Очерк Г. Успенского о гуляньях во Всехсвятском
В Москву Г.Успенский приехал в 1862 г. после отчисления из Санкт-Петербургского университета в связи с его закрытием из-за студенческих волнений. Поселился на Грачевке, в комнатке на антресолях. Он подал прошение в Московский университет, но не смог внести платы за слушание лекций. Надеяться на помощь из дому было нельзя: отец, обремененный большой семьей чиновник разорился и переехал из Тулы в Чернигов.
Глеб долго обивал пороги, голодал, пока не устроился корректором в газету "Московские ведомости" с жалованием 25 рублей серебром в месяц. Именно тогда, в Москве он написал свои первые рассказы "Идиллия" и "Михалыч". Кузен Николай, учительствовавший тогда в яснополянской школе у Толстого, помог напечатать "Михалыча" в журнале "Ясная поляна", а "Идиллию" — в московском еженедельнике "Зритель общественной жизни, литературы и спорта”.
После работы Глеб шел гулять по Москве. Во время этих с виду праздных ежедневных прогулок он ни на минуту не прекращал выяснять свои взгляды, мечты и ожидания, приглядывался к народной жизни. "...В душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде; каждая "малость", которая радовала душу, где бы я ее не нашел, — попадала теперь в мою новую душевную родословную, — писал он в автобиографии. — Личная душевная жизнь и неразрывная с ней литературная работа поддерживались во мне и подкреплялись долгие годы без всякой личной или нравственной с чьей-нибудь стороны поддержки..."
Нечто от пророка-странника, — плоть от плоти русской жизни, — было в Успенском. Результатом его прогулок по Москве и ее окрестностям стало несколько очерков, напечатанных в 1863 г. в еженедельнике "Зритель". Один из очерков называется "Народное гулянье во Всехсвятском".
Далее мы приводим этот очерк практически без изменений (за одним исключением: Успенский называет село "Всесвятским" вместо "Всехсятского; мы придерживаемся общепринятого наименования). Его сведения по истории села не полны, но он сообщает и несколько новых для нас фактов, например о том, что в 1812 г. французы осквернили церковь Всех святых, используя ее под стойло для лошадей...
В общем очерк Успенского живо передает дух того времени, его своеобразный колорит - начало реформ Александра II: раскрепощение крестьян, "оттепель", "гласность", демократизацию жизни, возникновение земств, — органов местного самоуправления, появление нового человеческого типа: "земцев", возвышение общественной роли разночинной интеллигенции, представителем которой был сам Г.Успенский. Но, вместе с тем, и исконные, проходящие через всю нашу историю обывательские типы, писатель не обходит вниманием.
Например, когда Г. Успенский изображает посетителей трактира, один из которых высовывает голову под дождь, смотрит на небо и говорит: "Энта тучка-то в бок, к Коломне попрет", а другой ему столь же глубокомысленно отвечает: "Энта к Коломне — верно!" — вспоминаются гоголевские мужики, праздно рассуждающие о бричке Чичикова, въехавшей в ворота гостиницы губернского города NN. ""Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" — "Доедет", — отвечал другой. "А в Казань-то, я думаю, не доедет?" — "В Казань не доедет", — отвечает другой."
В.Набоков, восхищавшийся подобными сценками у Гоголя, замечает: "Разговор двух русских мужичков... — чисто умозрительный. Их раздумья типа "быть или не быть" на примитивном уровне." Такие типажи и теперь долго искать не приходится, это одна из вечных красок в палитре русской жизни...
Очерк "Народное гулянье во Всехсвятском", выглядящий, пожалуй, довольно незначительно на общем фоне творчества Г.Успенского, представляет для нас не только чисто "краеведческий" интерес, неся сведения о традициях и обычаях тех времен, но и по стилю чем-то созвучен либеральному духу нашего времени. Возможно, что талант и опыт Успенского как очеркиста, заметный уже в этом его раннем произведении, будет небесполезен и тем, кто теперь, подобно ему, описывая жизнь нашего города, ищет колоритное в обыденном и устанавливает связь времен.
