По вашим бы костям...

I
Немых Юрий Иванович был человеком склада нежного, чувствительного, из рода тех, что могут под впечатлением прочитанной книжки прослезиться или радостно принять так близко к сердцу упорство верблюжьей колючки, пробившей асфальт своим стремлением к росту и солнцу. Особенно ранимый и где-то в глубине души не терпящий ни малейшего намека на грубость, Юрий Иванович был полностью закабален средой обитания и душа его, боязливая и хрупкая, покоилась в саркофаге глухих каменных стен, незаметно возведенных им же в протяжении десятилетий уверток от неправедной и черствой жизни, безнадежно испорченной давлением извне: так, спохватываясь на каких-то памятных верстах жизненного пути, Юрий Иванович с неприятностью отмечал, как миновало лучезарное детство и исчезла бархатная кожица, проросшая внезапно дикой низменной щетиной, грубо выпятились все суставы и сочленения тела, изобразив собою рослого, но худощавого и робкого мужчину средних лет, голова которого жиденько заполнена неопределенными умовоззрениями, точно вчера еще он расстался с детством, отрочеством и юностью.
Подавленный стремительным шествием жизни, идущей напролом по головам и телам, не полностью согласных быть раздавленными и истертыми в одно целое с земляной пылью, малюсеньких людей, которые барахтаются в похлебке адского котелка государства, и изредка, ушибленные и обожженные, вываливаются они за борт прочь, в неизведанное, слепое, но самовольное: так и Юрий Иванович тоже желал бы отдельно управиться с путешествием сквозь жизнь, но не ведал как избрать дорогу, каким путем пойти, и не у кого было спросить, доискаться ответа. Всяк огородился своими каменными стенами, где не было входа, но не было и выхода...
Работал Немых плотником и совестился этого ремесла, топорно грубого, неспособного воспроизвести тончайшие оттенки человеческого чувства. Каждый раз на работе приходилось – укрепив тоскующий дух – громоздить неуклюжие, как сама душа его, щиты опалубок под заливку бетонных фундаментов. Изделия использовались лишь единожды, а после их разбирали, разбухшие и покореженные, со скрипом выдирая гвозди, и колотили что-либо другое из обрезков сырого горбыля.
Тяжело было подчиняться требованиям начальства, тяжело было вкладывать любовь в эти корявые поделки и трудно было самому же их уничтожать. Глубоко оскорбляло насилие над собой, над своими возможностями загнанного в тупик искусного творчества резьбы по дереву, и еще Юрий Иванович мог мастерить мебель не хуже краснодеревщика-столяра, владеющего секретами множеств поколений столяров. И таилась угрюмая обида на обстоятельства жизни, проволакивающей способного и знающего чрез обрыдлое и противное ремесло плотника-бетонщика: в этом находил он какую-то подлость жизни и повседневно страдал, отдаваясь с отвращением труду, как каторжник.
И, переполняемый смутным возмущением и неприятием мира, Юрий Иванович полюбил ночные бдения, когда сидел он на балконе и перед ним раскрывал незрячие очи небосвод, подмигивая блестками далеких и таинственных звезд так, точно желая сообщить свою нечеловеческую мудрость наблюдателю, что, затаив дыхание, обмирал до дрожи возбуждения, всматриваясь в запертую, настороженную темноту. Но гулять с таким же успехом не мог: однажды, когда выносил он заполночь ведерко в дворовый контейнер, – вытряхнул мусор и уже собирался вернуться домой, как приостановился, ощутив внезапную свободу в темноте, где его никто не мог увидеть из окон и где сам он был хозяином кратковременного положения, точно вся улица многоквартирных домов принадлежала ему и владел он всецело душами и телами квартирантов. Задержавшись возле контейнера и чутко вслушиваясь в гул ветра, летящего над домами, Юрий Иванович нашел в себе, что он богоподобен и настолько силен в настоящий момент своим одиночеством, что с легкостью, присущей тем же богам, может одним мановением руки с корней изменить обстановку реальности и свою судьбу в ней: ведь если закричать, сначала тихо и неуверенно, а затем с надрывом, во сто крат сильнее обыкновенных пьяных забулдыг, и выкрикнуть какие-то определенные, но еще неведомые слова, то все проснутся в своих норах, непременно проснутся и со страхом прислушаются к воле богоподобного сверхчеловека: одним этим можно кое-что изменить. И, кроме речевого волеизлияния, существует еще масса способов воздействия на уровень обывательского сознания – вроде того, что можно развести цветники на улицах – и в них появятся бабочки, заведутся певчие птицы, или окрасить яркими и радостными узорами, – даже картинами расписать серые блоки домов... да мало ли что возможно было изменить и тем воздействовать на тусклый и ленивый мозг горожан, вылепить из них людей, людей бодрых, решительных, творческих, переполненных силами!..
Но вместе с тем, очнувшись от мечтаний, Юрий Иванович, будто кололи его с разных сторон, без отрыва и с тревогою озирался, как если бы стоял постоянно позади некто, наглый и бесцеремонный, и дергал за одежду, тряс привязчиво и неотступно, а когда Юрий Иванович оборачивался для того, чтобы рассмотреть невидимку, в одну сторону, некто появлялся мгновенно с другой: и так крутился он в пустынном ночном углу двора наедине с воображением, и оно вкрадчиво и хитро одуряло мозг лживыми образами: казалось, что из близорукой тьмы выступили и грозятся бойкие хулиганские ножи, – Юрий Иванович уже как бы чувствовал их лезвия у себя в животе и между ребер, – до того завладела им истома и онемение трусливого страха; сами органы в нем съежились, точно предчувствуя свою оголенную уязвимость пред внезапным нападением жестоких молодцев, режущих и убивающих беспричинно, вернее сказать, за то, что у жертвы нет сигарет или спичек, "прикурить", или за то, что одет не по стандартам и имеет длинные, не по моде, волосы... очки?
Живоподобно ощутив угрозу и неприятие темнотою слабого и отделенного, Юрий Иванович, не сдерживаясь, не сумев придать походке рассудительность и спокойствие, – бросился в подъезд, понесся, спотыкаясь, на ощупь по ступеням, все так же оборачиваясь через плечо и вглядываясь расширенными от ужаса зрачками в безглазую и бесформенную кромешную тьму, оставляя ее править двором и улицей, и всем городом. Но даже когда он завернулся на полу комнаты в одеяло и закутался с головой в мягкую, защищающую броней материю, – то и тогда продолжал видеть пред собой, как живет и дышит зловонием темнота, как плоскими уродливыми тенями наползает сквозь бесцветные стекла в квартиру и обволакивает душным слоем черной пыли мертвые вещи, среди которых дрожит и прячется одинокий человек. Она пожирает рассудок, она царапает мозг обломанными ногтями и забирается вглубь мыслей, – там торжествует и празднует победу, опровергая жалкую безмятежность забитой души, неспособной к смелой и счастливой жизни.
Юрий Иванович приоткрывал веки – и темнота внешняя вонзалась остриями в щели глаз, он жмурился, но проявлялась темнота внутренняя, близкая, и молчаливо боролась она с светлыми желаниями, монолитною фигурою наваливалась на психику – и побеждала. Немых обезволенно засыпал, ворочался тревожно в поту и судорожно тряслись набрякшие воспаленные веки сжатых накрепко глаз, а растянутый рот что-то шептал, горячо и страстно, точно уговаривая кого-то и примиряя.

II
... Дом № 36, что находился в приморском микрорайоне, был надежно погружен благодатную сонливую тишину, обманчиво покрывающую и соседние дома, удаленные от автострады. Пред молчанием тишины покорно склонялись плетистые ветви акаций и заговорщицки шелестели в беседах с ветром там, вверху, где переплетались между собой, где перекликались привычные до того, что их не слышали и не замечали, невзрачные живчики-воробьи. А внизу отгородилась в строгой замкнутости сухая земля, лысая и затоптанная до кремнистой корки, удобренная обильно собачьими катышами и посверкивающая звездочками осколков разбитых и раздробленных бутылок; где скудными группами ютились сорняки да пожухлая и мятая трава-просянка, которую облюбовали в качестве лежбища немногочисленные представители кошачьего племени. Ободранные и поджарые сбирались они под балконами домов, ожидали подачек от высших существ, – что так умело избегают голода, холода и бесприютности.
