы. Ну спасибо.
Я смешался, потому что действительно так подумал. Она побежала к лифту не от жалости, и теперь смотрела на меня своими яркими глазами как на добычу. Кто-то другой загнал жертву в западню, и если б западня была не эта улица… Она бы получила то, что хотела. Что за черт, я-то почему так вдруг захотел? Девочка, такая малюсенькая по сравнению с корзиной, перекосясь, несла щенят, я перехватил помочь, на ходу обернулся и приложил руку к груди, извините, мол. Лжи в этом жесте было больше, чем в откровенных глазах Лизи.
Щенята в корзине были еще слепые, толстые, слиплись, тупые морды не понятно на чьих плечах. Взрослые отвезут их на электричке подальше, где вода, и утопят. И жало мудрыя змеи мне в грудь. Что за черт, почему плоть встает на увечных? На горбунью, на эту костлявую дылду с яркими глазами. А на эту красавицу секретаршу с ярким ртом – нет. Вам же русским языком говорят: Матвея Петровича нет. Ничего, я подожду. И жало мудрыя змеи в уста замершие.
– Ничего, я подожду, – сказал я.
Яркий рот попросил меня назвать себя; я назвал. Секретарша сверилась с какой-то бумажкой и с садистским удовольствием оповестила, что Матвея Петровича сегодня не будет.
– А завтра?
– И завтра не будет.
– Скажите, а там, на той бумажке не написано, что не будет его именно для на меня?
– Странно как-то вы спрашиваете. Я просто справилась с его недельным графиком.
– И он выдерживает такой график?
– По правде сказать, нет.
– То есть, может пропасть на всю неделю, а может и явиться в любую минуту. А позвонить вы ему не можете? Ведь приглашал же; пусть назначит день. Любой день; я обхожусь без недельного графика, вообще без графика.
– Ну хорошо, я попробую.
Она набрала номер и долго ждала. Наконец, там отозвались.
– Это я, Матвей Петрович. Тут вас дожидается Фастов, что ему сказать?
Я подал знак, что возьму трубку, но секретарша выставила ладонь.
– Хорошо… Хорошо, Матвей Петрович, передам. Матвей Петрович сказал, что сам придет к вам, когда сочтет нужным.
– Так и сказал – «сочтет нужным»?
– Кажется, да. Да, так и сказал. А что?
– Нет, ничего. И в грудь разверстую… Вопросов больше нет.
Ты понял, «когда сочту нужным». И показать что-то интересное не желаем. Даже трубку не попросил передать. Думает, приковал меня к месту, буду сидеть и ждать.
Из чувства противоречия я решил не возвращаться в мастерскую и стал перебирать, куда бы это. Лучшего бы всего на какую-нибудь выставку, просто поглазеть, отключив голову.
Через час я проснулся в пустой электричке. Проснулся оттого, что выронил на пол жесткую картонку. Это был путеводитель, купил в привокзальном киоске. Он был выставлен за стеклом; на его цветном развороте были фотографии загородного дворца какого-то графа. Интерьеры всех залов состояли из картин, совершенно мне незнакомых. Скорей всего, придворных художников, в основном портреты, но были и пейзажи. От них веяло спокойствием и непоколебимой верой в завтрашний день.
От платформы надо было ехать еще на автобусе, но это заняло недолго. Дворец с белыми колоннами стоял на безлесном холме и как бы слегка запрокидывался. Это впечатление усиливалось движением облаков – с разбега из-за горушки, из-за невидимой крыши выскочив, они слегка балдели в распахнувшемся просторе и шли дальше вразброд. От дворца по некошеной траве вниз в четыре яруса спускалась лестница, видимо, когда-то к реке или пруду, но сейчас там все было закатано в асфальт для стоянки туристических автобусов. Как и полагается, варварство началось с запустения параднго подъезда и заколачивания парадных дверей, жизнь же, то есть затянувшееся полоумие, переместилось на задний двор; оттуда же и вход. Подъезд ко дворцу, судя по звуку машин, был теперь в обход холма, я же пошел по лестнице, разбитые плиты которой обросли травой.
И все же я ошибся: возрождение здесь началось с того, что со двора дворец огибала тропа, и вход был где пологается, за колоннами.
