Разорванный нимб. Глава 21-1, 2, 3

Глава двадцать первая

                1
– Они что, опупели? – возмутился Чарышев, больше, чем нужно, выправляя зажатую в плечах, шею. – На сутки раньше срока!
Горыныч поехал к тому месту в стене, куда пришелся удар. Подождал и поехал обратно.
– Ерунда. Пробный удар.
В ответ раздался грохот: новый удар груши слился с треском сдвинувшихся бетонных перекрытий на потолке. Обозначились линии их стыковок, оттуда посыпалась штукатурка. Люстра запоздало качнулась, сорвалась с крюка и повисла на проводах рядом с головой Горыныча. Тотчас раздался третий удар, на пол посыпались кирпичи, и в бреши возник чугунный бок груши. Помедлив, груша вывалилась назад, и огни свечей на столе затрепетали. Через образовавшуюся дыру послышались лязг цепей, гул работающего крана и какие-то голоса. Луч прожектора ослепил дыру, промахнул по потолку и пропал.
Мы все вместо того, чтобы бежать сломя голову, уставились на эту дыру: гул крана явно приближался. Появилась застекленная кабина, сначала ее крыша, потом приподнятый стеклянный козырек и затем сам крановщик в желтой каске. Это был тот самый нищий бугай с рваной на груди майкой. Крановщик задергал рычагами, неумело, стал отъезжать, (я уже понял, кто это), передернул заново, приблизился, сейчас разнесет стекла кабины, (осторожней, Стекольщик!) и стукнул таки об стену, но рамой, стекла выдержали. Высунулся из-под козырька, головой почти тут, в глазах растерянное удивление, (артист хренов, не переиграй): что за люди тут, в пустом доме, обреченном на слом? Опять я тебя не сразу узнал, как тогда в Веселой Сёйке; ну? И что дальше?
А дальше у них с Вованом вышло все явно по задуманному плану: двое в желтых касках внесли коляску с самим Вованом, тоже в желтой каске.
– Это что такое? – бригадирским голосом заорал Вован. – Жить надоело? Почему помещение не покинуто? Почему тут вещи? Кто хозяин? Геращенко! Почему не проверил… – Он посмотрел на часы. – Даю десять… – Тут он заметил Горыныча в такой же коляске, как сам, и снова посмотрел на часы. – Хорошо, даю двадцать минут. Геращенко, зови людей, помогут выносить.
– Как выносить! – закричал я ему в тон. – Куда? И вообще у меня еще сутки. Так не пойдет, бригадир, я милицию позову.
В это время через брешь в стене в мастерскую влез Крановщик.
– Погоди, Трофимыч, – сказал он Бригадиру и обратился ко мне: – Ваш дом восемь дробь шестнадцать?
– Восемь дроб шестнадцать «А».
– У нас два на слом, но очередняк – «Б». «А» вроде на потом, там с жильцами не все ясно. Посмотри, Трофимыч, в бумагах, может, кто не так что отчеркнул. Такая наша энциклопедия действительности, – пояснил он собранию, – Полная опечаток, курсив мой.
Переигрываешь, придурок, тут тебе не Веселая Сёйка.
– Его, видите ли, курсив, – отозвался Шебалин. – Полуграмота, четверть профессионализма, полушка дела – это уж, извините, мой курсив.
– Точно! – провозгласил Бригадир, перестав рыться в папке. – Корпаус «А» во вторую очередь, значит, послезавтра. Вы эту дыру пока фанерой прикройте. Или картиной какой, вон их тут сколько. Хозяина мы заберем, будем улаживать эти дела.
– Минуточку! – крикнул Чарышев с какой-то новой бодрой интонацией, котороая меня почему-то напугала. – Позвольте полюбопытствовать: мы где живем?
– Не где, а когда, – отозвался Бригадир, уже подъезжая к двери, за которой что-то треснуло и после зловещей паузы грохнуло далеко внизу. – А живем мы в эпоху взбесившегося темпа: кто не успел, тот не с нами. Все, ребята, лестница накрылась. Крановщик, лезь в свою амбразуру, выручай.
– Не понял.
– Он не понял! Лестница грохнулась, в шахту, что ли, лететь? Будем по твоему крану на большую землю выходить.
– Так-так-так… – Чарышев тяжело, по-коровьи – грудью на стол, задом вверх – встал. Я никак не мог понять причину его возрастающего веселого вдохновения. – Давненько я не брал в руки лапту. Или во что мы тут? Стой, крановщик, покажи документы. Матвей Петрович, что же вы, честное слово, ваша же обязанность.
Крановщик снял каску и всхлипнул. Пальцем сбросил в каску «слезу» – с одного глаза, с другого.
– Документы… Ну что такое документы, почему чуть что – сразу документы? Вы бы, профессор, лучше задумались, куда делись (всхлипнул) ваши последние шесть лет.
– А почему, собственно… Позвольте, почему именно шесть?
– Гриша! – азартно крикнул Мельник. – Отвечай!
– Ну что ж… – Чарышев поплевал на ладони и беребросил из руки в руку воображаемую лапту. – Хм.
– Вот именно! Шесть лет как ты снял нобелевский фрак – и что? Какие-то «беседы» за круглым, квадратным, продолговатым… Семечки на завалинках! Печки-лавочки!
– Ты чего раскричался? Я все-таки работал…
– Он работал! Прогуливал своего пса, отягощенного медалями. А работал – на уровне клубной технички:  подметал после банкета. Молчи. Я этого крановщика где-то видел. Но где?
Мельник подошел к Крановщику нос к носу, будто хотел его обнюхать. Крановщик терпел довольно долго; вдруг сделал  знакомое всем с детства движение – пугающий тычок ниже пояса, и ладонью стал поднимать что-то невидимое, так дирижер поднимает ораву валторн. Но оказалось, что Мельник совсем не умеет петь, когда обморочно громко прокричал: вот ме-льница, она уж ра-звалиии…
– Стоп-стоп-стоп, – поморщился Крановщик, языком ощупывая заболевший зуб. – Не ты ведешь тут первую партию, а вон тот.
Только и хватило сил – бровью в сторону ноутбука, так заболел зуб.
На фоне все той же свалки стоял багровомордый бомж и что-то суетливо искал по карманам. В Союзе я родился, – пел он гнусаво, – генсек был мне отцом. С девчонками резвился, теперь я бомж, траля-ля-бомж. Тряляль бом-бом, траляль бом-бом. Он был в зимней шапке, невероятно засаленной, в грязной лапе держал длинный пук изумительной красоты и чистоты лилий. Ешь твою клеш, куда я ее… Обшарил недра разнополого пиджака, при этом по рукаву его прошмыгнула мышь и пропала где-то за плечом. Бровью проследив, догадавшись, снял шапку и вынул сложенный листок. Одной рукой не развернешь, пришлось двумя, и, перехваченные у горл, лилии судорожно задергались. Та, что смотрела вниз, зашлась в кашле, посинела и повисла. Цитирую. Ээ, хм. Загадка, что ли? Взять не возьмешь, а дать можешь. Не то. Он надел очки и – перевернул лист. Ага! Прочел сначала про себя и поверх очков строго посмотрел на нас. Я думаю, вам лучше встать. Ну-с…
Экран завибрировал и подернулся изморосью, с него потекло. Покромкин подошел и захлопнул ноутбук. Из захлопнутого потекло на стол, потом на пол, вытекло больше, чем мог вместить чемоданчик.