И хотя обитатели сего дома пресерьезнейшим образом относились к своему благополучному спокойствию, ревностно оберегая его от житейских потрясений, оно, все же, прерывалось еженощно какофонией гудков приблудных автомобилей, которые, заодно с определенным человеком, оповещали все окружные квартиры, заставляя многих чертыхаться и ворочаться в постелях. А автомобилист, точно назло, равномерно-аккуратно выдерживая паузы, испускал сигнал в слепое пространство ночной темноты, обнимавшей дома. Тогда откуда-то сверху спадали ударами молота, вдавливающего чужую спесь в дорожное основание, неслись и плющили тяжелые угловатые слова, изверженные свирепым железобетонным басом:
— А вот я кому-то сейчас голову-то пооткручиваю к такой-то матери, сволочь! Дали дураку дудку! Людям спать мешаешь, а им завтра – на работу! Бездельник ты, рожа!..
Обыкновенно, после такого объявления, автомобиль затихал, даже глушил мотор, покоряясь на слух необыкновенной силе и проникновенности угрожающего тона, за которым очевидно вырисовывался озлобленный и уверенный в себе невоспитанный человечина. Так и было: обладателем бесстрашного голоса оказывался "Дядьван" – как почтительно именовали его дворовые пацаны. Человек этот, отдав сорок лет одному-единственному механическому заводу, где точил детали и собирал промышленную технику, – сам обратился в несокрушимое железо: громадный, неповоротливый, с руками-клешнями, которые не в состоянии были сгибаться полностью, заскорузлые от постоянного интимного общения с металлами до такой степени, что он не мог собственноручно свернуть самокрутку и ее с готовностью вертели малосильные дружки. Не ведающий наверняка о существовании культуристов, выращивающих массу на тренажерах в спортзалах, он никогда не интересовался спортом, и несмотря на то, что оставил позади более пятидесяти прожитых лет, что питался чем придется и пламенно обожал водку, – он был фантастично одарен силою, собранной до излишества матушкой-природой в этих перерожденных стальных руках, в груди чудного объема, в ногах-тумбах. Посему и перечить ему никто не смел, а некоторые людишки, как идолопоклонники, млели при одном его появлении во дворе.
Имея крупное ископаемое тело, душой он был сущий ребенок и соответственно вел себя – прямолинейно и наивно; чем и пользовались бедовые озорники: смельчаки из них колотили назойливо в дощатую и ободранную дверь квартиры и опрометью бежали прочь, когда с рычанием, точно медведь из берлоги, выскакивал Дядьван на галерею и, по обычаю пребывая под легким очарованием алкоголя, носился неуклюжей тушей по всем четырем этажам дома, не обращая внимания на ошалелых жителей и забегая в пылу погони на крыши. Редко удавалось ему словить пацана и тогда он приподнимал ребенка за ворот трескающейся рубашки и на весу отбивал зад, больно, но осторожно, с поучениями и страшными ругательствами, которые мальчишки слету заучивали наизусть.
Восхищаясь личностью Дядьвана, дворовые пацаны старались походить на него повадками и, отчасти, на других обитателей, являющихся непререкаемой достопримечательностью дома № 36: с детства малолеток захватывал тяжеловесный рабочий быт и, подрастая, они очередным рабским поколением сменяли пенсионеров у их станков на заводах и фабриках.
А пока что, обладая неограниченной свободой, подростки тратили буйную силу на сгибание стальных перил в штопоры; рвали на части жестяные почтовые ящики; выдергивали с корнями скамейки и обламывали сучья на деревьях. Одно время они увлеклись бросанием бутылок с балконов и крыш домов под те автомобили, которые поздно вечером нарушали порядок тишины, раздражая и без того озлобленную трудовую чернь.
Машин в микрорайоне было порядком, в основном – иностранные марки, как личные, так и служебные, потому что к тридцать шестому дому прилегала "пятиэтажка" особой планировки, где и обитала городская знать: начальники всех мастей, какие-то темные дельцы и богатеи. Их прислуга – водители, а это были вышколенные твердолобые парни, – в несколько дней навела свой порядок и бутылочная кампания оборвалась едва зародившись.
Единственный человек, который ничуть не опасался автомобилистов и презирал широко и спокойно деловую элиту соседнего дома был, пожалуй, только Дядьван. В вечера тех дней, когда иссякали трудовые гроши на пьянство, Дядьван горою возвышался на узенькой обломленной скамейке и с усмешкой несомненного превосходства наблюдал, как часами, под надрывно-звонкой магнитофонной музыкой, драили у него на глазах свои повозки молодые шоферы.
– Смотри, – до дыры протрешь! – язвительно замечал слесарь. – Слышь ты, чудило!
Парень молча и не обращая внимания, полировал губкой вымытый шампунем бок иномарки, – блестящей и переливающейся на солнечном свету как ювелирное украшение, отражавшее деформированное изображение шофера.
Ближе к закату, когда каменные и бетонные стены домов нежно розовели, заслоняя свет присевшего солнца, весь двор густо уставлялся цветастыми авто-коконами и, ругаясь сквозь зубы, досадуя, обходили железо работяги, возвращающиеся с поездной платформы и остановок автобусов домой, проводив тем самым еще один серый день из жизни вон.
С высоты четвертого этажа, с балкона, за всеми этими событиями привычно наблюдал Юрий Иванович: он жадно завидовал Ивану – его силе и соответствующим словам; боялся дворовых хулиганов, и постоянно ожидал чего-то странного, необычного, могущего встряхнуть и разбудить застоявшуюся тишь да гладь двора. Да, действительно, люди здесь проживали крикливые, нетерпимые, но так получалось, что хотя и ругались по ночам стайки пьяниц, ревели и сигналили машины, а днем властвовали домохозяйки своими пронзительными голосами, все это однако было кратковременным явлением в текучке дней и ночей, точно сама природа не желала обратить свой острый и пронзительный взор на житейскую суету вздорных недалеких существ. И солнце, как бы нехотя, пробивалось в овраги дворов так, будто считало скучным и зряшным это занятие: освещать городские районы, а чаще оно укрывалось заслонкою лохматых, дырявых облаков, и появляющийся из глубин степей напористый ветер рвал и трепал немилосердно неряшливые, уродливо разросшиеся без ухода, ветви деревьев, – гнал пыльную поземку по размятому, истыканному колдобинами, асфальту узких вымерших улочек. И тогда накрапывал затяжной моросящий дождь, мутными лужами заливая провалы дорог, он мочил и стены каменных домов, потихоньку точил в них расшивку швов, коробил оконные рамы и нагонял уныние и истому на жителей, заставляя их тесниться в норах квартир, ожидать перемен.
В такие дни своей жизни, Юрий Иванович валялся на матраце в пустой, лишенной мебели, комнате и читал европейские переводные романы, по получасу застревая на каждой страничке, но от чтения он быстро уставал, еще быстрей, чем от физической работы, пытая незнакомой и чуждой работой пустой мозг. Юрий Иванович шел проветриться на балкон: опирался локтями на перила и подставлял горячую голову под свежесть дождя.
– Ненавижу, – говорил неопределенно Юрий Иванович и видел в темноте, напротив, отдельные освещенные окна пятиэтажного дома, – изучал их пристально и вновь повторял отчетливо и раздельно:
– Не-на-ви-жу!
Это он так себя проверял, подделывался, но, на самом деле, ненависти он не чувствовал, так как данного волевого понятия у него никогда не бывало: он мог местами окрыситься, но носить в себе сгусток устойчивой и деятельной злобы не был способен.
