Великий Жуков
Большая часть стихотворного текста дана на слух. Знаки припендрария - тоже - мои.
«Дитя, беги не сетуй
Над Эвридикой бедной.
И палочкой по свету
Гони свой обруч медный.
Пока хоть в четверть слуха
В ответ на каждый шаг
И весело и сухо
Земля шумит в ушах».
Арсений Тарковский
«…каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить…
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить».
Булат Окуджава
«…Есть кому еще уши залить
глухотой…»
Арсений Тарковский
«Николай нальет, Николай нальет,
Николай нальет, а Михаил пригубит.
А Федот не пьет, а Федот не пьет,
А Федот — он сам себя погубит».
Булат Окуджава
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА И ИСПОЛНИТЕЛИ
Геннадий Жуков — поэт, музыкант XX века, переживший его, но сохранивший во всем ощущение этого столетия. Жил в Ростове sur la Don, переехал в Танаис — это археологическая местность, лежащая на берегу Мертвого Донца, на пути от Ростова к Таганрогу, — где выходил на берег.
Что еще?
Можно, но лучше не надо.
Все будет ясно, но потом.
Катя — Екатерина Гонзалес and Гальего. Ничего испанского в крови, кроме стремления быть ею. Обыкновенный поэт. Звезда Юга России. Многие и многие сходили с ума, но чуть попозже, чем видели. Тогда, когда начинали слушать ее, как говорят, божественную данность.
Денис — Каторгин, внеочередной муж Кати. Художник. Рисовал и в компьютере ваял, как мне представляется, хорошо и даже очень. Жил хуже. Но это ведь каждый умеет.
Наташа — Строкова. Я видел ее великолепную задницу, раздетую в шорты, воздвигнутую над великолепно пьяным жуковским телом. Вопросов больше не было. Я всей своей задницей и даже передницей понял — она его любит. Если бы я смог понять, что это такое… то был бы гораздо более благодарен этой жизни, смешной, как задница, смешной, как передница.
Я — бродил между ними.
У меня случился очередной запой. Причин для него я не видел, кроме одной, о которой знают все, но и забывают тоже все. Называется жизнь. То есть я устал. Устал по-настоящему, устал от настоящего, устал от прошлого, устал от людей и очень хотел подумать о будущем. Вернее, совсем не хотел о нем думать, но именно поэтому — приходи-лось.
Думать о будущем обычному человеку, не ясновидцу, сложно, потому что, как ни крути, придется разбираться с прошлым. А выудить из прошлого замысел будущего… Нет, без водки не получится.
И вот — сижу я, пью водку, уставясь осмысленным взглядом в окно — оно у меня всегда отворено — стучат.
Конечно же, я очень хорошо помню все, что было дальше: мы выпили, потом выпили еще, кажется, вообще пили, не переставая, но вряд ли это возможно. Потом дети, которые не пили, разломали, разбили и разорвали все, что было вокруг. Потом взрослые, которые пили, решили сменить эту часть пространства на менее разорванную, то есть мы хлопнули дверью (кто только моей дверью ни хлопал, но лучше всех это делала женщина, которая говорила, что любит меня) и пошли ногами по земле, держа детей за руки.
Наш переход завершился успешно. Мы купили все, что надо и пришли туда, куда, как мы думали, надо прийти. Потом мы выпили еще, потом заговорили все разом, не слушая друг друга, потом женщина уснула. Дети уснули еще раньше — им нечего было уже разбивать.
Странная, все-таки, штука — жизнь. Дети — разбивают, а взрослые, как они думают, склеивают. Ну да…
Но это я отвлекся.
Потом мужик, которого звали Денис, стал меня подначивать, а я не понял. Я-то был уверен, что он относится ко мне серьезно. Ведь я такой большой, то есть громоздкий или громкий, ну что-то там на букву «г»… А я ему, то есть им, пока женщина, которую звали Катя, не заснула, пытался читать: собственные измышлизмы ни о чем. Но, как любой пьяный, который считает себя умным, очень и очень настойчиво добивался от них какого-то мнения.
Теперь, когда я пьян не настолько, я думаю: а какого? В смысле хорошо это или плохо? А что такое — хорошо? Или годится или не годится? А кому?
Что толку писать вопросами. Их столько в этом мире, что плюнешь, так обязательно попадешь в вопрос или в ответ.
Но и плеваться не обязательно.
Так что буду-ка я писать рассказами, а не вопросами. Лучше бы всего — мыслями, но где же я вам в одиннадцать вечера при полностью пустой таре еще и мысли найду?
В общем, я обнаружил себя сидящим и смотрящим, но не очень слушающим, Катьку — спящей, а Дениса — говорящим.
Надо было уловить смысл, и я сказал ему:
— Налей!
Он ответил не менее коротко:
— Нечего.
— Вот те раз, — сказал я.
Диалог, происходивший на пространстве, именующем себя Российской империей, звучал явно не впервые, но почему-то он всегда свеж, в смысле животрепещущий. Я тут же почувствовал, как во мне все затрепетало, то есть опустилось. И сказал:
— Так сходи.
Он ответил самой длинной и самой безнадежной фразой, какую только можно в этой жизни услышать:
— Денег нет.
Ситуация становилась напряженной. Как ни придешь к ним — все денег нет, в смысле быстро кончаются.
Денег у меня тоже не было. Нет, вру, были, но не те. На них надо было жить, а не пить. И я задумался… ненадолго.
Здесь-то он меня и поймал. Еще папа мне говорил:
— Не задумывайся, — в смысле не забывайся, а, может, и в каком другом смысле.
Пока я задумывался, рука достала деньги, а губы сказали:
— На!
Деньги — не такая уж важная штука… пока они есть.
Но оказывается змей-Денис замыслил более ужасное, чем сгонять за водкой. Он сказал:
— А слабо тебе…
Этим можно купить все, в смысле каждого. Нет, некоторых я покупать бы не стал — чего тратиться. Но меня он купил, и бесплатно. Может быть, я все-таки был ему симпатичен?
Я сказал:
— Чего слабо?
— А съездить к великому Жукову и почитать ему это? — На «это» он показал пальцем. — Нужно двести пятьдесят рублей, звоню и поехали. Слабо?
Я сказал:
— Поехали.
Я махнул рукой.
Потом лягнул себя в мошонку ногой, но было уже поздно — мы ехали.
Пива, на которое он меня расколол, мне не хотелось. Так что он пил его сам, и от нечего делать я стал трезветь, то есть приходить в себя или, вернее, в того, кем меня привыкли видеть. И он стал приходить в себя, в смысле — болтать. Я отвечал ему все короче, то есть, как мне казалось, умнее. Водитель и вовсе молчал, как будто в рот воды набрал, но я не уверен…
Я не только стал умнее, но даже стал кое-что различать и видеть, смотреть-то я умею всегда. И вот я увидел дорогу, которая с шумом пропадала под колесами, май и ночь. Открыл окно, глотнул забортного воздуха, посмотрел на болтающего Дениса и на водителя с водой во рту и сказал:
— Мужики, а ведь, хорошо!
Кто его знает, что я сказал. Я и сам не знаю. Просто дорога была черная и шумная, небо темное и спокойное, а я яснее ясного понимал — что-то происходит.
