Разорванный нимб. Глава 20-1, 2, 3

Глава двадцатая

1
– Эй, кто тут насорил? – спросил не то женский, не то детский голос. – Эй? Есть тут кто-нибудь?
Я потолкался, забыл в какую сторону, и высунул голову. Низкое солнце, еще как следует не округлившись, с гневом ударило прямо в упор. Я зажмурился, сделал ладонью козырек и увидел прямо перед собой тослушку лет, ну, наверное, пятнадцати. Ренуаровская женщина-ребенок. На невероятно крутом бедре шов лопнул, тонкая ткань штанишек и маечки облепили формы, гм, туго в общем. Она держала наперевес вилы, однако никакой повозки, чтобы грузить, нигде не было.
– Зря будешь ворошить, – сказал я. – Сено пересохло. Почему деньги не взяла?
– Бегать не умею, ты бы догнал.
– Да, с такой… гм, не шибко побежишь. Вот вилы – это ты правильно. Но что одна – это плохо.
– Ничего, у меня муж есть.
– Врешь, нет у тебя мужа. Мужа ты хочешь, а его все нет и нет.
– Ты откуда знаешь?
– Вижу.
– Ну да! Разве это видно?
– Ты можешь отвернуться? Мне трусы надо надеть. – Я вылез и стал одеваться. – По напряженной спине толстушки было видно, что она ждет ответа. – Понимаешь, вокруг тебя на метр стоит влага цвета топленого молока. А была бы замужем, она бы стала цвета густой медовухи. Липкой и с музыкой. Можешь повернуться.
Теперь она стояла, держа вилы остриями вверх, и сосредоточенно трогала пальчиком эти острия.
– Как это – с музыкой?
Что за черт, действительно. С первой минуты ее появления откуда-то, из-под земли, что ли, доносился неясный звук… молча изнемогала музыка… Может, эти вилы как-то резонировали? Я подошел и прислушался к вилам. Потом наклонился и утопил ухо в ложбинку между грудями. Доверчивость ее была просто сногсшибательна.
– Не знаю. Где-то звучит, но как-то молча… Наверное, с головой что-то.
– А ты что, с «Ракеты» свалился?
– Чего не бывает по пьяному делу. Замуж за меня выйдешь?
– За такого старого? Уже, наверное, все тридцать?
– Увы, тридцать семь. Знаешь такую цифру? Проскочил – живи дальше. А нет – нет.
Она всерьез задумалась. Господи ты боже мой, как это пирожное до сих пор еще не слопали?
И тут я впервые услышал, как чловек думает. Человек думает и чувствует постоянно, но у девушки это сопровождалось песней, вернее, пение и было мыслью и чувством, и пела она, значит, постоянно, наяву и во сне. Наверное, нужен был соответствующий настрой или обладать отзвуком, чтобы расслышать этот грудной заунывнй звук, древний, как половецкий плен. Я понял, что слопать это пирожное – это еще как сказать; хохотушка и насмешница, она запросто отбривала липнувших к ней, но вот жалость застала ее насмешливый ум врасплох. Такая песня-размышление должна быть, конечно, долгой, но решение, к которому она приводит, провидчески верно и окончательно… Звук-мираж начал гаснуть, и я понял, что еще минута, и все ее ложбинки будут мои… И я малодушно испугался.
– Ладно, не ломай голову. Я пошутил. За меня нельзя замуж, я алкоголик. И вообще.
Я собрал купюры, наколол одну на острие вил и пошел прочь. Через полсотню шагов оглянулся: ее нигде не было видно. Я был уверен, что она сидит за копной и плачет.
Я был озадачен непонятной переменой во мне, и хорошо, что это отвлекало. Пожалуй, сама озадаченность и была переменой: я словно в рассеянности упорно поднимался по лестнице и вдруг обнаружил, что это эскалатор, и он так же упорно сносит меня обратно вниз…
Пришлось еще раз оглянуться, потому что где-то в районе копен застрекотал вертолет. От его винтов макушки копен дымились, и от каждой в разные стороны неслись клочья. Небольшой вертолет с шарообразной стеклянной кабиной прошел надо мной, завалился хвостом и мягко сел на свои растопыренные лыжи.
С вертолета соскочил Покромкин. За ним какой-то парень в джинсовом костюме. Когда они, пригибаясь и о чем-то перкрикиваясь на бегу, приблизились, я узнал в парне молодого математика, которого на ученом обсуждении в мастерской я назвал про себя Джинсовым. Покромкин – понятно, но этому-то что здесь надо? Почему-то это меня сильно удивило и насторожило.
– Где тебя носит! – заорал Покромкин, но сбавил голос, соразмерив его с близостью расстояния и отдаленностью вертолетного рокота. – Давай быстрей, полетное время дорого.
Я покосился на Джинсового, и тот протянул руку.
– Познакомимся еще раз: Анатолий.
Я хотел спросить, чего это он вдруг здесь, но не спросил. Мешала такая уже знакомая знающая улыбка. Есть такой тип интеллектуалов – всегда тебе улыбаются и молчат. А приглядишься – нет, это у них глаза смотрят по-особому: вроде как знают о тебе многое, но держат при себе. Так смотрят взрослые на малыша – со сдержанным и благожелательным чувством превосходства. Эти умники и разговаривают простыми словами, излучая при этом глазами благожелательную улыбку сдержанного превосходства. Но чаще молчат.
– Почему столько шума? – сказал я Покромкину. – Зачем я вам?
– Ты нам низачем. Но когда с ночной автострады звонят, что какой-то сумасшедший по фамилии Фастов…
– Зря спешил, Покромкин. Предсмертной записки для тебя у меня нет.
– Да пошел ты. Мы как эти… Прочесали полподмосковья, а он еще зубоскалит. Не хочешь, не надо. Матвею Петровичу что передать?
– Скажи, что я уже кое-что понял. Например, отчего погибли все эти «художники». Комплекс вины. Психотропная зараза без запаха и прочих без. Невыносимое чувство вины за преступление, которое они не совершали.
– Может, сам ему все расскажешь?
– Сначала они, естественно, искали виновных, во всяком случае, прикидывали, кто бы это мог быть. Но постепенно, каждый в свой срок – как на кого действовало невидимое психотропное оружие – находили этого виновного в самом себе. И это их убивало. Я никуда не поеду, хочу дойти до конца.
– Толик, скажи этому дураку, что «дойти до конца» можно где угодно. В том числе и дома.
Анатолий улыбался нам своими лучистыми глазами.
Покромкин пошел к вертолету и еще бросил на ходу:
– Только недолго, Толик!
– Итак? – сказал я,
– Да, вы угадали, я хотел с вами поговорить. Мы с Мишей Покромкиным знакомы еще со школьной скамьи; зная мой интерес ко всей этой истории, он предложил мне «прокатиться». «Прокатиться» – его словечко. Вы знаете, мысль о комплексе вины я нахожу любопытной.
– Ничего особенного. Куда более любопытной я нахожу вашу – насчет дяди Мити. Помните? Дядя Митя – гениальный художник, рисующий не красками, а людьми. Вы оказались ближе других к истине.
– К сожалению, я ошибался. В математике есть понятие ложного искуса – когда нагромождение множества дает иллюзию движения к истине. На самом деле воздвигается просто Вавилонская башня – истина в конце концов исчезает под ее руинами. Чтобы достичь неба, не обязательно строить башню, достаточно запустить ракету. Но для этого нужен иной математический аппарат. После чего остается только удивляться, насколько путь к истине, оказывается, прост и очевиден.
– Я весь внимание.
– Фантазии дяди Мити я знаю лишь из вашего отчета, но наверняка к ним прибавились новые. Наверняка также, что вы можете рассказать много других любопытных вещей, но, извините, все это – строительство Вавилонской башни. Вы, я подозреваю, любите модерн?
– Модерн? Уважаю модерн. За ненасытность его оргий.
– Я так и думал. Ненасытность оргий… Скажем проще, фантасмагории. Так вот, фантасмагории не могут быть ни у кого из действующих лиц, кроме одного – того, кто их рассказывает.