Я понимал только, что между дядей Митей и Покромкиным шел какой-то поединок, но дальше мысль не шла – меня парализовал вид лужи на полу. Странная какая вода, без отражения, абсолютно прозрачная, но при этом не видно пола, лужа без дна, бездна, провал, пустота.
– Итак, господа, – сказал Бригадир. – Очень был рад и прочее. Если нет вопросов, позвольте…
– Как нет вопросов! – возмутился Чарышев. Он сделал усилие вспонить – и сказал совсем не то, что хотел. – А загадка? Что такое: взять нельзя, а дать можно? – И оттого, что сказал не то, что хотел, возмутился еще больше. – Это требует разгадки, я настаиваю!
Давнишняя дядьмитина мысль, что счастье нельзя взять, только дать, сказанная им не помню когда и за каким стаканом, подсказала, что я тоже участвую в этом поединке. Хотя бы в роли того неприметного человечка, который из-за плеча пианиста следит за нотами и который в нужный момент должен перевернуть страницу. И я не зевнул:
– Это счастье. Как жизнь нельзя дать себе, так нельзя взять счастье – ни упорным трудом, ни талантом, ни молитвой. Только дать.
– Хм, – сказал Чарышев.
– А вот я знал человека, который сам себя сделал счастливым, – сказал Шебалин, размягчаясь воспоминанием и из бухгалтера преобразясь в нестеровского отрока. – У нас в деревне – тридцать верст от Костромы, Малостарово, двадцать дворов, одна контора – жил… Вернулся живой из лагеря инвалид Коля Булавкин. Абсолютно счастливый человек. Дома все померли, сам дом растащили соседи, а он – счастливый. Была одна странность: у сохранившейся под горкой баньки соорудил перво-наперво сортир, но – запирал его на висячий замок, ключ носил на шее на шнуре под тельняшкой. А кому он нужен, тот сортир под горой? Ладно, мало ли что. На собраниях аплодировал… как-то очень уж старательно, весь так и пылал счастьем. Как-то мы с ним выпили – я тогда еще пацаном был, окосел, – спрашиваю: дядь Коль, ты дурак? А он довольный! Я, говорит, рукоплескания произвожу, но ладонями не соприкасаюсь. Специально тренировался! Помер вскоре. И что оказалось? В том сортире очко было выпилино в форме известного медального профиля с усами.
– О, бедная, бедная… – вздохнул Чарышев. – Бедное Малостарово.
– У меня такое ощущение, – сказал Анатолий, – что всему, что здесь происходит, есть простое объяснение, но оно на каком-то незнакомом нам языке.
– Может, на цартодже? – вкрадчиво спросил Покромкин.
– Да-да! – обрадовался Анатолий. – Фоферни гессуп цартодж! А вы что, местерес хологен?
– Леххем, – с небрежной скромностью ответил Покромкин. – Гвентум холофи погофру.
– Э-э! – забеспокоился Чарышев. – Да тут латынь вовсе не ночевала! На каком это вы фоферни, черт возьми, гессуп ани голофме?
– Голофме, Гриша, голофме, – сказал Соболев. – Рогезмех сос бестру.
– Гурамус тейд васпиди, эс меерс, – ввязался Горыныч, придерживая рукой дрожавшую в тике правую половину лица.
Я с тревогой смотрел на Крановщика, почему он не остановит этот звучный набор бессмыслицы, этот пожар безъязычия (или дъяволоязычия?), который охватил всех. Мельник с Шебалиным, никогда не разговаривавшие друг с другом напрямую, – только «он», «его», – теперь сцепились тетатет, перебивая друг друга тарабарщиной и заглушая тарабарщину прочих. Туркелис, местим вигели вестус! – втолковывал Соболев Чарышеву, кроша невидимый мел на невидимой доске. Сент опех сувеси? – насмешливо парировал Чарышев. Я и Матвей Петрович еще как-то держались. Петрович, следуя не угасшему в нем крестьянскому инстинкту бороться с напастью делом, схватил швабру и бросился подтирать лужесерд, хотя габорни вумписсимо хорт. Лужесерд далеко внизу кахла и пекло и всохло руины мертвого города. Лабра грендевох, я бы сказал.
–  Бригадир, я что подумал… – начал было Крановщик, но Петрович его перебил.
– Тоже мне бригадир. А эти ученые мужи? В жизни и без того мало смысла, одна бестолковщина, так зачем же способствовать? Плох тот бригадир, у которого порядка нет. – Петрович, ворча, подвез швабру к ногам Вована. – Буза на твоем забашленном катране, а ты с папочкой на коленочках… Отвечай за свой базар, коли ты бригадир.
По едва уловимому зажиму глаз я понял, что Вован долго и упорно вытравливал из себя тюремный жаргон, следил за собой и сейчас – он не ответил.
– Минуточку можно? – повысил голос Крановщик.
– Вы нам мешаете, – сказал Шебалин со странным акцентом, с трудом вспоминая родные слова. – Зай… Вы бы лучше зай… занялись бы лучше своими обязанностями.
– Слышь, бригадир, – гнул свое Крановщик. – Я что подумал: заряд направленного действия не под нами случайно? С каким-то объектом взрывники работали, но это было вчера. Закинь запрос, а то мало ли что.

                2
Сначала было только ощущение все усиливающейся тяжести, хотя я и без того был приплющен к полу. Я даже не мог повернуть голову, чтобы взглянуть, что сталось с другими. В щель между разошедшими половыми плитами было видно, как стремительно удаляются какие-то горящие руины. Все мои вещи висели в воздухе на разной высоте и в разных ракурсах. В страхе я зажал уши: прямо над головой пролетел воющий ужас – пианино с оторванной крышкой. Будто в его струнных недрах сработал собственный заряд, и он полетел по своей отдельной орбите. В зажатых ушах слышался журчащий треск, какой бывает в высоковольтных проводах во время дождя. Ему вторили непонятные вспышки, все вместе создавало удивительную цветовую трель. Пол накренился, и я вместе с ним начал сползать в черную прорву мира. Постепенно между мной и полом возник зазор, и затем пол отошел вниз, как отработанная ступень ракеты. Дом разнесло, остался только какой-то бесформенный кусок бетона, опутанный стальными тросами лифта. Видимо, это они и искрили и трещали. В отдалении летело несколько картин, а рядом – два пустых подрамника, один из которых я сумел поймать. (Хоть что-то в руках).