Не буду вдаваться в излишние подробности нашей поездки. Мы проехали Ростов вовсе не лучшим путем, и я очнулся, когда Денис кричал о том, как хорошо он тут все знает, а водило еще лучше все знает, и, вообще, все и всё знают все лучше и лучше, но ошибся в названии улицы, и мне пришлось сказать ему, что Погодина не параллельно, а перпендикулярно, к тому же хорошо бы, еще на въезде было свернуть на Вятскую.
— И вообще, — сказал я, сердясь, — кто тут из нас больший ростовчанин, ты или я? Подумаешь, по молодости и дурости поспал здесь пару лет с бабами, так уже и все зна-ешь! Тут, знаешь, каждый камень меня помнит… в смысле, я помню его.
Странно, но его уважение ко мне резко возросло.
За Ростовом дорога пошла по краешкам холмов, открылся простор, которого всегда недостает нам. Было уже совсем темно, но он чувствовался… непонятно чем и жил в тебе, и тебе от этого становилось лучше.
Я стал сравнивать дневной простор с ночным и запутался. Один был хорош, и другой был хорош. Один был одним, другой — другим, но хороши оба. «Ладно, — сказал я сам себе, — раз запутался — можешь поспать».
Хорошо спать на просторе.
Сквозь сон я услышал, что водитель заговорил. Это меня удивило, и я проснулся. Мы подъезжали, но они с Денисом никак не могли в темноте найти поворот на Танаис. Потом мы все же повернули и поехали среди больших деревьев. На поверку, днем, оказалось, что там всего-то одно дерево, правда, действительно большое.
Машина уперлась в какие-то ворота, мы вышли и куда-то очень быстро пошли. Мелькали кусты, и я унюхал, что это была сирень. Под ногами все время были камни, ступеньки, опять камни и опять ступеньки. Тут я, конечно, упал. Они-то знали, куда идти, а я нет, и в темноте я всегда вижу плохо. В общем, пьяным я не был, но упал, разбил локоть и запястье, потерял или разбил часы.
Это уж и вовсе было жалко. Они два года ходили секунда в секунду. А я именно так и люблю больше всего — когда секунда в секунду.
И вот я валяюсь на каких-то камнях под какой-то сиренью, а их голоса куда-то уходят.
Все-таки они вспомнили о том, что я был с ними, нашли меня, когда я уже встал и ползал в поисках часов. И я нашел их. О, чудо! Они не остановились.
Время не останавливается, оно только гнется. Потому что наутро жуковская Наташа выгнула его в правильную сторону, и я смог водрузить браслет с часами на руку.
Но я забежал вперед (утро всегда впереди). А сейчас была ночь, и я спотыкался во-все не впереди, а позади всех.
Танаис — это что-то. Надо, конечно, чтобы о нем говорил Жуков или Калашников или хоть кто-нибудь из тех, кто, хоть что-нибудь, да знает. Поэтому я скажу самым коротким образом.
Когда-то давно приехали какие-то греки или скифы или не приехали, а пришли, понастроили, сколько могли, а потом — сгинули. Все это добро покрылось песком, землей, короче, — если не копать, ничего не видно.
Вот там и живет теперь такой народ, который любит ковыряться в земле, чтобы увидеть себя. Я не против. Только ям слишком много, и ходить ночью тяжело, потому что время гнется.
Кроме копателей, там живет Жуков. Хотя слово «живет» почему-то мне кажется слишком сильным.
Так… Экскурсия по Танаису закончена. Легко можно поехать туда самому и посмотреть все своими глазами, и потрогать все своими руками. Только не пробуйте щупать Жукова. Как только попробуете, окажется, что вы пьете с ним водку. Конечно, не сразу. Нужно ведь время, чтобы ее купить.
Вот мы и поехали ее покупать после того, как Жуков, приподнявшись на постели, сказал:
— Ну вы даете! Каков сюрприз… в двенадцать ночи. Наташа! Съезди с ними… ну сама знаешь куда.
Денис сказал:
— Гена, мы уезжаем.
— А ты останешься? — спросил он меня.
— Да, — твердо ответил я.
Мне всегда казалось, что, несмотря на сосредоточенную внешность, он думает примерно так: «На самом деле я не могу жить один. Но они этого не понимают и загоняют меня в одиночество. Ведь — странное слово, скоре от ведьмы — так вот, ведьмачество этого мира состоит в том, что мало кто готов и согласен нести других. Наоборот, они все время слезы льют, нет, требуют: хольте нас и лелейте. И самое странное — за это не предлагают ничего. Как будто так должно: вывернули тебя наизнанку, высосали, как креветку, и бросили оставшуюся шелуху. Да в ней — космос понимания и проникновения.
Не интересует».
Мы ловко устроились на постели и пили из каких-то стаканов, и я прочел ему все, что собирался, а там было немного. Мой голос звучал хорошо, и я удивился тому, что вообще могу говорить.
Оказывается, организм устает сам по себе, а голова — никогда не устает. Что-то я неправильно подумал, хотя все равно — правильно.
Потом мы долго говорили какими-то звуками, но мало что расслышали. Выпили, еще выпили. Окончательно напились мы чуть попозже.
Темнота сменилась светом — утро. И я бродил, как бродят по этой земле лишние люди. Вот тут из-за кустов появилась компания ребятишек, скорее всего, студентов. Возможно, чем-то я им приглянулся. Отсутствующим взглядом или, что то же самое, но не всегда, полнейшей безвредностью. Опережая всех, выступила строгая девчушка — девушка, конечно, — и, нахмурив брови, строго спросила:
— Простите, не подскажете ли, где здесь туалет?
Я искренне сожалею о том, что произошло, потому что, не долго думая, сказал:
— Здесь? Здесь — везде. Они здесь — веками…
И опять остался один. Даже не помню, блеснула она на меня негодующе глазами или нет. И образ ее, кроме очков, стерся из моей памяти. Но я искренне прошу прощения за то, что сказал, вернее, чем обескуражил. Но, ведь, надо взять во внимание очень простую вещь: то, как просыпался я сам.
Я проснулся в семь или чуть ранее. По коридору ходили и при этом говорили. На меня набросился вековой душный музейный запах. На них, вероятно, нет. Потому что я слышал примерно вот что:
— Вера Петровна! Нам надо…
— Да-да, Настасья Никифоровна. Но вначале надо… И еще. Вот это крайне необходимо поместить во вторую комнату.
Я мучительно начал припоминать, в какой комнате, собственно говоря, обретаюсь я сам? Все было тщетно. То есть, наоборот: я помнил все, но ничего не знал. Меня привела Наташа и что-то сказала. Я тоже ей что-то сказал. Возможно, пытался поцеловать руку, возможно, даже поцеловал.
Как выпью, так целую в женщинах разные, незапретные с их точки зрения, места. Даже ноги пытался целовать. Не помню, получилось ли. Но, судя по последствиям, — вряд ли.
Короче говоря, я затаился. Но перед этим осмотрел себя и окружающее пространство. Единственно, что меня обрадовало — это бутылка минералки, наполовину полная или наполовину пустая, как хотите. Я приложил ее к потрескавшимся губам и, стараясь булькать не очень громко, начал прочищение.