– Хотите сказать, не было ни дяди Мити, ни его фантасмагорий?
        В знающей улыбке Анатолия появилось страдание усилия, словно он внушал мне идти до конца.
– Не было Дома на Питомнической, не было Улалинской тюрьмы и налета на нее, не было клуба «Остановившихся часов» в Барайске, не было старичка Щекотуна с его бандой? – По мере перечисления страдание улыбки усиливалось. – Не было Горбуньи, не было Понедельника, не было собаки, не было, не было и ничего не… То есть, минуточку! Хотите сказать, это я взорвал Лестницу?
– Таково простейшее решение задачи.
Здесь мне следовало, конечно, весело рассмеяться, но я вдруг потерял чувство личной вовлеченности в этом диком разговоре, словно речь шла о ком-то другом. Я только растянул рот в идиотской улыбке.
– Но… Если это так, допустим… Минуточку! А почему сам я об этом не знаю?
– Так это же еще проще. Взрыв, сильнейший шок, локальное повреждение памяти, в смысле блокировка опасных для здоровья воспоминаний – кто, когда и зачем, – спасительная идея искать виновынх где угодно, только не в себе. Опаленная совесть совершает и не такие чудеса. Ну и «ненасытность оргий» получила наконец доступ в закрома подсознания.
– Логично. Какая замечательная вещь – математика. Как ты сказал – запустить ракету? Замечательно. Восхитительная простота решения – и не надо мучаться проклятыми вопросами, они просто отпадают. Господа судьи, господа присяжные заседатели, вопросов больше нет. Даже самых пустяковых, например, почему Покромкин просил у меня предсмертную записку. Ты его вразумил?
– Разумеется, нет. В юридическом смысле я не имею права делиться гипотизой, которая равносильна обвинению. Это всего лишь гипотеза, которую надо доказать. Поэтому я и напросился на этот рейс – хотел убедиться, что я прав. Можешь не беспокоиться: мне ничего не нужно, ни каких-то там доказательств, ни твоего признания, – я хотел посмотреть на мученика, ничего больше.
– И как, убедился?
– Я соврал. Я бы очень хотел разделить с тобой последние твои часы на свободе, но боюсь, ты откажешь мне в этом.
– Тебе пора, Покромкин вон машет.
– Еще минуту. Я знаю, ты считаешь меня выдохнувшимся вундеркиндом, не перебивай, ну там маменькин сынок, баловень судьбы и тэ дэ, но это не совсем так. Я невысокого мнения о человечестве. Ну там хаос отчуждения, осквернение стыда, обмеление совести, убийства без мотива и тэ дэ. Где постулат, что наказание кроется уже в самом преступлении? Может, он и был когда-то, но в моем поколении я его не вижу. И вот вдруг передо мной живое опровержение. Да если хотя бы один из тысячи преступников страдает, мир небезнадежен. Пока преступление еще беременно наказанием – нет, небезнадежен. Я хочу с тобой, к черту Покромкина. Позволь мне с тобой, но не обольщайся: несмотря на весь ужас твоего положения, я не испытываю к тебе жалости. Я пустой бесчувственный циник; я хочу заразиться стыдом. Если б ты знал, как я тебе завидую. Я бы хотел поменяться с тобой местами, пойти вместо тебя на суд и казнь. Хоть несколько дней – жить, жить, понимаешь? В этих краях у меня дача, отсюда  час ходу, называется Ксты, тупиковая деревня в пять домов, кругом лес, мы могли бы…
Губы у него начали неудержимо прыгать, и я ладонью ударил по этим прыгающим губам.
– Да, извини за истерику. Так не возьмешь?
– Ты меня разочаровал.
– Да, я знаю. Еще минуту. Меня все-таки удивляет, почему ты не опровергаешь меня, ведь можно же опровергнуть, потому что возникают новые вопросы, много новых вопросов. Например, кто та смуглая проститутка, почему сумка была у нее, а не у тебя, (видишь, я все знаю и во все вникал), с какой организацией связана… Но ты  молчишь и правильно делаешь, потому что все это пустяки. На них конечно же есть ответы, и их конечно же найдут. А вот зачем кинохудожнику взрывать кинофорум? На котором ему, кстати, светила престижная «Хрустальная ладья»… А зачем другому художнику на какой-то там выставке рубить топором иконы? Забыл, как это называется, арт, арт… неважно. Зачем еще кому-то скупать и препарировать особым способом трупы? Кажется, еще и премию отхватил за оригинальность. Агония конца – так можно было бы назвать твое последнее произведение, и я бы хотел… Великолепное произведение, и я бы…
Он вдруг, на полуслове, повернулся и быстро зашагал к вертолету. Не привык просить. Или взял себя в руки, не дал волю новой истерике.
Не дожидаясь, когда вертолет взлетит, я зашагал в противоположную сторону.

                2
Однажды в горах я видел, как в кустах барахтается медведь. Лапами он молотил себя по голове, как-то странно ими загребая и дергаясь всем телом. Словно на нем горела шуба, и он пытался ее содрать и сбросить. Воздух над ним  мерцал, и это угарное крапчатое мерцание было роем шершней. К чему я это? А еще вот глубоко в камнях тоже струящееся мерцание ледяной воды. Нет, оказывается, змеиное гнездо. Роскошные таежные орхидеи ночью гаснут, но в них мерцают крапчатые лишаи-паразиты. Мерцает лягушачья горячая икра, когда по ней лупит град. Мерцающие ноги обезумевшего в степном пожаре табуна… А, ну да. Я как тот медведь: отмахиваюсь от роя вопросов. Словно пытаюсь содрать горящую рубашку. (Кстати, пора бы ее сменить, больно уж грязная). Кстати, если шершень прожжет потную шею огнем, всю ночь потом скользишь куда-то вниз по кровельному железу. Правильно, занять голову чепухой, и шагать и шагать. Славная формула, чудо формула: дальше всех заходит тот, кто не знает куда идти.
Пока что она завела меня в какой-то жилой район. Да, но все-таки: почему от послания-предупреждения Суфия я испытал вроде бы как облегчение? Да не вроде бы, а отчетливое, явное облегчение. Она как бы опровергала обвинение Джинсового: его теория простейшего математического решения опровергалась его же методом. Жаль, улетел, я б ему показал материализацию «фантасмагорий». Вот она, бумажка, абсолютно материальна, и шуршит, когда мнешь. И Суфий материализовался из прошлого: душа у него, видите ли, товар, и писал не гусиным пером, а шариковой ручкой. Недаром я почуял его близость, еще в вытрезвителе почуял. Интересно, под кого он теперь косит? Да под кого угодно, под первого встречного…
Где здесь магазин, рубашку сменить? Первый встречный молча пронырнул мимо. Забыл, как разговаривать с людьми. Ладно, сам найду.
Из магазина я вышел в новой рубашке, и многочисленные отражения, фальшиво умножавшие мое присутствие в этом мире, оставили странное впечатление. То, что представлялось пронзительностью глаз, оказалось кислым выражением брезгливости. Это-то и было странно: я и прежде был брезглив, но умел это скрывать… Надо было избавиться от старой рубашки, аккуратно завернутой в бумагу, и я завернул за угол. Здесь оказался бетонный тупичок, глухой и загаженный; бросил. Черт знает что, вообще все кругом загажено – пошлостью торговли на каждом шагу, стандартом, культом конторы, лучше не смотреть.
Я зашел под брезентовый навес; из смрадной, крапчато мерцающей глубины несло жаровней и горелым салом. Заказал кофе с булкой и огляделся. Два столика и оба заняты охотниками в камуфляжных куртках, с ружьями в чехлах на коленях. За одним двое, другой столик занимал большой холеный дядя; я подсел к нему. Холеный отпустил мне короткий взгляд, но, напоровшись на мой, тотчас убрал. Ели молча. Что-то дышало мне в ноги; я заглянул под стол. Собака подняла морду со скрещенных лап и попеременно поднимая брови, словно что-то спрашивая, уставилась. Привет. Достался же тебе хозяин – холеный барин. Не удивлюсь, если он сейчас достанет из кармана для патронов докторское пенсне и станет меня изучать…
– Что, мир окончательно погряз в дерьме? – спросил охотник, глядя в тарелку.
