Радость цветов

Владислав Кузмичёв

РАДОСТЬ ЦВЕТОВ
(Из дневника провинциального поэта)
с посвящением моему другу и врагу

1
Я люблю своё тело. И часто вижу себя в зеркало, красивого и хорошего малого, не из самых конченых. Без зеркала, при таком самомнении, действительно же, человечеству пришлось бы нелегко.
Ещё люблю я, когда в женщине есть изъян, будь то хоть сломанный зуб, рябая кожа, мосластые пальцы. И чем больше изъян, тем женщина ближе потому, что некрасивость её женского тела принижает до меня точно вровень моей души. Всегда меня смешили старинные картины и скульптуры с голыми женщинами: нигде не торчат ни мускул, ни косточка, будто женское тело — желе, а не жилы, покрытые жирком. Живой женщине почти невозможно придать ту форму, при которой отовсюду мягко очертится светотень и в любом случае такая особенная поза будет противоестественна. Кому нужно идеальное тело? Какие идеалисты всё это изображали? Даже скучно смотреть.
Жить с женщиной — великий труд и самоотречение. Вот я часами слушаю её болтовню, молча и спокойно посмеиваюсь, потому что знаю наше общее, крепко удерживающее на одной орбите, это — постель. От неё так просто не открутишься, и мирятся и ссорятся — через неё. По утрам она крутит свои бигуди «плойкой», напевает песенки, а я лежу с закрытыми глазами, нежусь, но даже так чувствую её тело, её запах и сержусь на неё за то, что она нужна мне. Присаживаясь временами ко мне на постель, она говорит:
— Не трожь меня! Я — хорошею...
Но — вы слышите? — я вполне допускаю к себе самодостаточности. Теперь довольны? Безобразие и хаос нужны моей великой, красивой душе. Впрочем, как и всякому любому маленькому человеку.
То, что бы я ни сделал, — непререкаемый авторитет как для меня, так и для них, для этих людей. Никогда я никому не завидовал, потому что я, — да, я, — был лучше всех и меня не страшило чужое мнение о себе. Что бы ни сказал, что бы ни подумал человек, всё это уже есть заблуждение. И отчего всегда добрые слабые люди невыносимо мягки, а люди сильные — жёстки, как древесная кора? Трудненькое сочетание у святых: сильная слабость доброты. Иисус кротко улыбался, когда его проклинали фарисеи и плевали ему в лицо. Я тоже так могу. Почему? Да потому что чувствую свою божественность. Я очень люблю природу и особенно природу неодушевлённую: бетон, асфальт, железо. Значит, я избран, если чувствую, если желаю и люблю. Чем я хуже Христа?
Теперь посмотрите на меня внимательно, и не отворачивайте брезгливых лиц: я — ваше творение, это ваше общество сделало меня таким, каков я и есть. Я разделся догола и показался вам и спереди, и сзади, и вы утверждаете, что я никуда не годен. Однако же, — нет, погодите, — однако же я оденусь и полностью сольюсь с вашим обществом и всё-таки буду одним в вашем целом. Так кто же я, по-вашему? Прицельтесь. Мы все ждём, как ловцы на ловитве, своего зверя, и ждём его нагого, без всякой защиты. Мы — ждём...
Вы бывали на кладбище? Пойдите, там самый лучший зверь. Оплаканы умершие лежат... И вот они, эти самые умершие, именно через ударение на «е», умЕршие, а не есть ли это те самые первые жертвы охоты на человека? — за правду у нас отстреливают. Но с ними всё: «Оплаканы умершие лежат...» Не более того. Мы — постоянно живые, всегда одинокие и алчущие зверя своего — охотники.
Со школьной скамьи нас приучали к определённым «Да» и «Нет», наказывая в назидание уклоняющихся от тупых вопросов, и вот мы выросли, знаем на всё очень сильное «Да» и более сильное «Нет», но никогда не заглядывали за край неопределённостей, составляющих тысячную тьму таинственного мира. И плохо приходится тому, кто идёт через ваши «Да» и «Нет» по своей жизни, добиваясь ответов мудрости.
Ему нет счастья.
Перечислив свои недостатки, я займусь вашими. Мы с вами очень многое плохо умеем, и хуже всего умеем отличать ложь от правды. Те, кто мне не близок, говорят, что я высокомерен и не люблю людей, но это неправда, и вот доказательство: я люблю себя и тех, кто любит меня. Вы всегда убиваете людей неправдой, этим лучшим зарядом для выстрела. И мне это известно. Вы губите любимых своих правдивой ложью и лживой правдой, омерзительней самой злостной лжи. Вы создали бесподобную мораль и я горжусь вами: это самая лживая и путанная часть нашей общей культуры, в ней завязли самые сильные из толпы. Самое непонятное на земле — любовь и убийство, но лживая мораль имеет много удобных точек зрения на этот счёт. Мораль обвиняет чистоту, кротость и невинность, как беспощадных к себе врагов, но в наше время и смешных и жалких. Когда начинают обсуждать мораль, поднимается страшная вонь и надо открыть все окна, чтобы не сбежать. Это похоже на то, как если бы вы пришли в баню просто и спокойно помыться, вот уже разделись, взяли шайку с веником, а вас вдруг окружили, смеются и цинично обсуждают ваши достоинства и недостатки. Но помянуя, что о морали могут говорить только падающие или поднимающиеся, я промолчу, так как давно упал и лежу. «Оплаканы умершие лежат…» И я думал огородиться от вас мудрыми книгами, но вы окружаете меня. И в книгах — всё только вы.