В коридоре по-прежнему скрипело, говорило и, как они думали, происходило. Я думал о другом. Оглядев себя и окрестности, я заметил неприятную неприятность: я спал в рубашке, наполовину расстегнутой, но без штанов. Верный признак того, что раздевался сам. Правда, то, что должно быть под штанами, было на мне, но штаны… они валялись поближе к двери. И я начал обдумывать ситуацию. Уверяю вас — хладнокровно. Но все же… Представил себе музейных барышень, которым отвешиваю поклон, стоя без штанов, в то время, когда они стоят в дверях в кринолинах… Я даже представил их букли… Короче, я лежал под одеялом до тех пор, пока скрипеть и говорить не перестало. Тогда подскочил, надел штаны и забегал — уже за порогом.
Был светлый Божий день, и, куда ни сунься — все было видно. По крайней мере, мне. Слава Богу, что на Земле весной растет сирень. И, слава Богу, что она не очень колючая, потому что я залез в нее…
Вот почему… Бедная девочка!
Но не только девочка бедная. Бедный я, бедный Жуков, которого я никак не могу найти, бедные все, кроме тех — логически воспринимающих жизнь. Их ни много, ни мало — их большинство. Иначе эта жизнь была бы иной.
Логика — вещь великая. Она соединяет кочки на болоте, как пуля, вылетающая из дул;. И мы можем идти по болоту достаточно долго, пока не утопнем в чем-то.
Вы хотите спросить, в чем? Но я не знаю. И ваша логика — тоже. Она кончилась или прикончилась, как хотите.
Ведь все бывает всегда. И на «всегда» мы возлагаем вовсе не венки, а надежды.
Помните о болоте… и так далее.
Это все — по поводу пописать. Примерно то же самое, как попис;ть. Писатель пописывает, читатель почитывает. Обеим особям все лучше.
В-о-о-т!
Так вот, эта девочка пробудила во мне что-то: то, именно, о чем я боялся вспоминать.
И все же…
Мы ждали ночи, как благословения. (Не путайте с благоволением. Оно весьма приятно, но выглядит… иначе.) Ночь долго не наступала, а мы в любую секунду готовы были к благодеянию, но только ночью. И она пришла — неожиданно. Мы взялись за руки и пошли.
Поля дышали ушедшим днем, травами и ощущением того, что все будет навсегда.
Ну да…
На перепутье мы поцеловались. Так, как вы знаете сами — когда уже не хватает дыхания. Тогда отводишь взгляд в сторону и в неверном лунном свете видишь маленькие земные лепесточки, доверчиво подставляющие тебе свою красу. И ты чувствуешь то же, что и они: я хочу на все это смотреть, это видеть и этим жить долго, навсегда!
(А еще — увидеть и понять, но больше не могу надеяться на лепесточки нашей проживаемой каждодневной жизни.)
С перепутья лежал нам только один путь — к нам самим. И мы, конечно же, пошли. Дорогой, которая ныряла вниз, потом восходила вверх, шла среди людей, то есть домиков, в которых люди пытались проживать свою жизнь.
И мы прошли все это насквозь и вышли к овражку, в котором жили ежики. Один из них выбежал и милостиво пофыркал на нас. Мы присели, пробовали гладить колючее со-вершенство и долгими глазами провожали его. К тому же в этом овражке пахло сыростью и, как ни странно, это было приятно или, лучше сказать, хорошо.
Я бы пообнимался еще, но было некуда. То маленькое обстоятельство, что мы дер-жали друг друга за руки, решало все: мы были обняты друг другом так, что если бы это приснилось… маловато было бы.
Никак не могу выбраться из этого овражка. Тогда мне было сорок с копейкой. Там я и застрял: с женщиной… ах, нет… с девочкой, давшей мне руку, и с ежиками. Все они сидят на моих коленях, а я стою на коленях перед ними и молю их… ну все остальное вы знаете сами.
Но тогда я любил осязательно, а теперь — умозрительно.
Мы вышли из овражка на полянку. Луна куда-то сбежала. Но и она (не луна, конечно), и я знали — слева дерево, справа — роща, посреди — дорога. И она сказала, неправильно, но я ее простил (я прощаю ей все и всегда):
— Я хочу в туалет.
— Я тоже, — сказал я.
Потом задержал ее руку в своей, повернул ее лунный, несмотря на сбежавшую луну, лик на себя и сказал:
— Давай вместе.
— Что ты! — ответила она. — И как?
— Очень просто, — сказал я. — Будем держаться за руки. Разве этого мало?
— Но, подожди… Я должна присесть, а ты…
— Ну и что. Руку ты можешь протянуть мне всегда.
— Я больше не могу, — сказала она. — Иди налево, а я направо.
Вот с тех пор все и разошлось, налево или направо — неважно, но трещина прошла именно там. Хотя, я думаю, она образовалась раньше: потрескивало давно. И все же… Несостоявшееся совместное… Оно добило.
Все надо делать вместе или, по крайней мере, пытаться.
В ту ночь в нашей палатке нам было хорошо. Так хорошо мне было только два раза в жизни. Хэмингуэй пишет о трех. Не получилось.
Что было дальше, вы знаете сами. Возможно, любовь приживется в этом мире. Но не сейчас.
Да нет же. Я об этом думал на мосточке. Если быть поточнее, то все было иначе.
Поутру я почувствовал себя дурно. И с каждой минутой дурнее. Какое-то древнее исконное чувство билось в моей груди, отдаваясь в голове точно выверенным образом: «Опохмелись!». Я соглашался с ним всеми фибрами моей пропитой души, но никак не мог понять чем? Вернее, не мог понять где? И выполз в белый свет, как в копеечку.
Цвела сирень, стояли небеса, лежали камни многих дорог, но не было и намека на то, где, собственно говоря, живет Жуков. И я побрел по дорогам и камням.
Когда мы уезжали, Денис кричал мне:
— И возьми что-нибудь теплое!
Самое теплое, что я взял, было пиво, которое он же и выпил. Теперь в рубашечке я вышел на простор времен. Ветер гудел так, что даже сорная трава склоняла перед ним гла-ву. И чем сорнее, тем ниже. Слева был мосточек, справа бугорочек. На мосточке не было никого. Туда я и направился. На бугорочке сидели люди числом до нескольких. Они смотрели на меня, я на них не смотрел: по их числу, расположению, по тому, что вблизи них что-то блеяло, я понял все. В прежние времена, не поведя носом, сказал бы: «Портвейн». Но англицкое слово нынче не в чести, дороговато будет; как носом ни веди — самопал. Дешево, а уж сердитости… Примерно, как блеяния в округе.
Я постоял на мосточке, озирая купол мира до тех пор, пока пупырышки не стали прокалывать ткань рубашки (она была очень и очень неплохая, то есть очень тонкая, лю-бой ваш пупырышек проколол бы ее гораздо раньше), а потом пошел обратно.
К этому моменту я твердо усвоил, где, так сказать, живу. Но никак не мог понять, где вчера было все то, что было? Где Жуков?
И среди всех «где и кто» слегка ощущал, где я, и то — ощупкой.