– Нет, доктор, скорее это я погряз. Не понятно только, во что.
– Вас я не видел на своих приемах; откуда вы знаете, что я доктор?
– А откуда вы знаете, что мир погряз?
– Так на лице же…
– А на вашем черным по белому: женолюб, удачник, знаток своего дела. Хвастун.
Он прополоскал пивом зубы, проглотил пиво и со вкусом закурил.
– Комплекс помойки. Копаться, разгребать. Расчесывать собственные болячки. И при этом настойчивый ум.
– Влюблен в собственный запах, обожает мягкие вещи, снисходителен к чужим слабостям. Страх перед физической болью.
– Неплохо. И все же вы не профессионал, – откуда это у вас?
– Что думает профессионал про обострение внимания у преступника?
– Вы совершили преступление?
– Говорят, что да.
– «Говорят». Это что, раздвоение личности?
– Боже упаси, тьфу-тьфу. Но даже не просите, на прием к вам  не запишусь.
 Двое за соседним столиком, хотя и не смотрели сюда, внимательно слушали нашу пикировку. Вдруг они встали и вышли из-под тента на солнце. Я понял, что эти были сами по себе, а мой сосед сам по себе.
– Да, пора; электричка, – сказал он, вставая. – Преступление – не знаю, не уверен. А вот утраты – да, обостряют. Надеюсь, у вас никто не умер. Испытал истинное наслаждение.
Это было неожиданно: он протянул руку, котору я с удовольствием (не слишком ли поспешно?) пожал.
Через какое-то время я оказался на платформе, и как раз подошла электричка. В тамбуре я сразу же пожалел, что вошел: даже тамбур был битком. Но только повернулся выйти, как подумал, что не знаю, куда электричка – в Москву или от Москвы, и это решило дело; я остался. Важно именно не знать…
На следующей остановке новые пассажиры втолкнули нас в вагон, и я увидел двух знакомых охотников. Со своей амуницией они вдвоем занимали всю скамью. Оба были в шляпах, невероятно мятых и прожженных у костра, видимо, в этом был особый шик. Я притиснулся сбоку.
Скоро оба начали клевать носом, вслед за ними и я. Успел еще подумать, что надеяться на озарение и связать воедино все нагромождения иррациональных событий – все равно, что охотиться в здешних жалких лесах. Истоптанных вдоль и поперек, замусоренных, проглядываемых насквозь. В то же время я чувствовал, что истину несу на себе самом, как горб, который замечаю лишь в те редкие минуты, когда вижу свою тень…
Проснулся я оттого, что колен коснулось что-то мягкое. Мой сосед спал, упираясь животом в чехол с ружьем, сильно наклонясь вперед и свесив голову. Это его шляпа упала мне на колени. Другой, наоборот, спал, запрокинувшись назад, выпятив кадык. Я подумал, что неудобно надевать шляпу на голову спящего и хотел подсунуть ее как-нибудь ему под локоть, но тут заметил внутри шляпы приклеенную скотчем фотографию.
Я не сразу узнал себя, то ли из-за неожиданности, то ли оттого, что был в лучшем своем костюме, который надевал всего-то раза три. Снимок был сделан в Германии, на кинофестивале, когда я сидел на сцене за столом президиума; рядом тогда сидел Курт, но ни его, ни другого соседа не было, снимок был обрезан с двух сторон.
Электричка шла к Москве – я стал узнавать станции. Я прислушивался к звуку движения, чтобы перед очередной остановкой не встать слишком рано. Встал вовремя; положил шляпу на место, где сидел, прошел в тамбур, и как раз двери открылись.
С платформы я смотрел, как последний вагон, слегка покачиваясь, уменьшается в размерах. Меньше, меньше, все меньше; пропал. Там где-то, в пропащей дали, разминувшись с электричкой, приближаясь, нарастал встречный товарный поезд. Больше, больше, все больше; я придвинулся к краю платформы. Не дури, сказал кто-то рядом. Собака, натянув поводок, тащила охотника-доктора, тот что-то еще говорил с выражением строгости, но за грохотом я не слышал.

                3
Еще из такси я заметил, что окна дома напротив моего подъезда забраны фанерой. Безобидное в общем-то выражение «на снос» приобрело зловещий оттенок. Похоже, что «снос» намечен направленным взрывом.
Интересно, что рядом такой же дом, как мой, дом-близнец, тоже был занавешен сверху донизу зеленой сеткой, значит, сносу подлежали оба.
Я, конечно, удивился, услышав звуки пианино с высоты четвертого этажа, моего этажа, черт возьми, из моего даже окна. Пианино довольно долго стояло в мастерской. Жена моего одного приятеля замучила маленькую дочку разучиванием гамм, и приятель пошел на преступление: нанял грузовик, нанял грузчиков и хотел вывезти ненавистное пианино на свалку. По дороге заскочил ко мне и спросил, нет ли у меня кувалды. Кувалды не было, но она могла быть внизу в котельной. У меня сидели гости, и всем гамузом мы повалили вниз, чтобы затем ехать за город смотреть казнь. Приятелю непременно нужно было послушать звук кувалды по клавишам. Хоть убей, не помню, что было дальше и как пианино оказалось в мастерской. Наутро, когда проснулся, за инструментом сидела негритянка, от мощной шеи до пят в черных топоршащихся перьях, видимо, столь оригинальное платье должно было скрыть ее необъятные формы.  Это была известная исполнительница спиричуэлз, которую с утра кто-то приволок сюда. Оказалось, что потолочные своды бывшей типографии были как раз для этого зверя (я имею в виду пианино; впрочем, для негритянки тоже). Укрощенная его мощь время от времени  прорывалась чувственным рыком. Никогда прежде я не слышал ничего подобного – сила и нежность в одной упаковке. Приятель, хозяин пианино, сидел тут же с кувалдой на коленях и плакал. Позже я перекатил инструмент к ЭЭ: ее племянница Лизи повадилась ко мне с маленькой дочкой (оказывается, у нее была дочка) якобы разучивать гаммы, на самом же деле пофлиртовать с гостями, на худой конец хоть со мной, если я был один… Интересно, кто и зачем перекатил пианино обратно?
Еще больше я удивился, когда увидел у подъезда троих из того «собрания умов», которое месяц назад устроил в моей мастерской Матвей Петрович. Это были нобелевский лауреат Чарышев, дремуче заросший Соболев (кажется, это он тогда ушел раньше времени) и Джинсовый, который Анатолий. Это выглядело так, словно в перерыве концерта трое вышли покурить. Чарышев, улыбаясь своим крестьянским лицом, протянул мне руку.
– Вот: хвалят вашу «Хрустальную ладью». Говорят, четырехметровое чудо на хрустальном столбе, а я не видел. Отстаю от жизни.
– А кто сказал, что она моя?
– Анатолий, разве не так?
–  Павел Романович, видимо, и сам забыл, что подавал когда-то на конкурс. Его идею на мотив хрустальной ладьи на прозрачной колонне и ниспадающие от нее волны-ступени провалили из-за дороговизны. Время было трудное, не до роскоши. Проект вообще свернули, и о нем как-будто забыли. Но прошло время, и кто-то другой…
– А! – вскрикнул Чарышев, будто выдернул из воды трепещущую рыбину. – Так бывает, бывает, но главное идея!
Я отвел Анатолия в сторону.
– Что происходит?
– Час назад твой Матвей Петрович обзвонил всех членов предыдущего собрания и объявил, что покажет что-то интересное. Собрались все, остальные у тебя в мастерской. Но самого Матвея Петровича что-то нет, ждем.
– «Что-то интересное» – так и сказал?
– Да, так и сказал.
