Разбор полётов. Глава вторая

РАЗБОР ПОЛЕТОВ


ГЛАВА 2.
ЮНОСТЬ. НАБЕРЕЖНЫЕ ЧЕЛНЫ
КУДА ВЗЛЕТЕЛА МУЗЫКА С КАТКА?


Куда вспорхнула песенка с катка?
За синей птицей? В синий-синий иней?
Она жива, я слышала, и ныне
Но – легковесна. А была – легка.

Куда взлетела музыка с катка,
Что в юности беспечной волновала?
Я с той поры другие песни знала,
Но эта не забудется никак…

Куда вспорхнула песенка с катка?
Я и сама давно ушла. Не глядя,
Закинув за плечо две светлых пряди
Да два моих блистательных конька.

А, может, стоит все -таки рискнуть?
Вернуться на каток предновогодний,
Назло природе и плохой погоде
На свежий лед решительно шагнуть?

А вдруг вернутся праздники в меня?
Покажется зима сквозной и светлой,
Сиятельною, а не беспросветной –
И важно! Можно! Нужно догонять

И песенки стремительный полет,
И девочку – наивную, смешную,
Что запыхалась. И - сейчас в иную,
Иную пору за каток шагнет.

...Выход оставался один — прославиться. Многократное и разностороннее разглядывание себя в зеркале ничего хорошего не сулило, а лишь доказывало — других шансов у меня нет. Совершенно круглое лицо. На кончике большого, вздернутого носа даже имелась красная точка, словно след от ножки циркуля, чертившего этот круг. И глаза круглые. Большие и влажные,  как у коровы. Все остальное — тоже большое: и губы, и уши, и руки, и ноги... О брюках нечего было и помышлять — приличествующие шестнадцатилетнему возрасту размеры едва добирались до бедер, а дальше — туго, невозможно. Словом — та еще лозина.
— Ничего, что не красивая, — утешал папа. — Главное, старайся — учись. Выучишься, все это не будет иметь значения... А нет — будешь вот как эти... — он кивал на грудастых штукатурш, которые вечно что-то скребли и мазали у нашего подъезда. — Носилки с раствором таскать и в заляпанной спецовке ходить...