Первый зал оказался полукруглым с рядом дверей, которые, надо полагать, вели в коридоры, расходящиеся отсюда веером. Зал был пустой, если не считать рояля в центре и нескольких кадок с пальмами. И всего лишь одна картина, но лучше бы ее не было. Это была плохая копия Перовских охотников на привале, навечно застывших посреди загадочного анегдота. Так легкомысленно серьезная галерея гостей не встречает.
Почти сразу же, как я вошел, из закрашенной белым дежурки сбоку парадных дверей появился высокий мальчик в джинсах, но с черной бабочкой на белой рубашке, на вид лет двенадцати, не больше. Он открыл крышку рояля, сел и заиграл что-то спокойное и льющееся, с той незаметностью движения, с какой луна заполняет теплую ночь в парке с аллеями… По-моему, играл он хорошо. Почему-то совсем не хотелось открывать никакую из этих дверей, и открыл я ближайшую лишь потому, что мальчик явно играл для меня одного; в этом была какая-то не совсем ясная нелепость.
За дверью действительно оказался широкий коридор, пустой, только в дальнем конце его стояла сиротливая инвалидная коляска. Странно, где же сама галерея? Вдруг из боковой двери вышла девушка в халате и белом чепце с каким-то фарфоровым ковчегом в руках. Она прошла мимо, не обратив на меня внимания, и скрылась в овальном зале. Поколебавшись, я открыл ближайшую боковую дверь. Посреди комнаты стояла кровать, на ней лежал старик с таким профилем лица, какой бывает только в гробу. Сильно выпирала косточка носа, и мне показалось, что он был слегка нарумянен.
Я вернулся в вестибюль, где мальчик продолжал играть, но теперь что-то другое: по вечерним аллеям потянуло тревожной прохладой, источником которой были трагические ночные синкопы. Мальчик упорно выводил тему на лунную поляну, но когда это ему наконец удалось, над лунной помойкой стоял смрад смерти. Он испуганно глянул в мою сторону, как бы прося разрешения. Давай-давай, смелее, не вечно же, действительно, играть по нотам. Я единственный твой слушатель, и мы с тобой одной крови, пасынки импровизации. Попробуй еще раз, в обход, и в той же теплой вечерней интонации, держись теней, все равно все дороги ведут домой…
Я вышел. На скамейке у колонн сидели две женщины в траурных платках, обе с тем прущим здоровьем на гладких откормленных лицах, который не смирить никакой скорбью. Обе красиво курили, сосредоточенно, со значением, терпя приятную тяжесть браслетов.
– Странный случай, – сказал я, постукивая в ладонь картонкой путеводителя. – Вот: дворец Куракиных, картинная галерея, а попал черт-те знает куда.
Одна из них протянула руку.
– Разрешите? Ну как же, вот! – Она ткнула пальцем в перстнях. – «Клиника имени доктора Хааза». Все остальное – это приложение, история дворца. Имение Куракиных, потом галерея, а теперь вот клиника. Радуйтесь, что она не имеет к вам отношения.
– А что за клиника?
– Хоспис. Грубо говоря… У вас ведь здесь никого нет? Грубо говоря, отстойник. Сюда свозят из других больниц безнадежно больных. Не поддающихся лечению. Умирать.
Для приличия я помолчал.
– Мальчик этот… Должно быть, ученик музыкального, а здесь подзарабатывает?
– Вам понравилось?
– Очень. Отсюда до Москвы только электричкой?
– Ну почему. Один из тех автобусов ходит. А если хотите насладиться пейзажами, можете «Ракетой». Там, за теми деревьями, пристань.
Я попал на пристань как раз вовремя: с «Ракеты» на берег, спеша к автобусам, выгружались пассажиры. Другие ждали погрузки.
Я вдруг раздумал домой, (поймал себя на том, что и вообще не думал возвращаться), и пристроился в очередь к ближайшему автобусу, даже не взглянув на маршрут. Рядом со мной продвигался молодой слепой священник, держась за плечо девушки в платке. На ее груди висела картонная коробка для подаяния. У самого автобуса они немного отстали, и когда я стал подниматья в автобус, слегка поталкивая грудью передних, почувствовал руку священника на своем плече. Я сразу же начал пробираться к задним сиденьям, священник же с девушкий, снова соединившись, остались стоять у кабины.