И тут мне повезло. Каким-то странным образом пробежал человек (не из тех — на бугорке) и взбежал в домик, вход в который я успел заметить.
Стоп! А так ли принимают гостей? Может, я чучело гороховое? Может мне уже пора? Может, потакая мании величия, я держу его мантию?
Что-то со мной неладно. А если ладно, то не во все моменты. Я мог бы держать мантилью. Я мог бы куда угодно — и это жизнью доказано определенно — заносить хвосты каретных дам. Но носить хвосты каретных мужиков… Ну я не знаю…
Ладно. Я продолжал его любить, несмотря на то, что вторая бутылка, которую мы вчера, как ни старались, осилить не смогли, стояла где-то рядом, но я не знал, где.
Когда входишь тихо — это производит впечатление. Говоришь: «Можно?» — и бьешь захудалой кроссовкой о другую захудалую.
Впрочем, это мое восприятие. Откуда мне знать, как восприняли появление моих кроссовок? Опять запахло музеем, и чтобы побыстрее избавиться от дальнего родства и побыстрее приблизиться к родству поближе, я выпалил:
— Простите, Вы не знаете, случайно, где живет Жуков?
Нельзя сказать, что человек удивился, нельзя сказать, что — хоть чем-нибудь — заинтересовался. Он поднял лицо, перед тем устремленное в землю, не в небо, не в глаза мои, а так — чуть пониже одного и чуть повыше другого — и сказал равноотрешенно:
— Напротив. Там написано «Охраняется государством».
Я сказал: «Спасибо!». И, уж не знаю, почему, мне представилось, что пол в его комнате загажен какими-то птеродактилями нулевого столетия.
Но это так… к слову о веках.
Дальше — провал.
То есть, конечно, я пришел, конечно, Гена наливал. Не только мне, но и всем людям.
Из людей, кроме Наташи, которая, как многие и многие, кто чтут себя женщинами, не пила, пришел один (или лучше сказать явился, как черт из табакерки?). Он сказал…
Простите за промедление, но то, что сказал человек, и то, как он сказал, — это и есть жизнь.
Ладно. Пропустим всю эту мутоту терновую. Пусть человек что-нибудь да скажет, а мы… мы не так уж плохи, по крайней мере, Гена — он готов ему налить.
— Выпьешь? — спросил Жуков.
— Гена! Я тут шел… Гляжу — у тебя открыто…
— Держи, — сказал Жуков.
Мы сидели, он держал. И, право слово, я до распоследних пор не знаю: кто держит? Возможно, стакан дрожит в моей руке, возможно у того человека, который пришел поздравить нас с добрым утром, тоже кое-что дрожит. Возможно у этого дурацкого Жукова дрожат все поджилки, хотя — и это я могу признать добровольно — этого не видно.
Мало ли что дрожит у меня. Почему же я не могу простить дрожи у Жукова и его дрожащего друга? Только потому, что сам дрожу мельче?
Ну, впрочем, это, знаете ли… это уж чересчур. Это надо еще доказать.
Вы поняли, о чем я?
То есть мы выпили. Закусили вчерашним супом и что-то сказали. На самом всамделишном деле говорить нам было уже не о чем. Разве что: «Микитыч! В нашем болоте уток — видимо-невидимо!»
Примерно так мы лицезрели этот мир, пока он не угас. То есть мы опохмелились вполне.
Потом я бродил, снова стоял на мосточке, конечно же раздумывая о разных разностях.
Когда же все началось? Наверное, с Окуджавы. С тех пор, то проклинаемых, то вспоминаемых со слезами.
Нет… Какое отношение все это имеет к Окуджаве? Я не знаю. Или, вернее, знаю.
Когда наступает безвременье (а это — конец восьмидесятых, начало девяностых), когда люди хотят выиграть, чтобы получше устроиться в этом мире, они используют все возможности. Лучше всего сокрушать. И его сокрушали. Почему — очень странно — он мешал? Со своими «полудетскими» стихами. А? Очень выгодно: сам в тени, а сокрушаемый — на виду. И все его ошибки, действительные или надуманные, можно легко выставить напоказ. И сказать: «Ату его!». А свои, даже не ошибки, а хуже, намерения, — спрятать.
Сокрушали не только его. Какие-то мелкие людишки пытались, и во многом сумели, внушить нам, так сказать, мысли… примерно такие.
Симонов? Да он придворный живописец Сталина.
Окуджава? Да что он такое? Он ведь пел о чем? О комиссарах в пыльных шлемах. Сукин сын!
И не пришло в наши головы ничего более умного, чем, слушая этих умных идиотов, перечитать тех умных идиотов, о которых они распинались. Тельняшку-то на себе рвали, но не сказали ни слова.
Самое трудное на этом свете — сказать слово. Скажешь — можно и умирать.
Я, как и многие, не смог забыть Окуджаву. Мало того, не смог заменить кем бы то ни было. И долго жил в вакууме, который называется прострацией…
Конечно, не так. Я усердно слушал, искренне аплодировал. Но это и все. Было хорошо, было великолепно, но никак не было того — простого, когда ты слышишь слово, — ведь оно едино.
И тут мне позвонила Катя. Сказала, что приезжают какие-то люди, среди которых — Жуков.
— Кто такой, — спросил я, уверенный, Бог знает в чем (уверенные люди уверены как раз во всем, что роится в их голове, но лучше не спрашивать их о том, что на чем стоит).
— Знаешь, — сказала она, — он, как Окуджава.
Я вежливо помычал в микрофон, положил трубку и почесал то, что, по крайней мере, мы, мужчины, чешем всегда — лысину. Впрочем, я видел, как некоторые чешут другие места. По привычке.
Привычка решает все. И я, конечно же, не поверил. Подумаешь… и так далее.
Настал день концерта. Я пошел с женщиной, которая в те времена верила в меня, и мы уселись в какие-то кресла.
Четвертым номером очень хорошего концерта вышел такой, знаете ли, медвежеватый, обмотанный красным шарфом. (Это, как я думаю, — талисман. В юности я на соревнованиях прыгал только в черных шелковых трусах. Возможно у Жукова более основательные основания.) Он что-то пробормотал, в смысле приветствия, сел, настраивая гитару. И я начал сползать с этого чертового кресла. Потом его гитара смолкла, и он сказал:
— Я вам спою о ростовских двориках.
Мне пришлось оглядываться довольно беспомощно. Дело в том, что я вырос в них, проваливался в сараи, восходил домой, на третий этаж, долгой дорогой из железных лестниц, витиеватых, на одном из поворотов меня всегда поджидала собака, такая, знаете ли, подлая болонка. Из балконного окна выглядывала дама, вся в папильётках, и успокаивала:
— Мальчик, не бойся.
Я, конечно, не боялся. То есть боялся так… И, конечно, она меня покусала, не дама, а собака. Подлая тварь кусает всегда. Мне сделали сорок уколов. С тех пор я собак не бо-юсь. И когда прихожу к своей «крутой»… то ли знакомой, то ли клиентке, то говорю ее московскому сторожевому:
— Привет! Соскучился?
Он меня валит с ног, без шуток. Напор и масса у него такие… А если еще и грязно, я оборачиваюсь и самым строгим образом говорю ему:
— Не балуй! Измажешь.