Сумятицей проржавленная душа его, накрытая песчаным слоем скудоумия и безволия, – она злобно взъярилась на собственного обладателя; цепной собакой вгрызлась до костей в беззащитное нагое мясо и сдирало плоть с остова: выла и скрежетала, молила и бесновалась, в попытке преодолеть убогость сущности, и добраться до непостижимой науки мудрости и всепонимания мира, и составляющих его вещей, предметов и явлений. Оставалось – разгрызть самую твердую молочную кость, но сил не хватало, а зубы лопались и крошились от страшного напряжения челюстей: кость целехонькой выпадала из окровавленной пасти и зверь подавленно скулил, слизывая с морды кровь и глотая осколки зубов, – такой ценой достались знания, мгновенно обесценивающиеся в непосильном труде добычи. Наука не шла впрок, надруганная, она зазубренными огрызками зубов трусливо щерилась, выглядывая из морды зверя, стоящего над повергнутым немощным человеком.
И, чтобы стало легче и спокойней, Юрий Иванович полюбил мечтать и, свешиваясь половиною тела с балкона, наблюдая по вечерам, как упитанные дяди в пиджаках и галстуках выгуливают ухоженных, таких же пухлых и крупных собак, которых панически сторонились прохожие, – он развивал вольную фантазию на тему как разбогатеть, изобретая один за другим несбыточные, но красочные планы своей наживы: то ему казалось сподручным нанять машину и собирать по заводским свалкам цветные и прочие металлы и сдавать их тоннами, а потом приобрести документы и работников и развернутыми темпами, с помощью техники, перерыть в поисках железа весь полуостров, которым он был буквально пронизан насквозь. То приходило на ум заняться изготовлением резных деревянных изделий, вроде рамок для зеркал или обрамлений на двери, чем возможно было заинтересовать вот этих дядьёв, у которых в карманах шевелится много лишних денег, с которыми, однако, они не желают расставаться и делиться с теми, у кого их нет совсем.
Дальше представлений и рассуждений на эту тему разбогатеть, Юрий Иванович не шел, быть может потому, что не хватало подлости натуры или волчьей хватки в предприимчивости частного дела. Ленивый покой привычно охватывал несмелые стремления души его и он уходил в комнату, ложился спать. Точно залитое клеем, сознание его фантастически развертывало обрывочные впечатления и в засыпающем мозгу густо мелькали вороха бумажных денег – даже невиданные доллары, – комплекты дорогих костюмов от престижных модельеров, нескончаемая вереница блюд в ресторанах... И заснувший человек, по-детски открыто, размягченно улыбался, двигал крыльями носа, словно принюхиваясь там, во сне, к тонким ароматам яств, а ладони его беспокойно содрогались, захватывая деньги и раздавая даром.
Человек спал и видел счастье, а в запущенной, покрытой пылью и паутиной, квартире сами собой поскрипывали половицы, точно ходил по ним кто-то тяжелый, но бесшумный, – ходил и все смотрел на дряхлые изломанные вещи, немногочисленные в пустоте двух комнат: на хрипящий престарелый холодильник с торчащими лохмотьями резиновых уплотнителей, – где почти не было никаких продуктов, кроме куска мяса в морозильнике, да пары пачек сливочного масла: продуктов из тех, чем подменяли зарплату на работе. В углу гостиной притулился перекошенный шифоньер, скрывающий в своих недрах потрепанную и заношенную одежду, – где не было новой, приличной.
В коричневой от ржавой воды и замасленной от груды немытой посуды, раковине кухни жизнерадостно сновали тараканы, совсем как хозяева, они шевелили усами в темноте, грызли крошки, но вот входил некто ночной, невидимый, и насекомые в панике разбегались по щелям, а тот – прикосновениями – налагал повсюду печать безнадежной заброшенности и отчуждения нищеты...

III
Как и все работающие, Юрий Иванович так же работал за городом в промышленном районе. Чтобы попасть туда вовремя, требовалось засветло бежать на платформу, откуда ежедневно отправлялись дизельные поезда, довозившие людей до фабрик, заводов и всяческих прочих предприятий. Правда, в последнее время, Юрий Иванович приноровился ездить на велосипеде, избегая тем самым общественной нервозности и получая от утреннего проезда по шоссе какое-то странное неизъяснимое удовольствие.
Пробуждался он еще до звонка будильника, лежал напряженно вытянувшись, как неживой, во всю свою долговязую фигуру, и вставал неохотно.
Неохотно, пропуская дни, Юрий Иванович умывался и брился, машинально поедал кастрюльку каши – поздно спохватываясь, и частенько объедался, часами таская в себе оттягивающую тяжесть под дыханием. Наконец, он запахивался в куртку поддельной кожи и выкатывал с балкона старенькую замызганную "Каму". Спускался с ней вниз.
Часто у подъезда сидел Дядьван, держащий в громаде ладони надпитую бутылку водки.
— Эй, Немой, – гудел он, – пить будешь?
— Нет, – кратко отказывался Юрий Иванович.
— Ну и зря, чудило! – бухал Дядьван и перекачивал в себя из горлышка отраву, точно воду пил.
Вскоре сюда должны были прийти его дружки, любители дармовщинки: Кенжетай, Михалыч и другие. За кустом, возле мусорного бака, Юрий Иванович невольно подметил раскоряченного по нужде мусорщика – мужика из тех, что живут объедками и сдачей стеклотары.
Он ехал через микрорайон и наблюдал, как из подъездов домов сочились на улицы города озабоченные люди и торопливо разбегались кто куда. Сон еще выглядывал сквозь полуотворенные их глаза, а граждане неприязненно, угрюмо вливались в общие потоки, толкались и протискивались, попадая в служебные автобусы и, далее, в заводские проходные.
Велосипедист выезжал на центральное шоссе, ведущее в промрайон. Ракетами проносились лакированные четырехколесные экипажи, оставляя после себя след в виде дымчатой гари – едкой и смрадной. Ругаясь и безуспешно сдерживая дыхание, Юрий Иванович проклинал гремучее железо: особенно досаждали крупногабаритные грузовики и автобусы, после которых его накрывал уж совсем непродыхаемый черный шлейф. Кашляя, с гримасой омерзения, Юрий Иванович старательно жался к кромке шоссе, спиною ощущая приближающиеся тонны металла: в уме он много раз представлял одну и ту же навязчивую картину, как перед автомобиля врезается и сминает велосипедное колесишко, добирается до седока и увлекает его под колеса, безжалостно размешивая тело пополам в велочастями. Но в очередной раз благополучно вихрем пролетал автотранспорт, качнув неустойчивую плоскость велосипеда и Юрий Иванович, свыкаясь с будущей трагедией, облегченно вздыхал и с удвоенным усердием крутил педали, жал на шатуны.
Не совсем точно он, почему-то, называл их "машинистами". И особенно не переносил на дух владельцев заморских автомобилей. Да даже и не самих владельцев, личностей которых как бы и не существовало за пределами тонированных мутных стекол, где, отгороженные от внешнего мира, восседали на мяконьких креслах обеспеченные автомобильные души, – но стойко и скрытно третировал грохочущие зловонные коробки, травящие воздух пешеходам и велосипедистам.
Как будто бы не в силах пошевелить круг руля, неистово выли машины и проносились на волосок от ползущего по краю широкого шоссе велосипеда, такого жалкого и лишнего в этой смертоносной гонке.
– Машинисты, – ворчал Юрий Иванович и сам не слышал голоса в грохоте дороги, – все им мало скорости, торопятся, как на тот свет! Погодите-ка, успеете еще захлопнуться в деревянный бушлат!..
И действительно, – машинисты сбивали других и гибли сами: иногда Юрий Иванович проезжал мимо раздробленных каленых стекол, валяющихся на обочинах; там же впиталась грунтом чья-то кровь. Он видел перевернутые махины грузовиков, вокруг которых прохаживались самодовольные милицейские. Тел уже не было и все казалось разумным достижением того, к чему устремляются скорости, уже неподвластные человеческой реакции и разуму.