Когда автобус тронулся, священник заговорил; черные очки его смотрели наискосок в никуда. Просил кто сколько может на строительство храма. В каких-то Кстах. Ксты, произнес он отчетливо. От деревянной церкви остался только фундамент. Я бы посоветовал ему все-таки бриться – может, борода стала бы чуть жестче, не эти несколько льняных волосиков. Девушка со своей коробкой пошла впереди, он возвышался над ней головой. Я полез в карман – взял ли денег. Не помню, чтобы открывал сейф, но, оказывается, открывал и взял всё, все оставшиеся от продажи последней картины. Странно, что не помню и странно, что взял все.
Я приготовил купюру, и когда девушка поровнялась и слегка повернулась ко мне своей коробкой, я увидел на коробке приклеенный лист бумаги с двумя отпечатанными на принтере строчками:
«…А я говорю, не все дороги ведут домой.
Евангелие от дяди Мити».

                5
Прошло не меньше часа, как я сошел с автобуса и присел у обочины. Ничего не происходило, и вроде бы я оставался живым. Прямо передо мной пологий травяной склон уходил к воде, и воды было много. Много лишнего слепящего блеска. Никакой колорист не стал бы здесь задерживаться, поискал бы где поглуше.
А хорошо бы, должно быть, сидеть где-нибудь на даче под яблоней и выпиливать лобзиком.
Допился.
Это была первая конструктивная мысль, хоть что-то объясняющая, а, главное, она придала мне силы встать и сделать несколько шагов. Потом еще несколько шагов, раздумывая, куда бы это, как будто было куда.
Я прошагал с километр в том же направлении, в каком ехал автобус, (инерция), когда увидел на бугре справа бронзового солдата с каким-то длинным оружием на плечах. Устало склонив голову, он повесил руки на концах оружия; если б не в замысле, а случайно, так сходство с распятием было бы недурно. Хотя вряд ли случайно: за ним в метрах двадцати белела стена церкви. Я поднялся по тропе и обошел церковь кругом. Малюсенькая, с одной маковкой, с боку еще и придел, полукруглый, тяжеловатой для такой кувшинки. Что-то было в ней от той девочки, что несла большую корзину с щенками. Тогда ладно, солдат, стой. Охраняй.
Может, это часовня?
Я не знал, служат ли в часовне, и вообще служба ли это. Священник и две тетки в тесноте, но как-то порознь стояли спинами ко входу и время от времени, повинуясь не понятно какому сигналу, крестились и кланялись. Священник в этой золотой кладовке выглядел громилой – мощный, покатый, осторожный в движениях. Он быстро и невнятно читал что-то, видно перед ним на высокой подставке лежала раскрытая книга. И тут я с удивлением заметил, что на той же подставке под правой его рукой стоял старый, невероятно разношенный, сплющенный башмак. Священник время от времени прикасался к башмаку рукой, это и служило сигналом креститься и кланяться.
Все это продолжалось однообразно и долго, как раз то, что мне нужно; я стал рассматривать иконы на стенах. Одна привлекла внимание тем, что святой держал в руке кирпич. Или я задремал? Никогда не спал стоя, вот уж действительно…
– Вы хотите что-то спросить?
Тетек уже не было; священник поправлял складки фиолетовой парчовой накидки, которой он накрыл башмак.
– Спросить, да. Я хочу перевести на себя грехи отца. Это можно?
Священник смешался не столько от вопроса, сколько оттого, что пришлось перестраиваться – он явно ждал вопроса о башмаке. А перестроившись, навалился глазищами – покатый, мощный, свирепый тугодум. Наконец, показал на выход и сам пошел вперед.
Мы пересекли дворик и через малюсенькую калиточку вышли на бугор со скамеечкой. Священник не сел, а, взглянув на мои сапоги, выставил на скамейку ногу, тоже в сапоге, и достал сигареты. Я поспешно (разделить грех) достал свои.
– Нет, – веско наконец отклонил священник. – Нельзя.
Мы помолчали.
– Я думал, вы скажете, душа у каждого своя и отвечает только за себя. Или что-нибудь в этом роде.
– Если вы знаете ответ, зачем же спрашиваете.
– Дело в том, что однажды в одно жаркое лето… Короче, инвалид, приговоренный к смерти своим увечьем, спросил попа, может ли он взять на себя грехи отца и братьев. Поп не знал ответа.
– Вы тоже приговорены?
– Да. Но те, кто приговорил, не торопятся привести приговор к исполнению. Так, пугают разными загадками. Такое впечатление, что им нужна не моя смерть, а мое безумие. Впрочем, не буду отнимать у вас время, вы уже ответили на мой вопрос. До свидания.