Иногда, не понятно почему, он меня слушается.
Собственно, мы о чем? О собаках или ростовских двориках?
Если о двориках, то я помню изъеденные временем камни, на которых я сидел с девочкой хорошей, но не очень любимой. Любимая мною девочка была много старше и брала меня с собой… нет, с подружкой в парк, где, конечно же, забывала обо мне. А я помню. Я помню, как звали ее. Помню зеленый заборчик, лежа у которого я, извините, — но мне не было и семи — блевал, потому что они с подружкой покачали меня на качелях, а потом… забыли и не нашли.
И старушек помню. Им, скорее всего, было поменьше, чем мне теперь. Но они были старушками, законченными, просирающими — не простирающими, а именно так — всю эту жизнь. Есть у меня один друг, с которым я учился. Ему и в двадцать было шестьдесят. Так и тем старушкам. Уж кого они только…
Да нет же. Всего я не припомню никогда, не смогу. Только кое-что.
Зима. Валенками — по всей лестнице, на каждой из ступенек которой — сугроб. И надо не упасть. Дойти. Донизу. А потом — по двору, в дальний его конец.
Сортир красили известкой. И он всегда стоял белый. Только дырка была черная и очень большая. Я всегда боялся, что упаду. И с содроганием представлял куда… Каждый раз, когда этого не происходило, я уходил с облегчением.
Все мои протяжные мысли кончились, когда я обнаружил себя под креслом. Дальше, возможно, тоже что-то было.
А было очень просто. После концерта я вышел, ни с кем не разговаривая, только кивая в ответ на приветствия. Когда моя визави попробовала проявить восторг, я сказал:
— Прости, но помолчи, пожалуйста, как можно дольше.
Мы выписывали странные круги, и женщина молчала. Так продолжалось часа полтора.
Вряд ли, даже в потрясении, женщина выдержит дольше.
Все же мы повернули ко мне домой. Зашли во двор и… увидели толпу поэтов, которые громоздились на единственной лавочке. Я понял — это конец. Но понял молча. Женщина сказала:
— Ой! — и сбежала.
Это — характер, что поделать.
Молодой поэт, из студентов, выступил вперед и нагло спросил:
— А водка где?
Почему-то люди, слушающие Жукова, интересуются водкой. Да, это национальное достояние… Но, ведь, не настолько… И вообще, при чем здесь Жуков?
Стоял май. Теплело с каждым днем, и я стоял перед ними в рубашке и, конечно, в брюках. Дальше мне пришлось сделать непристойное движение: я вытащил рубашку из брюк, обнажив живот. Не думаю, что он так уж хорош. Критически осматривая его, я прихожу в уныние. Но они пришли в восторг, потому что за поясом торчала так нужная им бутылка.
И почему, непонятно, когда бутылка нужна другому, покупаешь ее ты сам? Я не о расходах.
Мы пришли, говорили и так далее. Все было почти так, как в этой жизни бывает всегда. И маленькая девочка — фотограф и, конечно, поэт — рассматривала мои фотографии. Потом — много потом — она в мягкой форме предложила мне переспать. Я, в не менее мягкой форме, отказался. То есть, мои фотографии понравились. Иначе — что же? Жуков понравился, что ли?
Тот день отшумел и отлетел. Потом были другие. И года через полтора мне снова позвонила Катя. (Надо бы и о ней что-нибудь сказать, потому что это человек необыкновенной наружности и необыкновенной внутренности, но это — в другой раз.)
— Жуков приехал, — сказала она. — Он здесь, приходи.
— Катя, — жалобно возопил я, — не хочу я знакомиться со всякими гениями!
— А со мной знаком? — жестко спросила она. — Не валяй дурака, иди.
Я пошел… к ларьку. Купил там какую-то заразу типа сидра, зашел к своей знакомой, которая обожала Жукова и сидр так, как только женщины умеют, и все ей объяснил. Она сказала:
— Да ладно. Подождет великий Жуков.
И мы сидели на диване, распивая то, чего пить нельзя. Поговорили обо всем, встали, довольные сами собой, и пошли. У ларька мы снова остановились и накупили всего, как князи из грязи, всего, чего не надо было. И пришли.
Жуков сидел, и взгляд его был перевернут вовнутрь. Он слегка замечал, что где-то есть мы, размахивающие руками и языками, потом подсел ко мне и сказал:
— Знаешь, мне много о тебе рассказывали, но ты только сейчас что-то сказал, первое настоящее слово.
«Люблю я людей или нет? — подумал я. — Я что — пришел удостоверить всех в своем существовании?»
— Гена, это все ерунда. Я вовсе не должен перед тобой выкладываться. А ты вовсе не должен мне нравиться… И так далее.
Он меня изучал. Но различие между нами было велико: он — временно — бросил пить, я, кажется, только начинал.
— Слушай, — теплым баритоном сказал он…
— Гена! Я тебя слушаю давно и навсегда. Тебе этого мало?
Потом все ушло, вернее пропало. Я приходил иногда. Жуков, именно он (почему — не знаю), открывал дверь и говорил волшебное слово:
— Привет!
Говорил голосом и интонацией, которые надо бы поискать, но не доищешься.
Ах, да! Между тем и этим был его концерт. Хотите, верьте, а хотите, нет, — в кинотеатре «Танаис».
Он вышел перед публикой, которую собрали мы (я иногда перестаю понимать, кто кого собрал на этом свете?), и, настраивая гитару, пожаловался:
— Знаете ли… Что-то куда-то пропало. Года полтора — пил. А сегодня я перед вами. Начнем?
Я пригласил всех своих друзей, которых тогда было у меня много. И они, замерзая, — а было очень холодно (ноябрь, отопление не работало, одно окно вместо стекла было затянуто пленкой) — слушали смешные слова. Смешные потому, что вряд ли все и сразу могли их понять. Но, не понимая, уходили куда-то из того, что творилось на улице, и, не думая даже, начинали творить другое: какое никакое, а все же дорогое.
В перерыве мы, мелко дрожа, выпили по рюмке водки. Я отрешенно, Катя, как всегда, осознанно, Жуков, расхаживая вдоль зала и поперек себя.
— Ладно, — сказал он. — Продолжим.
Он совершенно испортил вещь, которую любил не только я, но знала наизусть даже маленькая девочка. Но это — ничего. Мы пропели ее сами своими… то взрослыми, то детскими голосами. И не только простили его, но были им довольны.
Он поклонился. Мы, что-то там проглатывая, аплодировали. Окна, в такт с нами, хлопали ноябрьским холодом.
Потом мы шли по улице. Из-за плеча Жукова торчал гриф гитары, как еще не переломанный смычок. Он сказал:
— Орешков хочешь?
…Меня всегда поражает несоответствие одного и другого. Мы что, только и делаем, что притворяемся?
Нет, мы отстраняемся, чтобы подумать и понять.
Я, честно отстраненный, ответил, что не хочу. Воздух плыл нам навстречу. А мы не замечали. Шли и все, кроме Жукова, договаривались о том, что купить, и сколько у кого…
Потом чинно уселись. И ждали, когда Денис — кто же еще — откроет всякие банки. Пока Жуков не сказал:
— Чего мы ждем? Первую можно без закуски.