— Кошмар, – сожалительно качая головой, говорил Юрий Иванович, – что творится!
День за днем мчались мертвые машины по глади асфальта, дымили вонючим угаром, который смешивался где-то наверху с дымом фабричных труб.
И чугунной плитой раздавливала чудовищно-правдивая мысль одинокого запуганного человека, что это для них, для машин и машинистов, исчеркана земля города и окрестностей полосами убийственных дорог, везде пред ними невольный трепет унижения пешехода, пережидающего их на переходах точно так, как раскланивается и жмётся раб при появлении хозяина, – и всюду они, наглые, настырно лезущие напролом, – всюду, куда ни пойди, они на море, они под окнами домов, они же и на кладбище: и всюду повсеместно уступают им дорогу, пятятся и ускоряют шаг, подстегиваемые позорным унижением страха перед непредсказуемой бешеной машиной, для которой, как будто бы, устроен весь удобный мир, полонённый комфортом машинистов. А в городе человек ни метра не может пройти спокойно, чтобы не оглянуться, точно вор он и крадется по своим воровским делам, и кажется, что с каждым годом все трудней и трудней сберегать свою жизнь на бурных перекрестках, которые созданы словно для того, чтоб побольше было жертв несчастного случая и всяческих происшествий – вот что думалось Юрию Ивановичу, когда приходилось ему пересекать эти места, вечно напряженные до предела, где пешеход выгадывает: "проскочу – не проскочу?" – а машины ворочают под оболочками ту же мысль, и никто не доверяется полностью ни светофору, ни соплеменникам, всяк норовит проскочить сам, а там – будь что будет.
Бывает, человек рождается в машине, пользуется ее услугами, чтобы быстрей достигнуть мест, давится машиной, машиной же попадает в морг, а затем, оттуда, выпотрошенный скотски, машиной подвозится на кладбище, а на нем машиной роют ему яму... И всюду эти машины, точно гневный, неуправляемый вид существ, стадом пронзающий пространство во всех направлениях и прокатывающий зазевавшегося – туда ему и дорога! Потому что, как бы много не давили и как бы часто не расшибались, – царство машин неизбежное зло, как сама смерть и ее мелкие предшественники праздного комфорта. И все-то эти машины, маленькие, игрушечно-подобные, и большие, подавляющие представление своим размахом, жадные до движений и до жизни, что попадается им по пути...
... Во время перекуров строители рассаживались возле костра, где на кирпичах грелся чайник с наваристым непрозрачным чаем. Они шутили, как будто толкались в плечи и бока резкими хлесткими словами. Сварщик Аман скабрезно поддевал достоинство женской чести у крановщицы Зухры. Та отвечала не менее цинично и непотребно, – всем на смех. Люди вокруг были истерзаны и оболганы бытовым языком, его построением. Вслушиваясь хмуро в матерную ругань товарищей, точно анализируя, Юрий Иванович тоже ругался, с трудом складывая тяжелые фразы, но как-то заученно, без изюминки, повторяя чужие сальности, принятые в обиходе, и, вернувшись домой, с удовлетворением наблюдал, как ругань выпадала из него, вся оставаясь в рабочих буднях. Но вместе с ругательствами пропадал и язык обихода, и это положение безъязычья оправдывало меткую кличку "Немой". Зная о том и зная, что не приучен уживаться средь людей, Юрий Иванович чувствовал тогда что-то неподсильное ему, недоросшее до праведного гнева, которым возможно сокрушить горы и города, и в то время ему жгуче хотелось сотворить нечто невозможное, выходящее из ряда вон: вот так закричать и с топором в руках разогнать рабов вокруг себя, или, когда он часами околачивался на балконе, плевать на головы проходящим и заставить обратить их внимание на тот факт, что он действительно, а не условно, существует, хочет и желает испытывать счастье, восторг и довольство собой, как и миллионы ему подобных.
Подобные приступы возмущения всегда оканчивались ничем, ибо он был не настолько бесчувственен и жесток, чтобы ввязываться в драки и там находить свой задор и нащупывать жизнь, – как практиковал порой это увлекательное занятие, умеющий поставить себя над другими как личность, хотя бы и обделенную, убогую, – слесарь и пьяница Дядьван. И не было пристрастия к спирту, который приводил в некий порядок сумбур в голове, и, от того вздергивал снаружи, но который повергал после в еще худший беспорядок, вырождая слабеющий мозг. Это испытал на себе Юрий Иванович, зная, как безобразен он и смешон в пьяном виде. Посему, был Юрий Иванович постоянно тих, молчалив и суров: не прощая в себе слабоволия – не прощал и другим.
Потому, быть может, Юрий Иванович был устойчиво одинок: к нему не тянулись люди и сам он не обнаруживал желания сблизиться с кем-нибудь, завести друга. Будучи по многим природным наклонностям выраженным флегматиком, Юрий Иванович ощущал себя вполне удобно в положении одиночки: не надо было участвовать в мероприятиях общины, вроде попоек, не было причин оделять подарками и займами друзей; так он привык и ни за что не собирался отступать от привычного распорядка полусонной жизни.
Мучительно скорбной, скрытной любовью к животным трепетала и содрогалась окаменевающая нескладная душа Юрия Ивановича. Так, для него в каждом из бессловесных существ определенно обитала крохотная личность, сродни наивному ребенку. И такие все похожие строением на одну, всепоглощающую личность в отдельных видах, они, тем не менее, обладали особенными для каждой немой единицы существа нравами, привычками и склонностями.
И не любя людей, видя в них непереносимое количество пороков, Юрий Иванович без боязни и бескорыстно отдавал скудное тепло души случайным уличным животным. Не только прикормить, но и приласкать стоило, хоть несколько раз за всю жизнь, чтобы ощутить себя где-то и в чем-то – стоящим человеком. Потому не держал он в квартире собаку или кошку, что считал городские, а, в особенности, комнатные условия, гибельными для вольнолюбивой и своенравной звериной жизни. Собак, больших собак, морили в комнатных закутках и никакие частые прогулки в яме двора не в силах были воссоздать полноценную иллюзию открытых пространств и раздольного житья в них.
В обратной последовательности, крайне противоположной, страдали животные дворовые, лишенные защиты хозяином. Невольно очеловечивая их образы, Юрий Иванович сострадал темной, бесправной и призрачной жизни, лишенной всякой беззаботной радости, точно то были друзья его сердца.
Один раз Юрий Иванович привычно возвращался с работы домой. Что-то, весьма забавное, а потому редкостное, настроило в этот день плотника на чувства бодрости и веселья, внушив добродушное настроение. Довольный собой закатил он в свой двор и затормозил до визга шин перед раздавленной, лежащей в луже крови, кошкой. Кошка была незнакома, но, очевидно, была из тех, которых изредка подкармливал он и другие.
Юрий Иванович огляделся. Двор был тих и пуст тем ожиданием, когда автомобили еще не расставились стадом в стойлах стоянок. Здесь же сидели на лавочках родители и играли малыши – спокойно и умиротворенно, будто не видели жертвы кошмарного преступления, точно слепые, или обделенные нормальным восприятием действительности.
— Так-то, значит, – нахмурившись, проскрежетал Юрий Иванович и уничтожающе ухмыльнулся, – этак по-вашему, узнаю!..
Велосипед он бросил, взял, как была, кошку на руки и отнес под деревья: там он выцарапал в земле ямку и положил туда тельце. Когда забрасывал труп пригоршнями земли, – к нему подошел малышок, оторвавшись от слитой группы детей, которые, под присмотром родителей, игрались возле ужаса. Подошел и смотрел круглыми, величавыми стекляшками голубеньких глаз.
— Чего вылупился? – взъелся внезапно плотник. – Беги отсюда!
И тот убежал к мамке.
