Посестры. Повесть. Глава четвертая

Глава четвертая. Это она, Эмма.

Дождь хлестал Павла Павловича по лицу. Он так увлекся этой мыслью, что не заметил, как прошел свой поворот. Он прошел Заячий и Дегтярный переулки, вышел на Дегтярную улицу, и вместо того, чтобы свернуть на  Десятую Советскую, Павел Павлович миновал ее и повернул только на Восьмой Советской, и уже по ней дошел до своей Кирилловской. Так что, получалось, Павел Павлович сделал приличный крюк, ибо по Кирилловской ему предстояло еще вернуться назад. Эта мысль ему показалась очень интересной, и, уже идя по Кирилловской, Павел Павлович продолжал лихорадочно ее мусолить.
На протяжении всего пути он несколько раз останавливался. Он заходил под козырьки подъездов, выжидал, когда дождь слегка ослабнет, и продолжал свой путь. И ни на миг не забывал о «своей» мысли. «Мне кажется, что выдумывать что-то еще – просто бессмысленно. Да, бессмысленно. Это самая верная мысль, которая пришла ко мне за последние дни, да что там дни – месяцы. Уже два года как-никак. О, сколько я врал за эти два года. Я за всю жизнь столько не соврал, сколько за эти два года. Сколько можно! Хватит уж быть подлецом! А они же верят мне, ни на миг не усомнились, я же вижу. Вижу, а вру… вру… Но ведь верно, верно же, - это то, что называется истиной, истина в одном слове, в одной мысли: «правда». Без всяких кавычек, просто правда. Это мысль должна быть в кавычках, а правда – никогда. «Правда, хоть и неприятна, но она – правда», вот. Пускай на словах все это сложно, мутно и непонятно, главное, что мне понятно. А мне понятно. Я приду сейчас домой, она мне откроет дверь, я пройду. Я даже раздеваться не буду, останусь, как есть, в одежде, промокший, натопчу в прихожей. Останусь стоять, или присяду, на кухню пройду и присяду. Нет, я и там натопчу, проходить не буду, я лучше так. Просто скажу, как есть. Прямо с порога. Правду. Все, что знаю. Все, что нельзя говорить. Все, чего боятся, как смерти. И она боится. Да она смерти так не боится, как эту правду, я-то уж знаю. Но я скажу. Я решил. Вот уж и дом мой… наш дом. Пришел».         
Павел Павлович остановился возле двери. Он достал ключ, но открывать медлил. Задумался и улыбнулся своей мысли.
- Знаете, Павел Павлович, - сказал он сам себе, - уж куда лучше разговаривать с собой мысленно, чем то же самое говорить себе вслух. – Он открыл дверь.