Папе возражать было бесполезно. А возразить было что. Как-то уже и тогда не слишком верилось, что вожделенным аттестатом или дипломом можно разрешить проблемы, меня терзавшие. Хотелось любви... А учиться?— Я училась. И даже получше многих, кого уже любили. Влюбиться — означало настичь свою избранницу где-нибудь по пути из школы и садануть что есть мочи портфелем по спине. Пусть не воображает. А потом, позднее — отчаянно - развеселые взгляды из-за плеча, передача записок через верных товарищей, приглашения на свидания... Портфелем-то меня еще поколачивали, так, за компанию. Но вот остального не было. Казалось, что уже со всеми было, кроме меня. Напрасно я делала вид, что меня не волнуют, а утомляют бесконечные разговоры «об этом», секреты, которыми со мной особенно охотно делились уже полюбленные подружки...
Я уныло выражала свое презрительное отношение ко всей этой дребедени, нарочито рьяно участвовала в выпуске школьной газеты «День за днем», дотемна пропадая в комнатешке как бы настоящей редакции. Наш редактор мне нравился, но он разговаривал исключительно о методах комсомольской работы, а я глядела через его плечо в сумеречное окно, ненавидела свое нечеткое отражение и горевала. Выход оставался один — прославиться..
 С газетных полос жизнеутверждающе улыбались симпатичные девичьи лица. Спецовки сидели на этих маляршах по-иному, нежели на наших, грудастых, которыми пугал меня папа. «КамАЗ — моя судьба» или еще: «Строим мы город на Каме — будущее свое».
 Про самый лучший город на земле писали каждый день. Я особо не вчитывалась и так ясно — девчонки эти были счастливыми... Еще бы! Вся страна ими любуется! Вот оно! Нужно ехать.
 Кончался десятый класс. Комсомольские путевки в райкоме раздавали налево и направо. Досталась и мне путевка на КамАЗ. Мама плакала от собственного бессилия, а папа уныло ее уговаривал…
…— Руки бы поотрывать всем, кто несовершеннолетних сюда присылает, — сердито сообщила мне очкастая женщина за стойкой отдела кадров Камгэсэнергостроя, возвращая паспорт и путевку , и надолго умолкла, уткнувшись в бумаги. Я ждала, что будет дальше. Она молчала. Я спросила, как мне быть.
— Домой ехать, — был ответ.
— Но я совершеннолетняя, — слабо завозмущалась я. — Мне через месяц будет уже семнадцать... Мне в школе присвоили первый разряд токаря!
— Совершеннолетней ты будешь через год и месяц, а первого разряда токаря вообще не бывает! — парировала «очкастая». — Следующий!
Следующей была моя подруга Ольга, и ей тоже не хватило двух месяцев до восемнадцати, а ее "жениха" Серегу забраковали из-за отсутствия специальности.
 Мы вышли на улицу. Там уже смеркалось, и наступал нелюбимый в моей жизни предвечерний сумеречный час. Час тоски и несуществующих пока, но как бы предвкушаемых утрат. Захотелось домой. Мы брели по единственной в этом городе улице, и та уже кончалась, а идти дальше нам было некуда. Мы старательно скрывали друг от друга мысли о доме, шутили, что американские безработные спят прямо на скамейках. Только и скамеек что-то не было видно. Люди сидели где попало: на бордюрах,низких оградах, прямо на земле.
 Улица кончилась. Дальше начиналось вообще что-то невообразимое: по виду скопление вагончиков напоминало раскуроченную железнодорожную станцию, они стояли так и сяк, в окошках многих горел свет, кое-где сушилось белье, между всем этим носились чумазые ребятишки и ругались, как грузчики .
«Сижу на Каме — волком вою, но все равно КамАЗ построю!» — было выведено мелом на торце одного вагона. Нас это ненадолго развеселило.
— Цыгане, — высказал предположение Серега.
— Поселок «Надежда», — разглядела Ольга фанерный указатель.
Мы еще поглазели на «Надежду» и повернули обратно. Без надежды. Очень хотелось спать. Чуть меньше — есть. Но главное — хотелось, чтоб кто-нибудь обрадовался нам. Мы разыскали гостиницу, разместившуюся в такой же пятиэтажке по соседству с отделом кадров, и убедились, что «местов нет». Завернув за угол, здорово напугали троих, судя по специальным поясам с цепями, монтажников - один из них только что отхлебнул из бутылки и передавал следующему.
— Эстеты, — хмыкнула Ольга. И впрямь, монтажники пили из горлышка импортное шампанское. Откуда было знать, что в городе введен сухой закон и выбирать особенно не из чего. Мы у них на всякий случай спросили, где вокзал, и узнали, что его намечают построить в двенадцатой пятилетке. Так долго мы ждать не могли и решили ехать ночевать на пристань. Это был хоть и мизерный, но шаг к отступлению.
В темноте мы не сразу отыскали место, где нас утром выгрузил автобус. Обессиленные, притулились на краешке бетонного постамента, поддерживающего огромную фанеру с изображением рукастого парня, вздымающего к небесам большегрузный автомобиль и как бы приговаривающего: «Отцы Магнитку строили, а мы — КамАЗ!» Интересно, где бы он ночевал, если бы сошел с фанеры? К Сереге приблизился какой-то человек и попросил закурить. Прикурив, слегка расставил ноги и, раскачиваясь с пятки на носок, принялся нас разглядывать. Глаза из-под отросшей челки глядели шельмовато, нельзя было понять из-за бороды и усов, улыбается он или нет. Серега встрепенулся: «Ну, чего тебе?». Он слишком хорошо понимал свою функцию при нас — защищать, если начнут приставать.
— Отъезжаете с вечерним пароходом? — опросил парень насмешливо.
— А куда идет вечерний пароход? - неожиданно заинтересовалась я. И тут же смутилась: вдруг они догадаются, что мне хочется домой.
— Нет, мы только утром приехали...
Узнав, что нам негде ночевать, парень приказал идти за ним, и мы долго шли, пробираясь опять среди каких-то вагонов, спотыкаясь на каждом шагу о собственные чемоданы и натыкаясь на разгневанных родителей, с фонариками отыскивающих своих забегавшихся чад. Потом тропинка повела вниз, мы увидели реку, что-то гремело и урчало у воды, светились какие-то окна, шуршал пересыпаемый гравий... У самой воды, когда я уже подумывала — не выбросить ли чемодан, Руслан — так нам представился парень — забрал его у меня и утешил, что идти осталось совсем недолго.
— Куда мы идем? — поинтересовалась я.
— На дебаркадер, — сообщил наш новый друг. Бог его знает, что это такое, но там, наверное, есть, где уснуть. Мы пробирались уже по каким-то доскам, перекинутым над водой... Руслан отомкнул дверь и велел входить. Почиркав спичками, он зажег свечу и стало понятно, что мы находимся в изрядно захламленном помещении: когда свеча разгорелась, мы разглядели лежанку, покрытую спальным мешком, и ящик в ее изголовье, который, по всей видимости, служил столом. Больше ничего в помещении не оказалось. Только в углу стояли большие болотные сапоги.
Мы присели на чемоданы, а Руслан сходил куда-то и принес охапку ватников, а потом еще одну. Мы вскоре уснули, не раздеваясь. Ночью по полу кто-то бегал, стуча когтями— наверное, мыши, но даже испугаться не было сил, и я, едва проснувшись от шума, засыпала опять. Зато, когда рассвело и мышиный визг прекратился, я смело проснулась и в одну секунду, не успев раскрыть глаза, вспомнила весь вчерашний день... Почему я сплю на каком-то дебаркадере? Мама просила даже не заговаривать с незнакомыми мужчинами, а я вот, пожалуйста. Чуть приоткрыв глаза, осмотрелась. Все спали. Руслан закинул руку на лицо и видна была только часть очень белой щеки, красиво оттеняемой бородой, и краешек закрытого глаза. У него в изголовье, на ящике, в беспорядке лежали исписанные невнятным почерком листки, поверх них — раскрытая книга. Я осторожно взяла ее. Александр Грин. «Вперед и назад». Феерический рассказ. «Бешеный скороход, — читала я с середины страницы, — континентальный ветер степей. Он несет тучи степной пыли, бабочек, лепестки цветов, прохладные, краткие, как поцелуи, дожди, холод далеких водопадов, зной каменистых почв, дикие ароматы девственного леса и тоску о неведомом . Его власть делает жителей города рассеянными и тревожными, их сны беспокойны, их мысли странны, их желания туманны и обаятельны, как видения анахорета или мечты юности. Самое большое количество неожиданных отъездов, горьких разлук, внезапных паломничеств и решительных путешествий падает на беспокойные дни «бешеного скорохода»...
— Тоску о неведомом... — повторила я, закрывая книгу. — Внезапных паломничеств...
Я тихонько вышла наружу и изумленно огляделась. Солнце уже встало, небо и Кама были одинакового прозрачно-голубого цвета и слились бы, наверно, если бы не полоска леса на противоположном берегу.
— Воля! — подумалось мне, и еще раз протяжно - во-ля !
К пристани подходил теплоход и вопил от счастья: «Во-о-ля-аа!». Я показала ему язык. Самое синее небо, самая яркая зелень, самое жаркое солнце были в моей жизни в это утро. Звуки проснувшегося неподалеку грузового порта стали ясны и понятны, как человеческая речь. Я спустилась на берег умыться, но потом передумала и искупалась. Когда на берегу отжимала волосы, Руслан прыгнул в воду с дебаркадера. Чуть позднее в реке уже бултыхались Ольга с Сергеем. Это, видимо, и было счастьем, и, кажется, я первая закричала: «Я буду жить на реке!», а они подхватили.


