Разорванный нимб. Глава 20-4

                4
На улице оказалось довольно еще светло. У подъезда стояли двое из команды Петровича, оба в штатском. Я показал пальцем, мол, сбегаю до той палатки, но оба с деланным равнодушием отвернулись. Я взял пять бутылок и на обратном пути немного задержался. Огромный подъемный кран, шлепая и скрежеща плитами гусениц, разворачиваясь, перегородил улицу. Кран его торчал вверх, иначе бы он не смог втиснуться между двумя домами, обреченных на снос. С конца крана свисала тяжеленная чугунная груша. В ущелье вся эта композиция напоминала церетелевскую «Слезу скорби», но здесь она вызывала не скорбь, а ощущение набата… Когда кран освободил часть улицы, я увидел прямо перед собой обеспокоенные лица двух часовых.
В мастерской я застал странную сцену: ЭЭ, стоя прямо перед Анатолием, рассматривала его в лорнет. Я всегда думал, что на шнуре, вечно засунутым в прореху на груди блузки прячется крест или брелок, а оказывается, лорнет. Дорогой лорнет, инкрустированный мелкими бриллиантами. По лицу Анатолия видно было, что ему от ЭЭ за что-то попало; он шутливо поднял руки.
– Все-все, сдаюсь, вопросов больше нет.
ЭЭ сложила лорнет, постучала им в ладонь. Смесь комичной строгости и какой-то старомодной патетичности чем-то напоминала иллюстрации Кренкена к романам Диккенса.
– Кроме одного, – добавил Анатолий, улыбаясь в мою сторону. – За что вы любите этого мерзавца? Полюбите лучше меня, я хороший. Ну за что его любить? Сколько уборки после попоек, с зарплатой вам вечно запаздывает. Подозреваю, что иногда вообще забывает. Хоть раз он привез вам подарок из своих заграниц?
– А это? – ЭЭ легонько стукнула его лорнетом в лоб. – Это он привез мне из Италии. Он, конечно, мерзавец, но свою дочь я бы отдала за него, а не за вас, хорошего.
Про лорнет была неправда, я вообще ничего не привез ей из Италии. Как не привез из Германии, не привез с Алтая. Забывал. Закуски были холодные, – газ тоже был отключен. Обычно при гостях ЭЭ сервировала стол из своей посуди, но сейчас ей пришлось воспользоваться только моей: гранеными стаканами, чашками и тарелками, сохранившимися от разных сервизов.
– Господ ученых прошу к столу, – объявила она. – Вчера приходил управляющий домом и сказал, чтобы к сегодняшнему вечеру никого в доме не было.
Всем стало весело от такого приглашения, и господа ученые выпили с удовольствием. Петрович выпил неудачно, он поперхнулся.
– Покромкин, не балуй! – крикнул он задушенным голосом.
– Матвей Петрович, ей-богу, не трогал!
На экране его ноутбука в жарком воздухе вибрировала гиганская свалка. Я узнал ее по шалашу, сложенному из телевизоров.
– Что значит не трогал? А это что такое?
– Да ноутбук вообще не включен! – отбивался Покромкин. – Вот, видите?
Изображение исчезло. За разговорами, кроме нас троих, никто как-то не обратил внимания на сей странный фокус. Я предложил Покромкину выйти покурить.
– Ну? – не выдержал я его безмятежного молчания; курил себе спокойно и спокойно молчал. – В чем фокус-то? И откуда ты знаешь про свалку?
– А черт его знает. Компьютер – это как первородный грех: там тоже суть ускользает. В чем суть греха: в непослушании? В познании истины?
– Ты не темни. Мне не важно, в чем фокус, все равно не пойму. Откуда ты знаешь про тех бомжей?
– Я? Бомжей? Каких бомжей?
– В этом шалаше из телевизоров.
– В шалаше? Я? Когда?
– Что за гадская манера повторять. Только повтори, какой бомж, какая горбунья – спущу с лестницы.