Когда-то я начинал свою каръеру уборщиком в сырой и дурно украшенной конторе, которую вскоре из последней английской моды назвали офисом, потом были и другие места, из которых меня увольняли или я уходил сам. Так дошло до того, что теперь было бы невозможным увидеть меня с половой тряпкой в руках. И везде, и всюду искал я человека. Но вместо него видел служащих, с покорно согнутой спиной, с тупым смирением дрожащих за свою шкуру. Чем выше чин, тем больше лжи. И постоянно эта конторская штука: много говорить о пустом, хотя на самом деле они молчат и ни одного сердечного слова от них не услышать. Давно уважаю людей, переменивших десяток мест: такие не подведут, и лёгкость, с которой покидают они одну работу и берутся за другую, — не рассуждая, какие они мерзавцы оттого, что занимают одно и то же место! — их великое человеческое спокойствие: всё это внушает мысль об их гражданской состоятельности.
— Очень чисто, очень хорошо! – хвалил меня директор с таким видом, как, верно, хвалил свою собаку. И я, в роли такой собаки, принуждён был вилять хвостом и выслуживаться. Хотя никогда мыть полы не любил. Да, убирал я, по обыкновению, тщательно, но старался совсем не для директора, не для выслуги, а потому только, что глубоко и спокойно презирал. Вот для чего так следует знать своё дело, вот чем единственно оправдывается презрение.

Больше, чем обманывать, человек любит обманываться, и будь я невероятно уродлив, я бы скрыл этот крупный недостаток своим обаянием как Сергей Александрович. Я бы научился обвораживать одним только словом, жестом, манерой. Своему приятелю я говорю нечто вроде:
— У тебя отличный вкус, этот галстук на тебе просто шик!
И зная, что это только вводные, общие слова, уточняю, дорабатываю деталь:
— Тон подходит к пиджаку, и такой галстук не погнушаешься одеть на личную встречу с подругой.
— Правда? – радостно удивляется приятель, и я знаю, как мои слова запали ему в душу глубоко-глубоко, крепче всех родительских наставлений и похвал. Я не делаю над собой усилия не потому, что лжец и лицемерить мне просто, как дышать, но из искреннего участия в человеческом.
Я осмотрителен: меня совсем нельзя поймать на нехорошем поступке и я не выдам себя даже фальшивым жестом, так что я не хуже вашего знаю нашу общую мораль. Когда надо — я буду милосерден, когда надо — я последую за религией и буду предавать анафеме вольнодумцев. Я увёртлив. Как и вы.
Но взялся я писать это не для того, чтобы вводить вас в заблуждение. Бывает, читающий сопоставляет написанного героя с автором и совершенно магическое воздействие на читателя оказывает повествование от первого лица. По-моему, магия исходит из очевидного обстоятельства, гласящего, что лучшие вещи пишутся не умом, а кровью сердца своего. Ещё ничего в художественной литературе не написано о мёртвых, но много пишут про убийства, насилие и смерть, потому что это родное, по-семейному сближающее нас, а сверху нашего мнения о жизни — потустороннее, в чём нет и не будет опыта: описать не-жизнь — на это не хватит никакой самой передовой фантазии.  Мы же просто сочинители и нельзя отрывать нас от наших выдумок или приравнивать до них. Так вот. Всю мою жизнь меня жестоко волновала идея преступления, как раз то, о чём в нашем обществе нельзя узнать сразу, как нельзя узнать ребёнку откуда берутся дети.
Преступник... Ну что же: вдумывались вы когда-нибудь хоть раз в это слово, чувствовали вы его благородный смысл? Наверное, да. Это теперь я знаю, что не всякому преступлению есть наказание. Однажды в детстве меня обидели. Я ехал в лифте и на одном этаже, когда открылась дверь, в меня плюнули. Это был местный хулиган. И до этого он оскорблял меня, но не так обидно, и я, домашний книжный мальчик, терпел и прятался. В тот же день я наточил трёхгранный напильник, — я знал, что оружие должно быть настоящим, не осквернённым мирским, и кухонный нож для этого бы не подошёл, — в тот же день я выследил на этажах обидчика и ткнул несколько раз. Потом убежал. Полгода я сильно болел, не ходил учиться и гулять, но через бабушку, ухаживающую за мной, слышал про то, как порезали подростка в подъезде. Он умер. Но вот странная ситуация: до сих пор я не чувствую угрызений той самой совести, про которую так много пишут и говорят. И ещё: след от плевка не проходит и иногда я усиленно умываю лицо до красноты и сдираю кожу. Омерзение не прошло и преступление не поправило обиды. Возможно потому, что я не видел, как он умирал.
Но дело в том, что видите ли: «Оплаканы умершие лежат…» И напильник с хулиганом мне теперь не снится.
Великая, прекрасная душа моя стремится ввысь, но вы скажете: «А ведь ты убийца, ты — убил». Да, оправдания нет тому мальчику, маленькому книжному мальчику, потерявшему в пыльных книгах мораль. Но выросший, пересмотревший взгляды, мужчина с правом может сказать:
— Все убивают, и я один раз убил.
Я был преступник, а местный хулиган — бандит и в нём не было ни на одну меру благородства. Какое будущее его могло ожидать?!..
Ну да, конечно, не мне судить.