"Народное гулянье во Всехсвятском" Успенский не включил в полное собрание своих сочинений, и, насколько нам известно, после 1863 г. очерк не публиковался в широкой печати.
“Придет время, — писал Г.Успенский, словно оправдываясь за общий меланхолический настрой своего творчества, — когда в поэзию снова станут заносить неоцененные моменты радости, часы счастия... Родится искусство, которое будет служить оправой для этих моментов, как бы бриллиантов, и тогда они будут издали ярко сверкать как в книгах, так и в жизни...”
***
Народное гулянье во Всехсвятском (очерк Г. Успенского, "Зритель", 1863)
Село Всехсвятское лежит в четырех верстах от Триумфальных ворот по петербургскому шоссе. Оно получило свое название от церкви во имя всех святых, неизвестно с какого времени там существующей.
В летописи Всехсвятское встречается на 1598 году под именем Села Святых Отец, по случаю бывшей там встречи шведскому королевичу Густаву, когда он въезжал в Москву ко двору Бориса Годунова. А когда Иверия (Грузия) отдалась под покровительство России, Всехсвятское было отдано некоторым из потомков имеретинских царей, прибывших в Москву на жительство. Из числа переселенцев царевна Дарья Арчиловна в 1736 году построила там ныне существующую каменную церковь также во имя всех святых. В 1812 году всехсвятская церковь осквернена была французами: служила им стойлами для лошадей. От времени ее построения богослужение в ней совершалось грузинскими священниками. Там погребены и потомки имеретинских царей: князь Дмитрий Егорович и дочь его Марья Багратион, князья Дмитрий Павлович, Михаил и Петр Дмитриевичи и княгиня Елисавета Михайловна Цициановы.
Везде в русских городах и селах от прежних времен было, и теперь еще более или менее ведется, обыкновение в дни приходских праздников съезжаться из разных мест в гости. Так справлялся вероятно издавна день всех святых в селе Всехсвятском. Съезжалась туда к обедни и московская знать разделить праздник с единоверцами грузинской нации, а после обеда начиналось некогда экипажное гуляние.
Впоследствии стали наезжать московские жители и прочих сословий. Так составилось общенародное гуляние, подобное тем, какие бывают в Сокольниках первого мая и в Марьиной роще в день Семика. Это продолжалось до открытия Петровского парка, куда перешла знать, а за ней и другие. Во Всехсвятском осталось простонародное гуляние, на которое в прошлое воскресение (т.е. 26 мая 1863 г. по старому стилю, — П.Л.) и вздумалось взглянуть мне.
В два часа я был на пути в Всехсвятское. Отдаленные переулки Москвы, по которым мне пришлось ехать, больше и больше напоминали мне глухой уездный город, а в иных закоулках стук и дребезжание калибера производили что-то в роде эпохи: быстро отдергивалась занавесочка у какого-нибудь окна, чьи-то руки неистово толкали раму, которая забухла от дождей и не отворялась; и уж долго спустя, на самом выезде увидел я как кто-то почти до половины высунулся в окно и с жадностью всматривался направо и налево. Собаки с остервенением бросались в подворотни и захлебывались лаем, высовывая оскаленные морды: они, казалось, боялись упустить случай побрехать в свое удовольствие.
Несмотря на такую пустынность, и среди нее число кабаков и разных сивушественных учреждений увеличивается в громадной прогрессии. Казалось бы что тут и пить-то некому, а кабаков все больше и больше: под конец что ни дом, то кабак. Очевидно и это явление имеет свои причины, но до них дорываться не буду.
Исчез последний закоулок Москвы и колеса покатились по Ходынке. Поле. В разных направлениях белеют протоптанные тропинки. Город далеко горит своими золотыми куполами. Свежий воздух, отличная погода, — как хорошо!
В стороне пасется одна-одинехонька лошаденка. Заслышав стук, она поднимает голову, но потом опять прядает по траве, глухо стуча спутанными ногами. С другой стороны плетется ряд мужичьих тележонок; один порожняк отстал; из глубины его привстал мужик, тронул вожжей, свистнул каким-то особенным извилистым свистом, от которого так и отдает чистым полем и одиночеством, и лошаденка побежала маленькой рысцой... Мужики проехали. И опять поле и поле... Мухи целыми тучами шныряют в воздухе и преследуют нашу клячу, которая поминутно отмахивается от них хвостом, отфыркивается и судорожно бьет задней ногой.