Покромкин хихикнул, что было абсолютно на него непохоже. Все равно что нормальный русский баян визгнул нерусской волынкой.
– Я вот что скажу, – снисходительно ткнул он меня пальцем в грудь. Что тоже совершенно не было его жестом. – Эти высоколобые толкуют твои способности как раздувание огня. Огня непрощаемой вины. А дело куда проще: за эти способности ты продал душу. И ты это знаешь.
Из мастерской в коридор выглянула ЭЭ. А выглянув, решительно подошла и протянула мне мобильник.
– Спрашивает господин Любавин.
– Вовка? – закричал я в трубку, но ничего не услышал. Покромкин ушел в мастерскую. – Вован, это ты?
– Чего орешь. Давай ноги в руки и ко мне.
– А чего такое?
– Будем панихиду по мне справлять. По второму разу, хе-хе. На этот раз втроем, как полагается. Ты да я, да дядя Митя. Сидит вон, сопли вытирает.  Продуло по такой жаре в вагоне. Зря я его вытащил сюда: не быть ему консультантом по широкому кругу вопросов. Банкрот я, Паша. Кинули, как не знаю… Подробности потом. Но ты не ссы – кнут я сохранил.
– Какой кнут?! То есть как это банкрот? В натуре, что ли?
– Помнишь моего прадеда?
– Твой дед был, кажется, Филиппыч…
– Этот Филипп, скотовод и бабник, гнал как-то две тыщи голов скота из Монголии по Чуйскому тракту, и занесло мудака в корчму, что в Барайске. За сутки, в дыму и угаре, просадил в карты все, обе тыщи голов. Но! Сберег кнут, сунул за голенище и забыл, Кто-то, глумясь, предложил барана за кнут, был шанс отыграться, – отказался. Начал все сначала и за два года уже котировался в полтыщи голов. Когда полный ****ец, у человека должен остаться кнут, ты понял?
– Вова, я сейчас не могу. Тут такое, понимаешь, дело… – В трубке моментально понесло холодом: молчание Вована было просто кошмарной силы. – Понимаешь, я тут вроде как арестован. Пока ничего не спрашивай, ладно? Но клянусь, как только смогу… Внизу у подъезда дежурят два мента, пожарной лестницей пока никак – полно людей… Дай трубку Митьке, мне надо ему кое-что сказать.
– Ну да, Митьку, что ли, не знаешь? Это мы, цивилизованные дикари, разговариваем через мыльницу без малейшего удивления. У него же руки вспотеют… Да и ты, впрочем, такой же, я забыл. Что ему передать?
– Скажи, Суфий пришел по мою душу. Он знает, о чем речь. «Суфий пришел по мою душу» – повтори.
– Памятью не обижен. А что за Суфий? Это круто?
– Это очень круто, Вова. Ладно, ждите. Я как только, так сразу.
Я плохо слышал, о чем разговаривают за столом: надо было срочно что-то придумать. Наверное, лучше всего было бы попросить у Петровича разрешения, но тут была тонкость. Он бы обязательно спросил, куда, а я бы не соврал, (я чувствовал, что врать нельзя). В его голове эта троица – Николаев-Любавин, дядя Митя и я – могла бы вызвать как минимум любопытство. Скорей всего он насторожился бы. И если бы отказал, ему поневоле пришлось бы быть начеку: как бы не сбежал. Попросту усилил бы охрану. Видимо, Покромкин что-то прочел в моем лице: он издали через стол погрозил мне пальцем. (Снова абсолютно не его жест). Я уставился в говорящий прямо передо мной рот Шебалина. Сколько тонн еды просунуто в эту дыру. Лефевр, лефевр, – брызгал рот через равное количество слов. На какой, кстати, стороне пожарная лестница? За каким-то окном я ее видел, не здесь. Не в комнате ли ЭЭ?