– Послушай… Я тебя не понимаю: убежден в моей виновности и в то же время  как-будто стараешься отвести от меня подозрения. Хвалишь вот…
– Нет, это ты послушай. Матвей Петрович вот-вот подъедет, и я думаю, не один, тогда уж все. А Ксты – это такое место, я гарантирую безопасность, хотя бы на время…
Лифт уже не работал, пешком я поднялся наверх. В мастерской у пианино в инвалидной коляске в своей перекошенной позе сидел Горыныч, видимо, это его игру я слышал с улицы. Как звали другого, стоявшего обок, я забыл, что-то шипящее – Ша-ша… Шебалин. Горынич, прервав спор, развернулся ко мне.
– А! К нашему Малому Гамбургу!
Они заспорили дальше; я подошел и нажал на  клавишу.
– И в чем же заключается состязание по Гамбурскому счету?
– Как в чем! Истинная цена ученого будет тому, кто разгадает загадку вашего дяди Мити. А кто разгадает, тот, можно сказать, пальцем покажет на преступника.
Я хотел сказать, что один такой уже есть и уже пальцем показал, но как-то ничего не выговорилось. Словно из-за анестизирующего укола при удалении зуба. Горыныч продолжал что-то говорить, но голос его как-то странно гудел без просвета между словами.
– …вы меня слышите?
– Да-да, спасибо.
– Спасибо? Это за что же?
– Я не вам. Я той старушке, что подала мне подаяние. Почему-то вдруг вспомнил. Вспомнил, что она и не старушка вовсе, – пожилая женщина. С ней была девочка.
– Вам нехорошо? Выпейте воды, что ли. Там на столе найдете себе по вкусу.
И я увидел на столе свертки и пакеты, а когда заглянул в холодильник, обнаружил в тепловатой темноте морозильника три бутылки шампанского.
Явились Чарышев, Соболев и Анатолий. Соболев принялся распаковывать пакеты и спросил, не найдутся ли у меня бокалы. Я показал руки, мол, сначала помыться, ушел в темную ванную и пустил воду. Воду еще не перекрыли…
– И как вы к этому относитесь? – раздался рядом голос Соболева. Он наощуп искал кран раковины, звякая какой-то посудой.
– Вы о чем?
– Тут был спор, но в основном большинство решительно против. Вы что, не в курсе? Собираются делать фильм о том взрыве на Лестнице.
– Нет, я не в курсе.
– Ну как же, уже и сценарий готов, проект профинансирован, звездный состав артистов, и все такое. Как вам понравится увидеть себя в исполнении какого-нибудь артиста? Из трагедии – зрелище, а? Кстати, как поживает ваш дядя Митя?
– В свое удовольствие.
– Простите за тогдашнее мое свинство – ушел не попрощавшись. Дело ведь не стоило выеденного яйца. Вы спросите, почему же я пришел теперь? Ничего же не изменилось, больше того, все вошло в тупик. Отвечу: тупик – мое лакомое блюдо. У вас есть перец? Впрочем, что я спрашиваю: вас не накорми, вы сходите за угол, купите буханку хлеба и съедите ее на обратном пути.
– Сережа, не хами! – крикнул откуда-то Чарышев. Наверное, снова поместил себя в центр и оттуда все видел и слышал.
– Я не хамю… не хамлю, а ты бы лучше… Впрочем, какой от тебя толк, ты же ничего не умеешь. А вы не пробовали систематизировать? Насколько я знаком с материалом, дядьмитины «произведения» вполне поддаются систематизации. Типы приемов, предпочтение эпохи, способ, каким он вовлекает вас в действо. Способы, видимо, разные, но что-то общее в них должно же быть. Некий свой почерк.
– Способы, действительно, разные. А общее – это как погружение…
– Так! Кажется, я вас понимаю. А до? Вот это очень важно: до.
– До – это когда тебя довольно невежливо сбрасывают с берега, над тобой смыкается вода, но вместо того, чтобы захлебнуться или барахтаться обратно, ты вдруг вдыхаешь полной грудью, осматриваешься, и ты уже  т а м. Другие берега, другие небеса.
– Простите, невежливо – это как? Удар в лицо: «лошадей привяжи, грязный шут»?
– Ну, не всегда так грубо. По обстоятельствам.
– Сюда бы Виленского, но его обычно очень трудно найти. Есть такой в нашем товариществе, гений психоанализа.
– Пока что гениального в нем я заметил только его косноязычие.
– Гениальное косноязычие, гм. Верно. Вы с ним знакомы?
Я решил не вдаваться в подробности нашего знгакомства в подмосковной клинике.
– Невавжно, как их зовут, этих гениев психонализа – Виленский, Степной… В нашем городке гастролировал такой, Степной, вытворял чудеса, ну там «наводнение», когда девушка на сцене задирала юбку, чтобы не замочить… Так дядя Митя, тогда еще пацан, заставил этого Степного лаять. Качественно другой уровень. Вы, конечно, не допускаете и мысли, что дядя Митя не внушает человеку другую среду или другую эпоху, а перебрасывает туда на самом деле?
–  Гм. То есть, уровень образования, уровень его знаний не позволяют ему создавать картину в таких достоверных деталях. Легче представить, что он именно «перебрасывает».
– Я так и думал, что вы не ответите на вопрос. Не только уровень его знаний не позволяет, но и вообще уровень кого бы то ни было.
– Я сказал «достоверных», но ведь достоверность может быть и творческая. Вы смотрите фильм фантастический, но при этом не сомневаетесь в достоверности.
– Поле! – крикнул из своего «центра» Чарышев. – Информационно-энергетическое поле Земли.
– Что он там орет? – проворчал Соболев. – Что ты там орешь, Гриша? Оставь поле в покое.
– К нему может подключиться любой, трансформируя свою ДНК и мутируя до состояния Бога.
– Бред, – отмахнулся Соболев. – Когда тупик – это славно, но когда туда пихают доморощенные поля – бр. Чего только не нагромоздят, лишь бы была видимость достижения цели.
– Даже Вавилонскую башню, – вставил я.
– Вот именно. Тут Вавилонская башня не поможет, потому что дядя Митя – глумление над всеми видами естества. Это мое мнение, но я бы хотел услышать ваше. Как бы вы назвали то, что делает дядя Митя?
– Трудно сказать. То есть, как раз нетрудно, но окажется, что между названием и действием нет абсолютно ничего общего.
– То есть? Не совсем понимаю.
– Хорошо, назовем «Полеты птиц». Обозначим на небе квадрат и смотрим: птица пролетела – чертим линию полета. Прямую, зигзаг, дугу. Еще пролетела – еще чертим. Получается некая графическая картина. Соответствует она названию?
– Вполне.
– А если прочертить полеты птиц – всех, начиная с первого птеродактиля? Что получится?
Борода задумался, и тут подъехал Горыныч:
– «Черный квадрат» Малевича!
– Правильно. А соответствует ли этот черный, без просвета, квадрат первоначальному названию? Вам напомнить первоначанальное название?
– Да уж, черный, без просвета, квадрат никак не соответствует «Полету птиц». Что же мы получаем? Чем больше мы насыщаем идею ее составными, тем меньше… И даже вовсе исчезает!
– Не исчезает, а становится идеей высшего порядка, – сказал Горыныч.
– Другими словами, омутом, где черти водятся, – сказал Чарышев. – В черном квадрате полеты птиц сохраняются, но в нем бесконечное число и других структур. Можно назвать как угодно, «Камзол принца Датского», «Ослиные уши»… «Утро стрелецкой казни».
– Лучше «Вода в ступе». – К нам подошел Шебалин. – Как насчет всеобщей легализации насилия? Что нам тут предлагал Горыныч.
– Не общая легализация, а точечный отстрел, – уточнил Горыныч. – Конструктивное насилие, если угодно.