— Вам в институт нужно с такими отметками, - директор - ГПТУ-47 Георгий Лакеев намеревался вернуть нам наши документы. Почему-то все знали раньше и лучше нас, куда нам надо, а куда не надо.
Так мы ему и ответили. Он не обиделся. Ольга предъявила ему номер «Комсомольской правды», где на первой полосе провозглашался призыв: «Молодые — на КамАЗ!», а я на всякий случай нащупала в кармане свой комсомольский билет. Кое-как мы уговорили этого усталого человека. Он вызвал комендантшу, и та отвела нас в синий барак — общежитие. До начала учебного года оставалось еще полмесяца — понятное дело — там никого не было. Мы выбрали себе комнату, где стояло семь коек, и поселились. Гора с плеч свалилась — как легко все устроилось! Опять пришла комендантша, принесла постельное белье, показала, в какую сторону должны торчать углы подушек, на какую спинку вешать полотенце.
— Меня зовут Вера Демьяновна. Я буду ваша вторая мать, — сообщила она, и мы почувствовали в ее голосе угрозу.

…Новенький журнал пах арбузной коркой. Я его свернула в трубочку, шла по улице и нюхала. Почему весной все начинает пахнуть зеленью? Даже заборы. Неужели они вспоминают, что когда-то были деревьями? На меня оглядывались прохожие. Пусть глядят! Это мой триумфальный проход по главной улице города, который я приехала строить. И строю. По зову сердца. Меня сюда позвала страна. Я ей нужна. Об этом написано в журнале. Это подтверждают мои стихи, напечатанные здесь же. Окна, как души, распахнуты настежь в весну. Оголтело орут магнитофоны, отчетливей и чище каждый звук: и рокот бульдозеров, и теньканье капели, и скрип стрелы башенного крана.
Сейчас приду и помою окно! Это так же увлекательно, как сочинять стихи. Только нужно успеть промыть окно до заката, чтобы драгоценные весенние лучи успели искупаться в чистых стеклах. Именно сегодня.
 То, что за стихи еще и платят, было для меня новостью. Я разглядывала почтовое извещение с солидной трехзначной суммой. Приглашали получить. Хоть сегодня. Слегка покоробило. Стихи — не хлеб. Другое дело — зарплата. Уже полгода мне платят деньги за то, что я облицовываю стены плиткой. Голубой или розовой. Делаю я это уже неплохо. Хотя еще и не очень хорошо. Но каждый день раным-рано ухожу на работу, к вечеру здорово устаю. Зимой мерзну. Летом глотаю пыль. За это мне дают деньги. Зарплату. А здесь — за что? Стихи не пишутся — случаются...
Да, совсем забыла. Я давно собиралась: папе — электронные часы, маме — сережки с фианитом .
Я их бросила. Села в белый теплоход и уплыла. Сразу после того, как кончились, прошли и забылись мои ночные страхи.
Когда я стала просыпаться по ночам с мучительной мыслью о смерти? Лет восемь мне было? Или раньше, до школы? Помню, еще и глаз не открыла, а внутри уже все готово к плачу. Такое безутешное, кромешное горе — все умрут. А за что?
Обида, наносимая неизвестно кем... Бога нет! Кого винить в такой несправедливости? Все умрут! Я плакала и дрожала от обиды и страха. И, протянув руку, на ощупь искала папино плечо. Он тут спит. В нашей тесной квартире моя и его кровати стоят голова к голове — углом. А мама — в другом конце комнаты — на диване. Они спят и не слышат, что я плачу... Я уже нащупала папину руку, а он все равно спит!
А вдруг они уже?..
И я начинаю реветь в голос от этой внезапно пронизавшей страшной мысли!
Вспыхивает свет — папа и мама проснулись. Что с тобой, дочь?
Все живы! Только это одно и не дает мне захлебнуться слезами. Но и им я не могу теперь, когда все проснулись, и все живы, и горит свет, объяснить — как это страшно, что все умрут!
— Ты не умрешь, — недовольным голосом внушает мама. — Спи …И мы умрем не скоро. Нам нужно ночью спокойно спать, тогда мы будем здоровы и долго проживем.
А отец сквозь прутики прикроватной сетки протягивает мне свою сухую теплую руку. Пальцы легонько поглаживают мокрую щеку и лоб. Я ухватываю эту добрую спасительную руку за запястье и вся подаюсь на ее тепло, на ее доброту...
И они струятся, переливаясь в меня. Снова засыпая, слышу, как он, стараясь не шевелиться, другой рукой выключает ночник. Так мы и спим. Ночь. Месяц. Год... Почему я до сих пор не спросила его, каково ему было так спать, не меняя положения тела, не выкрадывая у меня до рассвета свою затекшую руку?
                Во сне душа обнажена...
                Клубком свернувшись в ночь ненастья
                Не то любви, не то несчастья
                Все мается, все ждет она.
                Вот так прощание вошло
                В былую жизнь, все даты скомкав,
                В кромешных, сумрачных потемках
                Запутал сети птицелов.
                Ни зги... Ни звука, ни огня –
                Лишь рыщет лихо в чистом поле.
                Не о такой ли вольной воле
                Мечтал ты на исходе  дня?
                Дыханьем опалит беда
                Всю жизнь твою в больном изломе
                Но вдруг – светить – на небосклоне
                Взойдет высокая звезда!               

...Я их бросила. Села в белый теплоход и уплыла... Сразу после того, как кончился, куда-то испарился тот ночной, детский ужас перед смертью. Пришло другое. Хотелось любви. И не только родительской. Хотя с родительской — там тоже сложно. Все перепуталось: мамина раздражительность, папина мелочная опека. Я хотела, чтобы они любили друг друга. И видела, что не любят. Их, кроме меня, ничего не связывало. Но и разделяла — тоже я. Я — причина их ссор, молчаливой вечерней разобщенности. Я в своей первой детской жизни ошибалась на каждом шагу. Мной редко бывали довольны .
— Смотри — твое воспитание, — пенял маме отец, когда я вечерами задерживалась у подруг.
— А по-моему, она — вылитая ты...
Этого отцу нельзя было говорить. Я догадывалась смутно, подсознанием подростка, что легче, уютнее, проще ничего не знать. И уже столько лет ночами не выпускала из своего полномочного плена отцовскую чуткую руку.