2
В середине осени из Москвы приехал мой лучший друг Антон Крайний. Раньше он работал бригадиром в строительном управлении, шёл на повышение, но из-за его непомерной честности и прямоты его срезали на полпути: обвинили в несоблюдении техники безопасности, когда двое рабочих утонули в щебне работающей гравильни на его участке. Его понизили в должности и, кажется, перевели куда-то в плохую бригаду, состоящую из одних пьяниц и лодырей. Оттуда он вскоре уволился и исчез в Москве. Примерно пять с половиной лет я не слышал о нём ничего и даже подзабыл наше доброе знакомство, наши вечера после работы с вином и книгами, горячие споры о поэзии и загулы ночь напролёт по винным заведениям, где знакомились со всеми подряд. Иногда я покидал его и он приходил ко мне под утро неизвестно откуда, таинственный и молчаливый, он присаживался и молчал, наблюдая мои утренние дела, и его молчание бурлило в нём недосказанностью тысячи чувств. Так было пять лет назад. И вот сейчас он позвонил и сказал, что через неделю будет у нас в городе. Исправный, как рейсовый автобус, он заявился в срок на собственной машине и сразу поехал ко мне. В квартиру ввалился дуб-мужчина, неслыханно громко и напористо заявив:
— Что ты мне руку-то тянешь? Здороваются только с начальством. Дай-ка я тебя обниму: ух, тяжёлый стал! Ты где сейчас?
— В смысле работы?.. Да я, знаешь, сотрудничаю с газетой, репортажики маленькие пишу, то да сё...
Мне стало совестно и я перевёл тему:
— Ты приехал насовсем?
—Это зависит от многих обстоятельств, – отшутился он и изобразил, добросовестно переигрывая:
«в размышленьях годы жизни пройдут:
с кем мне быть и куда я иду?»
— Чьи слова?
— Ты сам написал, не помнишь?
— Нет, они несущественны.
— Эва! А помнишь:
О чём-то было сказано немного
Напрасно заповедовали путь...
Я вспомнил:
Была тогда нам дальняя дорога,
Не обождать, и не свернуть.
— Посмотрю теперь, что ты дельного написал с тех пор.
— Уже полгода, как я не пишу.
— Почему?
— Денег мало, постоянно думаешь, на что прожить… У нас от нищеты улыбаться разучились! Да и не печатают художества мои, сам понимаешь. А на заказ, как столичные, сочинять не могу. Вот так работаешь и ждёшь, ждёшь и работаешь, а чего ждёшь — и сам не знаешь. Ну а ты как?
— Я пока поработаю тут в одном товариществе, но это временно.
Это была правда. Такие как он, уж если говорят и обещают, то добиваются. А меня серьёзно беспокоил быстрый рост его карьеры. Для меня житьё в провинции было как приговор собственной несостоятельности. Казалось непостижимым: я, трудяга, ремесленник, должен был иметь место получше его, но он же, играючи, перемахивал через гиблую рутину и неблагодарный чёрный труд, и всегда-то он был впереди меня со своими блестящими чистыми зубами и дежурной улыбкой!
— Надеюсь, за эти годы у вас в городе что-то изменилось, должности поменялись и люди другие пришли. Ты если помнишь, те рабочие... Не я был виноват.
— Я никогда так и не думал.
— Ну и спасибо... Они же здоровые дылды были, а погибли по дурости. Решили порезвиться: на спор пробовали, затянет ногу в щебёнку или не затянет. Один завяз, а как тянуть стали и второго засосало. Третий за помощью побежал... Да там уже всё.
Он рассказывал мне по крайней мере сто раз эту историю и до сих пор не мог справиться с собой. Антон всегда до мелочей проговаривал несчастье, точно мог изменить прошлое. И если бы смог, то наверняка сделал всё возможное и мог погибнуть, спасая. Вспоминал даже, какого цвета была на них спецовка, когда откопали, и как из открытого рта у них сыпалась пыльная щебёнка...
Он поселился в родительской квартире, не проданной до сих пор. Я помогал ему убираться в затхлых комнатах, переставляли мебель. На полу возле окон намело песка по щиколотку, а между оконных стёкол правили обжившиеся пауки, хранящие мумии мух.
Однажды я пришёл к нему домой и застал друга за работой: он шлифовал какие-то доски. Вокруг на балконе валялась свежая стружка и от её светлого запаха хотелось тоже сделать что-то новое, приятное всем.
— Это что же будет?
— Полочки для книг. – ответил он, отдуваясь. На фоне светлой рубашки с закатанными рукавами руки его, оплетённые набрякшими венами выглядели необыкновенно сильными и невозможно было представить эти руки лишёнными жизни. Я сидел на старом декоративном кресле без одной ручки и смотрел с любопытством на разбросанный вокруг него плотницкий инструмент. И в нём и в самой обстановке комнаты чудилась непреходящая, радостная жизнь. И все эти вещи были подчинены одному человеку, склонившемуся передо мной на коленах возле полочек.
— Послушай, – начал я, ощущая привычную робость и немеющие конечности, – ты бы не мог мне одолжить денег: у меня такое положение, совсем нечем платить за квартиру. Я через неделю верну... частями.
— Хорошо! – тряхнул Антон головой, не прерываясь от строгания. Было видно, как под бородкой у него наметилось брюшко, а на щеке расплылся пятилетний шрам: кто-то рассёк ножом в уличной драке. По наивности или великодушию, он и не понял, что я зашёл только ради денег, и деньги мне дал.
— Мы завтра вечер театральный устраиваем, – напомнил я ему, – там все наши будут, кое-кто новый. Ты придёшь?
— Обязательно. И шампанского прихвачу ящик.
— Это было бы кстати. – говорил я предательским языком. – Ты не забудь. А то не посмотрю на то, что хата крайняя. Вот.
Я посмотрел на него в упор с большим сомнением.
— Послушай…
— Что?
— Я люблю тебя, очень соскучился тут.
— Я знаю.
— Если мы любим друг друга, то всегда найдём способ уступить. Не так ли?
— Конечно, разберёмся. Ты о чём?
— Просто спросил. – чувствуя благодарность, я взял его руку. – Я тебя не подведу, если ты меня не подведёшь.