Через эту раму, как в окно, я разглядел гусиный караван антикварных самоваров: большой, двухведерный и за ним мал-мала меньще. Древние доски церковного алтаря летели рядом с распахнувшимся сундуком, за сундуком тянулся шлейф костюмов всех эпох: стрелецкие кафтаны, туники египецких жрецов, ассирийские хитоны; распахнувшийся зонт царского носильщика в свою очередь выпустил шлейф из сарафанов. Странно, летело даже то, что в разное время я пытался затащить в мастерскую, но не смог из-за их размеров: кабина газогенераторной полуторки (редчайщий экземпляр, вообще единственный в мире) и фюзеляж нестеровского летательного аппарата. Здесь этот аэреплан-этажерка был целиком и казался особенно неуместным в космическом полете – с его антиаэродинамическими фанерными крыльями. Он летел стоймя, как топляк в реке.
Полная, яркая, близкая луна вдруг мигнула. И замигала часто, как в тике: через ее сияющий диск пролетел караван белья на веревке. Откуда он взялся? Видимо, белье сушилось на каком-нибудь балконе и про него забыли. Я повернул голову вместе с рамой и увидел Анатолия. Он летел совсем близко, обнимая левой рукой пузатый длинногорлый кувшин и безотчетно загребя правой. Он напоминал средневекового воина, переплавлявшегося через реку в обнимку с надутым бурдюком. У горла кувшина переливался ртутным блеском большой ком воды, и, завершая недавнюю земную последовательность, впереди летел букет цветов.
Дальше небо напоминало средневековый рисунок созвездий, как их рисовали додюреровские художники. Самым выразительным из них выглядел Горыныч. Он летел отдельно от коляски, высоко над собой на вытянутой руке держа ее за колесо. Остальные летели в самых невероятных позах. Тут я обратил внимание, что они хорошо рифмуются попарно: Вован, естественно, рифмовался с Горынычем (из-за их инвалидных колясок), Покромкин, само собой, рифмовался  с дядей Митей, Соболев – с Мельником (борода с бородой), Чарышев – с Шебалиным, Матвей Петрович, несмотря на разницу в возрасте, – с Анатолием. И лишь я оставался без рифмы.
То ли я изменил направление, то ли гребки Анатолия тому способствовали, – мы сблизились вплотную. Сияя глазами, он ликующим шопотом сообщил:
– Этот дурошлеп крановщик – дядя Митя.
– Что ты говоришь!
– Да-да, я почти сразу… Еще тогда на улице подумал: вот. Нищий бугай, который очень, очень мог бы быть дядей Митей.
– А почему дурошлеп?
Анатолий смущенно колупнул эмаль на кувшине.
– Бабушка меня так называла. Я был толстый и по ее мнению весьма глуп. От слова «губошлеп». Я, кстати, успел с ним переговорить, когда ты куда-то отлучался, приглашал его, ну и, разумеется, всех, иначе как же, приглашал в Ксты, и хотя он… Романыч! По некоторым признакам мне кажется… Только я боюсь, он не знает направления, надо бы ему подсказать…
– Подожди. Как тебе этот его последний «театр»?
– Ты знаешь… Это не совсем театр, как я прежде думал. Скорее, гимн жизни, что ли. И это еще проще, настолько просто – минус ноль, далеко за ноль, – что потребует слишком сложного объяснения. Я даже удивляюсь, что мы не можем, как он, ведь это же так просто! Не помню, по какому поводу в твоих записях было выражение: нельзя напиться из водопада. Вот: столько воды, а мы подставляем кружку и отходим с пустой. Слишком большой напор. Романыч, он – может! Он пьет вовсю, он сам как бы уже водопад, жизнепад, от избытка может напоить и других. Черт, как это трудно – объяснить истину, если она проста. Он заряжает бытие истиной, сам этого не зная и не понимая. Он дурошлеп, Романыч! С точки зрения нашей цивилизации, забумаженной, загаженной условностями… У него, я думаю, и паспорта нет, вообще никаких документов. Какой паспорт у Второго пришествия! Он – пришествие, Романыч, хотя это ничего не объясняет, потому что это еще проще: пей из водопада, купайся в нем! И твой Суфий – бездарь рядом с ним, он – просто Покромкин, помешавшийся на собирательстве. Ради еще одной предсмертной записки для своей коллекции нанимал людей, чтобы те по твоему маршруту писали на заборах дурацкие «Евангелия». Ха: «от дяди Мити»! Кроме того, что это глупо, это еще и неверно: не его, а  Евангелие – о нем – еще напишут, ну. В будущем, может быть, его апостолы. Нас мало избранных… Подожди, не перебивай. Помню, мы с отцом играли в прятки, я только-только научился говорить, и я «гениально» придумал: пап, спрячь меня в шкаф под белье. Папа ходил вокруг шкафа, приговаривая: где же он? Вот как спрятался, и не найдешь. Мы – в игре в прятки с истиной: сидим, спрятанные ею в шкафу, и тихо давимся от смеха. Дядя Митя – вывих разума: не надо – как, надо просто верить. Не он возвращается во времена иные – все времена живут в нем, он стоит в жизнепаде: все в нем и через него…
– Анатолий. Ты так и не сказал, сколько тебе лет.
– Я в том возрасте, когда вундеркинд начинает расти в колос. Первые разочарования: колос пустой, и пожалте  заурядучителем математики. Восемнадцать.
К нам, сменив направление, приблизился Чарышев. Он был почему-то без рубашки, которая факелом трепыхалась у него в руке, и я понял, что рубашкой он рулил.
– Фастов! Как вы думаете, что это там внизу, что за руины?
Но ответил ему приблизившийся с другой стороны Соболев:
– Это кризис, Гриша. Кризис национальной идеи. Гриш!
– Оу?
– Застегни ширинку, продует!
– Понял! Национальная идея – это ветер в ширинку.
Было непонятно, что их так веселило; может, просто детский восторг полета?
– Не сори деньгами, Горыныч! – крикнул Соболев в сторону Горыныча, который попрежнему летел как бы распахнувшись после многолетьнего стиснутого косого сидения – с коляской как с флагом в вытянутой руке. Над коляской роем толклись бумажки. – Кто за тебя подбирать будет?
Анатолий показал мне жестом, что хочет переговорить с дядей Митей, и отвалил в сторону.