Я купила ему квадратные никелированные часы — самые большие и самые дорогие. Они показывали и число, и день, и год.
Денег хватило еще и на то, чтобы слетать на самолете в выходные домой — туда и обратно. Меня не ждали. Мерцал телевизор, и они в него смотрели из разных углов. Теперь я знаю — отчуждение такого же цвета, как вечерний воздух вблизи экрана. И он имеет свойство глушить интонации голоса. Отцеживать.
Когда я взяла папину руку и надела часы, он огорчился. Поспешил улыбнуться, но запоздал. Не может быть, чтобы ему не понравился подарок. Но он уже тогда стал бояться времени. Ему было шестьдесят лет, а эти часы свободно показывали и год, и месяц, и день.
Мама улыбнулась сережкам и сказала, что серебро особенно идет поседевшим женщинам. Об этом писали в журнале «Работница».
Считается, что мама поседела рано оттого, что я была никудышная дочь.
«Учительница первая моя» с первого сентября меня невзлюбила. Так я у нее четыре года из угла и не выходила. Потому что я ей в рот не смотрю. А по сторонам смотрю. И взгляд у меня пустой, она говорит. Так зачем на нее смотреть таким взглядом? Вот я и не смотрю. Но ей опять не нравится.
— Хоть тычь в глаза лубошные — ничего не понимает, — жалуется она, бывало, моей маме.
— Да... вы знаете... вот так, — с готовностью подхватывает мама.
Мама давно от меня устала. Я вечно куда-то убегала, терялась, нужно было искать, отмывать, ругать... Мама и «учительница первая моя» одного возраста. Я их раздражаю. Они мне об этом говорят. И потом берут с меня последнее обещание, что я больше не буду... Чего не буду? Раздражать?
Я догадываюсь, что дело тут не во мне. Их раздражает жизнь. У нас , например, тесная квартира — полуторка. И много мебели. Старой или старинной — я еще не различаю. Есть даже бильярд. За ним я делаю уроки. Мама полнеет и ей мешает мебель. Она говорит, что надо все выбросить и купить сервант, торшер и софу. А папа выбрасывать не разрешает, он говорит, что это память о бабусе.
—Не хочу я ее помнить! — неизменно отвечает мама и они надолго замолкают.
«Учительницу первую мою» раздражает муж. Я слыхала , как она жаловалась маме, что он пропивает всю получку. Один раз зимой она целую неделю не приходила в школу — болела. Мы на уроках играли с вожатой в КВН или разучивали одну и ту же песню про барабанщика . В субботу уроков не было вообще, и мы с подругой (это, конечно, она придумала, ее всегда хвалили за отзывчивость и чуткость) решили навестить больную учительницу. Долго блуждали в соседнем микрорайоне. Стоял трескучий мороз. Нужный дом, наконец, отыскался, и мы, перемерзшие и замотанные, не чая согреться, вскарабкались на пятый этаж в поисках нужной квартиры. На звонок вышла удивленная учительница в халате без пуговиц и с подозрительно зеленым подглазьем. Не заметно было, чтобы она обрадовалась. Мы долго топтались в темной прихожей. Потом она вышла в другом, не менее замызганном халате, но с пуговицами и с полотенцем, повязанным вокруг головы. Усадив нас прямо в шубках на диван, она рассеянно спросила про школьные дела, но ответа не слушала. Мы и так чувствовали, что явились некстати, только уж очень промерзли. Согреться бы, да и с богом... Она поискала что-то в буфете, в карманах, взяла мою руку и высыпала горсть меди в ничего не подозревавшую покорно подставленную ладошку.
— Купите себе чего-нибудь в магазине, он за углом...
 Одновременно это означало, что нам пора идти. И мы ушли. И было стыдно, что мы взяли эти деньги. И еще стыднее было бы ей их вернуть... Это были первые в моей жизни чаевые. Или гонорар. За проявленную чуткость.
 Я от них от всех уехала, потому что мне тяжело было их огорчать. Как бы они, к примеру, отнеслись к тому, что после публикации моих стихов и фотографии в центральном журнале с многотысячным тиражом, мне стали приходить такие письма. Я сроду не получала столько! Когда впервые мне их подал редактор многотиражной газеты, я изумилась даже не количеству... Там, на конвертах, где должен быть адрес, стояли только два слова: КамАЗ Лимоновой. Я бы сама себе не осмелилась так написать. Казалось бы, самое время обрадоваться своей, невесть откуда взявшейся популярности. Если бы не обратный адрес. Всего две буквы и ряд цифр. Реже встречались сокращения в/ч, чаще п/я. Тут же в редакции мне объяснили: в/ч — это полевая почта, а вот п/я — места не столь отдаленные... Тюрьма. Я оторопела. Вскрывая конверты, обязательно встречала самое теплое к себе отношение.
«Дорогая Инночка! Прочел твои стихи и влюбился в твою фотографию. Я вообще-то летчик. Виноградники в Перми опыляю, но меня скоро выпустят. Если ты не против — я к тебе приеду... »
Что за чушь? Нет в Перми виноградников!
«Милая Инна! Твое поэтическое сердце не может не откликнуться на исповедь столь же горячего и, может быть, не менее поэтичного сердца, совершившего в юности непоправимую ошибку, за которую уже столько лет расплачиваюсь свободой... Пиши подробнее свой адрес, хочу с тобой рука об руку идти в новую жизнь... » Господи, почему именно со мной?
«Незнакомка! Во-первых, здравствуй! Во-вторых — извени меня! Просто хочется чувствовать ласку голубого цветущего дня... Я в молодости совершил необдуманный поступок и вот уже восемь лет... »
 Грозно надвигалась слава.
Письма выдавали на главпочтамте до востребования, однажды целую охапку привезли прямо в бригаду из горкома комсомола. Там было много писем из воинских частей, таких, например: «Милая Инночка! Пишем тебе всем экипажем нашего боевого орудия — сейчас у нас контрольный бросок — мы загадали — если справимся с заданием — ты нам ответишь. Обнимаем крепко... » Дальше шли подписи.
Из многих конвертов выпадали фотографии краснощеких бравых солдатиков — и полная грудь начищенных армейских значков!
Адреса солдатиков я раздала подругам. Пусть переписываются — какая, в сущности, разница? Подруги мне ответили сюрпризом. Однажды, припозднившись, я обнаружила в общежитии, над своей кроватью целую портретную галерею. Экспозиция, как в деревенской избе, сверху веером — самые красивые, а снизу еще несколько рядов — так себе, неказистых...
Женихи... Ну, что ж, тебе ведь хотелось любви? Получай! А вот еще как выпустят остальных, из мест не столь отдаленных...
Второе дыхание – глубже
Вливайся в измученный бег -
Непередаваемо нужен
Рывок через новый рубеж!