Разговор пошел о природе террора. Общее мнение было, что он плохо поддается теоретическим формулировкам из-за расплывчатости мотивов – в отличие от фашизма и диктаторских режимов. Потом – как мне показалось, без всякой связи с политикой – заговорили о «театрализации» христианства, потом – о фанатизме и жестокости веры вообще: чем ниже и раболепнее гнет себя человек перед Всевышним, тем он жесточе и беспощадней в душе. Соболев предложил подвергнуть Евангелие ревизии с точки зрения юмора. По его мнению, этого качества не хватало Христу, что при дальнейшей разработке церковных догм лишило их кислорода. Найдите мне в Евангелии один единственный намек на юмор, требовал он, и я разукрашу его так, что Бог наконец улыбнется. Нет улыбки в небесах, вот в чем беда. Где мы найдем тебе этот намек, возражал Шебалин, если христианство  развивалось в борьбе с язычеством; какой уж там юмор в борьбе, один зубовный скрежет. Так с чем боролись, на то и напоролись, сказал Чарышев. Зайди в храм и увидишь язычество в чистом виде. Да еще в худшем его варианте – театрализованном. Меня тут еще вот что жмет: отчего наиболее долговечны те религии, которые больше требуют, чем обещают?
Тут разговор неожиданно пресекся, потому что все уставились на Матвея Петровича, неизвестно когда вошедшего. С видом школьника, вызванного в директорскую, он тихо сидел у дверей на скамеечке. Он испуганно выставил руки, умоляя не обращать на него внимания и продолжать умный разговор, но было уже поздно. Именно этот самоуничижительный жест знающего себе цену мужика и показал никчемность разговора и невозможность его продолжения.
Горыныч вдруг рассмеялся, и все повернулись к нему.
– Впрочем, это не смешно, – отмахнулся он почему-то брезгливо. – Так, ерунда. Просто я обратил внимание, какая в доме тишина. А обращал ли кто внимания, что при полной тишине, ну там, в колодце или какой-нибудь шахте, теряется смысл… Вообще всякий смысл… Впрочем, глупости. Давайте лучше послушаем Матвея Петровича.
– Нет-нет, я потом, – робко отклонил Матвей Петрович. – Я бы хотел еще послушать… Я, знаете ли, жду кой-кого. Вот насчет религии, которая больше требует, чем обещает – я не понял.
Никто не отозвался. Сыщик совсем стушевался, поняв, что это из-за него разговор расклеился.
– А что если… – сказал Шебалин. – Впрочем, нет.
– Что – если? Ну что – если? Что? – вцепился Чарышев.
– Говорят, Вий сейчас где-то в Подмосковье… Что если позвонить ему?
Все, кроме меня и Матвея Петровича, жизнерадостно расхохотались. Вытиря слезы, Чарышев пояснил причину смеха: этот Вий, то есть, Виленский и Шебалин между собой были как кошка с собакой, их взаимное неприятие стало притчей во языцех.
– Ну, приедет твой Вий, и что?
– Нет, в самом деле, он хоть и редкая сволочь…
– Прошу прощения, – кашлянул в кулак Матвей Петрович. – Левон Константинович уже в дороге. Я послал за ним машину.
Тут неожиданно влетел запыхавшийся Покромкин с ноутбуком на руках. Стол был занят, он поискал глазами и поставил  этот плоский чемодан на комод, потеснив кувшины с кистями.
– Мы немножечко задержались, – кашлянул снова Петрович. – Приехали со своей аппаратурой, но дом оказался обесточенным, так что пришлось Мише ехать за своим… гм. Ничего, у нас есть еще время, гм.
– А! – крикнул Чарышев. – Наш Матвей Петрович собирает силы. Сейчас Вий зайдет, скажет, поднимите мне веки. Поднимем. Он посмотрит и пальцем укажет виновного.
– Это если виновный среди нас, – сказал Горыныч. – Ты стал рассеянным, Гриша.
Раздался звук разбившегося кувшина. Покромкин отодвинул комод, залез в щель между стеной и комодом и, выставив зад, стал подбирать осколки.
– Виноват, – кряхтел он там неразбочиво. – Он среди нас.
Горыныч развернул свою коляску и подъехал к комоду.
– Что вы сказали?
– А? – Покромкин вылез с красным лицом, в кулаке он держал пучок кистей.
– Я спросил, что вы сказали?
– Я?
– Да, вы.
– Я? Когда?
– Вы, сейчас, здесь, нам. Вы.
– Покромкин пошутил, – вмешался Петрович. – Миша, ты так больше не шути, ладно?
– Ничего себе шутки, – Горыныч отъехал, объехал стоявшего столбом Чарышева и сказал за его спиной: – А мне кажется, он не шутит.
Мне показалось, что вставший Матвей Петрович даст сейчас Покромкину затрещину, но оказалось, что встал он, чтобы встретить гостя. Да, это был Виленский, тот самый оперный мельник, волосы и борода которого были взрывом – во все стороны. Вошел он так, будто его втолкнули: запнулся, решил, что попал не туда и рванул обратно. Если бы не Петрович, схвативший его за рукав, так бы и ушел. Мельник близоруко прищурился на протянутый ему Соболевым бокал.
– Хлев. Зачем здесь? А эти? Ага! Прекрасно, прекрасно.
– Левончик, это не хлев. – Соболев налил ему шампанского. – Это мастерская известного художника. Пей свой штрафной.
– Я в курсе. По дороге. Улицы стали стойлом каких-то лоснящихся животных. Носороги?
– Пиши пропало: сейчас вспомнит Ионеску, – бормотнул Шебалин.
– Ага! И этот здесь. Фашизм себя изжил. На носорогах можно возить воду. Время крыс? На одного москвича сорок крыс; нет, уживаются. Я не знаю. Это в колбах; вирус. Носороги – просто лежбище на улицах.
– Успокойся, Левон, – сказал Чарышев. – Это не носороги. Это такие джипердесы. Кстати, ты на одном из них приехал.
–  В ад. Кто ищет царствия небесного на земле. Я бы хотел. Можно мне.
Я не сразу понял, что он спрашивал у меня разрешения посмотреть картины, потому что сказал он это утвердительно: можно мне. Новую картину я засунул подальше в угол, лицом к стене, но именно ее он вынул и развернул. И не стал смотреть, а вернулся к Соболеву и уставился ему в бороду.
– Левончик, эй. Тебе чего?
– Ничего. Смотрю, как ты смотришь на это.
– А что, картина как картина. Я в этом не разбираюсь.
– Тогда ладно. Тогда и я немножко посмотрю.
Но и теперьо не стал смотреть. Неожиданно сел за стол и стал с аппетитом уплетать закуски, не обращая ни на кого внимания.
– Угомонился, – сказал Чарышев. – Матвей Петрович, дорогой, вы же не с пустыми руками пришли, верно? Рулите. А то нас тут заносит.
– Так и хорошо, что заносит. Мм, только я бы вот что, я бы хотел, чтобы заносило в ту сторону, где преступление и наказание. Хорошо? Всегда ли, то есть, неизбежно ли наказание? В моей практике случалось ведь всякое, но подавляющее большинство злодеяний совершалось без малейшего угрызения совести. Просто-таки на голубом глазу. Ну а – гений и злодейство? Был ли, так сказать, убийцей создатель Ватикана? Вопрос задал не я, известно кто, но мне это позарез нужно знать.
Чарышев с улыбкой погрозил ему пальцем.
– А! Я же сказал: не с пустыми руками. Но я понимаю: по закону жанра надо потомить. Что ж – томите.
– Позвольте, – вмешался Шебалин. – Микельанжело не убивал. Там что-то такое: якобы убивал с целью изучения эмоций жертвы. Но это же красивая легенда и ничего больше.
– Я думаю, все-таки убивал, – заявил Петрович твердо. – Сделал это, допустим, нечаянно. А уж молва сделала из этого факта красивую легенду. Впрочем, какая уж тут красота. Гадость; извините.
К нему подъехал Горыныч.
– Матвей Петрович, голубчик, с этой минуты все эти отвлеченности уже ничего не стоят. Абсолютно. Нас уже ничто и никуда не сможет занести; мы вас слушаем.
– Но мне действительно…
–  Конечно, конечно, триумфатору позволено интересоваться чем угодно. Как сказал Гриша – потомить. Но все-таки давайте от конкретики. От печки.
– Что ж, от печки, так от печки…
– Когда? – крикнул вдруг Мельник, продолжая аппетитно жевать. – Я спрашиваю, когда разгадали?
– В смысле кто совершил теракт на Лестнице? На пятый день после совершения. А догадался – на третий.