Ему навстречу из гостиной вышла Камилла. На руках она держала Егорку, его сына. Ребенок кулачком вцепился в отворот маминой пижамы, а его карие папины глазенки вцепились, собственно, в папу. Егорка улыбнулся, а папа убрал от него взгляд. Павлу Павловичу вдруг сделалось больно – больно от этой чистоты и искренности, от этой улыбки. Он потупился в пол. Но тут же опять поднял голову и посмотрел на Камиллу.
- Мила, любимая, драгоценная моя, я хочу… - начал Павел Павлович, ожесточенно ударяя каждое слово.
- Я знаю, - перебила она его, улыбнувшись, - знаю: ты хочешь есть.
Павел Павлович сел в прихожей на пуфик. Камилла его перебила и тем самым разбила в пух его решительность, - ту, которая была в его первых словах. Но и Камилла не просто перебила, до этого у нее не было такой особенности, - она страшно испугалась, услышав эту отвратительно-решительную интонацию, не слова, не эти эпитеты, сказанные в обычной последовательности, а именно интонацию… ее Пэпэ так никогда не говорил. Вот и перебила со страху. Павел Павлович молчал. Камилла ласково спросила:
- Пэпэ, дорогой, ты где будешь ужинать?
Павел Павлович сказал, что на кухне.
- Подожди, не раздевайся пока, я тебе помогу. Вот только Егорку отнесу.
Павел Павлович кивнул. Камилла отнесла сынишку на кухню и усадила в детский стульчик на высоких ножках (Егорке нравилось сидеть в этом стульчике: он чувствовал себя взрослым и таким же высоким, как мама и папа). Затем она вернулась и помогла мужу раздеться. Она сняла с него плащ, расшнуровала и поставила сушиться ботинки. Все это происходило молча, Павел Павлович не сопротивлялся.
Уже на кухне, накрывая на стол, Камилла пожаловалась:
- Этот маленький филин не хочет спать. Я не сплю и он не спит. Вернее поспал немного и проснулся. Вот мы с ним и бодрствуем. Я ему говорю, папа придет – ругаться будет, а он все равно не спит, все угу да угу. Да, филин?
Камилла тронула Егорку за кончик носа; мальчик фыркнул и поежился.
- Угу, - согласился он с мамой.
- Ну вот, а я что говорила.
Павел Павлович отложил столовый прибор. Он почти ничего не съел: отломил только кусочек булки и один кусочек отпилил он бифштекса. Он вытер салфеткой рот.
- Мила, любимая, драгоценная, нам необходимо поговорить, - уже своим прежним голосом сказал Павел Павлович. – Мне надо тебе кое-что сказать… объяснить. Но я не могу говорить при Егорке.
- Почему? – как-то холодно спросила Камилла.
- Что? – замешкался Павел Павлович.
- Почему не можешь говорить при Егорке?
Павел Павлович не ответил.
- Пэпэ, он твой сын, я тебя не понимаю.
- Да, да, разумеется, но…
- Что «но»?
Павел Павлович помолчал.
- Хорошо, - точно себе сказал он, - я скажу это при сыне. Я же знал, что это будет трудно. Ты права: никаких «но».
Камилла сразу все поняла. До этого она стояла и с мрачной грустью в глазах смотрела на мужа; но теперь она села на стул, так что теперь она оказалась прямо напротив Павла Павловича, а ребенок, точно судья, восседал посередине. Камилла предвидела, что силы ей еще пригодятся.
- Милая Мила, ты знаешь, ты знаешь, как страшно я тебя люблю.
- Знаю. Я тоже тебя люблю.
- Да, я знаю. Поэтому мне очень нелегко тебе это говорить. Я этого, конечно, еще не сказал, но я сейчас скажу, я должен. Это единственное, что я вижу, что я могу… только правду. Ты знаешь, я только что встретил старушку, и я не уверен сейчас, что это была моя мысль. То есть я предполагаю, что это она мне подсказала, то есть что если и есть выход, то только правда, в общем… Боже мой, Мила, не смотри на меня так. Я знаю, я несу чушь. К черту старушку. Самое главное – это ты… это мы с тобой… и еще один человек, но уже для меня. Вот она - правда. В общем, ничего и говорить не нужно было: я же вижу, ты все прекрасно поняла. Но для меня это важно, сказать важно. Я начал, я продолжил, я и доскажу. Хотя до сих пор не решил, не знаю: нужна ли тебе моя правда? Но знаю, что я назову ее. Ты, Мила, только молчи, я сам. Я расскажу, а там уж… Ее зовут Эмма. Она врач. И я ее люблю. Не плачь, тебе больно это слышать. Я готов убить себя за себя же, за свое сердце, за свое чувство. И было бы шито, ибо и моя любовь со мной умерла бы. Но я не хочу себя убивать, я хочу любить. Страдать и любить. Тысячу раз страдать и один раз любить – и ради только этого одного раза хочу жить. Я хочу любить и тебя и ее. Я люблю и тебя и ее.
Камилла плакала. Она не стыдилась слез и не вытирала их. Она, скорее, даже не замечала, что плакала. Камилла думала, что это сон.
- Ты плачешь. А я жалею себя: я думаю сейчас про себя, что следует тебе сказать, чтоб ты не плакала. Я думаю, что твои слезы разрывают мне сердце, понимаешь? Я себя жалею, а не тебя, я о себе думаю. Вот мои мысли: «ее слезы мне мешают», «я не могу дальше продолжать», «ну зачем же она плачет, мне тоже нелегко». Вот мои мысли. Но ты плач, плач. А я буду продолжать. Я должен продолжать. Я не могу тебе объяснить, что со мной, что творится у меня внутри, что происходит в моей груди и в голове. Да и как можно объяснить любовь? Тебе, Мила, это может показаться невероятным, но, поверь мне, я люблю вас обоих. Скорее, ты скажешь, что я вру, что я тебя разлюбил, нашел другую и теперь лишь выдумываю оправдания, оставляю тыл, авось… Нет, Мила. Ничего подобного. Впрочем, у тебя есть все основания так думать, ибо мне нечем доказать тебе правоту моих слов, на эту минуту – нечем. Но пройдет время… Да неужели же я стал бы тебе все это говорить, если б у меня была просто любовница, а не женщина, которую я полюбил так же как тебя? Конечно, нет. Я бы молчал, я бы врал, я бы был низок, каким был до сегодняшнего дня, до этого момента. Ну вот опять. Черт возьми, что бы я не говорил, получается, что я опять ищу для себя оправдания. Неужели нельзя просто сказать правду! Почему я должен скользить и выкручиваться, как поганый скользкий червяк, как мерзкий уж?! Боже мой!.. Знаешь, Мила, когда любил Эмму, я думал о тебе, когда я любил тебя, я думал о ней. Но это уже не правда, - это пошлость и подлость, что я сейчас говорю, подлость по отношению к тебе, подлость по отношению к Эмме. Всё - подлость, вся моя жизнь – подлость. Я Егорку люблю. Егорка, слышишь меня, я тебя люблю. А отец твой – подлец. Я твой отец. Я подлец. Слышишь?
- Угу, - потянулся Егорка к нему руками.
Шаблеев отвернулся к окну и беззвучно заплакал. Он вздрагивал, и слезы скатывались с его гладких щек. У Камиллы также текли слезы. Она пристально смотрела на мужа, как могла, крепилась, но тут какая-то тонкая, туго натянутая струна где-то в ее груди лопнула, она скрестила руки на столе, уронила на них голову и зарыдала. Заревел и перепуганный Егорка.