– Разве рефлексия – не оперирование собственным сознанием? – говорил Шебалин. – Лефевровская теория рефлексологии – наука о реакциях, а не образах, как у Локка. Reflexus – «обращенность назад». До Лефевра все, начиная с Декарта, хотели изгнать из психологии душу, считая, что всякое внутреннее состояние человека соответствует внешной реакции. Сегодня мы знаем, что не знаем, в какой степени ограничено наше знание о самих себе. Лефевр считает, что душа обладает своей собственной вычислительной техникой, которую нельзя наблюдать…
Мельник достал блокнот в жесткой обложке, разломил пополам и положил перед Шебалиным.
– Я бы добавил: нельзя использовать математику, чтобы меня – душу – исследовать, потому что математику я сама придумала… Что ты мне тут суешь?
– Телефон. Позвони ему. Калифорнийский центр социальных исследований. Пусть Володька пришлет тебе свою «Алгебру совести». Сядь за парту и почитай.
– Ты пошляк, Левон. Я не настолько знаком с Владимиром Александровичем, чтобы…
– Володька считает, что психология национальна.
– Ну и что?
– Больше того, верозависима. Протестант напрямую связан с Богом, личность его суверенна, анатомировать ее немыслимо. В православной традиции связь с Богом – через священника. Он и анатомирует. С целью очищения. У нас два варианта. Раз: комплекс вины породил чудовищ, два: чудовища существуют сами по себе.
– Смотрите-ка! – крикнул Чарышев. – Левон как выпьет, начинает говорить почти нормально.
– Парадокс кающегося грешника, – отрезал Мельник, забрал блокнот и тем как бы закрыл тему.
– Простите, – встрял я. – Нельзя ли пояснить, что это за парадокс?
– Человек на уровне рефлексии сознает себя грешником, тем самым освобождается от греха. На следующем уровне он видит себя уже вполне освобожденным от греха за счет сознания и тем самым опять превращается в грешника. Из этой дурной бесконечности один выход: порождение воображаемого «другого» мира. Чудовищ.
– Проще говоря, вы доказываете, что дяди Мити не существует? Но ведь тут уже вроде бы доказали…
– Послушайте, молодой человек, а зачем вам, в сущности, дядя Митя? Вы и сами неплохой алхимический котел.
– Ну хоть что-то путное, – проворчал Шебалин. – Уж я боялся, о продаже души сморозит.
– А что вообще на вашем ученом языке означает «продать душу»? – не зевнул я с вопросом.
– А вот он с фрейдистских позиций и подал бы вам ответ: душу надо рассматривать как подозреваемую. Чушь собачья. Есть постулат Бора о том, что наблюдение чувств прекращает чувства. Когда душа – объект, о котором можно рассуждать, она исчезает. Человек либо виновен и потому страдает, либо видит себя, испытывающего вину, и тогда страдания нет. Это значит, что «продать душу» не имеет смысла: превращенная в товар, она исчезает, переходит в недоступное нам измерение. Скупающий души сатана – миф, он вечно остается ни с чем.
Пошла непонятная пауза, вдруг стул под Петровичем зловеще, почти ломаясь, скрежетнул, и Петрович, не вставая, крепко саданул ладонью по спине Покромкина. Тот, оказывается, подавился, уже посинел лицом, и от удара  издал длинный рыгающий выдох.
– Дядя Митя существует, хотя и не существует, – сказал Чарышев, слишком заметно «не заметив» неловкости. – Как вариант наших представлений о нем. Следовательно, то, что составляет его «иные миры», человек нашего мира иными не назвал бы.
Петрович заметил мою довольную улыбку и шепотом сердито одернул:
– Ну, подавился, а с тобой не бывает? Ничего смешного.
– Смешно, потому что слишком по-человечески, – сказал я.
– Не понял.
– Да это я так. Представил, что сатана пришел по чью-то душу, а тут доказывают, что продать душу – не имеет смысла. Товар уходит в другое измерение. Сатана, подавившийся куском – разве не смешно?
– Наливай, умник, гости скучают.
– А мне ваша теория «сплошности» больше понравилась. – Я пошел разливать по кругу, начиная с Чарышева. – Дядя Митя называл это корнями, но, видимо, это одно и то же. Предлагаю за «сплошеность»!