— Эко мух! — произносит извозчик, сгоняя их со своей физиономии.
— Отчего это, не знаешь ли?
— Отчего мух-то?
— Да.
— Да от лесу, надо быть...
— Как от лесу?
— Знамо от яво. В лесу какой гадины не бывает! Таперича вишь ты, вот на дубу; дуб то есть...
— Ну?
— Ну дуб это, осина тоже... сосна... А то орешник, — девки по орехи ходят.
— Ну так что же?
— Стало быть, всякое произволение в ем... в лесу-то.
— Так мухи-то от чего же?
— А Господь их знает.
Настало молчание. Колеса опять застучали по камням: мы въехали на шоссе. Мимо шел обоз окутанный рогожами; ряд расписных дуг медленно колыхался. Огромные запыленные колеса вертелись не спеша, и откормленные лошади, казалось, совершали что-то в роде прогулки. Иные коренники не упускали при этом случая выхватить клок сена из пехтеря переднего воза. На переднем возу, в глубине рогожной кибитки, приделанной на передке, завалился мещанин в синей жилетке, выставив наружу ноги с подошвами, усеянными десятками гвоздей, которые ярко горят на солнце. Мещанин приподнял голову, сонными глазами посмотрел на проезжих и опять завалился, слегка тронув одной ногой.
Из-за леса выглядывает церковь. Это Всехсвятское. А попадающиеся на пути пьяные, из которых иные, не преодолев трудностей обратного пути, в разных местах раскидались по полю и покоятся мертвым сном, возвещают, что веселье началось во Всехсвятском с утра. Общий вид поля и пьяных мог бы послужить темой для изображения поля битвы.
Всехсвятское, расположенное когда-то в лесу, теперь горемычным своим видом заставляет только вспомнить, что на свете все не прочно: кто-то начал вырубать лес, и жаль смотреть на эту оголенную равнину с торчащими пнями и саженками дров, наваленных в разных пунктах. Загородный трактир, когда-то шумный, теперь представляет один из тех старых домов, которые, напоминая о минувшем барстве, вдохновляли поэтические панихиды прошлому с справедливым ему упреком. В пустынных комнатах две-три души, — тишина и безмолвие. В растворенные в сад двери ярко слышится щебетание какой-то птицы, ровный шум деревьев и чья-то страшная, самая национальная руготня.
Народное гулянье располагается на небольшой, несколько низменной лужайке между церковью и лесом. Тут палатки с пряниками, около которых толпятся ребятишки. По обеим сторонам узенькой и пыльной дорожки, направляющейся к мостику, перекинутому через ручей, расположены распивочные с самыми разнообразными и заманчивыми вывесками. Нарисован, например, мужик с бокалом, похожим на Сатурновы часы и почти равняющимся росту своего обладателя, а внизу подписано: "Господа! эко пиво!" Или просто надписи: "Раздолье", "Доброго здоровья", "До свиданья". С писком вертится убогий самокат с коньками, от которых за ветхостью остались одни только какие-то лучинки да лохмотья телячей кожи, что впрочем не мешает записным охотникам дополнять остальное воображением.
Со стороны шоссе два мужика ведут на цепи ученого медведя, который вдруг на ходу становится на задние лапы, но потом широкими шагами следует за хозяином. Гуляющие, толпами в запуски сбегаются со всех сторон и скоро из середины круга, образовавшегося около медведя, слышится однообразный лубочной барабанный стук, и порой долетают слова поводыря:
— А ну-ка, покажь, Миша, господам-боярам, как бабы угощают мужиков.
Миша, должно быть, удачно изображает способ угощения, потому что раздается неудержимый смех.
— Ах, ты, пострел!
— Как ведь он это ловко! Трясь его расшиби!
Представление кончилось, и зрители как от бедствия какого бросаются прочь. Недалеко другая куча народа. Тут действуют какие-то собаки. Две-три шарманки в одно и то же время тянут три разные песни, заглушая говор, отчего разговаривающие принуждены орать во всю глотку.