Затем мы вышли во двор. Антон нёс обыкновенный полиэтиленовый мешочек мусора и, зачем-то, совок с метёлкой. Возле подъезда он остановился и с тщанием подмёл крыльцо. Лежал кусок картона и камень, и их он прихватил вместе с своим мусором в контейнер. Рядом с контейнером стояла машина, — его машина. Он подошёл к ней и постучал носком тапочек по колёсам, обошёл вокруг, проверяя, всё ли в порядке. Так и ходил, в домашних тапочках, с веником и совком в руках. А я шёл за ним, как привязанный, и думал нелюдимо: «И вот эти фары — его, и вот эти тонированные стёкла — не мои!»

3
Домой я шёл что-то уж очень долго, но с одной мыслью, медленно вышагивающей из угла в угол: «Как же так: этот человек может позволить иметь себе крепкое здоровье, машину, деньги, и в то же время уметь подмести чужой двор, куда плюют все кому не лень, и быть несокрушимо честным, простым? Кто ему позволил быть таким, кто ему позволил всё это у нас?»
В свой подъезд я поднимался по загаженным ступеням, снизу, из подвала, несло кислой вонью и, кажется, в темноте я наступил на собачьи следы. Очень болела голова, что бывало редко из-за сильных расстройств. Ругаясь злобным шёпотом, я остановился и постучал ногой о бетон лестницы. Плавающим взглядом зацепил драные перила, за которые старались не браться рукой, а дальше в полутьме чернела матерная надпись сажей и я машинально перечитал её несколько раз, не понимая смысла. Из под чьих-то дверей тянулся грубый мясной запах: это готовили ужин. Кто-то дико кричал, повторяясь, и топал в глубине здания, гулко гремел передачей телевизор из-за стен.
— Так-так-так, – пробормотал я, словно впервые очнувшись от долгой болезни в бреду. И я сказал себе, как говорят другому, недавно знакомому:
— И вот здесь я и живу. Хе-хе-хе!..
Не в силах преобразиться, я гаденько смеялся, чувствуя, как через ёрничество уходит, как дым в трубу, вся моя великая, прекрасная душа. Мы должны были жить вечно в этих поганых домишках, зарабатывать свою копейку, есть чёрт его знает какую жареную и печёную дрянь, наливаться мертвенным жиром, лелеять похоть, рано стареть, дышать подвальной вонью и чужой кухонькой, скользить по собачьим какашкам, смотреть на облощенные грязью стены — равно в то время, когда они, — те самые Крайние, роскошные великодушием и чистотой намерений, учат иностранные языки, заводят эликсиры для полоскания рта, повышают квалификацию и осветляют мир одним только своим проживанием рядом с нами.
Рядом, но за другою, крайнею стеной.
В моей квартире свет не горел, хотя я чувствовал, что моя сожительница дома и, видимо, спит. Тихо раздевшись, я проскользнул на кухню и замкнул за собой дверь. Как человек, у которого отняли всё и которому не принадлежит теперь ни его настоящее, ни его будущее, я никак не мог сосредоточиться в себе и битых два часа сидел на табурете, курил, жёг спички, рассматривал огонь, методично складывая сгоревшие спичинки шалашиком в пепельницу.
Я никак не мог сосредоточиться...
Вместо того, чтобы сделать хотя бы что-нибудь, мало-мальски полезное обществу или самому себе, я жёг спички и рассматривал огонь. Помню, в то время я серъёзно считал, что занят делом. Тогда спички закончились. Но я не мог пойти в комнату к сожительнице, потому что понял наконец сейчас, как я её не любил. Был потусторонний ужас и отсутствие всяких желаний. И до рассвета я просидел на кухне под тусклой лампочкой, смотрел на тараканов, понемногу смелевших при свете, смотрел на обычные, но теперь недружелюбные предметы: прокопчённый чайник с высокомерно задранным носом, вывешенные, как висельники, разношёрстные сковородки, и такие обычные для домохозяек зелёные, словно замшелые, стеклянные банки с жёлтоватой водой. Вот что уготовила мне моя жизнь.
Повторяю: это была страшная ночь, в ней под утро произошло осознание. Я понял как мешает мне это большое количество мелких, ничтожных вещей, как они давят и мельчат меня, и не понимал всё-таки, каким образом такие люди как Антон получают огромные преимущества засчёт именно таких мелких, многочисленных вещей. Я барахтался в них, с трудом поднимаясь и сразу, будто от подножки, падал ничком без всякого роста, пропуская наверх могучие деревья и радость цветов.
Обмирая от желания любить, быть любимым, я припал к столу, гладил и целовал клеёнку, ласково наговаривая:
— Ира, Ираида, Ираидочка…
— Он отнимет её у тебя, – услышал я собственный голос, – а ты его ещё и пригласил!
Я ткнул пальцем в шалашик и спичинки рассыпались.
— Если жизнь прожита без преступлений, это — нерастраченная жизнь. Помнишь? Ты сказал.
В моём положении я мог только встать, выйти из кухни и прыгнуть за балкон: утолить обиду. За окном краснел никому не нужный рассвет, а я всё ещё сидел, ворочая с омерзением мысль о самоубийстве. Четырёх этажей было мало, но если упасть вниз головой...
Меня прервали. В кухню, кутаясь в халат, зашла моя сожительница Люба Тараканова. Отчества её я не знал. Работала она где-то на хлебзаводе, дослужилась там до ответственного участка, кем-то командовала, и её огорчало, что иногда надо голос повысить. Ободряло женщину моё присутствие и уступчивость, житьё на её деньги, и возможно она по-своему любила меня.
— Ты всю ночь здесь сидел? – спросила она, выключив свет и отмаргиваясь. – Что случилось? Шнурик вон перекрутил...