– Погоди. Это связано с профессиональной деятельностью?
– Ты знаешь, да. Но это трудовая деятельность, не коммерческая.
– А что, коммерция – это не труд?
– Нет.
– Вот как?
– Это труд по перераспределению и отнятию того, что сделали другие – булки, гайки, стиха. Рад был с тобой познакомиться.
– Сядь. Собственность есть кража, ладно. Может, тебя хотят довести до самоубийства? Чтоб рук не марать.
– В этом что-то есть. Над этим стоит подумать. Симпатичная у тебя игрушка, – я кивнул на церковь.
– Это не игрушка.
– Извини. Очень мне нравится – что-то от Васнецова; помнишь в Абрамцеве? Травяной бугор, ромашка на бугре. Были когда-то у дворян такие семейные церкви. Возрождение, однако.
– Ладно, не хочешь говорить, дело хозяйское. В душу лезть – не мой стиль.
– Сядь, – сказал я в свою очередь. – Что за башмак у тебя там на подставке?
– Эта подставка называется алтарь. Мы хоть и бедные, но можем гордиться редчайшей реликвией. Видел святого с кирпичом? Это чудотворец Спиридон Тримифунский. Когда на Первом Вселенском соборе вспыхнул спор о единосущности Божества, святитель Спиридон сжал кирпич, и из кирпича потекла вода, вверх взметнулось пламя, а в руке осталась чистая глина. Кирпич – это глина, вода и огонь, триединство в одном. Башмаки на ногах его святых мощей время от времени оказываются стоптанными: он ходит по всей земле и помогает страждущим. Башмаки меняют на новые, а стоптанные раздают по храмам. Один башмак достался церкви святых Константина и Елены под Петербургом, а второй один из потомков Куракиных прислал нам. Эта церковь действительно семейная – стояла когда-то при доме Куракиных.
– Вот бы мне такой башмак, – глядишь, и нашел бы свой дом на этой земле. Шучу, конечно. На одном, без пары, далеко не ускачешь.
Но священник принял эти слова всерьез. Я с удивлением смотрел, как он думает; что уж тут думать-то. Такой, значит, тип – тащить за всяким вопросом гремящую цепь проблем.
– Нет, – отклонил он еще раз и опять очень веско. – Ты не один. Я бы, конечно…
– Да Бог с тобой, шуток не понимаешь. А далеко до Москвы, если этим берегом?
Он задумался. Но оказалось, что думал он не над вопросом, а – как ему со мной быть:
– Ладно. Тридцать пять километров не расстояние, провожу.
Я уже не знал, как от него отделаиться.
– Неужели просьба взять на себя грехи отца так тебя задела? Не бери в голову. Спасибо, конечно, но я уж сам как-нибудь. Сам; а тебя я запомню.
Священник хмыкнул.
– Знаешь, на кого ты похож? На вора в доме. Тебя застали, и ты делаешь вид, что это шутка.
– А что, очень видно?
– Я вижу одно: погибнешь, так и не узнав своей судьбы. Еще вижу, тебя гнет всякая встреча, даже встреча со священником. Пойду помолюсь за тебя. Как зовут?
– Павел.
Больше он ничго не сказал, встал и направился к своей церквушке.
Я спустился к воде и зашагал берегом, то тропой, то песчаной отмелью, то лесом, то лугами. В одном месте стояли милые сердцу копна, можно и переночевать, если не хватит дня. Вдруг проход берегом перекрыл капитальный кирпичный забор, за которым возвышались крыши дворцов. Пришлось идти в обход. Дальше луг продолжался, с редкими кустами, с нелепым домом-сараем на взгорье. Уайесовский мир Кристины. Его гром в безоблачном небе, но слышит его только пес у ног заснувшего мальчика. Уайесовское тюлевое лето, его сараи, его фермеры, короче, солнцепек земного шара. И, Господи, избавь меня только от Дали, не сейчас, не хватало еще продираться сквозь его самовлюбленный кошмар. Лягу на траву, шляпу на глаза, Тузик, сидеть! Хватит шнырять по кустам, никого там нет. Давай-ка лучше будем рассуждать.