Тост был с удовольствием реализован, после чего сразу же заговорил Соболев.
– Гриша ошибался. Белково-нуклеиновые структуры, связанные первичным проводником, работают только до определенного уровня. Но! При повышенном, скажем, радиоактивном фоне…
Как же все-таки, черт. Спуститься на третий, и там? Кажется, нет окон, коридор и двери, не помню. За окном комнаты ЭЭ, точно: Замоскворечье в решетку. Ржавые прутья, да, вспомнил. С подоконника дотянуться, вряд ли до земли, но можно спрыгнуть. Скотовод и бабник. Какие там бабы, по тракту в те годы казачий разъезд два раза в лето. Любопытно, что за кнут. Поди, дача в миллиончик, да не одна: продал – и начинай сначала. Нет, на Вована не похоже, кнут есть кнут, копеечное. Символ. А если темно? Прыжок в прорву мира. Приземлиться бы в огороде у нашей избы. В заросли к дыням. Желтым с умброй, в коричневых кракелюрах. Где этот паршивец? Вот он где, смотрите-ка, спит в обнимку с дыней, сам не больше… То есть как это банкрот? Это же не вдруг, процесс какой-то. Мою картину купил на последние; вот это уже похоже. Как изволите доложить? Филипп, скотовод и бабник. А правнук не уродился, безноженка. Но какие руки. Подсаживали к турнику, – белые неживые ноги, ступни как слиплись, – и тебе подъем разгибом, и угол на одной руке и подтягивался бессчетно…
– Соболев! – прервал соболевское бу-бу-бу Мельник. – Объясни мне факт: человека тошнит оттого, что в соседней комнате стоит расстроенный рояль.
– В рояле резонируют колебания среды, и человек с хорошим слухом диссонирует с ним.
– Соболев, тебе кажется, уровень темы упал. А я тебе говорю, что он возрос.
– Химеры в одной, отдельно взятой, головек – это уровень? Матвей Петрович блестяще справился с задачей, все кубики сошлись в простую картину…
– Соболев, – не унимался Мельник, – картины нет, есть груда из кубиков.
– Так-таки груда? – насупился Петрович.
– Левончик шутит…
– Я бы очень попросил Левона Константиновича разъяснить свою шутку, – с нажимом перебил Петрович. – Вы сказали «груда», Левон Константинович.
Вот сейчас и воспользоваться минутой. Но ярость, клокотавшая в Петровиче, только прибавила ему чутья: он положил мне на плечо твердую руку.
– Безобразная груда. Да. Много других людей за пределами «одной, отдельно взятой, головы».
– Нельзя ли…
– Можно. Реальные лица могут быть действующими лицами бреда. Но бред не может быть реальностью этих лиц. Взять этого таксиста Запрудаева. Он – участник одного с Фастовым бреда. Бред вдвоем? В таком случае это уже не бред.
– Умри, Левон, лучше не скажешь! – закричал Чарышев. – Тут что-то есть. А, Матвей Петрович? Еще пожалеете, что пригласили Вия. Соболев! Как насчет уровня?
– Это первое, – гнул дальше Мельник. – Второе. Реальные лица могут быть участниками мании преследования. Но если за человеком действительно идет охота…
– Охотились не за Фастовым, – горячась, отбивался Петрович. – Охотились за мифическим «оружием» мифического дяди Мити. Мы в этом деле достаточно покопались: там нет материала для следствия. Нас интересуют не мифы, а факты, но, повторяю, в интересах следствия…Помнится, в прошлое наше собрание дядьмитины фантазии были названы театром. Театр самого себя? Если не ошибаюсь, психоанализ не знает подобных фактов.