Напрасно она выключила свет. От бесцветных теней из окна Люба стала чужим человеком. И кто-то ей сказал:
— Что за бардак на столе? Зачем тебе эти банки, кастрюли? Неужели не хватает пары банок? Ты как ворона, всё блестящее тащишь под себя! И сколько можно меня одним хлебом кормить? Совсем что ли?..
— Но ведь это необходимо для хозяйства! – возразила Люба, вытаращив глаза. – Знаешь же, что воду отключают через день?
Она пропускала между пальцев поясок халата и эта обычная привычка натуры раздразнила моего зверя. Ни женщине, ни вещам не мог я быть хозяином. И долго ещё на кухне разгорался рассвет и утренний вялый скандал, как у большинства приличных семейных пар. А чей-то голос язвил и корил, доказывал.

4
На театральный вечер я не мог прийти с Любой по известным причинам. К тому же была там одна особа, на которую с недавних пор имел намерения. Для выправки я одел очки с тонкой металлической дужкой, осмотрелся в зеркало и обнаружил, что опять щека красна. Немного пудры Любы смягчило красноту, но щека горела.
Щека горела.
— Это всё ерунда, – говорил я себе, прочёсывая редкие льняные волосы, затем сдувая налетевшую перхоть с плечиков пиджака, – главное помни: она живая женщина, и тогда всё получится. – и нацепил легковесную бабочку в ромашках. А в потайной карман плаща, как обычно, положил дорогую для себя вещь.
Наполняя обстановку, в доме искусства горели свечи. Многие уже подошли, и она уже была там. Ираида Павловна. Мой зверь. Я знал о ней очень мало, но понимал, что неспроста думал о ней уже после нескольких незначительных встреч, и хотел эту женщину больше всего на свете. Чувство было явно нездоровое, потому что я сам тогда не знал, зачем она мне нужна. Я пошёл прямо на неё, рассеянно здороваясь с местной богемой по пути. Издали я нацелился ей в глаза и так держал на прицеле, приближаясь. Подойдя, я обнял её за талию, и, без приветствия, умеючи зашептал на ухо:
Цени же встречи первые касанья,
И близости минут последних содроганье.
— Это вы сами сочинили? – посмотрела она строго в мои глаза. – Пошло, и, главное, не ново.
Тогда вместо слов я взял её второй рукой, но она оттолкнула мои руки, чуть не падая.
— Не надо, Венедикт! – сказала она и я видел в её взгляде необратимое отвращение. Пришлось отойти. Ираида Павловна казалась теперь большой и грубой бабой и на руках у неё были глубокие морщины. Ходила она мелкими шажками из-за какой-то хронической болезни ног, и я усмехнулся, видя, как она расставляет локти для равновесия при каждом шаге. Так ходят утки или гуси. Зачем она была нужна мне?
Я должен был её поразить и срезался с самого начала, что означало гибель по моему опыту. Вышло по-юношески неуклюже. Надо же: промазать в трёх шагах!
Угрюмо надзирал я за Ираидой, как она разговаривала с хозяйкой заведения, и слышал сбоку возбуждённый голос бывшей своей возлюбленной, Оксаны Грудинской, давно уже не такой молодой и не такой изящной директрисы культуры. Мне неудобно было её видеть: полгода назад я впустил Грудинскую к себе домой в растрёпанном виде: под лёгким пальто показывалась ночнушка с оборочками и это было совсем не эротично, а жалко. Она в пальто и тапочках сбежала от своего друга музыканта, который, напившись у неё на квартире, устроил скандал с дракой. Как мог тогда, я её успокоил, потом устал от причитаний и уложил к себе в постель. Это было ещё до Любы Таракановой и Грудинская была в то время только секретаршей. Сейчас от нетерпения она передёргивала ногами, остукивая пол подошвой тяжёлых сапог (она всегда пыталась выглядеть породисто), и, сладостно улыбаясь, несла:
— Мне нужны ваши мозги! Покажите, ну выразите свою главную мысль. Я понимаю, все мы видим мир по-своему, мы все очень-очень разные, но у вас на картине неясен сюжет: это просто какая-то жеванина. – здесь она увидела меня, и я внутренне сжался, защищаясь от её авторитета. – О, Венедиктик! Привет! Вы знаете Венедикта? Знакомьтесь, мальчики: Венедикт, Алексей. Сейчас Венедиктик нам поможет, это наш поэтический родник! Ты нам почитаешь свои стихи? А что ты скажешь об этом пейзаже, ведь правда, чудо? Алексей выставляет картины на продажу. Ах, я не могу помыслить: отдавать часть себя! Как это великодушно!
Я сразу перешёл на их маленький язык. Мороз всегда кстати, если не хочется идти на улицу. Пригодились и собеседники. С тяжёлым лицом осматривая картину, я что-то лгал и одновременно старался наблюдать за Ираидой. Характерно, что меня, маленького стриженного мужчину, всегда хотели дородные тёти с эстетскими претензиями, как незабвенная директриса по культуре, и никто не спрашивал, кого же хочется мне. Видимо, как раз в этом нам трудно определиться: кто хочет нас и кого хотим мы. Обросший до потери человекообразия художник удерживал между зубов выпрямленную канцелярскую скрепку и мычал соглашаясь или отрицая. То и дело он ковырял скрепкой в зубах и мне казалось, что я слышу скрежет. Отвлекала меня и директриса.
— Душа моя, – говорила она прохладно в нос, смотрела с укором, – неужели ты не видишь, как талантлив Алексей?! Помысли: это я первая раскрыла его глубокий дар! Мы с ним друзья.