Во-первых, если я сумасшедший, то способен ли вообще к анализу? Или: могу ли доверять своему анализу? В электричку я сел по подсказке путеводителя – хотел посмотреть галерею. (А мог бы в ресторан). Затем в автобус сел в первый попавшийся, (мог бы и на «Ракету»). Значит, «Евангелие от дяди Мити» – плод моего воображения. Или они каким-то образом следят за мной? Но это уж совсем… Ты кого-нибудь где-нибудь чуешь, Тузик? Кого-нибудь с биноклем? Я тоже нет. Да! «…А я говорю, что не все дороги ведут домой» – это же ответ впрямую на мое «все равно все дороги ведут домой». Кто слышал? Мальчик-пианист слышал. Все-таки кто-то, не тростник же, хотя и тростник, бывает, выбалтывает… Давай так: кто может свести воедино все, что я пережил? Никто, а я тем более. Так что нечего. Так что вычеркиваем случай в автобусе из памяти.
Скоро впереди показался остров – торчали как бы прямо из воды высокие ели. Берег круто повернул налево, и мне показалось, что течение здесь шло в обратную сторону. Что-нибудь понимаешь, Тузик? Хотя да, и остров – не остров, а всего лишь другой берег впадающего в водохранилище рукава. Значит, рукав этот через какое-то время будет речкой, и куда мы выйдем? А выйдем на железную дорогу. За ней должно быть Ярославское шоссе; все дороги в Рим.
Я еще раз обошел очередную кирпичную стену и попал в осколок города: шоссе и несколько очень даже высотных домов; в изножии одного из них – ресторан.
На стенке бара был изображен дракон с больщим кольцом  змеиного тулова. Я поднял глаза от дракона и увидел перед собой красную бабочку на белой рубашке. Бармен был похож на оксфордского выпускника.
Священник ошибся: всякая встреча не была мне в тягость –  всякая встреча таила в себе смертельную опасность. Я оглядел батарею бутылок за спиной бармена; одна из бутылок остро уколола ценой: 150000. Еще не осознав, что хочу спровоцировать грозящую опасность, я сказал:
– Что-нибудь пожрать. Вон на тот столик. – Я показал пальцем.
– Заказ принимает официант.
Я подумал.
– А с собакой сюда нельзя?
– Нежелательно.
Я положил на мрамор зеленую бумажку; еще не успел поменять на рубли.
– Тогда пойди и накорми ее. Где-то там при дверях. Зовут Тузик.
Абсолютно невозмутимо он взял бумажку и пошел на кухню. Я сел за столик. За соседним четверо ели что-то из керамических горшочков. Подошел бармен с миской и продемонстрировал содержимое: мясо с торчащей костью. Я утвердительно кивнул. Через пять минут он вернулся.
– Извините, никакой собаки там нет.
– Естественно. Тузик не любит красный цвет бабочки и оксфордский пробор. Поставь миску, это мне подойдет.
Мясо было недосоленое; я принялся обгладывать кость, когда бармен принес тарелку супа, поставил на стол, предварительно подсунув под тарелку мою купюру, и вернулся за свою стойку – там его уже ждали новые посетители. Аппетит почему-то пропал. Когда внутри душат слезы, аппетит пропадает.
Я бежал, стараясь сбить рыдания. Где Тузик, пропал Тузик, я сам Тузик, одинокий, как обкошенный куст. Траву сгребли в копна, песни откричали, сено свезли, куст облетел, осень свистит в ледяные пальцы.
У самого берега, частью на суше, частью на воде (на сваях, что ли) сияло огнями странное сооружение с палубой и плоской крышей над палубой. Увидев эти огни, я понял, что уже вечер. Гремела музыка, на палубе ритмично двигались какие-то тени. Туда спускалась крутая деревянная лестница; я спустился наполовину и хотел уже перемахнуть перила, чтобы дальше следовать не берегом-обрывом, а песчаной кромкой, когда музыка смолкла, и радиоголос прогремел на все побережье:
– Фастова просят к телефону!
Я ринулся дальше вниз, но остановился, опустился на ступеньку и обхватил руками голову. Так садятся под пикирующим бомбардировщиком: осколки мыслей режут мозг, и нет сил унять панику.
Кто-то тряс меня за плечо. Слышь, мужик! Понесло тяжелым перегаром. Пьяный плюхнулся рядом, как он вообще смог спуститься сюда? Помоги, слышь! Увольнение на берег… У меня там есть, по случаю праздника… Твоя фамилия Фастов? – спросил я. Хх-вастов. К черту телефон! Однофамилец моего деда как-то сложно стал отмахиваться от телефона, рисуя в воздухе зачатки фигур и сбрасывая их к черту. Я перемахнул перила.