–  Ого! – больше возмутился, чем восхитился Чарышев. – К чему была тогда вся эта кипучая деятельность? Все эти поиски, какие-то экспедиции?
Мельник же простер над столом руки и свел ладони. Чуть прихлопнул. И еще раз свел и прихлопнул. Видимо, это были аплодисменты. Удивительно: человеку с таким проламывающим умом досталось косноязычие даже в жестах.
– Так я по-порядку, да? – попросил Петрович. – Как вы помните, взрыв произошел девятого июня. На следующий день мы организовали тотальный поиск снимков. Любых, любительских, профессиональных – от кинокамеры и цифровых аппаратов до мобильников. Народу было много. На всей площади и прилегающих улицах тысяч до двух. На таких зрелищных мероприятиях у каждого третьего видео и фотокамеры, и почти у всех – мобильники. Кроме того, были и зрители, снимавшие из окон прилегающих домов. Удалось собрать двести двадцать съемочных единиц, из них восемнадцать минут видеоряда. Разумеется, нас интересовал только час Х – сам  взрыв, сколько-то минут раньше и сколько-то позже. В итоге осталось четыре минуты видеоряда и полсотни снимков. Миша, ты готов? Мы смонтировали материал, руководствуясь не только временной последовательностью, но и удобством его комментирования.
На экране монитора появилось изображение Лестницы.
– Это репортаж НТВ, – стал объяснять Петрович. – Всем известные кадры, их много раз повторяли… Теперь компьютерное сканирование общего плана. Сам Форум спланирован так, что парадная лестница не со стороны главной улицы – она слишком тесна, – а со двора, с площади, где для этого было снесено несколько старых зданий. А здесь – следите за стрелкой – тупик Соломенной сторожки. Это раньше он был тупик, а теперь – видите? – есть выход на площадь, от него до Лестницы тридцать пять метров. Так. Поворот в Тупик со стороны Лоховской улицы. Так. Гостиница Метрополь. Это на главной улице, то есть, по отношению к Форуму – это тыльная сторона… Теперь внимание.
Сквозь толпу, запрудившую Тупик, с трудом пробиралось такси. Его даже не сразу можно было заметить, лишь когда люди на переднем плане, то есть прямо перед снимающей камерой, разошлись на обе стороны, показалось лобовое стекло машины. Видимо, здесь снимавшего толкнули: изображение смазалось, и на мгновение сверкнуло чистое небо в просвете между зданиями. Здесь пошли кадры явно с другой камеры – по качеству они были много лучше. Со стороны Лестницы, работая локтями, пробирался Зайцев с черным лицом и в белом костюме. Снимавший пропустил его мимо и последовал за ним. Зайцев наклонился к дверце остановившегося такси и открыл дверцу. Из машины вылез… Только когда я узнал себя, узнал и все остальное – эту Соломенную сторожку, запрудившую ее толпу и окружающие здания. Из машины я вылез, держа на груди обеими руками черную спортивную сумку…
– К сожалению, отфильтровать разговор от общего шума не удалось, – прокомментировал Петрович. – Негр в белом костюме – это Зайцев, распорядитель. У него от Режиссера задание: встретить Фастова и проводить на Лестницу. Но снимавшего с этой камеры мы отыскали, и знаем, о чем был разговор между Фастовым и Зайцевым. Снимавший рассчитывал застать здесь некое важное лицо, за что ему большое спасибо. Но, увы, Фастов не показался ему важным лицом и съемку на этом он прекратил. Однако посмотрим последние кадры еще раз.
Обратным движением кадров я засунулся обратно в машину. Зайцев открыл дверцу. Черной сумкой вперед я стал выбираться; стоп. Покромкин остановил изображение, взял в рамку сумку и увеличил. Сдвинул рамку к правому краю и снова увеличил. Стал различим фирменный знак: что-то вроде косой молнии в овале. Из-за чрезмерного увеличения изображение было расплывчато, и все же можно было различить нарочитую незавершенность овала – как бы небрежный росчерк.
– Распорядитель Зайцев сказал Фастову, что по этикету нужна женщина. Нужна пара: вверх по Лестнице непременно парой. Конечно, Фастов мог бы пойти и один, никто бы не поставил ему это в упрек. Но уж очень ретивым исполнителем оказался Зайцев; он настаивал. Что сделал Фастов? Оцените его сообразительность: он пошел к Метрополю, где пасутся ночные бабочки. Следующие кадры сняты цифровой камерой. Снимающий щелкал наугад, но главным образом его интересовали подъезжающие машины: надеялся заснять какую-нибудь кинозвезду. Единственный нужный нам кадр: Фастов разговаривает с двумя проститутками. Обратите внимание: сумка на асфальте у его ног. Следующий видеоряд снят камерой с движения: кто-то торопился на открытие и снимал из машины. Это самая продолжительная съемка, но нас интересуют только первые два кадра. Эти грубо отесанные гранитные глыбы – фрагмент стены Метрополя. А длинная голубая машина – «Крайслер». Виден только высунувшийся локоть водителя, сам он отвернулся и разговаривает с кем-то на заднем сиденье. Рядом стоит женщина в яркокрасной курточке, с плеча ее на длинном ремне свисает черная сумка. Все.
– То есть как все? – не сдержал возмущения Чарышев.
– От «Крайслера» до Фастова с проститутками – десять метров, – неуверенно добавил Петрович. – Ну, самое большое пятнадцать. К сожалению, не оказалось ни одного снимка, который бы отразил обе группы вместе. Теперь все.
– Ну и где же здесь зарыта собака?
– Гриша, это тебе на закуску, – сказал Горыныч. – Неужели не догадываешься, что Матвей Петрович намеренно чего-то недоговаривает. Он предлагает нам самим составить из этих фрагментов целое.
– Да какое целое, Горыныч! Кусочек здесь, кусочек там… Черт знает что.
– Говорят, палеонтологи  по одной берцовой кости воссоздают облик доисторического животного, – сказал Петрович, разглядывая собственные ладони.
– Так дайте нам эту берцовую кость! А то обломки неозвестно чего.
Петрович скосил глаза в мою сторону. Он что-то спрашивал или требовал, я не мог понять.
– Ты ничего не хочешь сказать? – спросил он наконец.
Я пожал плечами.
– Ничего не показалось странным? – наседал он. – Может, что-то вообще не так? Я разговаривал с врачами: после четырехчасовой комы возможно полное или частичное восстановление памяти. Неужели ничего? Ну хорошо, а в этих кадрах – что тебя впечатлило больше всего?
– Больше всего впечатлил меня паек неба. – Я сорвался, потому что его вопросы начали меня раздражать. – Да, тюремный паек неба в ущелье между домами. Когда камера в чьих-то руках дернулась.
– И это все?
– Делай свое дело, палач. – Я начал догадываться, куда он клонит, и встал. – Схожу за водкой. Где твоя стража? За дверью? Или в подъезде?
– За водкой сходишь потом. Когда я тебе разрешу. Ты мне нужен здесь и сейчас: будешь поправлять, если где ошибусь. «Тюремный паек» – надо же… Кстати, за той ширмой в углу стояли аккумуляторы для кинокамер – где они?
– У меня что, был обыск?