Второе дыхание – где ты?
Да есть ли ты в этой груди?
Немыслимо жить без победы –
Пусть маленькой – впереди.

Завидные были кумиры
У братьев по смуте в крови –
Беспомощного клавира
Надсадные ноты взорви!

Второе дыхание – вижу
Желтеющий финишный шнур!
-Предательски он неподвижен.
Второе дыхание ! Ну!..

Этот город потихоньку становился мне родным. Он возникал у меня на глазах из ничего, из небытия. В первое здешнее лето мы недоверчиво поглядывали на поле, где предполагалось разместить новую часть города — там колосилась пшеница, неподалеку текла речушка, сгрудились по ее берегам деревенские домики, и весь этот вполне сельский вид венчала полуразрушенная церковь.
Поле простиралось и к фундаментам будущего комплекса заводов. Осенью еще стрекотали комбайны — убирали урожай, но рядом, по соседству, уже ревели скреперы — снимали плодородный слой, куда-то его вывозили самосвалы. Потом возникли бульдозеры и рыли, рыли котлованы под новые фундаменты. Зимой на эти фундаменты пришел стальной монтаж — к весне материализовался металлический скелет будущего автогиганта.
Мы всем этим гордились вместе со страной. Тогда так было принято — гордиться, бесконечно задаваться, выполнять и перевыполнять, ежесекундно ощущать свое непререкаемое первенство. Советское, значит, отличное. За примерами далеко ходить не будем — взять хотя бы КамАЗ! Следующим летом в поле ничего не посеяли. После каждого дождичка там возникал дом. Недавно здесь торчал один сиротливый каркас, а сегодня вечером тут и там мерцают огоньки — неужели новоселы? Значительность происходящего отбрасывала отблеск и на нас. Вот меня везет на работу автобус, но не просто автобус, а вахтовка ! И я строю самый большой в стране завод, и здесь абсолютно не имеет значения то обстоятельство, что пока нам доверяют в подвале будущего автогиганта выкладывать плиткой душевые. Это называется — «ударными темпами идут облицовочные работы на нулевом цикле первенца КамАЗа — ремонтно-инструментальном заводе». Мы облицовываем (а у нас говорят «облицоцываем» — зубы в этом подвале вечно стучат от холода) пока из рук вон плохо, но это не важно. Во-первых, нужно, как можно скорей, а во-вторых, это же подвал, а когда дело дойдет до фасада — мы уже кое-чему научимся.
До сих пор не знаю, куда тогда вывезли черноземный слой с нашего поля? Гордились мы этим обстоятельством невероятно — мы землю уважаем. Скреперами снимаем и увозим! Земли, если верить сводкам и сообщениям в газетах, снято было в несколько раз больше, чем ее вообще тут могло быть.
На тощих почвах вырастал город будущего! Только самые неприхотливые цветы способны выжить на обескровленной земле. Должно пройти немало лет, чтобы нарос новый слой гумуса, перегноя.
Поэты — всегда первопоселенцы, это они — неприхотливые цветы на тощих почвах молодых городов. Город наш быстро прославился своими поэтами.
Эгей, комсомольцы,
молодо-зелено!
Вам эта стройка
доверена!
Самая крупная,
самая важная.
Вперед,
неотступная
братва отважная!
Гудеть КамАЗу —
городу быть!
Давайте разом
мечту творить!
Эти строчки, говорят, очень понравились пожилому комсомольцу из ЦК, приехавшему вручать переходящее знамя нашему доблестному комсомолу, Он долго тряс руку их автору, сухопарому и лысоватому поэту с горящими глазами. Стихи напечатал центральный журнал, оттуда их переписали на огромный фанерный щит и вывесили на первом доме Нового города. Потом они перекочевали в другой журнал, и автору за каждое «Эгей!» причиталось по три рубля.
Старались не отстать и мы, прославляя город будущего, но наши вдохновенные голоса уступали по силе звука. Над стройкой, над нашими неокрепшими душами витийствовал будоражащий дух соревнования. Я, помнится, поднатужившись, написала демонические стихи о том, как «мы обрекли себя на вечные спецовки». В другом стихотворении у меня откуда-то возникла третья рука — мастерок, которая в конце концов превратилась в крыло.
Нас тогда охватил какой-то общий психоз — прославлять, просветлять, воспевать. Я помню сонет одного слесаря, начинавшийся строкой «О, как он был, начальник мой, неправ», а дальше в рифму излагались два противоположных мнения о способе крепления конструкций. Озадаченные рабочей тематикой газеты это охотно печатали. Не участвовал в соревновании на скорость писания злободневных виршей, пожалуй, один Руслан. Его и не печатали. Он не огорчался, а может быть, скрывал огорчение. Мы с ним виделись все реже. С дебаркадера ему пришлось съехать, потом куда-то исчезла его беременная жена, и он уезжал ее разыскивать. Потом она отыскалась, но без ребенка. Первоапрельским светлым утром мы встретились с ним там же, где и впервые, — он сосредоточенно разглядывал очередь у отдела кадров. Я присела рядышком на бордюр, пожала влажную русланову руку.
— Как дела?
— Во!— он выставил большой палец левой руки — известный знак.
— Пишется?
— Угу...
Поискал за пазухой, протянул листок. «Однажды думал я о смерти …Бродил по лужам, щурился на солнце…. Однажды встретил я 38 беременных женщин и решил, что не страшно умереть…» Я понимала, что так у нас может только Руслан. Я ему завидовала. Его свободе. Я ему сказала об этом.
— Что? Свобода? Если я не знаю, в каком детдоме живет теперь мой сын? Если я не имею права наводить о нем справки, потому что вовремя не поставил в паспорте штамп?
 — Хочешь, вместе поищем?
— Нет.
Руслан снял шапку: солнце отразилось в его новенькой лысине — заметно было, что только сегодня по его темени гуляла опасная бритва. Но от ушей до плеч спускались длинные черные локоны. Обычные руслановы локоны.
— Ты это зачем?
— Первый апрель... Никому не верю ..
Он ушел от меня. Наверное, я слишком много задавала вопросов. Мне хотелось его любить. Он мне этого не позволял.
Вслед ему оборачивались изумленные лица — прическа, что и говорить, была экзотическая. Люди смеялись, крутили пальцем у виска, пожимали плечами и отворачивались. И тут же забывали о его существовании. Мало ли в те годы сюда наехало чудиков? Три основные категории населения города будущего: рвачи , неблагополучные и чудики...
Я смотрела в русланову спину. Куртка на нем была все та же: слово «Зурбаган» едва просвечивало между лопаток. Он уже презирал всякие вывески. Отмывал. Но до конца не отмылось.
Я смотрела в эту спину и твердила: «Не исчезай! Будь! Будь!  Живи!»
…Прошлое браконьерствует. Привычная бессонница насылает морок — он ловит голубя в Останкино, валясь в весеннюю землю, набухшую влагой и семенами. Сизое крыло проскальзывает меж пальцев. Прошлогодний желудь срывается с дуба и с нарастающим свистом фугасной бомбы приближается к натюрморту на пне — бутылка портвейна, стакан с бледной помадой на ободке, бутерброд с полукружьем надкуса...
— Вот ваши билетики! — кричит билетерша у входа в парк и ликующе подъемлет обе руки, рассыпая обрывки розовой бумаги в густом воздухе!
Что за билеты она порвала? Что было написано там?— Бог весть…