Среди человеческих созвездий я не сразу нашел Покромкина, пока не обратил внимания на странную фигуру, которая пыталась укротить длинное белое полотнище. Эта была суфийская чалма белого утрехтского бархата из моего сундука и, видимо, Покромкин пытался накрутить ее на голову, но что-то не получалось. Чалма была подлинная, гордость моей коллекции, когда-то торговым караваном доставленная из Европы на Восток. Вернее, бархат был подлинный, а уж потом… Я расхохотался: Покромкин наконец укротил рвущееся из рук длинное полотно, но оказалось, что вместе с головой он замотал и лицо…
То, что я назвал черной прорвой мира, было не совсем черной: перья облаков, подсвеченные сверху луной и похожие на тростниковую летучесть, невесомость японской живописи, в одном месте обтекали некую пустоту, похожую своими очертаниями на человеческую фигуру. Когда в облаках образовывался разрыв, фигура исчезала, абсолютная пустота, но наплывали новые и, обтекая несуществующие формы, обрисовывали голову и плечи; ниже груди все тонуло в темноте. Там кое-где сквозь эту фигуру светились огни селений. Символика выглядела несколько надуманно: колосс, собирательный образ вождя – из пустоты, памятник пустоте… Вдруг облака налетели особенно густо, сплошным массивом, колосс обрисовался до самых ног, и мне показалось, что он шагает. Что за странное существо – несуществующее без облаков, одинокое (одинокое ли?), шагающее по земному шару… Сейчас облака были ниже его головы, поэтому голова исчезла, а на ее месте появились два ярко освещенные ряда кресел с сидевшими в них по двое пассажирами. Ни крыльев, ни фюзеляжа не было видно, в сущности, не было и кресел, лишь позы сидевших напоминали о креслах. Одни спали, другие переговаривались между собой; один читал газету… Пролетели.
– Рейс Барнаул-Москва, – сказал где-то над моей головой Вован. Я увидел над собой днище коляски, схватил там какой-то выступ, вращательным движением толкнул коляску, и мы сблизились головами. – Не заметил? Двое из Улалы. Редкие паскуды. Копали под мой дом: хозяин, мол, подставное лицо.
– Забыл: Вольфанд? Вольфсон?
– Неважно. Номинально он дядьмитин, но ты же знаешь, какой из него хозяин.
– Кстати про этот дом. Там что-то вроде домашнего музея – это я понимаю. Коллекция тростей – ладно. Но что значат те два кирпича под стеклом?
– А, это. Кроху-таланта помнишь? Крохалев, бандюга, что придумал: протягивал кирпич – купи. Ночью прошибал ногой дверь, входил с кирпичом. Честный заработок, не просто же грабил – продавал. К бабуле моей зашел днем: бабка, купи. Хороший кирпич, всего за пятсот рэ.
– Так она два купила?
– Не, второй с базара принесла. Тот же Кроха-талант мыло продавал, после войны мыло – Страшный дефицит, продавали на вес. Бабка взяла пять кило, дома стали резать струной…
– А там кирпич, понятно. А почему талант?
– Так он каждый раз с новой затеей, редко повторялся.
– Да, сейчас бы Кроха-талант возглавлял бы какую-нибудь Якут-нефть.
– Так он и возглавляет. Только не Якут-нефть, а Крохалбанк в Австралии. Это он меня кинул.
– Погоди, ему ж теперь должно быть под сто.
– Сто не сто, а девяносто есть. Я тут с перепугу запаниковал, затеял стирку, вдруг бац: сорок лимонов легли на дно в Монако. Кто-то подделал платежку и увел через анонимную цепочку банков. Через свою базу данных удалось отследить: Кроха-талант. Мудрый старикан, сидит в подводном царстве и восемью щупальцами следит за пульсом денежных кроветоков. У него на каждом континенте подставные конторы… Ка-кая гадость, – протянул он вдруг с блаженным стоном, – была эта бзника в саду директора школы!
– А зеленые шарики на картофельной ботве? Когда мы их пытались жарить…
– А полынья под забором базара? Сорок градусов – она бурлит и дышит. Тормоза не держали, и если б не вы с Митькой… Новую коляску купили только по весне.
– А горох в спине? – сказал дядя Митя, оказавшийся рядом. – Сторожиха питомника заряжала бердану горохом, летом в пимах, пимы в круглых дырках: пыжи выбивала пустыми гильзами.
– А в Пыжах колодцы заброшенные, – вспомнил я, – и в каждом свой особенный голос…
– А студебеккер? – вспомнил Вован. – Указ был сдавать студебеккеры обратно в Америку, так цыгане свой по частям закопали, а мы выкопали и…
– А лошадь в кинотеатре? – перебил я. – Когда указ был коров сдавать, и колхозы коней распустили. Задние двери открыты из-за духоты, – вошла и уставилась на экран…
– У Марфы Николаевны елки не было, – сказал вдруг дядя Митя.
– Ну? И что?
– А во всех домах были. Если как следует подпрыгнуть, то можно было разглядеть над подоконником макушку елки со звездой.
Мы с Вованом уставились на него. Такой святочно-сиротский мотив был не в его характере. И не шел ему. Да еще и соврал: в год, когда полоумная Марфа Николаевна выхаживала его, полумертвого, не то, что «подпрыгивать» он и ползать-то не мог. Но Вован, видимо, решил поддержать, когда сказал:
– Меня тогда еще носили, еще, значит, до коляски – лежал на веранде, так крики купающихся мне всегда казались почему-то овациями. Лежал и хлопал. Так сказать, участвовал в торжестве.
Когда Вован сердился на себя, он как-то странно сжимал глаза, не закрывал, а так напрягал веки, что невидящий взгляд его становился невыносим. И я заспешил его отвлечь.
– Мой первый учитель по живописи Сан Саныч Луппов…
– Твой первый учитель был не Луппов, – отрезал Вован. – Первым быд Тухтубаев, базарный сторож.
– Здрасте! Это который ковры штамповал на клеенке? И его ты мне в учителя?
– Это ты сейчас – «штамповал», а тогда забор, на котором сушились его ковры, был для тебя Лувром и Эрмитажем, вместе взятыми.
– Ну разве что в смысле…
– Ты мне скажи, улалинские пескари – самые вкусные в мире пескари?
– Без всякого сомнения.
– Вот и тухтубаевские ковры на заборе – лучшая живопись. А вообще, пацаны, самая классная в мире вещь – это поезда. Вагон слегка качает, а за окном… Без разницы, есть решетка, нет решетки, часовой над тобой или официант с подносом, за окном… Это вам, лосеногим, не втолкуешь. Сама атмосфера вагона, от тренировочной затрапезы, водка-селедка на шахматной доске, притронулся – ходи, атас, проводница идет, до, я не знаю, цюрихского экспресса с двухместным купе – простеночные зеркала, голубые коридоры, – а за окном… Вдруг мгновенная громкая темнота, конец; нет, всего лишь мост. Ночь летит как-то дико, с провалами, с настойчивым поталкиванием в стену. сильней, сильней на длинной дуге…
Из-под его руки, которой он показывал эту дугу, выплыла голова Мельника с хитрой улыбкой в бороде.