– Баночные аккумуляторы, ими пользуются операторы в своей работе, – пояснил Петрович ученым мужам. – Кто-то оставил у него отработавшие срок. У него тут, как видите, вообще свалка ненужных вещей… Два года назад этот острослов работал в Италии над фильмом по роману Маркеса «Сто лет одиночества». Двадцать серий, я не ошибаюсь? Двадцать. Сняли и смонтировали восемнадцать, когда продюсер обанкротился. Банк «Национале дель Лаворо» арестовал смонтированный материал. Режиссер после пережитого инфаркта взялся за другую работу. «Разорванный нимб»? Чего надулся? Стыдно стало? Обидел ты старика, вот что я тебе скажу. И вот ведь какое любопытное совпадение: та преступная организация в Барайске, которая чуть не присудила тебя к расстрелу, – тоже «Разорванный нимб». Но это не больше, как совпадение. Эти чертовы совпадения. В нашей работе хуже палок в колесе, ну да сейчас не об этом. Скоморошный их суд был игрой, но расстреливали всерьез. Нашли способо убирать неугодных. Не думали мы, что ты до них докопаешься. Я все удивлялся: что это тебя так заело, что залезал вперед нас туда, куда в одиночку лучше бы не лазить? Что за шлея под хвост? А оказывается, это не шлея. Нарисовался еще один нимб – над твоей головой. Нимб мученика. Ну да об этом позже. Наш представитель российских киноконцернов в Италии подал в суд. Подходило время Московскому форуму «Хрустальная ладья», и «Сто лет» был бы очень кстати. Фильм котировался классом «А». Не знаю, что это такое, должно быть, знак качества. Суд ничего не дал: банк, финансирующий съемки, имел право распоряжаться снятым материалом, как ему угодно. Начались переговоры о выкупе. Банк выдвинул условия. Первое: фильм должен демонстрироваться на форуме в первый день. Кстати, Павел, что за дурацкое условие?
– Класс «А» шел в первый день. По традиции «Хрустальной ладьи». Ну и резон: дурацкое – не дурацкое, а могли бы придраться, наруши мы этот пункт.
– Понятно. Второе: в случае успеха банк получал 60% доходов. Но тут случилось неприятное для обеих сторон событие. На черных рынках мира появились контрабандные диски фильма. Как мог попасть фильм, запертый в сейфах банка, в руки видеопиратов? Сомнительно, что банк, желая нагреть руки, запродал им фильм: такие деньги не шли ни в какое сравнение с теми, что дали бы им эти 60% на широком прокате. Переговоры были прерваны. Режиссер во второй раз слег в больницу, Фастов пошел в запой. Инициативная группа съемочного коллектива фильма «Разорванный нимб» получила разрешение домонтировать две последние серии «Ста лет одиночества». Группая вернулась домой, получив заверение, что «Сто лет» итальянцы привезут к первому дню. Павел, почему они не дали кассеты прямо в руки этой группе?
– А что такое «инициативная группа»? Официально они никто.
– Понятно. Режиссер в больнице, ты вообще, говорят, лыка не вязал… Это он уговорил тебя явиться на форум?
– Он.
– А ведь ты не хотел. Не хотел?
– Нет.
– Лучше бы не уговаривал… Пошел первый день, а итальянцев нет. Режиссер решил дать запасной вариант – этот самый «Нимб». Фастов поехал. Прихватил пару аккумуляторов в черной спорнтивной сумке, поймал такси и поехал. Он рассчитывал, что сумку, оставленную где-нибудь в укромном углу, обнаружит охрана. А банки так похожи на взрывное устройство. Что делает охрана? Естественно, вызывает специалистов по разминированию, оцепляет помещение, пятое, десятое, – время идет. Естественно, форум переносится на неопределенный срок. Что и требуется. Фастова встретил распорядитель Зайцев, сказал, нужна пара. Фастов разговаривает с проститутками. Те не сразу понимают, что он них требуется. Разговор слышит смуглая женщина в красной курточке – от «Крайслера» до Фастова десять метров. Она видит на его шее пропуск – массивный пластиковый четырехугольник, – такой же пропуск он держит в одной руке, а в другой – черную сумку. Женщина подходит, предлагает свои услуги. Она – настоящая восточная красавица, что и требуется. Итак, что мы имеем? В «Крайслере» сидят террористы, обсуждают предстоящую операцию. Женщина в красной курточке – шахидка, в сумке у нее взрывчатка. Как попасть на Форум? У нее нет пропуска, перед Лестницей ее остановят, может быть, обыщут… И тут подходит человек, предлагает одной из проституток такой пропуск. Шахидка мгновенно берет инициативу в свои руки, надо только подменить сумку этого человека на свою сумку. Сумки, слава Аллаху, похожи. Павел, я не понимаю две вещи: как она могла это сделать и почему сумку несла она, а не ты?
Я в это время искал глазами Анатолия и, странное дело, не находил. Молчание затягивалось; наконец он высунулся из-за пианино с выражением тревожного недоумения. У меня там стояла особая этажерка с коллекцией альбомов; видимо, все это время он листал альбомы.
– Почему сумку несла женщина, а не вы, мужчина? – повторил вопрос Чарышев – будто перевел с незнакомого мне языка.
– Она сказала… Да, сказала: бедьненький. Что-то в этом роде, бедьненький, головушка болит. Видимо, я поставил сумку у ноги, да, она подняла сумку и повесила себе на плечо. Мою сумку.
– Твоя осталась на асфальте, Паша. Теперь понятно: свою она поставила рядом, а потом подняла как твою. У нее были явные актерские  способности: у тебя не возникло даже сомнений, что она проститутка. Мы нашли тех двух, у них тоже не возникло подозрений. Были возмущены: путана была «чужая», работала не на своей территории. Сумку твою мы тоже нашли. Эти двое ничего, кроме каких-то банок, не нашли и бросили сумку в мусорный ящик. Итак, вы начали подниматься по Лестнице. Пропуск – массивный пластиковый четырехугольник – был с электронным резонатором. Без него не пройдешь, а пройдешь с оружием или взрывчаткой, резонатор начинает сигналить. Вместо взрывного устройства была использована безметаллическая корундовая граната с большой разрушительной силой поражения, поскольку оболочка была начинена вплавленным в нее мелким кремнием. Когда резонатор завыл, ты прыгнул через перила.
– Вы его арестуете?
Я поднял голову на новый голос. Это была ЭЭ, неслышно вошедшая и неслышно стоявшая у двери.
– Арестовать не арестую, а подписку о невыезде возьму. До выяснения всех обстоятельств. Только мне кажется, вас интересует другой вопрос: как оценить его поступок? Кто возьмется дать меру его вины? Вы, Эмилия Эльмаровна, возьметесь? И я не возьмусь. Вспомним, в каких условиях формировался его характер. На совести его и его юных друзей – грабежи, в том числе и одно убийство. Крутые были ребятишки, что уж тут говорить. Но крутая была и жизнь. У всех троих.
– И был он разоблачен от риз его, – произнес Мельник как-то сонно. И совершенно неожиданно трахнул кулаком по столу. – И выйдя вон, плакал горько.
– Ты чего, Левон? – спросил Чарышев.
– Восплачем. Не было дяди Мити. Не существовало в природе. Фастов воспользовался именем. Какой-то заурядный сумасшедший, каких тысячи. Снабдил его разнузданной фантазией, чтобы отвлечь свою больную совесть. Мир праху. Вставанием?  Ну, хоть минутой молчания.
Почему еще темней при свечах? Эта зеленая драпировка за окном во все окно сократила день. Дохлые лица за елеелешными огоньками, но растрещится пламя под царством колеблемых теней. Когда освещение снизу, всегда дохлые.
– Да, Левон, как ни прискорбно, – сказал рыбий рот. Крупный самец Соболев, в рубашке, с галстуком, перекинутым через плечо, мешает чесать под бородой.
– Не жалко, Матвей Петрович? Похоронили такую личность.
Почему он так перекошен? Хоть бы кто переложил его, что ли. В коляске, как мокрая тряпка, брошен на просушку, прилип наискосок. На деньгах, что ли, сидит, крашеная сволоч? Ну да, любовники нынче дорогие.
– Не совсем согласен с выражением «заурядный сумасшедший», – сказал Петрович.  – Про дядю Митю ходят легенды…
– Да-да-да! – вскричал Чарышев, вечно он кричит. – Должна быть затравка! Чтобы в автоклаве вырастить настоящий изумруд, нужна затравка – хотя бы крупица настоящего изумруда.
– С точки зрения атеиста, – подхватил с азартом Горыныч, – Христос мог быть в реальности: был некто под этим именем. В качестве «затравки» для «выращивания» в последующих веках сына Божьего.
– Я полагаю, – солидно вступил Шебалин, – за словами Матвея Петровича «ходят легенды» существовал некий юродивый. Веками на Руси юродивые и кликушествующие обрастали легендами. Ходили, грязные, босые, кричали абракадабру, а в итоге…
Я не расслышал, что в итоге, потому что прямо передо мной махали эти так ненавистные мне налокотники бурой кожи.  Шебалин. Бухгалтер от науки. Хлам знаний выдает за собственное мнение. Сидел бы со своими налокотниками в прачечной.