На ступеньках дома Юрий Иванович встретил Дядьвана. Он стоял возле лестницы, облокотившись на перила, курил от скуки и внимательно, с подозрением, разглядывал папиросу – мелкую, как спичка, в омозоленных ладонях.
— Видел я, как ты кошку хоронил, – захрипел Дядьван, как бы мимоходом, невзначай, – это ты правильно поступил, по справедливости!
И, произнеся фразу, осмотрел Юрия Ивановича своими гнойными глазками, точно впервые заметив как следует существование этого человека.
— Кто ее так? – спросил Юрий Иванович.
— Не знаю, – пренебрежительно отозвался Дядьван, все продолжая стоять боком, даже отвернув рожу, – кто хошь мог...
Отдав долг обездоленной и растоптанной звериной душе, Юрий Иванович все продолжал ощущать запирающий комок в горле, который нещадно душил его, наливая краской тихого бешенства: он не знал точно – задавил ли машинист или прибили камнем, который валялся рядом с трупом, злые недоростки, – но одинаково чувствовал злобу на человека виноватого, а, значит, и на себя.
Оскалившись, ожидая всего от той мелочи, шляющейся внизу, Юрий Иванович исподлобья, зверем – но искалеченным, больным зверем – оглядывал пространство двора до тех пор, пока не зашло за горизонт раздавленное солнце. А заснуть в эту ночь не удавалось: заунывно, точно похоронный марш исполняя, гудел одинокий комар, витал перед лицом и все жаловался на судьбину, а Юрий Иванович ворочался во влажных, липких простынях, все соображая насчет происшедшего сквозь застывшее тупое недоумение, и даже мычал, как от зубной боли, не понимая, не зацепляясь за логическую раскладку жизни и смерти.

IV
Когда он начал регулярно кататься на велосипеде, то его взору открылось иное, воистину бездонных, исполинских масштабов. В весну Юрия Ивановича повлекло любопытство и интерес праздности – к морю, к тому морю, что продолжалось за городом, и где на берегу с которым выстроился ряд заведений, так называемых "баз отдыха". Там безраздельно властвовали автомобили и для них, для буйных безудержных скоростей были расстелены широкие и прямые полотна асфальтированных дорог. Закатываясь туда время от времени, Юрий Иванович, крадучись, балансировал на кромке шоссе, что мешало насладиться красотами морских пляжей. И отмечал, помимо пейзажей, нечто другое, чересчур страшное для простого факта: под колеса автомобилей здесь попадались и раздавливались ежи, черепахи, суслики, даже прыткие ящерицы зияли кровавой лопнутой требухой. И чаще всех и больше других, давились змеи. Серые, простенькие, безлапые и нерасторопные, они потаенно скрывались в зарослях кустиков, где находились их норы, и неизвестно было: что же толкало их выползать на лысое пространство шоссе; может, ради приемов солнечных ванн на разогретом каменистоподобном покрытии, может – естественное стремление к путешествию, когда они пытались пересечь дорожную полосу и пойти дальше по своим таинственным звериным делам?.. Кто знает. Но именно они становились основными жертвами близорукости машинистов: мало кто из их племени стремился объехать пресмыкающееся, а зачастую наезжали специально, злорадствуя над беспомощностью реакций рептилии, которая тщетно силилась, судорожно-быстро извиваясь, уползти скорее прочь и не причинить никому вреда.
Давили их машинально – не замечая, давили и со смехом, с шутками – так забавлялись они. И всюду по весне, там и сям, поблескивали чешуей маленькие перекрученные шнурки зловонных трупиков. А если год выдавался урожайным не на змей, а, скажем, как бывало, – на ящериц, то валялись они на месте змей с раскинутыми лапками. Выдавался год на стрекоз и тысячами давили их бездушные резиновые скаты – не избирая направлений среди рассевшихся усталых насекомых.
И даже юрких птиц сшибали на лету крепколобые авто и силою скорости выбивали из птицы дух.
Замечая чужие мелкие смерти день за днем, Юрий Иванович понемногу черствел в выражении своих несуразных чувств, но все-таки что-то в нем оставалось неизменным, прежним. Наблюдая немыслимое расточительство жизни перед смертью, он ближе к сердцу начинал принимать беды человеческие, чужие, и по-отечески жалел владельцев автомобилей за трагическую ограниченность их души, которую они целиком вкладывали в дурные и страшные "гробы", где сидели скрючившись, уверяя, что там удобно и хорошо.
А это – железо. Обыкновенное железо, склонное ржаветь и разрушаться. Неоднократно Юрий Иванович встречался по дорогам с заржавленными, сгоревшими и покореженными останками машин, скинутых под насыпь. Ведь все они были когда-то блестящие, в заводской смазке, ласкали взор и тело удобством. В них вкладывали безумные деньги и тратили нежные, горделивые чувства владельцев... И что же? – кануло все, покрылось прахом забвения и видно: ржавое железо!..
Юрий Иванович задумывался о предположительной судьбе машинистов аварийного лома: их так хотелось пожалеть, погоревать за человеческое заблуждение... Но он вспоминал о загубленных жизнях и сурово поджимал губы, и непреклонным оставался его взгляд исподлобья. Не мог он простить убийцам, не хотел.
Часто останавливался Юрий Иванович на обочинах и сосредоточенно хмуро разглядывал подолгу мчащиеся взад-вперед по шоссе автомобили – рассматривал мимолетные облики хозяев и раздумывал о том, что же они за существа такие, чего хотят они?.. Наблюдать их – понравилось в последние два месяца Юрию Ивановичу и находил он, что машинисты – народ, в целом, озлобленный на тех, у кого нет автоповозок и кто, по их мнению, влачится по дорогам на велотранспорте, не вписываясь в общую скорость и мешает расслабится в кресле под кондиционером и магнитофонной музыкой, – на их дорогах.
Действительно, машинисты, как и их собаки, не считали велосипедника за человека, – достойного лишь издевок да пренебрежения сытого к голодному, того самого пренебрежения, которое выказывают автоповозки в постоянных гудках, точно травящие по следу, в отказе свернуть и объехать по встречной полосе жалкого владельца грошовой колымаги на двух неуверенных, несерьезных колесьях, и который, по их мнению, безоговорочно обязан кандыхлять по разбитым обочинам и не соваться на попутную полосу.
... В тот памятный переживанием воскресный день, Юрий Иванович отправился за десятки километров к водосточному каналу, где чрез него был перекинут мост, на котором рыбачили любители, и под которым возможно было вскупнуться: что он и сделал для начала, как добрался туда поглазеть, полюбоваться. Но после купания силы оставили его и ко всему поднялся сильный ветер, стеною толкавший человека в грудь.
Первые несколько километров Юрий Иванович проехал без отрыва, потом вконец обессилел – изнеможенно считая километражные столбы, сменяющиеся убийственно медленно. Сдавая, он, спустя каждые полкилометра, присаживался отдыхать рядом со столбом или на камне, нелюдимо смотрел поверх одиночных машин в голубизну неба. Ветер точно издевался, превзнемогая велосипедиста: с гулом рвал и трепал одежду, тормозил разбег колес, а педали точно налились свинцом, настолько тяжелые, как если бы их с шатунами вместе приварили к основанию; из-за чего велосипед Юрию Ивановичу показался механизмом редкостной пытки, потихоньку съедаюшим жизненную энергию, вымогая из каждого волоконца мускула его силу, сводящим жилы ног и сбивающим сердцебиение. Наверное, только так – велосипедом – можно садистски казнить вольнодумца в бесконечно длящемся времени...
Тогда-то и остановился рядом грузовик. Выскочил шофер – кудрявый мужик, – подбежал к сидящему в прострации изнеможения Юрию Ивановичу.
— Давай, подвезу до города, – предложил он, – вон, ветрище – степняк какой поднялся, это уж до вечера!..
— Нет, – отринул помощь Юрий Иванович, поддельно легко вставая на скрюченные ноги, – мне вот здесь сворачивать! – и указал на какую-то проселочную дорогу, уходящую вглубь полуострова.