– Шу-шу-шу? Шучу. А скажите, будьте любезны, который сейчас час? Мои что-то стоят.
Мы посмотрели на свои: наши тоже стояли. Я хотел свериться, не в одно ли и то же время встали все часы, (что означало бы момент взрыва), но промолчал.
– А все же я вспомнил, кто этот господин, – Мельник покосился на дядю Митю. – Да уж. Это уж да, против лома нет приема. А, господа? Как вы считаете, Фастов?
– Ну почему, – сказал я. – Надо этот лом принять в какой-нибудь Союз. Ну там, не знаю, в Союз Кованых Металлов, Долбаных…
– Гааа! Вот это в самую точку! В Союз! Что-нибудь возглавить, организовать показательное выступление, создать школу, профсоюз – и конец!
– Что вы там прячете, Левон Константинович? – спросил я. – Стрелецкий кафтан зачем-то надели; что там у вас?
Что-то он там все время возился с полами кафтана, запахивал, поправлял; кота, что ли, прихватил? Что-то похожее на живое и что приходилось успокаивать, подпихивать снизу и полами запахивать.
– Это так. Не обращайте. Пока еще рано, еще нет. Скажите, будьте любезны… Ах да, я уже спрашивал.
Отвалил. Вдруг высунулся снова.
– Но! Есть еще один способ! Прием против лома, простой и древний, испытанный. Рано!
Отвалил.
Поэма Вована о поездах многое для меня прояснила. Безногий коллекционер тростей! Бездвижный, прикованный к коляске, к креслу, к кровати – и вечный пассажир вечно мчащегося поезда. Заказал снять из окна вагона километры пленки, от Цюриха до Владивостока, оборудовал специальную комнату: отворяешь дверь, и ты в тамбуре… Вертолет объяснить сложней; ну а почему бы и не вертолет, если у тебя деньги. Он, конечно, часто бывал там, тайно, и мать, конечно, видел, но возникло какое-то затруднение, пришлось оборвать, дом отдать дяде Мите… Стекло времени, через которое он смотрел в прошлое, протертое тюремными годами, было прозрачнее моего. Тухтубаева я почти не помню, что-то такое с его коврами – да, было какое-то впечатление, детское переживание сарьяновских красок. Горы, пихтачи и облака. Кружева листьев без полутонов, баночной масляной краской. И то – если не ошибаюсь и не беру в помощь какого-нибудь полуизвестного примитивиста.
Вдруг послышался знакомый, еще пока далекий, но неотвратимо приближающийся пьяный вой ужаса. И точно так же, как вначале, справа налево, над нами пролетело пианино с оторванной крышкой. Что за дополнительная энергия заставило его взять курс по своей орбите? Сделав круг, он вернулся и снова ушел на свой круг. Должно быть, я забыл в нем заначку, ну и бутылка, естественно, разбилась…
Вован толкнул меня локтем, обращая внимание на Чарышева. Тот летел в позе человека, утонувшего в глубоком кресле, с рукой, подпиравшей чело. Надевая рубашку, он просунул руку в рукав, и так забыл о ней, утонув не в кресле, а в раздумье. Зная злопамятность Вована, я хотел сказать ему, чтоб не мешал человеку, но было уже поздно.
– В вечности душа тоскует, – сказал он. – Нет опоры. Вечность отдаст за неделю.
Чарышев раздвинул пальцы и в раздвиг этот строго посмотрел.
– Что, мужик, – не смутился Вован (я бы смутился), – поле, поле, четыре воли, а жрать все равно хочется?
Чарышев вздохнул и продолжил надевать рубашку.
– Вот именно. И тосковать и жрать. Сняли бы вы наконец свою каску, молодой человек. В вечности она выглядит нелепо. – Все-таки он недоодел рубашку, воротник остался невыпростанным, и снова было утонул в раздумье. – Да! Вы еще не застали паровозы и семафоры.
Я заметил, что наш звесдный состав постепенно начал выравниваться в линию. Как журавли, почувствовавшие настоящую высоту и настоящую цель. Хотя ни высоты, ни тем более какой-то цели я не чувствовал.
Когда эта линия стала слегка заворачивать и образовалась дуга, я с удивлением обнаружил, что во главе каравана летел Анатолий. Прижав к уху мобильник, он с кем-то разговаривал, и у меня сложилось впечатление, что – отдавал какие-то распоряжения. Уж не правил ли он в самом деле в свои Ксты?
Я пристроился сразу за коляской Вована и вдруг вспомнил:
– Да! Ты говорил, что у тебя остался «кнут», – что ты имел в виду?
Я был  уверен, что «кнут» – это некий символ, означающий новое начало, вместо кнута могло оказаться что угодно. Но этот педантичный хранитель прошлого достал из-за спины длинный пенал лакированного дерева, раскрыл его и показал. На сафьяновом дне лежал действительно кнут, очень старый, с потертостями на выпуклых местах кожаного плетения и с деревянной ручкой. Продемонстрировав, но не вынув, он закрыл пенал и убрал обратно за спину.
Не годится, хотел я сказать, у каждого должен быть свой «кнут». Но не сказал. Вещь была, конечно, из того домашнео музея, может, единственное, что он прихватил с собой. Да и черт его знает, может, это кому-то не годится – кнут-то у него все-таки прадедовский…
– Слушай! – стал я оглядываться с недоумением. – А где твоя охрана?
– Какая охрана, Фауст! Я же банкрот.
– Ну как же, те двое, что привезли тебя. Они были в мастерской, я точно помню. Они не выходили, а здесь их нет, в чем дело?
– Нет, значит, не надо. Что ты ищешь логику там, где ее нет.
– Вообще-то да. Если не считать, что их нет, потому что не нужны – тоже логика.
Меня все больше тревожило нарастание света впереди: за черным краем земли полоса холодной латуни становилась все шире, чернь ночи прямо на глазах растворяла латунь во флорентийскую ярь; свет этот, набрав силу и выкатив солнце, мог прожечь насквозь наш летящий сон….
Вдруг где-то в середине каравана случился сбой: Мельник сошел с линии, перевернулся и некоторое время летел, как бы считая кочки и выбоины на спуске. Затем от него отделилось нечто в перьях; послышалось паническое хлопанье крыльев, и во все горло мой пропавший петух прокричал первую зорю. Вот, значит, кого прятал Мельник под полой кафтана. Анатолий взял круто вниз. После второго петушиного крика полет превратился в падение по спирали. Я летел последним и хорошо видел, как наш караван, похожий на гиганский штопор, все туже закручивается. Анатолий на острие штопора стремительно сокращал спираль в диаметре, и все мы один за другим неминуемо разбились бы, если б Курат вовремя не прокричал в третий раз. Крик его сбил скорость падения, и мы один за другим плавно спланировали на картофельное поле.