Болит и болит в нас прошедшее, не утихая .
И, не торопясь становиться усладой стиха,
Никак не забудется эта, давно прожитая
Аллея прозрачная в майскую ВДНХа.

Как лопались почки – пронзительно, звонко и дерзко!
Спеша по округе разнесть долгожданную весть,
Что юные яблоньки, словно отряд пионерский,
Всем взмахом ветвей обещали торжественно «Цвесть!»

Еще не пугала разлуки грядущая близость.
Неделя любви – бесконечной казалась она!
Но черные галки, по мокрым рассевшись карнизам,               
Вещали о том, что закончится эта весна.

...С тех пор, бесконечную осень свою провожая,
Я жду остужающих душу мою холодов.
Несут и несут мне навстречу того урожая
Корзины роскошные ярких, запретных плодов.


Прокатился тихий слух о внезапном приезде в город поэта Евтушенко . Евтушенко в нашем литобъединении считали официальным поэтом и встретили довольно холодно. Так, нам казалось, достойно должны вести себя люди в присутствии столичной знаменитости. Мы даже старались подчеркнуть отсутствие бурной радости по поводу его появления. Возможно, мы так поступали потому, что организаторы нашей встречи — комсомольские вожаки—слишком уж выспренне призывали нас поддержать затеянный ими лицемерный прием с рукоплесканиями и подношениями татарского национального кушания чак-чак . Евтушенко терпеливо выслушал все, о чем мы говорили в этот вечер, а говорили мы вовсе не о нем, заступился за девушку, чьи стихи мы ругали, как далекие от совершенства, вежливо отказался читать свои.
Мы ждали, когда он примется за привычное дело всех заезжающих к нам столичных журналистов и писателей: обычно нам предлагалось предъявить, как доказательство преданности здешним местам, стихи и песни о КамАЗе. Но в тот вечер до этого так и не дошло. Хотя стихи, презрительно называемые нами тематическими, то есть в них было обозначено место и время, у многих были припасены.
 Независимые безымянные поэты и официальный поэт в изгнании заговорили так, будто не требовалось ничего доказывать друг другу после того как выяснилось, что для Евтушенко и для самого приезд в наш город был неожиданным. Что меньше всего он ждал в те дни аплодисментов и национальных подношений. Он написал письмо-протест против исключения Солженицына из Союза писателей и ждал реакции. Он выглядел несчастным и жил в единственной гостинице на окраине города довольно замкнуто. Его уединение продолжалось всего несколько дней, потому что едва лишь слухи о его пребывании у нас дошли до столицы Татарстана, к нам в срочном порядке вылетел полный самолет девиц, каждая из которых уверяла остальных в том, что именно ей посвящены небезызвестные строки поэта: «Спасибо, девушка из города Казани, за то, что вы мне доброе сказали...»
Я очень удивилась, когда однажды мне передали от него предложение зайти. Но все же ушла с работы пораньше, тщательно промыла руки, вычищая щеткой раствор из-под ногтей, приоделась. Гостиничные зеркала отразили мою неуверенную фигуру и так, и сяк, дежурная сообщила, что он просил спуститься к нему в ресторан. В сумеречном обеденном зале неприветливые официанты готовились к вечеру. Он сидел в углу за столом, уставленным пустыми бутылками из-под шампанского, тут же поместилось несколько «девушек из города Казани». Я, приблизившись, поздоровалась и встретила его недоумевающий, неузнающий взгляд. Девушки рассматривали меня подробно, по частям и  мне было жутко неуютно стоять перед ними. Нужно было уйти, но тогда бы они стали смотреть мне так же уничтожающе в спину. Я опустилась на край стула. Он назвал меня по имени. Вспомнил? Хорошо бы еще узнать, зачем меня сюда позвали. Позвали меня сюда, оказывается, чтобы накормить. Принесли цыпленка, и я принялась его есть, иначе нужно было бы что-то говорить. От шампанского я только еще больше замерзла и сжалась. Не поднимая глаз от тарелки, я ела, почти не  чувствуя вкуса, и злилась на полупьяную беседу за столом. К нам подошел представиться пианист из Казанской консерватории. Он обнялся с поэтом, выпил, отошел к фортепиано и заиграл «Хотят ли русские войны». Я недоуменно взглянула на поэта.
— Ну, спроси? — неожиданно трезвым взглядом он смотрел прямо на меня.
— А что спросить?
— Тогда ответь. Ты зачем сюда приехала?
— А Вы?
Он дернул головой и высоко поднял острые плечи. Подбородок нырнул и уткнулся в сцепленные пальцы. На мгновение он стал похож на любительницу абсента. Смотрел туда же, куда и она.
—Я прочел твои стихи. Никогда и никому так про себя не рассказывай, как ты пишешь в стихах,— шепотом посоветовал он.
Я не могла разобрать — шутит он или говорит серьезно. Но все же стало любопытно — почему?
— Потому что искренность смешна... Ты готова быть осмеянной каждым?
Я не знала, готова ли я. Мне нужно было узнать у него об этом подробнее, но присутствие за столом посторонних очень мешало. Я вдруг увидела всю себя их глазами: не к лицу одетую, в тупоносых, давно нечищеных, немодных сапогах с металлическими замками. Руки срочно потребовалось спрятать под стол. А вдруг еще размазалась тушь на ресницах? Ни зеркала, ни сумочки.
- Ах, я сама, наверно, виновата, что нет любви хорошей у меня! - под аккомпанемент артиста из консерватории исполняли «девушки из города Казани».
Я, стараясь не мельтешить, направилась к выходу. Пусть, если хотят, думают, что я скоро вернусь. Дверь ресторана натужно заскрипела и выпустила меня наружу. Без сожаления.
Воля... Липкий ноябрьский снег мешал смотреть. И мне, и на меня.