Шофер разочарованно пожал плечами. Умчался. Как выяснилось впоследствии, это был водитель одной, совместной им организации, где работали они в разных местах, годами не замечая других вокруг себя.
— Доверь вам свою жизнь! – бормотал с возмущением Юрий Иванович. – Нет уж, я и сам как-нибудь с ней управлюсь!..
И, довольный своим противостоянием, желчно усмехнулся. Усмешкою гордого бедняка, гордость считающего единственным прочным достоянием, нажитым в одиночестве измученной совести.
Он страдал еще много и долго: в течение нескольких часов он паяцем из кукольного театра дрыгался и подпрыгивал на велосипеде, перебирая ногами так, точно жестикулируют они, пыжась смешными скорыми движениями что-то объяснить в приступе молчаливого красноречия. Чудаки-ноги! Кто слушает их язык? И кто осмелится разгадать какое-то определившееся чувство: страх ли это в выражении их, или торжество покоряющего пространство?.. Невесть что обозначает круглое бесконечное их движение...
Еще издали, приближаясь, заметил Юрий Иванович что-то беловатое на серой полосе шоссе. И, казалось, вот он уже навсегда прокатил мимо, еле успев рассмотреть, но что-то – какое-то беспокойное подозрение, насчет чего он еще не уверился – заставило притормозить и развернуть плоскость велосипедного тулова обратно, к беловатому пятну. И когда он вернулся и встал над ним, пригнувшись, то он немедленно подтвердился в своей страшной догадке: котенок. Маленькое, в ладонь, тельце его было впечатано в асфальт, вмазано и втерто чередою резиновых покрышек. Весь объем, сами кости размозжились, сплющились под постоянным давлением и лишь одна полосатая мохнатая спинка оставалась прежней, живой. С трудом различались раскинутые лапки, хвост и голова; односторонние, точно скроенные из картона, – но неподдельно трепетали на ветру волоски, выглядывающие из-под крупного щебня асфальтовой массы.
Как могло такое быть? Откуда взялся здесь котенок, далеко за городом? Какие жестокосердные дети забыли его здесь?.. По всей видимости, котенок неосмотрительно выбежал на дорогу и мяукнуть не успел, в долю секунды превращаясь в ничто, когда громада бешено вращающегося колеса вмяла нежную зверушью плоть в общий план шоссе, прислонив трафаретом, чтобы тщательно выдавить по нему и из него кровавую жижицу жизни, мигом захваченную последующими колесами. Так и стал котенок неразрывным целым с шоссе, как его детали нарисованных стрелок и разделителей полос, асфальт которого тоже был когда-то сыпуч и по-молодому горяч до тех пор, пока его не освежевал каток навечно, а сверху прильнули к нему в тесном соседстве зверьки, пресмыкающиеся и насекомые, растертые неумолимыми кругами колес в пыльный порошок, в прах. Непредсказуемо являющиеся, сказочно быстрые, они настигали и выжимали прессом веса из живности весь образ, оставив точно нарисованными чьими-то заботливыми искусными руками листообразные игрушки: такие они были несерьезные без отнятой жизни, без соков даже, как у обычных тел, – но засушенные, как листья растений в неряшливом гербарии любителя.
— Боже ты мой! – растерянно промолвил Юрий Иванович, и в нем точно прорвался обширный гнойник, прорвался и вот стал медленно растекаться, освобождая какие-то скрытые чувства и возможности, и еще раз он повторил:
— Боже ты мой, котеночек! Махонький!..
И озираясь на пустынном шоссе, сжимая ненужные кулаки, Юрий Иванович со страстью прошептал, точно молитву читая:
— По вашим бы костям проехаться, проклятые!.. По вашим бы костям!..
А из глаз его дрожащих выжалось несколько скупых слезин, злых, но бессильных.
Ветер изменил направление и поддувал теперь сбоку так, что велосипед катился с ощутимым креном, но ехалось легко. Пригорюнясь, Юрий Иванович вяло крутил педали, упираясь взглядом в тянущийся взад асфальт, изможденно покрытый трещинами. Как это порой происходит опасно с едущим долго и монотонно, Юрий Иванович погрузился в умственное бесплотное измерение, оставив тело снаружи, править машинально утлым скелетом механизма. И так же, автоматически, бездумно, на обрезанный сигнал нагоняющего автомобиля, показал Юрий Иванович через плечо дулю, мол: на-ка, дурень!
Он огибал по кромке опасный поворот и никому не мешал мчаться во весь опор. Не было машины встречной, так что вполне могли мирно разминуться два разных мира, но, обогнув поворот, машина резко затормозила. Остановился и Юрий Иванович, предчувствуя гадкое, неостановимое – что сам и запустил.
Белая, как сахар-рафинад, глыба автомобиля мгновение стояла неподвижно, словно внутренности его раздумывали и соображали, и вот, взвизгнув растравленными колесами по асфальту и воздев облачко пыли, – автомобиль, неровно дергаясь, приближался задом к остолбеневшему, будто зачарованному Юрию Ивановичу. Быть может, этих драгоценных секунд и не хватило ему, чтобы благополучно удрать восвояси. Что-то он еще пытался там перебирать онемевшими ногами, но ветер от поворота толкал в грудь и жалко вываливался из ослабевших пальцев руль...
Из "иномарки" выскочил и бежал человек. И еще издали, отчего-то, Юрий Иванович глядел в его глаза, – взгляд на взгляд, как загипнотизированный страхом пред расплатой. Глядел на приземистую фигуру в развевающемся балахоне спортивной одежи. Толчком бросил машинист Юрия Ивановича с велосипедом на землю, и с ходу совал в упавшего колени, кулаки, целясь именно в лицо – в глаза, в нос, в зубы.
Ежась и как-то загораживаясь, Юрий Иванович выталкивал стыдные самому себе, но, как казалось, спасительные слова:
— Постой-ка, друг, я больше не буду! Не надо драться! Я все понял!..
— Че ты мне свои пальчики показывал? А? – голосил разъяренно спортивный дядя, не переставая избивать скорченную жертву. – Я сигналил, чтоб тебя не сбить, дурак! Отвечай за таких потом!..
От одно удара кулака в глаз Юрий Иванович окосел, а от последнего, разрушительного тычка коленом в лицо во рту хрустнуло: лопнул наперекос резец, а осколок отвалился, упал в небо, и языком нащупывалось что-то острое, чужеродное: само разрушение, сама смерть.
И после лежал он, вжимаясь в пыльный грунт проторенной обходной дороги, но удары прекратились и осторожно он развернулся, посмотрел. Глаз слезился и вздувался, точно подкачиваемый насосом от дыхания, сквозь перекошенную влажную пелену удалялся машинист в машину, и как ни гримасничал, как ни щурился Юрий Иванович, – не смог он счесть номера над бампером: толком не ведая – что это ему даст.
Авто укатило. Соседний с обломанным, зуб шатался, как травинка на ветру: разбитый заплывший глаз не волновал, но с тревогою, вновь и вновь, трогал беспокойно языком режущие зазубрины и вывернутый зуб, все представлял, как теперь он будет стягивать губы при разговоре и улыбке...
В зеленой глубокой воде промышленного канала омыл Юрий Иванович обильно слезящийся, точно рыдающий, глаз, который окончательно скрылся под вздувшимся синяком. Подняв мокрое кривое лицо, он, из-за косогора насыпи, увидел одни только фабричные трубы, сумрачно дымящиеся, и больше – ничего. А ощущал он не обиду, не горечь избитого, а – ненависть. И ей он приветливо улыбнулся распухшими губами, где, спереди, виднелся черный провал дыры. Улыбнулся и захохотал, согретый лучами солнечной божественной ненависти.