Я перекатился через спину и, переждав головокружение, встал на ноги. Было совершенно непонятно, где находится это картофельное поле. Оно было волшебно освещено яркой луной, и сколько ни напрягал я зрения, вокруг было одно только цветущее картофельное поле, ничего больше. Елки-палки, понадобилось сверзиться с неба, чтобы задохнуться гениальностью предельной простоты. Рядом из ботвы поднял голову Мельник; глаза его были почему-то без всякого выражения. Прежде чем осмотреться, он достал очки, подышал на стекла, протер, и как бы омыв зрение, улыбнулся мне свежей улыбкой.
Мимо, деловито перешагивая высокие гряды, прошел Анатолий, так же деловито, мимоходом, распорядился:
– Скажем, попали в аварию, машину занесло в картошку. Так. Деревня должна быть… – он бодро нацелился рукой в одну сторону, но показал совсем в другую. – Там.
И пошел «туда», видимо, на разведку.
– Нотки хозяина, принимающего гостей, – улыбнулся Мельник. – А ведь ни черта парень не знает, где это «там».
Мы двинулись с ним на голоса какой-то перебранки. Это Чарышев помогал Горынычу взобраться на коляску, и оба обвиняли друг друга в неловкости. Немного позже выяснилось, что Вован свою коляску потерял, и мы разбрелись в поисках. То и дело я находил какую-нибудь вещь из мастерской, причем каждый раз оказывалось, что вещь или давно забытая или потерянная. Так я подобрал ящик с инструментами для чеканки, которую давно и безуспешно искал. Ящик оказался пустой, все молоточки и зубильца исчезли, остались только большие кровельные ножницы. Я отшвырнул ящик и чуть не попал в дядю Митю. Он поднялся из ботвы с ножницами в руке, посмотрел через их кружочки, как через лорнет, на луну и сказал:
– А в Улале сейчас  уже утро.
Наконец, коляска отыскалась, но возникла проблема: толкать коляски ни вдоль окученных картофельных рядов, ни тем более поперек, оказалось невозможно. Понесли на руках, но быстро выдохлись. Остановились для совещания: так ничего не выйдет, надо что-то придумать. Подошел дядя Митя, чуть раздвинул Горынычу чистенькие туфли и чавкнул между ними ножницами. Горыныч с выражением любопытного недоумения остался сидеть. Ту же операцию дядя Митя сделал и с Вованом, и тот встал. Встал и мучительно заколебался. Ножками, ножками! – крикнул Чарышев и хлопнул в ладоши. Но тут режущий вскрик Горыныча опрокинул Вована обратно на сиденье. Горыныч стоял, судорожно обеими руками ища опоры. И не найдя, заплакал.
– Я мом-могу, но не-не-не… н-не умею! – плакал он в голос в счастливом отчаянии. – Ат-ат… Атро… Господи!
– Еще бы не атрофировались, – сказал Чарышев. – Теперь что – тренировка!
Горыныч слепыми от слез глазами смотрел на нас, умоляя простить его непонятно за что, то ли за то, что не умеет, то ли – что стал заикой и не может ничего объяснить. Вован между тем перешагнул Гималаи ботвы и растерянно застыл. Тоже – мог, но не умел, не знал, что дальше. Так что толку от их «ходьбы» было мало, они именно не умели. Пришлось их поддерживать с двух сторон и так пошли; коляски несли на руках.
Слева смутно нарисовались кусты, росшие цепочкой, почему-то сильно наклоненные в одну сторону. Видимо, бульдозер сгреб их с поля в одно место. А уж если быть точным, то это были брейгелевские слепцы, бредущие параллельным с нашим курсом и предлагавшие следовать за ними неизвестно куда.
Тут сверху начали падать какие-то листочки; качаясь в воздухе лодочкой, упал один, в отдалении – другой. Чарышев подобрал лист и приложил к нему очки.
– Кто сказал: «луна была такая яркая, что можно было читать»? Соврал. Уж мне эти тургеневы, ни черта же не видно.
Ко мне подошел Анатолий с листом в руке.
– Романыч, но это же «Амазавр». Сценарий Екатерины Васильевой.
– Кто такая Екатерина Васильева? Сильно важная птица?
– Дело не в этом, а в том, что она хочет, чтобы ты участвовал в проекте. Я обещал ей привезти тебя в Ксты с ответом; ты что, еще не читал?
– Первую страницу. Кто-то на дрезине едет в какой-то заброшенный город.
– Романыч! Это жутко интересно, один из возможных вариантов разрешения твоей истории. Или продолжение, я еще не усек, тоже не читал, не успел. Я теперь даже не знаю, что ей скажу. У нее должны быть еще экземпляры; обещай, что прочтешь.
– Это пожалуйста. Стой! А где Курат?
– С ее слов Амазавр – это…
– Плевать мне на ваших амазавров, мой петух потерялся. Бросил Куратушку… Вы идите, я потом по вашим следам…
Вдруг совсем рядом, буквально в нескольких шагах на большой скорости промчалась машина с зажженными фарами. Оказывается, мы все это время шли параллельно хорошо асфальтированной дороги. И тут же уперлись в жердевую ограду, за которой дремали очень старые, очень развесистые яблони.
– Дома! – вскрикнул Анатолий шопотом. – Только мы не с той стороны, я думал, с той, а мы с этой… Но можно и с этой; сюда, там калитка.
Он повел нас вдоль изгороди, которая тут же и оборвалась. Дальше дышал сыростью какой-то провал, наверное, овраг. На дальнем его берегу смутно рисовалось зрению какое-то движение: в бетонном растворе искали свои очертания и менялись местами заросли чего-то.
– Сюда, сюда, – поталкивал шопот Анатолия, потерявшего голос. Мы обогнули ограду, и Анатолий, загораживая собой овраг, пропустил нас в калитку. – Спят, огней нет, ничего… Прошу.
В калитке мы столкнулись с Мельником, при этом он, оберегая выпуклость на груди, повернулся ко мне боком.
– Не беспокойтесь, Павел Романыч, петух со мной. Позвольте уж мне так и дальше. Пригрелся, паршивец. Столько волнений.
Мы были в саду, в его странно шелестящей, еще совсем ночной тишине. Я схватил за плечо Анатолия, устремившегося куда-то бежать.
– Эта Екатерина Васильева тебе кто?
– Разрешите представиться. – Он стукнул пятками кроссовок. – Анатолий Васильев. Катя – моя сестра.
Я присвистнул.
– Вот она – разгадка твоей осведомленности. И что так усиленно зазывал…
– Ничего-ничего! – крикнул он Чарышеву, который шагал, высоко поднимая ноги и недоумевая, что за хруст в траве. – Яблок много попадало, не успеваем собирать.
– Не видно же ни черта! – грянул Чарышев, войдя в водяной веник разбрызгивателя. (Вот откуда этот шелест).