Как вздохнется, лишь дверью простуженной хлопнешь!
 И повалят пушистые, мокрые хлопья,
 Остужая, мешая и память будя —
 Так давно и тревожно я помню себя...

...Просыпаться с мыслью, что этой ночью я, наконец, все поняла о том, для чего мы совпали именно здесь, именно в это время, пробуждаться и с огорчением осознавать, как постепенно исчезает ясность, как растворяется в предутренней дымке понимающий, подтверждающий эту ясность взгляд...
              В час предутренний трону рукою
              Опаленный бессонницей лоб...
              Не спасу тебя, не успокою,
               Никаких тебе тайн не открою-
               Беспощадно твое ремесло.
               Что ты знаешь о людях такое,
               Чтобы так их безмерно любить?
               Ни житья у тебя, ни покоя,
               Только бешеный пульс под рукою -
               Сумасшедшая, дерзкая нить.
Подниматься, стараясь не думать о грустном , проталкивать неразмятые руки в рукава отсыревшего ватника, наматывать платок вокруг шеи, недовольно взглянув мимоходом в большой осколок настенного зеркала — убеждаться, что красоты со вчерашнего дня, увы, не прибавилось, пересчитывать ступеньки лестничных пролетов в подъезде и хлопать простуженной дверью...
 Утро! Обычное здешнее утро. Пропитанный выхлопными газами воздух, изрытый колесами серый, утрамбованный сотнями ног снег! Не думать о грустном. Не думать о том, что не скоро увижу любимого. Не позволять себе сознаваться, что все, не касающееся его, — надоело. И, кажется ,  потеряло смысл. Ну и что же, что мы строим целый город и завод? Сейчас придется натягивать на руки слипшиеся резиновые перчатки, брать мастерок и отколачивать заиндевевший, вчерашний раствор в носилках. Потом нужно будет встать лицом к стенке и ряд за рядом подымать глазурованную, мутную от холода плитку вверх, к потолку, который лишь на сегодняшний день потолок, а завтра опять станет полом, следующим этажом, этажами... Будет скрипеть лебедка, ругаться со стропальщиками бригадир, будет с хрустом ломаться под черенком мастерка непокорная плитка, будет витать в пролетах муторно пропахших известкой лестниц кисловатый утренний сигаретный дым. Никто меня сюда насильно не посылал. Было наоборот — меня не брали, а я требовала, чтобы приняли! Теперь я давно совершеннолетняя, теперь я специалист, хотя и не слишком высокого разряда. И это моя профессия — стучать мастерком о жестяное дно носилок, громыхать ведром, устанавливать рейку.
К вечеру руки покраснеют, а лицо покроется мелкой цементной пылью. Она будет скрипеть на зубах, осядет на волосах под косынкой. В таком виде еще нужно добираться домой. Никакой гордости по поводу своего рабочего звания я уже не испытываю. Весь этот камуфляж: ватник, валенки, подшлемник—давно раздражает. Мой портрет в рабочей спецовке напечатала «Комсомолка», где-то я мелькнула еще... Не нужно. Я, кажется, поспешила. Я хотела быть счастливой?  Я что-то очень важное еще не поняла, но знаю точно — этот мой ватник не украсит никого, даже великолепную от природы женщину. Как все это теперь мне в себе помирить? Как решиться и бросить эту однообразную, вовсе не праздничную работу— если она была — цель. Не подозревать же саму себя в том, что все это -                заранее продуманный ход, желание выделиться, "обречь себя на вечные спецовки ".

Но если жизнь и впрямь - игра ,
Театр - а мы его актеры,
Не все ль равно тогда,
Который
Сегодня будет свят и прав.

Благослови беспечный нрав
Столикой бабы - Мельпомены -
Сумей оставить эту сцену ,
Достоинства не потеряв .

Надеждой сердца не неволь -
Круши мосты - ломать - не строить
Забрали роль - и эта боль
Должна достойной стать игрою.

…Но если завтра умирать
Другой поднимется на сцену,
Страшась рассудок потерять,
Припомни истинную цену

Игры.
 И сердца не губя,
Утешься выдумкой двоякой -
Он просто научился плакать -
 - Увы - естественней тебя.