– А что сам создатель дяди Мити думает?
Это кто? Чарышев? Лауреат, где твой пиджак, отягощенный медалями?
– А что я могу думать, – огрызнулся я. –  если меня держали за дурака. Матвей Петрович издевался надо мной, когда просил написать «отчетец». Все эти датчики, невидимая охрана, «почем сено на базаре»… Профессионалы рыли где-то рядом, а чтобы дурачек не мешал, сунули ему лопаточку: вот тебе песочница, ройся, малыш.
– Как человек порядочный, Матвей Петрович обязан назвать преступников.
Браво, ЭЭ, порядочность и беспристрастие. Пока не будут названы имена, мое имя неизлечимо подозрительно. О незлобивая похоть любопытства: это не тот ли. Гусиные шеи вслед.
– Я, конечно, назову… Но ты, Паша, неправ. Именно твой рассказ о ваших детских годах помог мне во всем разобраться. Не буду утомлять подробностями: слишком много враждующих сторон. Все эти «освободительные» движения в странах, о которых не все даже слышали. Где личные или клановые интересы подняты до культового уровня, – все так и ждут, когда дядя Сэм даст им денег. Южные арабы против аденцев? Бахрейнцы против иракцев? Кувейтцы против саудовцев? Черта с два. Есть биологический подвид, характеризующийся ярко выраженной склонностью к ненависти: кого-нибудь где-нибудь свергнуть, устроить резню неправоверным. Восточная склонность к преувеличенному драматизму. Комитеты за освобождение Палестины, общества защиты Целебеса и Тибета, организации Дагомети, Верхней Вольты, Сербии и Наварры, движение за объединение Нуберии против ига Вазерии, для защиты Тудаландии от Сюдаландии. Дорогая Эмилия Эльмаровна, если вы скажете, что я валяю Ваньку, будете совершенно правы. А что делать. Как говорится, в интересах следствия… Дай прессе чуток информации, наврет с три короба, невозможно будет работать. Ну так вот. В последнее время наша граница прохудилась в Горном Алтае. Бандформирования нашли новые тропы: через Кош-Агач вниз по Катуни под видом конного туризма. (Прозевал ты, Паша, сюжетец). Хорошо обученные, знающие языки: база у них в Барайске, Павел знает, где. Правильно, в «часовой мастерской». Про эту организацию и ее название я уже говорил, и по существу это и есть ответ на главный вопрос. Павел Романович ничего не хочет спросить?
– Почему я все еще живой? В списке смертников я был шестой…
– Да, насчет этого списка. При анализе предшествующих взрыву на Лестнице терактов вырисовалась любопытная группа жертв. Они были художниками, и все они оставались живыми после разного рода терактов. Но при этом вскоре все же умирали, будучи здоровыми. То есть при вскрытии не обнаруживалось ничего такого, что вызывало бы смерть. Высказывались разные предположения: от удушья при сердечной недостаточности (внезапный стресс) до перенапряжения парасимпатичной нервной системы, что тоже бывает при внезапном стрессе. Четверо из восьми жертв были с Алтая или как-то связаны с Алтаем. Как раз в это время  мне позвонил из Улалы мой бывший ученик Парамонов, спрашивал, как идут дела с расследованием. Поделился новостью: у них в Горном Алтае окопалась странная организация «Накшбанди». Что в переводе означает «художники». Между прочим, Улала – родина Фастова. Идея была такая: послать его туда в качестве подсадной утки. По всем параметрам Фастов подходил на роль очередной жертвы: он был художник, он уцелел после взрыва, и он был с Алтая. Были приняты все возможноые меры, чтобы исключить риск, но риск, конечно, оставался: выстрел по подсадной утке может случится, откуда не ждешь…
– Разрешите-ка! – перебил Чарышев. – Все же слишком большой географический разброс жертв. Вы не учли исходные данные. Интервал дисперсии, какой наблюдался у жертв, сводил ваш эксперимент к нулю.
– Где вы раньше были? Он и оказался нулевым. Но по другой причине…
 – Кроме того, вряд ли здесь годились полицейские методны поимки преступников: они не давали решения проблемы. Интервал дисперсий и отсутствие причинного механизма вообще ставили вопрос
о существовании преступниеков под сомнение.
Петрович оттянул большим пальцем подтяжку на груди – раздался довольно звучный шлепок.
– Я тоже ничего не поняла, – строптиво сказала ЭЭ. Одна против всех. Наседка. Тень промелькнула – не коршун ли. Ну-ну, мужик, скажи теперь, что я вообще не был жертвой.
– Фастов вообще не был жертвой. Были еще две жертвы, подпадающие под эту категорию: без видимой причины умер таксист, он же художник, он же бывший сотрудник краевого архива Запрудаев. А спустя несколько дней – бежавший из тюрьмы уголовник по кличке Купрум. Правда, этот не был художником. И тут мы получили из Варшавы результат эксгумции тела предпринимателя и художника Сикоры, одного из жертв нашей серии. Причиной эксгумации послужил найденный среди его вещей порошок из высокогорной алтайской конопли. Токсичность вещества не вызывала сомнения, но в отличие от конопли обыкновенной, симптоны от его применения были иными. При стрессовом состоянии происходит каталитическая реакция, усиливающая действие наркотика в сотни раз. Еще опаснее послестрессовое расслабление: если принимающему наркотик удалось проскочить первую фазу, он зачастую гибнет при второй. Все наши жертвы принимали этот наркотик, к тому же Сикора, который на Алтае имел дело с белым мрамором…               
Ну и  так далее, все очень просто. Евангелие от дяди Мити тоже просто: трепет теней. Солнце сквозь листву, трепет теней, на нервах прочтешь что угодно. Запросто. Солнце за тучку – и стерто. Надо было огнем. Цвет Евангелий, безусловно, белый, но не мрамор, без блеска. Слоновая кость. А на заборах – красным. Этой пшикалкой. Прогресс. Сатана с баллончиком, а когда-то огнем. Ха! Жидкобородый сатана, собирающий средства на строительство храма. На коробке для подаяния было отпечатано на принтере. Объясни мне, Петрович, суть кирпича под стеклом. И коллекцию посохов, и двери вагона в домашнем музее, и свист Васи Шукшина и «Очи черные» в исполнении цыганских бичей. Ад – это другой. Сартр? Он где-то здесь, который по мою душу. Может, за этим столом. Кто за этим столом другее других? Ромашка в пальцах босых ног – лучшее доказательство реального существования дяди Мити. Приди же, босой,  с мокрых лугов с ромашкой в пальцах ног. Не отыскать мне твоих дневных пристанищ. Не заглянуть под все перевернутые лодки, чтоб отыскать под какой ты спишь.
Петрович толкнул меня локтем и шепнул:
– Вот теперь давай, пора.
– Чего?
– За водкой, чего. Вон как спорят, теперь не остановишь. Надо устроить им забег в ширину: вызовем водителей, те развезут. Сказано же было: помещение освободить.
– Матвей Петрович, в «Крайслере» кто сидел?
– А твои разорванцы и сидели. Ну давай.
Выйти незамеченным не удалось: у самых дверей меня настиг Анатолий. В руках он держал небольшую свежеотполированную доску.
– Скажите… Обработка дерева под икону имеет какую-то особенность? – изобрел он вопрос.
– Водка с двусернистым мышьяком и сулема.
– Водка?
– Затем слой поволоки, алебастр, кипарисовый лак.
– Спасибо.
– Не за что.
– А у вас есть…
– Нет. Благословения на иконопись у меня нет.
– В прошлый раз вы сказали, что автоматы вас не любят…
– Я? Так сказал? Не помню.
– Вот и телевизора у вас нет; вы считаете…
– Я считаю телевизор гениальным изобретением: нажал кнопку – и ничего не видно. Анатолий, отстань, а? Мне по срочному делу.
               


Рецензии