                3
В кроне яблони вспыхнула лампочка и осветила стол, видимо, накрытый еще с вечера, – он был замусорен жухлыми листьями и упавшими с веток яблоками. И сразу же зажглись окна дома, вовсе не дачи, как я ожидал, а старой избы, с подогнанными понизу свежими бревнами. В доме что-то с грохотом упало, и на пороге появилась женщина неопределенного возраста, которую Анатолий подвел к столу, усадил и объявил, что это его мать, Зинаида Михайловна. В ответ раздался смачный хруст надкушенного яблока. И хотя никто не посмотрел на дядю Митю, от так испугался, что осторожно и как можно дальше от себя отложил яблоко и застыл с опухшей щекой.
– Я не понимаю, Анатоль, – тихо сказала Зинаида Михайловна. – Сто раз мог позвонить. Ждали к одиннадцати, а сейчас знаешь сколько?
– Мама…
– И что прикажешь делать? Выслать кого-то навстречу? Звонить в районную милицию?
– Позвольте, Зинаида Михайловна, на правах старшего, – сказал Чарышев. – Все хорошо, что хорошо кончается. Видите ли, у нас сломалась машина…
– Простите, все три? Последний звонок Анатоля был: выезжаем на трех.
Чарышев рявкнул в кулак, но сдвинуть возникший в нем затор не смог и обиженно взялся за крупный нос, что-то мыча.
В дверях появилась молодая женщина с подносом в руках, видимо, та самая Екатерина Васильева, сестра Анатолия. Что-то в ее походке, нет, не в походке – в плечах было не так. Что-то, да, в плечах, одно ниже другого, в посадке головы, отягощенной узлом волос на затылке, словно узел щекотал ей затылок, заставляя ее с деланной легкой улыбкой чуть запрокинуть голову, чуть выставить вперед подбородок… Чуть плечо поднять выше другого… Она вошла в световой круг, и я узнал Горбунью.
Восхитительное восхождение души. В три такта: с безразличного нуля на улалинской свалке, любовной схватки в Лёйхтентрагеровском музее, и вот третий такт, высоты недосягаемой, и я совершенно растерян. Разучился плавать, ноги потеряли опору, и поток неодолим. На ней было ложносквозистое платье – из-за мельчайшей сборчатости ткани, ложномятой, которая обнажала не плоть, а движение плоти, все ее тело читалось, как читается у хорошей балерины – одетой и не на сцене. К ней ничего не прибавилось – к тому, что я уже знал, – ничего не изменилось, разве что была ненакрашена, как тогда в том музее, но ее присутствие было тем необходимым, без чего молитва бессмысленна, а жизнь, ее дряхлая мощь дымит без огня. Беззащитная красота ее лица и ее движений была бесспорна. Она выкладывала на стол блюда, не сводя с них глаз, чтобы не встретиться ни с чьими глазами, разложила, взмахнула подносом и в ритме этого взмаха развернулась и пошла, сильно, балеринисто, носками врозь… Гррм, сдержанно рыкнул Чарышев в кулак, разглядев ее горб, выразил сострадание, скотина.
– Катя! – крикнула вдогонку дочери Зинаида Михайловна, –что ты надрываешься, Тетьмар принесет.
В ответ был взмах подносом. Навстречу Кате уже шла и тоже с подносом крутобокая Тетьмар, (что означало, видимо, тетя Маруся).
Этот сад… Что-то я хотел, что-то обдумать. В этом саду… Но об этом позже. Вообще надо бы разобраться… Но и об этом позже. Должна же она вернуться, не ушла же совсем, все-таки предстоит деловой разговор, вы читали, вы согласны, а почему собственно и так далее. Но это потом. В саду, где-то в недрах, под яблоней тухтубаевского кропотливого письма, в ложбинке, усыпанной яблоками, родился амазавр, урод; пойду и вылижу его склизкую шерсть. Не простудился бы. Его слепое лицо-нарост на спине огнегривого зверя. (Почитаем, почитаем, посмотрим, что за). Лёйхтенрагеровский музей, длинные мечи; возьму этот, двуручный, чтоб двумя ахнуть с плеча. Багровомордого. Рассечь. А вот так, а вот мне не все равно, кто он вам, тот актеришка-бомж, ругавшийся рекламным слоганом: муж? любовник? Или просто компаньен не знаю в каком уж таком вашем предприятии. Мне все равно, что вас туда занесло и что эта за игра в бомжи, что за дикая конспирация. (Хотя… там не то что в бомжи, там припрет – и в крысу обернуться рад будешь). Убью. И будет, нет, наконец, водка? Тетьмар все громоздила стол блюдами, появилось и вино, а та все не шла.
Я пошел за крутобокой, в дом не посмел, в дверях эту прижал, нам троим водки; есть? Кому троим не уточнил, какое ее дело. Иди, иди, будет тебе водка, жаркий да скорый, остынь. Сочные вдавлины на щеках, глаза сияют врозь словам; мимо. Нет, не тебя я жарко так.
И вдруг она прошла, ка-ак она прошла: уже успел. Юбку не пропустит. Сдерживаемая брезгливость.
В бездне сада зажглось вприщур соседское окно. Ксты просыпается? Или сосед бдит? Что там такое, в саду у Васильевых.
С конца стола я смотрел, как она села против брата, спросила, что же в конце концов случилось. Смотрел, как она внимает вранью, как вздрагиванием рта отмечает запинки, а улыбкой – особенно лживые места. Нарзан лжи щекотал ее улыбку, и трепетали ресницы. Я встал и отошел в теплую струящуюся дрожь ночи.
Катастрофа. Это тело, угадываемое в движении, эта улыбка (так улыбаются только младшему брату), все было катастрофа. Жизнь пошла горлом. Вернулся, спохватясь, что упускаю… Вован помахал рукой перед моими глазами: эй, ты где?
На Галапагосских островах.
Оказывается, уже налито, то что нужно и во что нужно – в стаканы, молодец, крутобокая.
– Но жить вроде бы можно, – сказал я, выпив. – Можно, но трудно. Но можно. Шу-шу-шу по углам: вон Фастовы идут.
– Давай сразу вторую ему, – велел Вован дяде Мите. – Затор пробить.
Надо же, женился на горбунье. И лучше выдумать не мог. Говорят, любовника ее убил. Это из-за этой? Вы шутите. И не как-нибудь, а мечом. Ну, это уже вранье. Да-да, ритуальное убийство.
Я со своим стаканом пересел к Анатолию, она полоснула по мне, но как-то вскольз. Рикошет.
– Кстати, Катя, – сказал Анатолий, – у тебя есть еще экземпляр? Понимаешь, мы тот потеряли во время аварии. И прочитать не успели и потеряли.
– Кстати, Ксты, – сказал я. – Что такое? Косить? Акстинья? Кресты? Ничего не подходит.