– Почему. Очнь даже. 94 год, Париж, фармаколог Шарль Сюртэ. Лаборатория в подвальном этаже, эксперименты химическими веществами. Вышел; газеты. Сын, 17 лет, больной СПИДом, спустился в подвал и принял яд. Сюртэ-старший вернулся, и с тех пор его не видели. Через месяц полиция. Спустились в подвал. Плиты пола вскрыты, глубокая яма. Кучи земли, всюду, все комнаты двух этажей забиты землей. Палатка, еще не разобранная, лопатки, скребки, сито, кисточки, лупа. Тело мальчика откопали на втором этаже. Суд. Сюртэ слушает с большим интересом: о каком фармакологе идет речь? О каком сыне? Он не фармаколог, он археолог, и у него не было сына, вообще не был женат. В подвале он открыл фундамент фракийской цитадели четвертого века. Медэкспертиза: самоубийство; оправдали. В подвале действительно фундамент цитадели. Многочисленные экспедиции, успешная карьера, сенсационные находки, одна ценнее другой. Почетный член Академии. Через пять лет умер в малоазийском Эфесе: искал склеп Иоанна Богослова. Театр самого себя: никогда не был фармакологом, всю жизнь археолог. Еще? Сколько угодно.
– Это ведь у кого как, – брюзгливо возразил Шебалин. – Ты бы вот захотел напугать кого-то безобидной аккумуляторной банкой, а она возьми и взорвись – и что? А ничего, разве что речь стала бы еще неразборчивей.
– Такого факта увы. Он в последний момент все же заметил, что сумка не его. Другая.
– С чего ты взял?
– Прыгнул. Никто не прыгнул, а он прыгнул.
За столом вдруг вспыхнуло оживление: ЭЭ внесла петуха. Сделав на твердом полу пробные шаги, петух пошел в обход стола. Чарышев даже встал, чтобы полюбоваться. Курат был великолепен. Яркокровавая борода на крутой груди была непонятно зачем, но только не бесполезным украшением. Гребень лихо набекрень, хвост вообще неописуем. Прошествовал мимо Чарышева, не обратив на него ни малейшего внимания; ка-кой! – с обидой оценил Чарышев. Цок, цок – и завернул за ширму, в свой закуток с корытцем.
– Он так на вас соскучился, а вы забыли, – сказала ЭЭ. – Теперь это ваша забота: за мной пришла машина. Или мне взять его с собой?
– Нет-нет! Мы с Куратушкой теперь вдвоем по миру… Спасибо вам за все, Эмилия Эльмаровна.
Я ушел за ширму, высыпал из туеска в корытце остатки зерна и с пустым туеском – сейчас или никогда – быстро пересек комнату и вышел в коридор.
За единственным окном комнаты ЭЭ я сразу же разглядел пожарную лестницу. Из всей обстановки здесь остались только газовая плита и старый табурет. За этим табуретом с листом бумаги и ручкой, как за столом, сидел на полу под окном Покромкин. Надежно перекрыв подступы к окну.
– Слишком по-человечески, говоришь? – улыбнулся он. – Ладно; вот бумага, вот ручка: тут внизу распишись – и лестница твоя.
– Без текста?
– Без.
– Лестница-то, наверное, не достает до земли.
– Три метра, как положено. Что для тебя три метра, тьфу.
Пол внезапно дрогнул от мощного скрежещегося удара где-то внизу. Наверное, стенобитный кран все еще ворочался между двумя домами и задел нашу стену.
– Ночные работники, – сказал Покромкин. – Ломают и грабят в основном под покровом ночи.
– Но не сейчас же они собираются ломать?
– Нет, но надо же подготовиться.
Удар повторился, на этот раз послабее – скользящий длинный скрежет.
– Крановщик, что ли, неумелый, по стенам елозит, – сказал я.
– А чего жалеть, все равно на слом.
Покромкин постучал пальцем в бумагу.
– А еще говновозы, – сказал я. – Помню, по ночам возили, как раз мимо нашего дома. На телеге бочка, черпак с длинной ручкой.
– Между прочим, темнеет. Фонари кругом обесточены. Скоро и не разглядишь, куда прыгать.
– Потом, правда, гужевой транспорт сменил грузовик с цистерной. Этот уже не стеснялся, возил и днем.