Повсюду толкаются солдаты, бабы-сарафанницы, мастеровые, простые мужики. Все это пестреет самыми яркими цветами рубах, сарафанов, платков. Изредка двигается женский зонтик или выглядывает убогий кринолин, с переломленной в основании сталью, бьющей вперед в виде кормы. Вот из толпы отделилась здоровая баба в красном сарафане и пошла по направлению к лесу; за ней следует солдат в кэпи.
— Ариша-а! — кричит в след им звонкий женский голос.
Баба оборачивается.
— Гляди ж! — прибавляет голос.
— Да ладно! — произносит Ариша и на ходу закрывает голову большим платком; ветер дует ей в упор и, плотно охватив весь перед, полощет подолом сзади.
Чета устремляется в лес.
Над массой гуляющих возвышается парусинный трактир с красными флагами по углам. Посетители еще редки, и только вот солдатик какой-то, да два мещанина, — что называется, еще на почине. Маленький тщедушный солдатик с сухими, топырящимися косицами, что делает его очень похожим на воробья в зимнюю стужу, потребовал тихенько шкальчик и два яичка, а хлебушка с собой весового в узелок захватил. Выпив стаканчик, и солдатик, и его подруга долго отплевываются и жмурят глаза, корчась как в страшных мучениях. После чего солдатик одиноко произносит:
— Ноне водка супроти прежней много стоит! Много! Скус какой!
И солдатик сплевывает.
— Как же можно! — подтверждает подруга.
И оба принимаются жевать молча.
Между мещанами на другом столе идет такой разговор:
— Так такое дело. Закатили это у Евсюхиных; иду домой. Третий час ночи. Иду, думаю: надыть супругу успокоить: тоже жена.
— Ну да как же! Стало быть, что жена.
— Да. Припер домой — тьма кромешная! В голове туман: ничего не вижу. Что за пропасть! Щупаю это рукой — мягкое, и никак не пойму, что это Марья работница на лежанке спит. Никак не постигну, что такое. Опомнился, как она заорала: "Караул! Живот отдавили! Батюшки!"
— Хе-ххе-хе!
— "Что ты, говорю, орешь!" Пробираюсь к спальне. Двери заперты. Надо лезть через перегородку. Думаю, стану на рукомойник, оттеда на стул. Только полез, братец ты мой, нога у меня и соскользни! Я на рукомойник верхом; рукомойник оборвался в таз; таз на пол. Стра-а-а-сть! Утром жена встала, видит лужи, думает: ребятишки. Схватила одного за вихор: дескать, просись, просись! А я-то лежу и помираю со смеху.
И приятели залились смехом, и потом продолжали пить чай молча.
Вваливается толпа подгулявших мужиков в дырявых полушубках, свитах и, шурша своими одеждами, усаживается за стол.
— Митряй, насупроти садись.
— Сядем-с, Яков Антоныч.
— То-то. Здеся, насупроти, говорю.
— Благодарим покорно.
— Левоша! — слышится через несколько времени. — Я так говорю: за что мы пропадаем?
Левоша тупо смотрит в стол.
— За что, я говорю, погибаем? Помрем все!
— Все! Это уж шабаш!
— Прощай! Прощайте, други милые!
— Экой народ, — замечает иронически половой, подавая зажженую спичку какому-то дачнику в парусиновом пальто, — как это мало-мальски попало ему, так тут ему и смерть, и пропали да погибли, режут нас да обижают. Только у него и разговору.
— Нет, во што! С мертвого возьмем! — кричал Яков Антоныч, царапнув в стол кулаком.
— Возьмем!
— Нешто нет? Сейчас издохнуть, возьмем! Мы по начальству. Что такое! Али мы...
— Шалишь... э-э...
— Я те, погоди! — произносит Левоша, прищуривая глаз и прилаживаясь курнуть папироски, причем держит ее обеими руками.
— Это ты что подал? — орет дачник.
— Коньяк-с.
— Коньяк?
— Так точно-с.
— Свинья!
— Как вам будет угодно.
— Да, вот так мне и угодно!