Она явилась теперь, намереваясь поселиться навсегда. Долгожданная, свирепо-могучая, снизошла она до такого тихого, боязливого человека, и ею стал он велик в своих глазах, точно обросли его хилые конечности канатами мускулатуры, накачав до нервов мозга предельной силой буйства и разрушения.
На одном дыхании, точно обжигаемый ударами кнута, домчался Юрий Иванович до города сквозь промрайон. Постанывая, взывая к жизни, первобытным чудовищем ломился по угодливо проложенной железной дороге поезд и выколачивал из рельс суровую, как правда, жестокую, как месть, однообразную мелодию, все повторяемую в одном и том же куплете. В окнах вагона головы рабочего люда смотрелись, точно мячи, наваленные по чьей-то игровой прихоти в кладовку на хранение. Взбодренный ненавистью, как прохладной водой облитый, Юрий Иванович даже ехал одно время вровень, когда поезд еще не разогнался от поворота, но потом он змеей ускользнул вперед, оставив взвинченного седока.
Дома Юрий Иванович недолго рассматривал повреждения в зеркале: он наконец вынул зуб и, сразу вспомнив, вышел на балкон, разыскал в рухляди опрелых досок украденную когда-то с работы – кувалду. Он бережно приподнял ее за рукоять, а она, кувалда, словно глядела на него в ответ своей чушкой, поржавевшей от забытья. Теперь она, вроде бы, оказывалась нужна.
Кувалда была символ. Незыблемая сила убеждения, как лом, как топор, как любое простое и честное железо. Не зря строители тепло, с любовью называли ее "Маша". Ей было подвластно то, что человеку не под силу. И, взвешивая ее в руках, примеряясь к удару, пробуя, Юрий Иванович подумал о том, что хорошо бы вот сейчас выйти во двор и ухайдокать чью-нибудь машину, желательно покрасивше и подороже. Разукрасить, – а там пусть убивают, – другого от машинистов Юрий Иванович и не ждал, и был готов стоически принять смерть хоть сию минуту.
Но он так и не вышел во двор. Фантазировать Юрий Иванович привык, но ничего из ряда вон выходящего он, пожалуй, свершить не был готов по своей робкой натуре. И, вздыхая, мечтая о непобедимой личности, которая еще, быть может, взойдет, как солнце, и сокрушит несправедливости мира и его вещей, – Юрий Иванович, самоуспокаиваясь, лег спать, так как принужден был идти завтра на работу, опять добираться на велосипеде, а там его будут спрашивать насмешливые, злоязычные дружки-товарищи об этом синяке под глазом и будет врать Юрий Иванович, выдумывая приемлемое, посмеиваться со всеми, стягивая рот, чтоб не видели безобразной щербины.
Сон приснился страшный и необычный. Будто он бежит по степи, а дорога обернулась змеёй, но змеёй не из тех, что беспомощно гибнут по воле высших существ, – а змеёй-убийцей, растянутой серым асфальтовым жгутом на многие километры. И вот бежит прочь ужаснувшийся человек, падает, продирается сквозь колючки, но змея настигает и душит его в объятьях колец, привычно расправляясь с живым, шевелящимся...
Точно ужаленный ею, проснулся Юрий Иванович, повертелся, успокаиваясь, и вот ему снится другое:
Машины. Одушевленные и без водителей, они столпились возле человека и напирают друг на дружку, чтоб получше рассмотреть и поглумиться, и что-то в самом деле говорят они, назначая Юрию Ивановичу какую-то цену, выставив на продажу. Вот куплен он каким-то грузовиком, солидно-губастым, с выпученными фарами глаз, и ведут человека на поводке. Смеются. Пугают, поднимая над ним подошвы колес. И всюду нарядные пары и семьи машин, бегают игрушечные автомобильчики, – это дети. Они тискают Юрия Ивановича, таскают повсюду, гордясь показывают знакомым и приручают человека жить по их воле; кормят из миски кровавым месивом задавленных жертв, ласкают и бьют по-хозяйски. И некуда деться, некуда идти из их общества...

V
Прошло несколько дней, наступила среда. В этот вечер Дядьван возвращался с работы пьяным, и, как опытный пьяница, чутко следил за своими ногами, широко расставляя их, не давая повода заплестись. Так, почти ровно, совсем как трезвый, дошагал он до своего двора, когда наехал на него тупым задом разворачивающийся на теснине дороги автомобиль. Кулем свалился Дядьван на корпус, вцепился в какую-то декоративную штучку и выдрал ее с корнем из основания.
— Эй, ты! Пе-ше-ход! – визгливо брюзжал автомобилист, извлекая сложенное в три погибели тело из дверки, точно из трубы вылезал. – Ослеп, что ли?
Живо справившись о повреждении, он обратил свое внимание и на Дядьвана:
— Ну-ка, дай сюда! Живой? Посмотри, куда прешься, дя-дя!
Дядьван что-то глухо проворчал в ответ.
— Э, да ты к тому же пьян, браток! Много же вас, шантрапы, здесь шатается!
— Кто это – шантрапа? – отчетливей выговорил Дядьван, устойчиво следуя взглядом за мятущимся перед ним автомобилистом.
— Да ты и есть – шантрапа, а то кто же? Нажраться до усрачки еще не успел? – спокойно, с удовольствием, толковал тот, видимо, еще не понимая – какую искру высек и разжег тем самым огонь из разложенных загодя дров.
— Я, значиться, шантрапа, – зловеще-медленно рассуждал Дядьван, – ладно. А ты – кто?
— Иди-иди своей дорогой, дядя! – отмахивался от него автомобилист, собираясь усесться обратно в тесную каморку за руль, но Дядьван схватил его, как ребенка, за шиворот и поворотил к себе.
— Ты – что такое? Ты – дармоед! – размеренно внушал он с глубоким убеждением, удерживая бешено сопротивляющегося. – Нахлебник на моей шее трудовой, сволочь! Ты за чей счет живешь? – за мой!.. Когда последний раз руками работал? Небось, все бумажечки пишешь, пиявка! Брысь отсюда, недобиток!..
И с этими словами забросил пострадавшего на сиденье, повернулся и пошел дальше.
Распаренный и сумасшедший от неожиданного возмутительного унижения, автомобилист достал откуда-то гаечный разводной ключ, подбежал и ударил его ребром по спине Дядьвана.
— А-а-а! – торжествующе рявкнул Дядьван. – Драться! Ну, так получай!
С долгожданным, накопленным годами, озверением, он несколькими ударами изуродовал противника, действуя окороками рук так, точно месил объемистый ком теста: ррраз! – и сломан тонкий длинный нос. Два! – и переломана челюсть.
Захлюпав кровью, владелец машины встал на четвереньки с земли и пополз с мычанием в сторону. Дядьван, изнывая от боли в спине, покачиваясь и озираясь, искал что-то нужное, необходимое ему и вот, с улыбкою, нашел: у бордюра, сразу под кустами, лежал булыжник: увесистый и округлый, с удобными ямками для захвата пальцами. Дядьван принял его в руку и со строгим вниманием осмотрел брошенную машину.


... По нехорошему гулу во дворе, Юрий Иванович уже заподозрил что-то страшное, и когда глянул из окна, то не понял и не поверил, но, распираемый жутким предчувствием, торопливо выбежал из дома, и все прояснилось, стало на свои места, как на театральной сцене.
Это был Дядьван. Обвешенный людьми, которые цеплялись ему за шею и душили, которые хватались за руки и волоклись, точно ватные мягкие игрушки, неспособные остановить, задержать: все они – как украшения на елке – гроздью висели на гигантской непокорной туше, и туша эта тяжело, рывками, но упорно, подвигалась к цели, ползла под грудой чужих тел и правой рукой – сжимающей булыжник – наносила сокрушающие удары по лакированной глади автомашины, безнадежно сминая крашеную жесть: разбивая стекла, осыпающиеся, точно колотый лед, – простыми короткими движениями вносила эта рука хаос разрушения в гладкую велеречивую вязь законов о неприкосновенности частной собственности и охране имущества: понятие это было опрокинуто, смято и отброшено прочь, как фантик съеденной конфеты.