Ну вот… Так мы выпили первую.
Катя не писала семь лет. Но тут ее настолько расколбасило, что я бы развел руками, если бы они у меня были. Только у меня пропало все: руки, ноги, голос, соображение… И в какой-то момент я обнаружил себя лежащим на диване в какой-то комнате, но не своей, и подыхающим.
Катя польстила мне потом. Сказала, что Жуков вспоминал, беспокоился, не загнулся ли я. Но в ее состоянии возможны были любые преувеличения: не каждому дано накатать сорок с лихвой стихотворений за десяток дней. И притом: надо бы их почитать!
Короче говоря, творилось невообразимое: Жуков мыл посуду и укладывал девочек спать, Катя то бегала, то сидела, то лежала, но неизменно бредила стихами. Я иногда приходил и стоял на кухне с рюмкой в руке (держал долго). Потом, шатаясь, уходил бульварами к себе и вдруг…
Нет, вы это бросьте! Я не писал лет двадцать. Вернее, по молодости что-то там… и так далее. Потом — научные статьи. Очень научные. Потом — компьютерные программы. Очень программы. Потом… ничего. Любил женщину и думал, что этим выпишу все… На всем белом свете. Почему-то не вышло. Женщина куда-то пропала, и я нашел себя на лавочке посреди города, который меня знал очень плохо.
А я нашел в кармане листок и ручку и что-то накарябал. Потом — пошло. Все выходит и выходит. И я, доподлинно, умираю на этой растреклятой лавочке. Чтоб ей пусто было. И Жукову — заодно.
Что вы, право, привязались? А? Домой я дохожу всегда.
Стоп!
Такое впечатление, что мы что-то начинаем понимать. Очень простое: чем проще, тем лучше. Чем Жуков, тем больше. Чем Катя, тем я. Чем мы — тем другие. Я не примазываюсь. А если примазываюсь, то исключительно неправильно.
…Голос стоял на всем белом свете. И не было ничего, кроме голоса. Он ударялся об одно и другое, пытался что-то нам сказать, но успевал не всегда. Облака бороздили землю, пока голос стоял над ней. И не было ничего: ни того, ни другого, и вечность таилась в кус-тах.
Все. Я встал с лавочки, и кроткими шагами пошел навстречу всему. Чего же еще? Помилуйте, если сможете… Жукова, хотя бы.
Я не знаю, как этот мир видит и понимает Жуков. Догадываюсь, но не более того. Недаром он однажды, обернувшись к Кате, сказал:
— Ты думаешь, он понимает? Он слышит звук.
А я разве отпираюсь. Хорошо уже одно то, что хоть это слышу.
А что такое видеть?
Поехали мы с моим стародавним другом на Кавказ, в места, знакомые нам обоим, но мне гораздо менее. Перед отъездом я заболел: тридцать восемь и все такое прочее. Приехали. Ходить по горам я мог еще плохо. И мы ходили по дорогам и ручьям. Идем — куст. Вернее, очень длинные стебли, на ветках которых вертикально вниз — длинные, в ладонь, тонкие зеленые ниточки. А на их концах — колокольчики, желтые. Но макушкой не вверх, а параллельно земле, привязанные за середину.
Я говорю:
— Володя!
А он:
— Двадцать три года сюда езжу. Не видал такого.
А эти цветы — чуть ли не на каждом шагу.
Другую историю — да какую там историю — рассказал мне знакомый грибник. Человек, который, на мой взгляд, о грибах знает все.
— Мы, — сказал он, — поначалу ходили и собирали… разную рядовку. Потом узнали вешенку и трутовик.
Однажды я шел, — продолжал он, — по донскому редкому леску. Вдруг вижу — белый шарик, с кулак. Я его схватил, дождевик, думаю. Затем другой шарик, побольше. Взял. Третий — рядом. И вдруг передо мной шар сантиметров сорок диаметром. Я побросал все помельче и вернулся с двумя белыми арбузами. Это были грибы со странным названием «лангермания», «головач» по-нашему.
— И знаете, — сказал он мне, — что самое удивительное? То, что ходишь годами и не видишь. Возможно, вы даже не слыхали, что у нас, на нижнем Дону, сколько угодно подосиновиков. Скорее всего, мы спотыкались о них, но ничего не подозревая, не видели. Пока не упали прямо на них. Упали в буквальном смысле. С тех пор мы их — корзинами…
И что такое понять?
Кто-то из великих двадцатого столетия, из ученых, сказал примерно следующее: «Понять — это значит принять и уметь использовать;». Чисто научная идея. К тому же, своим происхождением обязанная квантовой физике. Попробуйте применить это к жизни.
Скажем, принцип Гейзенберга, принцип неопределенности. Сформулируем?
Если ты знаешь, где ты, то не можешь знать скорости полета. Если ты знаешь, как стремишься, то не можешь знать, где находишься.
Странно, вполне нормальная человеческая мысль. Мысль обо всем, а не только о микрочастицах.
Скажем, дуализм волна-частица.
Когда ты единое целое, имеющее четкие границы, за которыми кончаешься бесповоротно, но тебе необходимо проскочить в очень узкую щелочку, гораздо меньшую, чем ты во всех измерениях, то ты растекаешься, преобразуешься и проскальзываешь, чего бы тебе это ни стоило. Приборы при этом регистрируют, что ты волновался, то есть стал вол-ной. Но, пройдя, ты снова становишься единым целым — частицей. И так — всегда. То одно, то другое, но всегда — ты.
Еще более страннее. И это тоже нормальное человеческое состояние: преходящее и ужасающее, но не более того.
Может быть, наука специально изобрела особый язык, чтобы отгородиться от жизни и существовать особым, храмовым, высоколобым образом?
Ну я пока не знаю.
Попробуем еще: ион и атом. Один заряжен, другой нейтрален. Быть нейтральным, предположим, хорошо. Вот только не творится ничего. Все летает, стукается обо все, и не происходит ничего, кроме, разве что, недоумения по поводу зряшных стуков. И надо что-то потерять — электрон, последнюю единицу массы и заряда — или приобрести — его же, электрон, — чтобы зарядиться и обрести силы к взаимодействию.
Что же здесь нежизненное, нечеловеческое?
Но что-то не так. В чем-то нас обдурили.
В том, именно, что есть единственно возможный, научный взгляд на мир. Что есть единственно возможное, научное его понимание. Что есть, в конце концов, только науч-ность.
Если вы не занимались наукой, то я успел. И говорю от первого лица.
Очень даже возможно, что Жуков из тех идиотов — да простят меня идиоты всех родов, — кто кое-что видит, кое-что понимает и — это я вам говорю впервые — кое-зачем умирает.
Вместо вас. Но это — мелочи. Никто не видит ничего.
Сказано слишком сильно. Но все же…
Какая там река течет — не видят. Как она называется — не знают. Куда уйдут — не думают.
Но, ведь, не все!
И Стикс из Мертвого Донца творится без начала и конца.
Понять… использовать… Чушь.
Понять — проникнуть. И дать веру или понимание полного отсутствия ее. Но — не менее.