Около стойки совершенно трезвый мужик, приготовляясь пропустить шкальчик, рассказывает молодцу, как у него лошадей увели:
— А какие животы-то! Сейчас издохнуть, за гнединького-то гуринский барин двести серебра давал! "Не тебе бы, — говорит, — Митька, ездить: во что!" Уж как приставал, как приставал, — все крепился. Ведь что такое; слава Богу, нужды нету, а тут вот...
— Все гордость!
— Она! Она!
— Как увели-то?
— Да как уводят? Напали средь чистого поля: "Вылезай-ка друг любезный!" Отобрали рукавицы, кнут, все до чиста. Шапку было тоже норовили, да, спасибо, одни заступился: "Нет, — говорит товарищу, — шапку ему отдай: вишь вьюга (перед масляной дело-то было). Отдай, — говорит, — а то, чего доброго, простудится, умрет. Богу за душу ответишь."
— Вона как!
Некоторое молчание.
— Шкальчик! — произносит солдат, выкладывая на стойку пятачок.
— Сию минуту-с.
— Да в белой посуде чтоб.
— Нет-с, это не можем.
— Да что ты? Ай нам впервой? Мы, слава Богу, учены!
— Что же-с, кавалер, нам тоже надыть себе преферанс оказывать. Копеечку надбавьте — так; ноне не Бог весть какие доходы-то: когда-когда ведро в сутки сбудешь.
— Так что ж нам трынка-то важность что ли? — вломился вдруг в амбицию солдат.
— Кто говорит!
— Иван Егорыч, оставь! — пищит солдату какой-то люстриновый капот. — Господь с ним.
— Постой! Что ты мне Господь с ним? Этак "Господь с ним" с одним, да с другим, — так тебе в день шею свернут!
— Сделай милость, оставь!
— Кавалер, не горячитесь.
— Нет, я те во чем угощу!
— Ну, это еще надвое!..
Кое-как солдат с бранью удаляется от стойки.
— Так это-то ты ромом называешь? — орет опять дачник.
— Так точно.
— Так ты мерзавец, повторяю я.
— Напрасно, вашескородие.
— Пятую рюмку пью: вода водой. Дай штоф очищенной.
Скоро дачник затихает.
За парусинной стеной слышатся бубен и шарманка. Какие-то бабы затягивают:
"Едет милый с по-о-о-оля...
Черкескай убор...
На нем шапка в три-ии-и-ста...
А шинель в питьсот..."
В сторонке русый мужиченко в ваточном жилете строчит чуть слышно на балалайке и притоптывает пяткой, загнав ногу далеко под стул. Товарищ, значительно подгулявший, подтягивает:
"Ой, сударыня, разбой, разбой, разбой,
Полюбил меня детина удалой..."
Певец останавливается; балалайка делает соло, и парень начинает опять:
"Он схватил меня в охапочку,
Положил меня на лавочку..."
— Э-э-х, да ниа-а-дна, — затягивает дрожащий, несколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди подхватывают и веселье загорается во всей силе.
Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и в засос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу лезут... Прыснул дождичек и во все двери повалил народ: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками, мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воздух руку или голову, посматривает вверх и произносит какое-нибудь суждение.
— Энта тучка-то в бок, к Коломне попрет.
— Энта-то-сь?
— Энта к Коломне — верно!
— Пошли! Пошли! — гнал половой ребятишек, жавшихся у дверей.
— Дядинька, мы ноне утресь подсобляли.
— Прочь! Прочь!
Ребятишки выскакивают на дождь.
Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять толкотня и песни.
Под звуки шарманки, наигрывающей "По улице мостовой", идет пляс: сарафанница, как пава, слегка подергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается вперед. Вдруг пляска переходит в удалую и молодой фабричный пускается в присядку, подобравши полы.
Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затеялась драка, потом заорал кто-то: "Караул! Разбой!" Из трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пьяных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий барабан.