Совпадения, конечно, могут быть, даже и более удивительные, но в такую минуту – это уж слишком.
Снова встретились копна, потом дебаркадер, тоже в огнях, в его бревенчатой утробе тоже бухала музыка. Потом на крутом склоне берега праздник (интересно какой) продолжался странно и дико: голые люди на мотоциклах неслись с горы и в воду кидались кто как: одни вместе с машиной, другие кувырком летели через руль. Из-за горы непрерывно выстреливали снопы фейерверка. Одни выстреливали, другие медленно вспухали, наливаясь кровью и угрозой, и вдруг со смехом разбрасывали цветы.
Все труднее стало передвигаться берегом, пошли какие-то низкие строения, лодки, гаражи для лодок, я свернул и пошел на звук промчавшейся где-то впереди электрички.
Проход к железнодорожной насыпи преграждала бетонная стена, я прошагал метров триста, пока не нашел дыру с торчащей арматурой. Пролез и пошел в обратную сторону, ища где удобней взобраться на насыпь.
Стена с этой стороны была сплошь разрисована граффити. Странное искусство, вознишее на базе матерных заборных надписей, западной рекламы, футбольного фанатизма и неистребимого импульса самовыражения. В одном месте нагромождение символов с натугой на кубизм, похожих на комоватые фигуры Эрнста Неизвестного, видимо, требовали расшифровки; я остановился. Один объем, стилизованный под букву «И», заключал в себе другой и так далее, и если следовать закону перспективы, то получалось… Да, получалось «И придут другие и имя им Амазавр». Весь этот сложный ком, как на плиту, опирался на простую, плотно сбитую строку: «Евангелие от дяди Мити».
Воющая череда вагонов пронеслась над головой, и я полез на насыпь.

                6
Я стоял по грудь в огненной реке. Ночное Ярославское шоссе с трудом выдерживало чудовищную перегрузку: огненная река опасно билась о берега. Каким-то образом она обтекала меня, правда, впереди иногде возникал затор, и ко мне из-за слепящих огней летели слова. За огнями корчились какие-то тени, это было интересно в смысле пластики света: если огонь отбрасывал тень, то что же освещал сам огонь? Очередной затор замер надолго, оттуда появились люди в касках, трое. Замахиваясь на нетерпеливые огни своими дубинками, они отвели меня под руки к своей машине. Положили мои руки на капот, ноги шире. Шире! Куда еще-то, нет, бьют дубинками – еще шире. Обыскали, а как же. Один из них достал пачку денег и почему-то брезгливо сунул обратно. Жить надоело, сволочь? Топись, других-то зачем с собой…  Другому досталась бумажка-справка. Я совсем забыл о ней. Какой-то Фастов, документы утеряны. Я устал стоять в неудобной позе, спина, за которой проносились огни, заныла. Говорят о Карышеве; откуда знают? Наверное, упоминается в бумажке, не знаю, я так ни разу и не заглянул в нее. Я лег грудью на капот, приложился щекой и увидел рядом за обочиной абсолютную черноту, в нее можно было погрузить руки и потерять их. Если туда рвануть, то что? Под насыпь, в стену, в степь?
 И я рванул. Они побегут, конечно, по прямой от дороги, поэтому я сразу же взял резко в сторону, потом наискосок… Однако они и не думали бежать, просто сели в машину, съехали с обочины и не торопясь двинулись зигзагом, полосуя черноту мощью всех своих фар. И таки зацепили меня. Теперь уже не выпустят, поэтому я изо всех сил бросился в сторону железнодорожной насыпи. Надо же, туннель, откуда она здесь, туннель – это плохо. Проскочив туннель, я сразу же побежал к реке, и тут они выскочили, фары потеряли меня, вот черт, опять нашли. Догнали, но моя тень уже легла на воду, и я с разбега нырнул.
Я плыл, вернее, меня несло течением, потому что на середине я прекратил всякое движение руками. Ноги повисли в глубину, меня несло стоймя, как несет топляк, лишь сухой его конец чуть наружу, и наконец-то стало хорошо. Виновен, господа присяжные заседатели, хватит, набегался.