– А кроме лестницы других вариантов нет.
– В аду мне, скорей всего, стоять в говне по самые ноздри. Но уж как в том анегдоте: ну что, еще дышишь? Дышу – я на плечах Покромкина стою.
– Правда, есть еще вариант: попросить отлучки у Петровича.
– Чтобы насторожился и усилил охрану?
– Сечешь.
Тут в дверь просунул голову сам Петрович и сказал, что если у меня есть совесть, то надо бы проводить ЭЭ. Она ждет в машине.
В коридоре было темно, Петрович на ходу  чиркнул зажигалкой и поднес огонек к моему лицу.
– Ты чего какой-то не такой? Лицо прямо как под засохшим клеем.
– Матвей Петрович! – взмолился  я в отчаянии. – Мне надо отлучиться.
– Надолго?
– Дня на два, – честно сказал я. – Можно?
– Дня на два – нет, а на два дня – можно. Проводишь – вернешься подписать бумагу о невыезде. У меня заготовлено.
Пока спускался с этажа на этаж, я с удовольствием смаковал его уточнение: дня на два – это ведь так по-русски неопределенно, можно растянуть на неделю. А два дня – это два дня…
Сторона, примыкавшая к нашему подъезду, была забита машинами. Пробка образовалась из-за того же крана. То ли крановщик решил, что в узком ущелье между домами не размахнуться чугунной грушей, то ли по какой другой причине он снова выпятился на проезжую часть и стал неуклюже разворачиваться. На другой стороне стояла одинокая машина, в окне которой я увидел белую сиротливую голову ЭЭ. Я подошел, просунулся и прижался щекой к ее щеке.
– Ото-тот! Фу, винищем…
Распятием белой кости она перекрестила меня, я поймал ее руку, но с поцелуем промахнулся: машина тронулась и сразу же набрала скорость.
У подъезда меня встретил Анатолий.
– С хорошим настроением, Павел Романович. Камень с души?
– Но дак!
– Все-таки нищий – это призвание.
– В смысле?
Он кивнул в сторону вереницы машин, которой не видно было конца. В полусотне метров отсюда от машины к машине передвигался бугай в лопнувшей на груди майке и протягивал каждому водителю желтую рабочую каску. Самое удивительное было то, что ему иногда подавали, и даже довольно часто.
– Бред какой-то,– сказал я. – Иногда мне кажется, что я все еще в больнице и все еще не пришел в себя.
– Говорю же, призвание. Дай ему миллион, он купит деревню и будет в ней побираться.
– Да я не об этом, я вообще. Кстати, вот тебе еще более короткое решение задачи: я лежу в больнице, и все эти истории – мой бред.
– Тогда сходи в больницу и проверь. Я так понял, что ты уходишь? Я это к тому, чтобы ты знал… Хотя нет, что-то он там катит, отсюда не видно. Коляску с ребенком, может, больную жену, вот и подают. Чтобы ты знал… Тебе вообще Покромкин как?
– Да никак.
– Напрасно. – Анатолий повысил голос, потому что машины в этот момент, наконец, с ревом тронулись. – Напрасно! У него зуб на тебя. Я не понял, куда он звонил, в какие-то высшие инстанции, жаловался на Матвея Петровича: отпустил чуть ли не главного подозреваемого. Помнишь, я говорил: Ксты – тупиковая деревня, от шоссе два километра лесом, никто, кроме грибников, не ходит…
– Нет. У меня другие планы. Извини.
– Можешь позвать Любавина с дядей Митей, места хватит. Хочешь, наберу номер? Буду за секретаря, вместо Эмилии Эльмаровны.
– А ты, я смотрю, мастер подслушивать телефонные разговоры.
Анатолий вынул из уха черную раковинку.
– В радиусе шестидесяти метров берет все телефонные разговоры. Техника, которую ты так не любишь. Будет вашему товариществу и от меня какая-то польза.
Я торопился, поэтому не стал возражать и попросту сбежал.