И вот когда подъехал мой друг Антон и внёс обещанное шампанское, мне пришлось представить его Ираиде. Сам, своими руками, я передал её ему. Очевидно, что Ираида Павловна полюбила Антона с первых минут знакомства: она смотрела только на него и у этой гордой независимой женщины я видел бесстыдно-подлое выражение заискивающей перед хозяином собачки. А тот, громкоголосый, уютно одетый, уверенный в себе, оснастил маленький стол фужерами, хозяйничал, командовал, привлёк саму Ираиду и вообще был в центре общего внимания. Все поезженные художники, прозаики и поэты были сметены, как старый сор из избы, — одним появлением нового человека.
Он прочёл наизусть несколько частей известного стихотворения, потом, по просьбе, повторился, и ещё, на свой выбор, читал дальше, частями. Я знал эту поэму в подлиннике, а не так, как он, в дурном переводе, но смолчал я и тогда, когда он жестоко ошибался и лгал в строках.
Он читал, а я стоял в углу, гордый и одинокий, в жёлтом пиджаке, и печально улыбался вместе с своею истиной, блеща очками, как лунатик в скафандре. А его — полюбили. Они пили своё шампанское. Я видел, как она прильнула к нему и говорила комплименты. И уехали они вместе на его машине. Да, он всегда умел прилюбить.

Среди нависших картин с их стандартным видом моря и города я стоял взбешённый и чувствовал поражение. Мне хотелось кричать, биться о стены и рвать неповинные пейзажи. Я хотел убить его и её, убить их всех. Убить себя. Как бестелесный призрак, в тот преступный миг я не чувствовал веса своей или чужой жизни. Но что я мог поделать?.. Я мог дать женщине пощёчину, пнуть собаку, но на мужчину у меня рука не поднималась. Сознание острило пики мыслей и яростно вбивало их в кладбищенские ворота великого молчания. Да, все лучшие слова я уже похоронил и вскоре должен был внести погребальный венок словам надежды туда, в фамильный склеп моих лучших  слов. Там, за отградами, цвели счастливые пионы, стесняясь невзрачным цветом лепестков, словно им, хрупким и сезонным, было совестно жить. Человек с мириадой сплетённых чувств и минутных желаний не испытывал в сердце своём радости, радости цветов. И тогда ему — аминь!
Мне знакома эта фальшь. Разве у вас не бывало так, что вы уговариваете себя поступить иначе, чем вы думаете и чем следовало бы?..
Вы начинаете выбирать. А между тем решение всегда одно: и вы его чувствуете вот здесь, на сердце. Да, это оно — благоразумие. Но поражению неведомо благоразумие. Столкните их, эти два чувства, два края бездны, и вы увидите, как медленно, подобно двум сходящимся стенам чёрного коридора, сомкнутся они и раздавят вас. И я знал.
Но не было никакого такого внутреннего голоса. Чёрный коридор молчал.
С Ираидой Павловной я мог быть счастлив несколько недель, а там пусть было бы что обычно бывает — охлаждение, разочарование, привычка: по законам отношений совершенно естественное, как старение, дряхлость и смерть. И всё могло бы сложиться как я задумывал, ведь в провинции сближение неизбежно, но вот приехал Антон и было предчувствие беды, заговора против меня. Приедь Антон на пару дней позже, обрати внимание на меня Ираида, и я мог быть счастлив…
В этот день я проклял дружбу.
Как же я мог забыть, что у меня далеко не мужественный вид и что нужно титаническое обаяние? После бессонной ночи я ослаб, сутки не ел, и если считать влюблённость высшим проявлением творчества, то у меня совсем не было вдохновения. Надо было просто цветы подарить… Так вот где промашка! Я мог нравится здешним дамам до тех лишь пор, пока не возник выбор. И оказалось, что я распустился, что я не романтический герой и что я не умею ухаживать за приличными женщинами. Пока я возился с собой и всё глуше запутывался в терниях, мой друг за эти годы разрешил свои проблемы и вернулся просветлённым пророком.
В детстве мне позволяли ломать и портить игрушки, отчего я привык распоряжаться своим по нраву. Но здесь были совсем не игрушки, хотя отобрали у меня. Тысячи моих чувств и желаний поглотила одна громадная неутолимая ненависть: она облизывалась за плечами и было страшно обернуться посмотреть.
Отобрали у меня!

5
На другой день я ему позвонил.
— Нам надо обязательно съездить на Голубую Бухту, вспомнить наши вылазки дикарём.
— Завтра же и поедем. Я Ираиду приглашу.
— Нет, ты погоди: ей с нами будет неудобно. Давай лучше потом на море поедем, на шашлыки...
— И то верно. У нас романтика ещё та! – усмехнулся Антон.
После звонка сложилось так, как я хотел. Утром мы выехали из города. Я ехал и думал, что вот в больших городах немало водителей, имеющих родство меж собой одинаковыми несчастными случаями, когда они сбивали пешеходов, и в любом случае на их водительской совести что-нибудь есть. Теперь было похоже на то, словно я, этот раздавленный, и губитель Антон встретились на узенькой-узенькой дорожке. Мы ехали. В опущенные окна автомобиля задувал резкий воздух, слишком свежий для горожан. Ехали необыкновенно быстро и плавно и в салоне мотор не фонил. Воздух способствовал, да и мы сами разогрелись и говорили горячо, сердечно, и, по правде сказать, я дышал этим разговором, который, как и вольный воздух, был нов за годы прозябания в быту.
— Я когда приехал в Москву, у меня и денег не было, – радостно смеялся друг, – поселился у родственников, полтора года батрачил на них, чтобы куском не попрекали.
— А потом?
— Потом... Потом работу нашёл. Там меня за петрушку держали, — лимита! — но я работал по ночам, сверхурочно так сказать. Должность мне определили...
— И на машину денег отхватил.