Теперь уже никто не плакал. Павел Павлович выбрал какую-то точку на стене и смотрел в нее. Егорка вертелся на маминых ручках. Как только он заплакал, Камилла лишила его своего «трона», взяв себе на руки. Большего и не надо было: Егорка всегда быстро успокаивался, его не приходилось долго уговаривать, и поэтому иногда казалось, что он плачет не для того, чтобы заявить о себе, а для разнообразия. Сейчас он улыбался во всю ширь своего пухленького личика. Павел Павлович посмотрел на сына и какой-то еле заметной черточкой на лице улыбнулся ему. Затем тут же смутился, подумав, что эту зыбкую гримасу подметила Камилла. Она прямо смотрела на мужа, и ее взгляд был без каких-либо видимых мыслей. Павел Павлович распрямил спину.
- Я тебе, хотя и признался, - сам, без обстоятельств и разоблачений, - но, знаешь, не вижу выхода. Не вижу, как нам дальше быть. Тебе, мне, сыну. Эмме. Тупик. Так же можно со света в пещеру зайти, зайти всегда легко, а потом плутать, и день, и два, пока силы будут, да так в ней и остаться. Одни тупики. Выход – вот что сложно. А где выход? Если даже допустить, что ты простишь меня, то уж точно не смиришься с Эммой. А если не простишь? Разве я буду счастлив без тебя, без сына? Разумеется, нет. Я не смогу без вас. Я не смогу и без Эммы. Вот что страшно! Это – не дилемма какая-нибудь, это – катастрофа. Я вас всех люблю. Раньше говорил, что только тебя. Но я не знал, я тогда правду говорил, и сейчас правду говорю. Я Эмму полюбил, так же сильно как тебя. Я не знал, что такое будет. Но я не могу без вас. Я вас одинаково люблю, сильно люблю, веришь ли?.. А Эмма молчит. Она все знает, все чувствует, но молчит. Я вот смотрю на нее, и мне думается, что она ко всему в душе готова: она и поймет, и смирится, со всем смирится; лишь бы меня видеть, пусть краешком, пусть редко, но видеть, - вот что я думаю, глядя на нее. Она любит. И ты меня любишь. А я вас люблю. Безумно люблю. Невыносимо люблю. И это невыносимо, невыносимо!.. Но судьбу нашу – твою, мою, Эммы – можешь только ты решить. В твоих руках, милая моя Мила, наша судьба, общая судьба, одна на всех. В твоих руках – весы Фемиды.
Затрещал телефон. Камилла с сынишкой на руках подошла и сняла трубку. Она молча выслушала, что сказали на другом конце, и повернулась к мужу.
- Тебя. – Она протянула ему трубку. – Это она.
Шаблеев даже не шелохнулся. Он сидел на стуле и смотрел то на протянутую ему трубку, то на Милу. «Что значит: «меня»? Что значит: «она»?» Выражение лица Павла Павловича было растерянное, даже глупое.
- Пэпэ, поговори с ней. Это она, Эмма.

Глава пятая: http://www.proza.ru/2009/02/27/1024


Рецензии