Возможно, между этим и этим лежит то, что не имеет четких границ, называемых научными.
Сколько бы я ни жил, научные границы — линейные и нелинейные — меня не устраивают. Может быть, когда-нибудь потом, все станет иначе, и наука станет другой. Но сейчас, в этой бытности бытия, не она — наука, — обожествляемая всеми, а культура, проявляющая себя образом любым, но хорошо, когда хорошим, решает все. Потому что наука время от времени отрицает себя, а культура — нет, только накапливается.
Что-то мы забурились, заквасились и свалились в какой-то карьер. Хорошо, если бы шею не сломали.
Попросту говоря, все хорошо, прекрасная маркиза, когда, слушая, ты думаешь не только о конюшне, но успеваешь отсчитывать позвонки своей жизни.
Примерно так.
Сколько можно думать и вспоминать?
Вдруг я почувствовал, что хочу пить. А там — ни ларька, ни кабака. Я покрутился, как рассерженный пес, среди немногих тамошних домиков и решил — была ни была…
…Вспомнил Платонова. Вторая Мировая, вернее, Великая Отечественная. Солдат лежит в окопе под бомбежкой. Он вжимается в землю и молит: «Мама!». (Вряд ли я напи-шу лучше Андрея Платонова. Я пытаюсь передать только суть.) И вдруг все кончается. Солдат стряхивает с себя комья земли, садится и думает: хочу курить, потом — хочу пить. И, очень удивившись, думает: совсем недавно я хотел только жить. Но это — «хочу пить» — и есть жизнь.
И вот, когда я решил: была ни была, и постучал, вышла Наташа (какие только люди ни выходят на наш стук, вот только те… те не выходят; и теперь я думаю, — возможно, неправильно — не выйдут никогда) заспанная, но, как мне показалось, не очень.
Я сказал:
— Наташа! А нельзя ли чего-нибудь попить?
— Чаю хочешь?
— Конечно, — сказал я.
— С лимоном?
— Да, если можно.
Мы сели на лавочку. И снова запахло музеем. Поразительно, как пахнет здесь музеем. Даже на воздухе, как говорят, свежем.
Да нет же. Пахнет веками. Это ни много, ни мало. Мы после себя оставляем густой запах. Это не «парфьюм», а то, чем мы жили, о чем думали, кого и как любили. И все это после смерти нашей переходит в запах. Во что же еще?
Рядом с лавочкой стояла баба. Каменная. И я, отхлебывая чай с лимоном, хотел сказать: «Как хорошо сидеть с двумя бабами». Но смешался. Вдруг — не поймет?
Вообще-то, вслух я что-то говорил, явно. Потому что Наташа уставала, тоже явно. Но я этого не замечал. Я застрял меж двух баб.
Одна сидела рядом, живая и теплая, и с трудом переносила меня. Другая стояла рядом, каменная и холодная, и переносила меня хорошо. Настолько, что я не знаю, куда. Она была такая умудренная, что кое-что от ее тела отвалилось.
А вы как думали?
Она была сплошной известкой, но человек, руками проводивший по ее бокам, лепивший… нет, высекавший ее из какой-то искры, — он ее любил. И смог. Смог нам сказать об этом.
Мне так захотелось…
Наташа сказала:
— Семечек хочешь?
— У меня зубов нет, выбили. Ты же знаешь.
— Ах, да… Можно я пойду спать? Надо же хоть немножко поспать.
Я недоуменно оглянулся на известковую бабу, потом, стараясь не смотреть на часы, сказал:
— Конечно. Чай — это что-то. Без него я бы пропал.
И она пропала — за дверью. И опять я остался один.
Возможно, я никак не могу понять, что один уже давно. Неважно даже, сколько людей вокруг.
Я посидел рядом с известковой бабой, и о чем-то поговорил с ней. Хотел погладить… но содрогнулся тому, что пытался сделать: свести счеты с веками… и вековыми женщинами. А я даже с живыми и теплыми счетов сводить не хочу… или не могу.
Вру, конечно.
Вы что, в самом деле надеялись, что я напишу о Жукове? Но я его не знаю. Бывал на трех его концертах (два из которых, как мне представляется, были вехами), выпивал с ним за столом или без стола, а так — стоя на кухне, ловил его взгляд, уходящий в окно, слушал и, надеюсь, слышал, как обычная проза нашей жизни переходит в прозу поэтическую, когда ты далеко не сразу начинаешь понимать, что тебя обволакивают или долбят — как хотите — стихами, сказал ему два-три слова (он — ни одного, ниже достоинства будет), обнимался пару раз при встрече, в один из которых услыхал услаждающее:
— Ну, где ты есть? Я пью без тебя уже три дня.
Но это и все. Разве могу я знать его?
Кто кого знает? Что такое знание? На чем оно основано?
Ну вот, опять вопросы. Нельзя ли что-нибудь из ответов, желательно точных.
Почему-то нельзя. Как только я вам (или вы мне) начну излагать все точно, определенно, не оставляя ни малейшей лазейки для вашей собственной мысли — вот это все, это конец, если поверите хоть во что-то окончательное.
Конец всего и вся всегда в нас. В космосе его нет. И наш космос должен быть уютен для нас. Когда этого нет, одни спиваются, другие — с кистенем на дорогу.
Думаю, если спиваться вдохновенно (а есть только два способа: вдохновенно или позорно-подзаборно), то это лучше кистеня*.
Легко говорить слова. Гораздо труднее думать их. Опять я неправильно сказал. Надо ведь… надо ведь… говорить понятиями и определениями, чтобы все было яснее ясного. И каждым утром ты мог идти на работу и каждой ночью — спать с женщиной.
А как же иначе?
«Лишь сквозняк звучит в моем ключе.
Чем мне быть на этом свете? Чем?
Если звуком, то хотя бы звук…
Ах, быть поэтом ветрено и мило,
Пока еще не кончились чернила,
И авторучка ходит на пуантах,
И образа талантов в аксельбантах
Преследуют всех девочек с осьмнадцати годов.
О, мой собрат, ходящий в музыкантах!
Ах, быть поэтом ветрено и мило,
Но, ради всех святых, таи,
Что уж давно окончились чернила,
Что флейта рот истерла до крови.
Что флейта, флейта — продолженье горла,
А в горле, в горле музыка прогоркла.
Там вопль один протяжный. Ну и что же:
Держи в руках отверстый вопль до дрожи,
Держи в руках, пока не лопнет кожа.
Все быть должно на музыку похоже,
И даже смерть. Ее споют потом.
А девочкам в бирюлечках и бантах,
Ты накарябай лопнувшим ногтем,
Что авторучка ходит на пуантах,
И будь поэтом, ветреным при том».
Ну девочка и «накарябала»…
«…Если встреча суждена, то верно — будет.
Но и встречу не заставишь торопиться.
Рядом с жаждой, выпив водки, выйти в люди
есть желанье от людей отгородиться.
Не помогут ни отчаянье, ни вера.
Время медленно спешит к тебе, сквитаться.
Хочешь, я пришлю тебе Гомера,
Илиаду с Одиссеем в постояльцы?
Хочешь, я тебя укрою пледом?
Вот приеду, обязательно укрою.