— Нет, ха-ха-ха! Машина, знаешь... Это история! Познакомился я там с одним коммерсантом, вместе пили и по кабакам шатались. Полюбился я ему чем-то. Так вот. И ночью как-то раз, уже по домам определялись, он меня на своей тачиле подвозил. А тут какие-то барыги, конкуренты его, что ли, — ну их, я в такие дела не мешаюсь, — они его на стоянке и прищучили. Убить его хотели, может. Ну как тут отстоишься? Подрались. Одному руку сломал, ножичек вывернул. Второй бежать хотел, да я обоих сдал в отсидку. Видел бы ты их рожи... им убить человека, как через бордюр переступить, — животные!
— А дальше?! – осевшим голосом поторапливал я. Поторапливал, а сам смотрел на розовевшее лицо. Мы не виделись день, а он словно помолодел вдвое от счастья с моей Ираидой. Я воззрился на него, и, стараясь подавить, мысленно повторял: «Презираю, ненавижу!..»
— Ну что... пьяный был, растроганный был, дурной от счастья. Ты, говорит, мне жизнь спас, инженерная голова! Подарочные оформил на моё имя: это его бывшая колымага!..
— Оплаканы умершие лежат... – раздельно и тихо сказал я на это.
— Что-что?
— Это я о себе.
— А! Так я и говорю: трудом праведным не будешь иметь палат каменных! И не смотри на меня как на врага: глаза по пять копеек! Ты что думал, наивный, я машину на свои кровные заработал? У меня и сейчас денег кот наплакал! Зато здание любое по проекту выгоню.
— В тебе столько жизни, – льстиво признался я, – на триста лет хватит!
Мы проезжали по ровной степи, по левую сторону от шоссе. В дожди полевую дорогу разбило множество верблюжьих копыт и сейчас мы тряслись на мелких ямках. Вокруг было желто от старой травы и песка, на краю земли топорщилась юрта, и сбоку приближалось стадо баранов, собаки и пастух на карликовой лошади. Одет он был в какие-то войлочные кожуха прошлой эпохи, больше похожий на энтузиаста карнавала, чем на жителя степи.
— Что я! Вот посмотри: здесь и за триста лет ничего не изменится. – странно заметил Антон. – Здесь трудно что-то менять. Ничего не трогается! Это в Москве — каша и мы там, как раки в решете, давим друг друга. Нечего там делать. Будем здесь большие частные дома строить!
— Для кого? ­– изумился я, но Антон, увлечённый идеей, не слушал.
— Кредиты получим… Это ведь колосальное количество рабочих мест для застройки. Разрушать пока им нечего, тогда пусть строят. Вот где навалом просторной земли. Это — Казахстан! Земли на всех хватит! — оптимистично и для мёртвых и для живых…
— Тебе нравится Ираида? – спросил я напрямик.
— Да, – просто ответил он, – лучше женщины я не встречал.
— Ясно. И как вы теперь с ней будете?
— Зачем тебе знать?
— Да мне ничего, дело-то ваше! – пожал я плечами и отвернулся.
— Послушай, Веня… Ей очень тяжело жить, тем более, что она инвалид, поживи-ка на пособие да материнскую пенсию… Ты не можешь сказать о ней ни одного плохого слова. Что ты о ней знаешь?.. Тогда молчи. Это святая женщина.
— Святая? – это определение позабавило меня и я засмеялся, хлопая себя ладонью о колено. – Святая, ха-ха-ха!
Разве можно что-то объяснить счастливому человеку? Зачем только ты приехал в мой город? Это я должен жить здесь с Ираидами Павловнами и быть местным фаворитом! Я!
 Потом пришлось долго смотреть на эту проклятую степь, на слишком глубокое небо и глупый горизонт, набираться злобы. «Чем же ты занимался в своей Москве эти годы, – думал я, – если там не нашёл женщины по себе и приехал отнимать у меня богатство?..» Невольно я представлял эти большие крепкие руки, которые мастерили полочки, убирали мусор и разливали шампанское, — эти самые руки на теле Ираиды и словно видел её, стонущую от удовольствия. Вот как наша дружба оказалась скрепленной печатью кабалы, потому что даже лучшие друзья не могут поделить одну женщину. Но если тебя грабят, если отнимают самое заветное, то неужели ты будешь смиренно расставаться со своим добром?
Нет же. За добро убивают из самых лучших побуждений.
Равнина закончилась неожиданным обрывом и ехать вперёд было нельзя, только повдоль кромки, покрошенной и слоёной, обглоданной ветрами. Мы вышли из машины. Друг шёл впереди, а я сзади смотрел в его широкую спину и больше ничего не видел, спотыкаясь на ровном месте и путаясь в плаще. Во рту скопилась клейкая, несглатываемая слюна. От ненависти мутило, хотелось пить и от головокружения чудилось, как земля закручивается по часовой стрелке, наклоняя и меня.
Антон стоял на самом крае.
— Прекрасный вид! – обрадовался он. – Масштабный! Ого-го-о! – кричал он в воздух.
— Да, вид, в общем-то, ничего... – пробормотал я, робко сгорбившись. Меня очень раздражал сейчас студёный ветер, облизывающий лицо, горящую щёку. Я так боялся упасть туда, вниз, словно был картонный неустойчивый шаблон из декораторской, словно собирались сбросить меня. Глаза безотчётно искали свидетелей и останавливались то на одной летящей птице, то на другой. Солнце отбрасывало тени за край вникуда. И это было странно: я видел, как покорные тени шевелились у ног, но продолжение их исчезало в пространстве, витая где-то в небесном эфире, точно отбрасывали их не живые люди из мяса и костей, а  навеянные призраки душ.