Глеб Успенский
***
О творчестве Глеба Успенского
"Личные подробности моей биографии вроде того, что родился я 14 (26) ноября 1840 г. в Туле и там учился в гимназии до 1856 года, после чего переехал и поступил в черниговскую гимназию, откуда в 61 году поступил с Санкт-Петербургский университет, откуда перешел в Московский, где благополучно курса не окончил, такие подробности, с присовокуплением сведений о моей жизни в семье, в семейной обстановке, все это, рассказанное во всех подробностях, решительно не имеет в себе даже зародыша того, из чего сложилась моя литературная жизнь," — так начинает Глеб Успенский свою автобиографию, приложенную к полному собранию сочинений, изданных в 1902 г. — в год его смерти...
"Вся моя жизнь, вся обстановка моей жизни лет до 20 обрекала меня на полное затмение ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отдаляла от жизни белого света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до 20 лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда "настал 61 год", взять с собой "в дальнюю дорогу" что-нибудь вперед из моего личного прошлого было решительно невозможно — ровно ничего, ни капельки; напротив, для того, чтобы жить хоть как-нибудь, надобно было непременно до последней капли забыть все это прошлое, истребить в себе внедренные им качества.
Нужно было еще перетерпеть все то разорение невольной неправды, среди которой пришлось жить мне годы детские и юношеские, надо было потратить годы на эти непрестанные похороны людей, среди которых я вырос, которые исчезали со света безропотно, как погибающие среди моря, зная, что никто не может им помочь... Самая безропотность погибавших людей, явное сознание, что все, что в них есть — неправда и ложь, и беспомощность их, уже это прямо убеждало людей моего возраста и обстановки жизни, что из прошлого и нельзя, и не надо оставить себе даже самомалейшего воспоминания; ничем из этого прошлого нельзя было и думать руководиться в том новом, которое "будет", но которое решительно еще не известно, следовательно начало моей жизни началось только после забвения моей собственной биографии, а затем и личная жизнь, и жизнь литературная стали созидаться во мне одновременно собственными средствами...
В опустошенную от личной биографии душу я пускал только то, что во всех отношениях противоречило неправде, каждая малость, которая радовала душу, где бы я ее не нашел, — попадала в мою новую душевную родословную..."
В этих словах Г.Успенского, в частом употреблении им словца "решительно" есть какой-то максимализм и ожесточение в отрицании дореформенного прошлого, его мучительной неправды, изломавшей его жизнь в ранней молодости, и вместе с тем живое сострадание к людям, которые, в отличие от него, не в силах ничего изменить, беспомощно погибали в условиях новой жизни.
"Распалась цепь великая, распалась и ударила одним концом по барину, другим по мужику", — писал Н.А.Некрасов, знакомый Г.Успенского и близкий ему по духу писатель, выразитель во многом той же самой душевной боли в пореформенной России. А вот строчки из песни группы “Наутилус”, бывшие еще совсем недавно у всех на слуху: “Скованные одной цепью, связанные одной целью”. Образ цепи через 130 лет после Некрасова возник не случайно.
Наше время похоже не только на “рубеж веков” столетней давности, но и на ситуацию 1860-х — 70-х годов, возникшую после отмены крепостного права и других александровских реформ. 21 августа 1991 г. было примерно тем же в этом отношении, что и 19 февраля 1861 г. , когда вышел царский манифест об отмене крепостного права.
А.И.Солженицын в сборнике статей “Из-под глыб” так описал наше положение: “За десятилетия, что мы молчали, разбрелись наши мысли на семьдесят семь сторон, никогда не перекликнувшись, не опознавши, не поправив друг друга. А штампы принудительного мышления, да не мышления, а диктованного рассуждения, ежеденно втолакиваемые через магнитные глотки радио, размноженные в тысячах газет-близнецов, еженедельно конспектируемые для кружков политучебы — изуродовали всех нас, почти не оставили неповрежденных умов.
И теперь, когда умы даже сильные и смелые пытаются распрямиться, выбиться из кучи дряхлого хлама, они несут на себе все эти злые тавровые выжжины, кособокость колодок, в которые загнаны были незрелыми, — а по нашей умственной разъединенности ни на ком не могут себя проверить”.
В этих строчках Солженицына, человека более сильного характера, гораздо менее склонного предаваться рефлексии, чем Г. Успенский, но столь же чуткого к народной боли, — можно найти много общего с приведенными выше сетованиями Успенского.