Навстречу летел какой-то катер, но я не сделал даже попытки отплыть в сторону. Катер прошел рядом, и затем волна накрыла меня с головой. Виновен. Нимб неуместен, уберите. Я плыл, чуть запрокинув голову, надо мной был слой воды в ладонь, и от каких-то вспышек на берегу над головой высвечивалось кольцо нимба. Погасло. И снова – правильный светлый круг, чуть колеблемый течением. Фейрверк продолжался, выстрелы петард отдавались в ушах, будто камень о камень Кто-то со сварочной маской на лице наклонился прямо к моим открытым глазам и начал клевать электродом, рассыпая искры. Свет электросварки осветил какие-то корни, чудовищное переплетение корней, дядьмитиных корней, я вспомнил… Я барахтался в них, как в лабиринте, в котором заведомо не было выхода, потому что клубок корней был весь мир и нельзя было находиться вне его. Странная электрическая сыпь, вроде одуванчикового пуха, беспрепятственно пролетала сквозь эти дебри. Иногда четкость корней – сосудов и нервов – пропадала, как пропадает четкость спущенной тетивы, при этом плазма между корнями меняла цвет, будто в нее влили чернил. Было ясно (откуда такая ясность, вопроса не возникало), что вибрация происходила из-за резкого наплыва информации. Никогда не думал, что потоки информации могут быть столь зримо наглядными. Пульсирующие корни были слюдянисто прозрачными, и я видел, вернее, мое беспредельно растекшееся зрение видело одновременно все эти потоки, струящиеся в корнях. Кое-где случались заторы, которые разрешались каким-то острым стеклянным взрывом, один из которых сковал меня слоем инея. Точнее, я превратился в этот бескрайний тонкий слой, ломкий, как мерзлый папоротник, под которым ворочалась трясина сознания. Трясина дымилась болью уже незнакомой мне жизни, и в дыму засверкали отблески какого-то древнего злого огня.
Я лежал на боку, мордой в песок. Те двое в плавках, что коленями наминали мне бок, (выхлестнулось совсем мало – два рвотных фонтана теплой воды), наконец оставили меня в покое, но губу мне натерли в кровь. Фары мотоциклов освещали стоявшую передо мной толпу таких же голых, ближе других стояли две  женщины. Усопшего раба твоего, выговорил я ртом, полным песка. И подмигнул той, что сильней других была ошарашена любопытством. Прости прегрешения его, вольные и невольные, и сотвори ему вечную память. Пьяный, я же говорил, загудела какая-то тень утомления в разнообразно освещенной толпе. Уже в знакомом мне ритме в небе вспыхивали снопы фейерверка. Значит, вот куда меня занесло течением – обратно к купающимся мотоциклистам. Рядом с ошарашенной любопытством стояла совсем другая: эта стояла на пути таинственных сил, освещенная быстро гаснувшими корнями, но я успел разглядеть. Постоянно нуждавшаяся выговорить свои переживания, она давно всем надоела, но вот теперь стояла смирно, будто забыла что-то важное…
С головой, по тяжести равной всему остальному (ноги вообще ничего не весили), я встал на четвереньки – и пропахал песок лбом. И сейчас же понял, что все равно встану и все равно пойду. И встал, и пошел. Вот сволочь, рявкнул позади заведенный мотоцикл, даже спасибо не сказал.
Где-то тут вроде бы копна стояли; а вот, вот они, миленькие. Сколько вы меня выручали, особенно зимой. Зимой да на ночь – о, если б не копна… Да разве у нас сено на зиму в копнах оставляют? В стога, сено-то, в стога-а, запел я, но это были не копна. Эй, Моне, где твои стога? – ворчал я, продираясь через кусты, похожие на копна. Нарисуй мне их, в конце-то концов, сколько же можно в мокром… И следующий же куст, стоявший отдельно, оказался копной. Я содрал с себя все, разложил на копне и стал понизу выдирать слежавшееся сено, чтобы легче  затем просунуться в самую утробу. Ну а там от сенного духа сразу же сон, и привет Моне… Елки-палки, а мани-мани? Я вывернул из кармана сырой ком и стал раскладывать купюры на пучках выдранного сена. Получился изрядный рядок; к утру высохнут.
Остья больно кололи, но больно – значит живой. Я все протискивался и протискивался в кокаиново чайную плоть, продолжая это же и во сне. И всю ночь кто-то ходил и ходил вокруг копны, я знал, что это во сне, что кто-то ходит вокруг, и во сне я стал ждать, когда там соберут наконец деньги и уйдут и взамен оставят мне покой.


Рецензии