— Гляди-ка: как высоко! – нагнул я одеревенелую шею и плюнул в пустоту. Плевок подхватило ветром и унесло. – Тебе никогда не бывало страшно подходить на край с кампанией, с кем-нибудь? – вкрадчиво внушал я. – Неужели? Ведь никогда неизвестно, что у человека в голове... А что если...
— Ты очень хороший человек, – сказал он мне, сердечно улыбаясь, – у меня так мало друзей, которым можно доверять...
И тогда я не убил его. Мы стояли на краю уступа, перед нами синели солонцы, а внизу под ногами был провал в несколько этажей высоты. Ничего не стоило тихонько подтолкнуть его и никто никогда не узнал бы настоящего. Но я не убил его. Помню озноб, какой бывает после бессонной ночи и выпитого поутру натощак крепкого чая. Я смолчал и почувствовал себя страшным в себе. Особенно страшны были руки: подлые, они дрожали, как я и предполагал. Не доверяя им, я поглубже запустил их в карманы плаща. Казалось, пошевельнись я, сделай один единственный шаг и — погиб окончательно.
Я зажмурился и молчал.
Тут произошло самое интересное: миг между двух миров, и обязательный всё-таки шаг пере-ступника. Ещё не сделав шага, являлся ли я уже тогда конченным мерзавцем или нет? Я спрашиваю вас: кто был преступником, а кто был бандитом? — я, собирающийся убить или он, Антон, отнявший моё имущество?.. У кого из нас не было будущего?.. Я знаю, вы думаете, что убийство — самый гнусный, самый подлый грабёж, но кто бы иначе смог возместить мне убытки? Хотя вам я не верю, вы не преступники, в вас нет ни на одну меру благородства, вы просто бандиты, вечно трясущиеся над награбленным добром.
Итак, я подвёл вас к этой мысли: кто же я. Ведь я уже дал себе воли подумать. Но не так, как думает уязвлённый и бескровно грозится убить обидчика и мечтает даже о закрайном, — но как о завершённой теореме, внедряемой в практику. Было так, словно я уже его убил, хотя он ещё стоял рядом, дышал и смотрел. Допустим, что убив его стократно в уме, я мог в любую минуту передумать и никогда не наложить на него руки, но следовательно всё равно переступление через границу состоялось и я уже убивал. Нелепо хотелось поделиться своими мыслями вслух, а тогда бы пришлось долго и много объяснять. Ведь может быть и так, что никакого хулигана никогда и не было, заточку я носил для утехи, тешил себя декоративными мыслями, и на щеке горела простая экзема. Такое всё не просто обьяснить. И потом: у Антона уже был шрам на щеке от ножа, чтобы его ещё убивать.
Я зажмурился и молчал.
Мне вспомнились трёхлитровые банки зелёного стекла: вот что я мог дать Ираиде со своей плоскостопной судьбой впридачу. И образ зелёных банок, возникших в воображении патологически, словно у пьяницы с его горячкой, магический образ именно того, чего бы я никогда не смог одолеть, — оцепенил меня и заставил подумать о своей Любе Таракановой, которая, возможно, по-своему меня любила и была моим добром. Честное слово: я никогда её не истязал и пальцем даже не тронул! Но наши женщины тут ни при чём, это моя с Антоном история. Женщины могут выбирать, млеть, поклоняться, а решают в конце концов мужчины. Ещё мне показалось, что решил убить Антона не я: словно мне всучили без всякого выбора дешёвую вещь, застлав глаза ненавистью, и до сих пор, пока я считал решение своим поступком, волеизьявлением, — надо мной смеялись.
Это хорошая шутка: прекрасный образ врага. Не правда ли, надо мной поглумились? Но как же тогда бороться с прекрасным собой?!..
Оказалось, что я был трус. А трусы не умеют убивать, трусы любят думать. Они мечтатели и мистики. И трусы создали капище культуры, которую мы, идолопоклонники, так чтим. Я мог написать стихи, но не умел заработать денег. Я мог полюбить, но не мог отвоевать возлюбленную. И вместо того, чтобы убить соперника и мучителя моей жизни, я его поцеловал. Он, — отнявший у меня лучшую женщину, он, обронивший меня, точно камень, на своём пути, — он оказался благороднее, чем я . Свет непостижимого благородства исходил от его мира, заграничного для землекопов и охотников. И, пропустив борьбу, я не смирился с поражением, не восхитился радостью цветов, но задумал отмстить благородством: воистину силён тот, кто простил другим лучшую жизнь! Поэтому бандиты рвут и мечут на коленах, преступник же — возносится. Предательский поцелуй отложил я на щеке Антона, чувствуя, как тайные силы возвращаются ко мне через ту самую землю, на которой я стоял.
— Зачем? – спросил он.
— Потому что я тебя люблю.
Он шутливо ударил меня в плечо.
— Да ладно тебе, растрогался. Сентиментал!
— Нет, я серъёзно.
— Ты шутишь, как всегда.
— Шучу. Только ты будь добр, сделай так, чтобы в жизни Ираиды было много музыки и цветов. А как ты думаешь: ведь бессмертия нет?..
Помяните моё слово: ещё настанут времена, когда убийца и убиваемый будут неразлучимо держаться за руки, как братья, как преступные Иуда и Христос, и, оба благородные и свободные в праве своём, будут знать они за что убивать и за что умирать. Мы стояли плечом к плечу и смотрели на сиреневые тени у горизонта, на разводы солонцов, а ногами ссыпали камни в провал. Кричали глупости и смеялись.
И смеялись. Благородные и прекрасные.
КОНЕЦ
Середина февраля, 2000 г.


Рецензии
как интересно, как иронично, как беспощадно к себе, заинтриговали.

Миргри   06.08.2010 06:21     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.