Эти параллели можно углубить.
Успенский выразил растерянность и апатию николаевских чиновников-приспособленцев и взяточников, зажатых прежними схемами жизни, немолодых и недостаточно гибких, чтобы перестроиться для новых условий жизни, наступивших после отмены крепостного права и других реформ Александра II. После николаевского застоя и Крымской войны началось тогда время, когда прежние устои пошатнулись, вскрылись болезненнейшие язвы общества не только во властных структурах, но и в быту, непосредственно в семьях, и резче всего проступили именно в отношениях между поколениями. Не только Тургенев в знаменитом романе “Отцы и дети”, но и другие, менее маститые писатели отобразили это в своем творчестве.
Особенно показателен в этом отношении очерк Г.Успенского “На старом пепелище”, который по своей выразительности, на наш взгляд, не уступает лучшим образцам русской реалистической прозы. Картина разложения старого, николаевского быта в народной жизни представлена там с впечатляющей отчетливостью. По экспрессии и хирургической, почти даже вивисекторской беспощадности анализа этот очерк не уступает знаменитому роману Ф.Мориака “Клубок змей” и может служить образцом для такого рода исследований российского быта.
Теперь, после брежневского застоя и афганской войны вскрылись язвы советских времен, их нельзя было больше скрывать. В нынешнее время нарывают именно эти язвы, усугубленные позднейшими болезненными наростами. Это с особенной отчетливостью проявилось в отношении поколений.
Поколение ортодоксальных советских дельцов, мелких чиновников “старого режима”, в большинстве (подобно николаевским чиновникам 130-летней давности) обнаружило свою несостоятельность перед “новыми реалиями”, возникновение которых было для них шоком, но которые (реалии) сложились в недрах их закоснелого общества и по их прямой вине.
Их дети обнаружили теперь свою полную отчужденность в отношении такого рода “отцов”. Фальшь прежних отношений, как только они потерпели столь сокрушительное фиаско, выплыла наружу во всей ее неприглядности. Это нашло отражение в нашей культуре последнего десятилетия (например, к/ф “Асса”, “За последней чертой” и др.). Но настоящего анализа сделано не было. Нужна кисть такого художника как Глеб Успенский, чтобы описать нашу ситуацию.
Столь острая постановка современного конфликта “отцов и детей” не означает, конечно, что мы прибегаем к тотальному обобщению, к построению схемы, к которой за уши надо притягивать кого угодно по возрастному признаку. (Джон Леннон в свое время провозгласил: “Враги все, кто старше сорока лет”.) Это было бы роковой ошибкой. Много, очень много примеров семей, где не смотря на навязываемую обществом обязательную идеологическую фальшь, на необходимость сотрудничать с режимом, сохранилось истинное понимание человеческих ценностей, которое никогда не нуждается в пересмотре. “Отцы” “отцам” рознь, и дети тоже не все одинаковы. Поколения для нас — духовные категории. В этом смысле каждый человек — носитель многих поколений. Борьба поколений идет в каждом отдельном человеке.
В этой плоскости конфликта, “дети”, убедившись в фиаско жизненных ценностей своих “отцов”, еще не сумели сами стяжать духовные блага, обрести настоящие ценности и строить на их основе свою жизнь. Мы переживаем период духовной сумятицы. Именно эту борьбу выразил в своем творчестве Глеб Успенский.
Говоря о современности звучания творчества Г.Успенского, важно правильно представлять себе ретроспективу. Если учесть, что Успенский родился примерно за 20 лет до падения крепостничества, можно предположить, что он будет особенно близок тем, кто родился около 1970 г., — примерно за 20 лет до 1991 г., в сходных социальных условиях. Этим людям должны особенно прийтись в пору проблемы, затронутые Г.Успенским, и пригодиться непосредственный опыт его жизни, как положительный, так и отрицательный. Но, разумеется, его значение не ограничивается какими-то возрастными рамками... Это писатель обманутых поколений, стряхнувших с себя ложь и ищущих правду новой жизни.
П. Лебедев
Свидетельство о публикации №209030300922