– Ты знаешь, мы тоже ломали голову. Должно быть что-то дославянское. Так есть или нет экземпляр?
– Кстати, – сказал я. – Прежде, чем нам начать сотрудничать, надо решить личный вопрос. Во-первых, мадам замужем?
Безграмотное выражение не ускользнуло от нее, но даже не снизошла до колкости.
– Во-вторых…
– Во-первых, я отказываюсь разговаривать в таком тоне. Анатоль, займись гостями, я пошла спать.
Ушла. Анатолий выразительно постучал себе в лоб.
        – А что я такого сказал? Всего лишь навел справку. Не могу же я жениться на замужней.
Он встал и с высоты своего возмущения отповедал мальчишеским фальцетом:
– Если ты – даже и с пьяну – хоть раз…
– Сядь. Во-первых… Тьфу, зараза. Не «я», Анатолий, а с этой минуты – «мы»; и если кто – хотя бы и с пьяну –  хоть раз – мы его в асфальт закатаем.
– Я не совсем… Как-то это все… внезапно.
– Так надо. А главное, самое главное – исключить жалость как к увечной. Ни в коем случае.
– Стратег!
– А горб, что ж – понесем вместе. Думаешь, ты не несешь вместе с ней, мать – не несет?
– Романыч, я, пожалуй, выпью.
– Моя «внезапность» – это перевод с языка жалости на понятный русский. Милосердия она не примет. Полюбить за состраданья к мукам – не ее стиль. Я те выпью, мал еще.
Он положил подбородок мне на плечо, через мою спину кого-то там, таясь, разглядывая.
– Ты бы знал, сколько она пережила в этой вашей Улале… Вот он сидит сейчас – нормальный мужик. Похож на, не знаю, на шофера дальнобойщика, вернувшегося к ужину. А тогда, а там… – Откачнулся. –  Катя сотрудничала в журнале – летающие тарелки, неразборчивая муть сенсаций вплоть до мулдашевского идиотизма для дураков, точнее, для тиража, – и вот послали: что за дядя Митя, не потянет ли на столбец. Нашла его в каком-то кабаке. Гугнивый кретин, не в состоянии связать двух слов. Смотреть не на что, говорить не о чем. Перед отъездом увидела еще раз, на автостанции; напугал ее до обморока. Хотя ничего такого… Его, бесчувственного, несли четверо собутыльников. Выволокли будто из помойной ямы и вот несут, как кабана – спиной вверх, голова висит… Мимо толпы ожидающих пассажиров; вдруг голову вскинул и посмотрел на Катю. Все, секунда, а она испугалась страшно. Знаешь, за ней это есть – тормоза в отзывчивости, слушает, но не слышит, можно простить. Но если перед ней жертва – обстоятельств, насилия, несчастья, – душу отдаст. Опомнилась, пошла за ними: ей показалось странным, что собутыльники, все четверо, были в одинаковой форме – в черных куртках с рукавами «в три четверти» (ее выражение) и высоких ботинках. Кроме того, показалось, что дядя Митя не так пьян, как накачен какой-то присохотропной дрянью. Пошла – и нету. Пропали. Туда-сюда, пробежала полквартала, тут с ней поравнялась машина, какие-то люди сунули в машину, обыскали, посмотрели документы, вывезли за город и высадили. Держись подальше от этого города, если хочешь жить.
– И тогда мы в бомжи; смело. Смело, но глупо. А кто был тот второй бомж? Я видел ее там на свалке с каким-то багровомордым.
– Не знаю. Думаю, твой Понедельник был не один, напавший на кровавый след. Я хочу сказать, что тот дядя Митя совсем не был похож на этого. Хотя был вроде бы свободен, ходил куда хотел, были деньги, роскошный дом и даже, представь себе, охрана, но он умел как-то исчезать из их поля зрения…
– Так замужем она в конце концов или нет?
Анатолий осекся. Представить сестру замужем было для него сложной задачей: он хохотнул, снова осекся, задумался, снова хохотнул, востро уставился на меня и спросил строго, словно осуждая:
– Романыч, как ты разглядел, что она прекрасна?
– Тс, не так громко. Когда об этом знают только двое, остальные выглядят олухами. Олухов надо щадить. Вот ты думаешь, что она пошла спать, а она не спать пошла, а сердиться на себя. Сидит и сердится, ругает себя. И за это ненавидит меня, и это, брат, прекрасно. Если ты, конечно, понимаешь.
– Думаешь, она… тебя…
– Уверен.
– Да, самомнения тебе не занимать. Так я что хотел сказать. Над дядей Митей производили какие-то опыты, что-то хотели из него…
– Продолжай.
– Катя, ты чего?
Странно, что я не заметил, как она подошла. Катя стояла у стола и, казалось, с интересом слушала брата.
– Скажи ему, – сказала она, – что больная совесть, сотворившая дядю Митю, еще не объясняет  в с е.
– Скажи ей, – сказал я, – что больная совесть вообще ничего не объясняет. Но многое оправдывает.
– Скажи ему, что бездарный бред не может быть оправданием…
– Скажи ей, Анатолий, что ты об этом думаешь.
– Скажи ему, что есть вещи…
– Скажи ей, – перебил я со злостью, – что ваш сад заглушил дом.
– Задолбали! – поднял руки Анатолий. – Вы что, не можете без посредника? И вообще, при чем здесь дом?
– Но сад мы рубить не будем, – сказал я, – а дом снесем.
– Скажи ему, что пока я жива… Пусть не думает, что мы беззащитны.
– Скажи ей, что от ее защитников несет свалкой. Анатолий, тебе не кажется, что от некоторых тут тоже несет? Чего сидишь? Тащи бумагу, я нарисую, какой здесь будет дом, тебе понравится.
Катино лицо сковала гневная сосредоточенность, она не могла вздохнуть или забыла, как это делается. Развернулась и пошла. Спотыкливый слепой ход ее перекошен был судорогой, словно ее толкали сбоку… Как бы не промахнулась дверью. Анатолий не знал, что и думать.
– Чего это она?
Я пожал плечами.
– Не верит своему счастью.
– Ну ты и наглый, Романыч.
– Моя наглость – это судорога стеснительности. Я очень стеснительный, честное слово. Знаешь, пойду-ка я пройдусь: что за Ксты. Москвичи осоловели, пора укладывать. А нам, алтайцам, еще сидеть.
Не туда; сразу за яблонями молчал овраг. Тишина, желающая что-то сказать. Я чуть спустился, но сразу стало очень круто. На дне под пеленой тумана возились свалившиеся туда брейгелевские слепцы, придавив слепого поводыря. Туман на глазах оседал, всплыли спины, притворившиеся кустами. В них что-то осторожно надпороло тишину. Еще. И тотчас трещину начал неутомимо распиливать коростель… Ну, те меня поймут, кому знаком этот предутренний рай.


Рецензии