Не нам во всем искать резона,
Терзаться - Бог не приведи -
Вон спит живая Дездемона
У режиссера на груди .


...— А хочешь, я увезу тебя отсюда? — спросил меня на третий день нашего полуделового знакомства некий Курт из Франкфурта на Майне. Он был фотожурналистом, приехал в наш город по заданию своей прогрессивной редакции, а мне в моей редакции поручили его сопровождать по строительным объектам. Я и согласилась-то поначалу лишь потому, что мой немецкий был гораздо хуже, чем следовало ему быть у студентки-заочницы журфака университета. Я думала — пусть попробует разберет, что я там ему наговорю, но он меня с первого слова очень хорошо понял. Он неплохо говорил по-русски, гораздо способнее оказался, чем я в немецком.
Мы целыми днями мотались с ним по стройке, а однажды вечером отъехали подальше за реку, чтобы можно было ему отснять роскошные огни возобновившегося строительства Нижнекамской ГЭС.
Мы припозднились, едва успели на последний паром, и его машина подвезла меня, усталую и сонную, к общежитию уже под утро. Я принялась барабанить в дверь, но никто и не собирался мне отпирать. Правилами социалистического общежития это было предусмотрено: не впускать жильцов, если они где-то задержались за полночь. Некий Курт сидел в своем газике и наблюдал за моими усилиями. Я ему уже в который раз показывала, чтобы он уезжал, но не мог же он бросить даму, которая вот уже полчаса безрезультатно колотила в глухо запертую дверь. Обессиленная, я присела на скамейку, подождать мне оставалось часа два-три, пока не поднимутся в первую смену отделочники, заселявшие в основном наше общежитие. Некий Курт вышел из «газика» и примостился рядом со мной. Он был так воспитан, что не мог уехать, не убедившись, что я у себя дома, а не на улице, которая в эту пору была совершенно безлюдной. Он намеревался коротать эти два-три часа со мной . Он только не понимал, почему мне не открывают? Если я действительно здесь живу... Курт уже хорошо говорил по-русски, но таких простых вещей все еще не понимал . Мне было очень неловко перед ним за всю эту историю и нечего было ему отвечать, и вообще — я ужасно устала. От всего, что творилось вокруг, некуда было спрятаться; в общежитии совершенно невозможно было хотя бы на минуту остаться одной, на работе в редакции постоянно напротив меня кто-нибудь сидел и жаловался на свою незадавшуюся жизнь.
Некий Курт неожиданно поднялся и властно потянул меня за руку.
— Пошли! — сердито приказал он мне и кивнул в сторону машины.
— Не пойду... — заупрямилась я.
 — Ты поедешь ко мне. И будешь спать. Отдыхать. Как положено человеку, который умеет работать. И которому завтра предстоит это снова доказывать.
 Я отрицательно покачала головой и откинулась на спинку скамейки, которая тут же, скрипнув, отвалилась.
— Разве ты не понимаешь, что ты не должна позволять себе здесь сидеть? Под этой закрытой дверью...
Я понимала. Слабо, но все же понимала, что он прав. А если так, то что же я сижу?
... — Хочешь, я вообще тебя отсюда увезу? — утром он вошел в ванную комнату, где я принимала душ. Мы глядели друг на друга через тонкую, полиэтиленовую занавеску для ванн.
— Опять ехать? — усмехнулась я. — Очередное неожиданное паломничество?
— Ты напрасно смеешься. Ты посмотришь, какие на самом деле бывают города. Моя бывшая жена очень похожа на тебя. Ты вообще здорово напоминаешь немку.
— Но я русская. А это — моя Родина.
— Это? — он усмехнулся. — Насколько мне известно — здесь Татарстан.
—Все равно. В этой стране я родилась.  У меня здесь родители...
— Но ведь ты же с ними все равно не живешь! А летать к ним на самолете можно и от нас.
Он,  в который уж раз, был совершенно прав. Он глядел на меня с надеждой, и совершенно не подлежало сомнению, что он желал мне добра. Он так вовремя откуда-то взялся, будто бы специально за тем и приехал , чтобы одним махом взять и перечеркнуть весь этот паноптикум , весь этот полдневный бред и полуночную явь: пьяных отделочниц и карабкающихся к ним в гости по балконам кавалеров, карабкающихся и срывающихся, летящих вниз и разбивающихся об асфальт, матерящихся зачуханных начальников и пустоглазых комсомольских вожаков, начитанных майоров и нетрезвых комендантш... Видя это не так уж часто, лишь проезжая с заданием редакции по нашей стране, он просто радовался теперь случаю помочь хорошему человеку отряхнуться от всей этой чуши, бездарного балагана. Он только не мог понять, что все это с самого детства стало частью меня, перемешалось, сопряглось  . Произошло взаимопроникновение и отторгнуть это уже невозможно, можно лишь разорвать на неравные части всю смятенную сущность мою и никому не нужную, в сущности, душу.


Рецензии
Здравствуйте, Инна. Читала, останавливлась, плакала, потом опять читала, вспоминая прошлое, которое лавиной надвигалось на меня. В 1976-1977 годах, когда я училась в Казанском институте, летом со стройотрядом мы приезжали работать в Нижнекамск (родители в это время жили в Нижнекамске). Сергей Балыбердин как то приехал с Русланом. Для нас это было событием - поэт с КаМАза. Вечером, как обычно у нас были танцы и в какой то момент Руслан пригласил меня погулять по городу (почему меня, не знаю, может потому что я тоже писала стихи и была диковатая). Вечер был теплый и Руслан, одетый нестандартно и босиком сказал "Сегодня думал я о смерти" и на некоторое время замолчал, потом оказалось, что это стихотворение. Затем он добавил, что ходил по городу и считал сколько встретит беременных женщин. Была уже ночь, двери были закрыты, благо, что наша комната была на первом этаже и девчата оставили окно открытым. Руслан меня подсадил, цветочный горшок, стоящий на подоконнике упал и разбился. Утром он уехал, оставив о себе воспоминание...
С теплом.

Магда Норис   05.05.2009 10:50     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.