Две машины были окончательно разбиты и Дядьван продвигался вдоль ряда к остальным: неуемно размахивая рукой с камнем, он ревел:
— Круши их, сволочей! Долой погремушки! Ишь, порядки развели, вашу мать!..
Люди пытались его остановить, колотили по чем попало и иногда, видимо от сильной внезапной боли, Дядьван рычал и встряхивался, отчего иные слетали с его загривка, точно блохи с собаки, шлепались об асфальт и подменялись другими смельчаками. Жители выныривали из подъездов – кто потрусливее, оставался глазеть на беспорядок с галерей и окон, – и скопом составляли они безликое общество равнодушных, обрадованных даровой потехе. Кто-то решил вывести машину со двора и кому-то отдавил в суматохе ступню, заставив орать по-дурному. Кто-то второпях врезался в дерево. Зеваки плотным кольцом окружили кольцо внутреннее, где бился одиночка с множеством хозяев и их прислугой.
В этой нелепой тяжелой возне с одиноким человеком, где хищно и с азартом выкручивали шоферы ему руки, подбивали ноги и толкали ударами конечностей непослушную массу тела, высвобождающуюся нечеловеческими усилиями, – все в этом с поразительной точностью напоминало борьбу жизни и смерти, причем, хотя и побеждала многорукая, многоногая смерть, жизнь не давалась легко и скоро, как будто – недостижимая злу – свободно реяла она, освобождаясь от последнего смрадного удара дрянной темной жизни, и, восстав над собой, взвивалась в последних потугах над толпой посторонних, бессмысленных людей, не способных понять сути этой борьбы, и не имеющих какой-либо склонности к воодушевлению хотя бы такой ценой – в своем существовании обделенных.
— Бутылкой вам – да по мозгам! – кричал надрывно Дядьван, сгорбившись под гнетом тел. – Сигнальщики-горнисты, крысы! Ух, я тут устрою!..
И еще много кричал он, грязно ругаясь, но не был мат его отвратителен, и внимали зеваки с таким почтением, точно говорил он языком пророка и святого мученика. Слышались глухие обрубленные звуки сотрясаемой формованной жести, звенели и шуршали, осыпаясь, стекла, терлись со скрежетом подошвы обуви, упираемой в асфальт, сопели злобно люди и давали между собой советы:
— Так, держи его!..
— Ногу то, ногу!
— Ах, зараза, еще вырывается!..
Юрий Иванович, снесенный натиском толпы вбок, наблюдал оттуда за происходящим. Переживая так, словно это его били, он вздрагивал при каждом ударе, который видел, весь трясся в мелком ознобе труса, побеждающего свою немощь, и округлившимися ужасными глазами впитывал в себя, в самый мозг, секунду за секундой, стремился запомнить и сообразить.
— Довели человека, – лениво переговаривались у него за спиной, и жгли равнодушными словами, казалось, саму душу.
— Да какой это человек! Пьяница это, здесь живет, я его знаю!
— Так вот чего сумасбродит-то...
— Упился до белой горячки!
Обернувшись рывком, Юрий Иванович как-то напыжился и стал вдвое крупней, внушительней, и так прозвучала его нервно-пляшущая, срывающаяся речь в отстраненные лица жителей:
– Что понимаете! Вы же мертвые! Вас топчут, а вы лежите: вас оскорбляют – вы молчите! Что сделали вы в жизни? Как повернулись? Одна вонь идет от движений, а больше – ничего! Мертвецы!..
Двое почтенных, животастых мужчин переглянулись между собой и безмолвно сдвинулись, будто растаяли их призрачные круглые фигуры в одном бесформенном образовании толпы.
Взвинченный до крайности, граничащей с умопомешательством, еще не опомнившись толком от труднорожденных, впервые извлеченных слов, Юрий Иванович оказался бок о бок с каким-то престранным человеком. Тот стоял, прислонившись к дверям подъезда, точно тяжело ему было сносить свой вес, или не держали ноги, а в опущенной руке держал он газовый пистолет. Бумажно-белое лицо его покрыто было частыми волдырями потовых капель, и так стоял он и не действовал, хотя, должно быть, он один из всех держал сейчас оружие, тискал рубчатую рукоять, но не мог поднять онемевшей руки, не мог раскрыть склеенного рта, и тяжела была борьба его с собой, тяжела и зазорна постороннему, который – на словах – в жизни часто необоснованно грозится убить, но и понятия не имеет, как на это решиться невзначай, вот так, сразу. А этот точно не мог, защитить свой автомобиль, и стоял, как прикованный, обливаясь самопрезрением, как расплавленным битумом, – ошпаривая себя до мозга костей, – не в состоянии переступить черту разумного. Как братья стояли они: Юрий Иванович с благодарность смотрел на человека, а тот молча, с кривой и жалкой, оправдывающей свое тепличное воспитание, улыбкой взглядывал на него. И понимали они друг друга без слов, как и надо было.
Происходило это еще до того, как Дядьвана крутил и бил приехавший наряд милиции, до того, как каблуками остервенело отбивали ладонь с зажатым камнем, – она, под влиянием судороги, не поддавалась колотьбе, мясистая, втрое крупней обычной, изувеченная, с вывихнутыми и переломанными пальцами, – по прежнему продолжала обнимать булыжник, и тогда дважды ударил коренастый страж закона по запястью прикладом так, что послышался хруст раздробленных костей, а Дядьван рыдающе взвыл, захлебываясь соплями, кровью и страданием. Но даже побежденный и сломленный, он не сразу был впихнут в утробу машины, а частями: сначала ноги, затем туловище, руки и скользкая, разбитая голова. И в эти мгновения последней борьбы, когда, тесно опекая, суетился муравьиным товариществом наряд милиции, промеж их голов вынул свою голову Дядьван и обернул к толпе изуродованное лицо, на котором висели лоскуты содранной кожи, точно нимбом светящиеся кровью под багряным тревожным светом заходящего солнца, и безошибочно разыскал нужного человека: Юрия Ивановича.
К нему обратился он, распухшими губами промолвив назидательно, на память:
— Им всем каюк настанет, Немой! Я-то уж умер, но ты – живи! Живи и помни!..
... Медленно расходились разочарованные зеваки, сорили пустыми словами. Машинисты с руганью щупали покореженные автомобили, а их ботинки скрежетали об осколки стекла, облитого свежей кровью, клок чьих-то волос зацепился за ветку кустарника и колыхался там. И в этот момент, когда все повернулись спинами, Юрий Иванович, воровски озираясь, подкрался и сунул булыжник за пазуху. Бережно, как дитя, прижимая камень к груди, он боком сунулся в свой подъезд.
Вымазанная кровью, в крошках стекла и краски, булыга, словно антиквариат, достойно заняла место на балконном столе рядом с кувалдой. Символ непокоренной, свободолюбивой души и твердости жизни легендарного слесаря и пьяницы Дядьвана.
А на улице, под самым подъездом, продолжали играть дети, покуда окончательно не стемнело и недобрая глухая тьма не завладела небосводом. Их родители стояли на галереях и обсуждали диковинное событие.
Круглощекий бутуз катал ручонкой игрушечную машинку.
— Бибизика, – нежно бормотал он и, выпятив губки, добросовестно подражал мотору:
— Др-р-р!..
Соседский мальчик, стоящий рядом, строго и важно заключил:
– Муравьев надо убивать! – и так же строго, сосредоточенно топтал ножками насекомых, бестолку носящихся у муравейника: трудился он не щадя сил, подражая делам взрослых...
Недобрая душная тьма вновь, как и раньше, наступала на город, раздавливала его, опутывала черной траурной пряжей утесы домов, пустынное пространство кривых, бесцельно длинных улиц; покрывала уродливыми бельмами взгляд ума и гасила последнюю тлеющую мысль.
Привычно, как и раньше.


Рецензии