Настроение было действительно хорошее. Просто наредкость. И обещало оставаться таковым по крайней мере в ближайщей перспективе. Прыжки через ступень требовали энергичных взмахов руки (другая перехватывала перила) – я как бы дирижировал оркестром, в котором преобладали литавры. Сходи в больницу и проверь. Ай да Анатолий. Вы к кому, к Фастову? А вы ему кто? Я сын его матери. На площадке третьего этажа в литаврах обнаружился посторонний призвук: это гудели стальные тросы лифта. Причем, звук исходил снизу, со дна лифта, словно там гуляли сильные сквозняки. Тут на дверях яркокрасной помадой быстрым летучим росчерком была нарисована улыбка… Никогда бы не подумал, что летучую мышь можно изобразить в виде клоунской улыбки. Заостренные концы растопыренных крыльев были слегка загнуты кверху, отчего и происходил этот эффект: в первую секунду тебе улыбнулся невидимый клоун, а в следущую…
А в следущую я открыл дверь и вошел. Я знал только, что тут какая-то контора, вроде бы турагенство: большой зал, разгороженный низкими стенами по грудь, и в каждом отсеке канцелярские столы. Но теперь стены были разобраны, а в середине пола зияла большая дыра. Я подошел к ее краю и заглянул. Пола второго эатажа вообще не было и, кажется, первого и подвального этажей тоже. Подо мной темнела пропасть – позор моих оробевших крыльев.
– Не надо, – без интонации сказал за спиной Анатолий. И осторожно покашлял в кулак.
– Пошел вон. Что ты ходишь за мной, зачем тебе я, зачем… эта дыра?
– Не знаю. Лишить дом боковой устойчивости? Разрушение тоже требует инженерного решения. Извини, там, кажется, перекрывают проезд.
– Проезд?
– Но такси поймать еще можно.
– Анатолий, пойдем спросим у Мельника, или как его, Левон, он же Вий… Может быть в бреду трусость? Если нет, то почему я боюсь? И вот эта яма – мой позор. Вода, машина, веревка, нож и ружье – все позор. Позор моих крыльев, моих плавников, панциря и прочих когтей…
– Суфий – это Покромкин?
– Что? Покромкин – нормальный парень. Это я ненормальный. Покромкин симпатичный, уравновешенный, упорный и невозмутимый, как тихий омут…
Анатолий звонко рассмеялся. Растревоженные стальные канаты далеко внизу что-то проворчали.
– Тихий омут, где черти водятся. Романыч, можно я скажу? Душу продать можно ведь и для искупления многих.
– Где-то я это  слышал. Евангелие от Матфея? Тебе сколько лет, Толик?
– Маменькин сынок, а туда же? Знаешь, Романыч, я понял, почему ты не любишь технику. Ты – расист. А компьютер – вовсе не раса, Романыч. У него есть создатель, но нет истории, нет прошлого…
– Рассуждаешь, как Бухгалтер.
– Бухгалтер – это, конечно, Шебалин. Похоже. У тебя на всех есть своя печать. Интересно, какая у меня?
– На тебя не досталось. Есть обозначение: Джинсовый.
– Как порядковый номер на ящике. Не заслужил. Не ходи наверх, я прошу. Что-то происходит в эфире, сгущаются тучи: тебя могут задержать. Тебя обязательно задержат.
– Вот. Наонец-то нашел, как отвести меня от этой проклятой ямы. Обязательно поднимусь.
По лицу Петровича нельзя было понять, правда ли тучи сгущаются. Но когда я жестом показал в воздухе росчерк, давай, мол, где там расписаться, он мрачно задумался. Но тучи тучами, а характер мы свой имеем – он достал из своего старенького портфеля лист бумаги и ткнул пальцем: здесь. Я не стал спрашивать ручку, кинулся за своей.
Я прицелился пером, коснулся бумаги, но вместо росписи получился вертикальный зигзаг: дом содрогнулся от сокрушительного удара чугунной груши.


Рецензии