Может, даже накормлю тебя обедом…»
Это уже Катя.
Надо было уезжать. Жуков продолжал спать, а я — колобродить. Но все же… я даже не знал, как отсюда выбраться.
Теперь я сидел на другой лавочке, посреди сирени перед какой-то идиотской ямой явно не раскопочной породы — сплошная обыденная глина, — но рядом с дорогой, и сторожил людей. И они показались.
Шел мужчина с маленькой девочкой лет не более десяти. Я критически осмотрел себя. Плохо: рубашка не первой свежести, брюки не первой глаженности, не было зеркала под рукой, но и без него можно было представить, что там… на лице. Но надо было… Я вышел и сказал:
— Простите. Вы не знаете, где останавливаются автобусы на Ростов, и когда они идут?
— Кажется, у того дерева, — показал он (до него было метров сто, если ни больше; это было то самое, единственно большое), — только автобусы ходят редко. Раз в два часа, что ли.
И тут меня, что называется, осенило, и я сделал то, чего не делал почти никогда. Я понял, что у него машина, и сказал:
— Не подвезете ли до Ростова? Я заплачу.
Платить мне было уже мало чем. Но все же, я не блефовал.
— Могу до Чалтыря, — сказал он. — Мы с дочкой здесь погуляли, и хотели бы пообедать в хорошем ресторане. В Чалтыре. Но из Чалтыря автобусы на Ростов — очень часто.
— Спасибо, — сказал я, — и полез на заднее сидение.
— Нет-нет, — сказал он. — Ей все равно нельзя сидеть впереди.
— Простите, я забыл.
Присутствие девочки за спиной я ощущал все время, пока мы ехали, и мне было стыдно более всего перед ней. Хотелось повернуться и самым простым образом все ей объяснить.
Если бы это было возможно.
Я плохо отличаю аудио от видео, но это была, наверное, «Ауди», а, может, «Мерседес» с каким-нибудь «Бенцем». Уж никак не меньше.
Странно, но человек был приятный. И, чтобы сделать приятное и ему, я сказал:
— Вы извините, что я не брит и все такое прочее. Приехал ночью, неожиданно даже для себя…
Я хотел продолжать, но он скосил на меня глаза и сказал:
— Чего извиняться. Я сюда езжу десять лет. Здесь таких чудиков — пруд пруди.
Никакого пруда я не видел, и слава тебе, Господи, что не изо всех чудиков пруды прудят.
Я подумал о том чудике, которого оставил. Представил себе, как он спит, напившись водки, одетый, и какая странная Наташа спит рядом с ним. Представил дверь, через которую он выходит в этот мир, и гордую табличку на ней, из металла, «Охраняется государством». Подумал: «Фига вам… с чем-то еще».
Потом понял, что мне плохо, и сердце ходит само по себе. Я ему сказал: «Эдак ты вообще будешь ходить без меня», — и дал ему таблетку.
Мы ехали по дороге, и теперь я видел дневной простор. Но почему-то не было сил думать о нем. И я снова начал думать о великом Жукове, о его словах, какие он написал, о том, как он поет, о том, откуда все это выходит и куда входит. Кажется, я мычал вслух, по-тому что человек удивленно смотрел на меня.
— Это ничего, — сказал я, — просто я устал. Мне надо взять отпуск… без сохранения содержания.
Потом откинул голову на спинку роскошного сидения и подумал — именно такой.
На следующий день Жуков спал в поле с козами. Жалко, что я не видел, как Жуков спит с козами. Вообще, жалко, когда чего-нибудь не видел, если это не мерзости, или чего-то не понял.
Я пока так не могу — сплю только с одной козой, и то иногда.
У меня давно не было такого чувства, и я понял — одно из двух: или нарождаюсь, или умираю. Хорошо, что третьего не дано.
Умер я не в этот день.
ПАДАЙ!
Падал отвесно. Падал и падал. Хорошо, что в падении бился не обо все и не разом, а пребывал в свободном полете. И ужас сменился ясным взглядом: что там стоять на облучке, что там заглядывать за последнюю, гудящую, мхом поросшую скалу. А ну его — лучше сорваться. Падать и падать.
Почему, не знаю, все уверены, что есть дно?
Чтобы нашлось дно, должны быть вершины. А на вершинах, кроме орлов, должны сидеть мы, чтобы было, куда падать, чтобы было, о чем думать в падении. Чтобы падение стало полетом и прозрением.
Падать, падать и обретать.
А вы думаете только взлетать?
Орел взлетает, чтобы падать за пищей. Человек взлетает, чтобы разбиться. Разбивается там, где ему надо, и только потому, что он хотел вам что-то сказать, а вы не услышали.
Но разве видят, что кто-то падает с небес? Разве слышат того, кто говорит на Земле?
И приходится падать и падать, пока вся эта земля, исчирканная падениями встарь, не станет новью.
Но когда?
Падай!
СКАЗКА О НОЧНОМ ВЫПАСЕ
Жила-была девочка…
Словами «жила-была» должна начинаться каждая сказка. Но девочка… Но девочка действительно жила и действительно была очень долго.
А сначала жили-были мама и папа. Они еще не знали о том, что они мама и папа, а просто жили. От этой их простой жизни родилась девочка, и тогда они очень удивились и поняли, что она — мама, а он — папа.
Мама стирала, убирала, готовила. А что же еще?.. Папа? Папа ходил на работу, а за это ему давали специальные бумажки, клейменые. Возьмешь такую бумажку, сходишь к другим людям, у которых есть хлеб, фрукты и другое-прочее, протянешь ее им — и можно поесть. Потому что человек должен есть.
Человек много еще чего должен. Это все знают. А вот то, о чем не все догадываются — простая штука — думать. Но девочкин папа откуда-то об этом знал. Он ничего не мог для нее сделать, как ни один человек не может ничего сделать для другого, но решил быть ей примером.
И стал он…
Впрочем, что это мы все «девочка» да «девочка»… Мама с папой давным-давно дали ей имя, потому что человек без имени… их слишком много. И вот посидел я посидел, подумал, стараясь догадаться, как же ее зовут? А — Катя! А как же еще…
И стал он Катю воспитывать примером: подумает — что-нибудь скажет ей, еще подумает — еще скажет. Но никогда — наоборот. И стала Катя примерной девочкой, при-мерно такой, как папа. Папа забеспокоился и говорит:
— Милая моя Катя, не один я жил-был-думал на белом свете. А другие люди из тех, кто думал, свои думки-выдумки положили на бумагу да на музыку. Я все это тебе принес. Только как прочитаешь, надо понять, а как послушаешь — услышать. Вот тебе музыка — слушай любую. А вот тебе бумаги, книжки называются. Сначала — «Колобок», а потом — «Мцыри».
Сидит Катя, читает…
— Милый папочка, — говорит, — я прочитала.
— Расскажи, моя хорошая.
И рассказала Катя папочке «Мцыри» буква за буквой, строчка за строчкой, просто, как репку… Удивился папа Кате, а еще удивился тому, как он ее хорошо воспитал примером. И отдал он ей все-все другие книжки, какие в этом мире огромном были.
Так они и жили-поживали. В таком великом счастии, какое только потом заметно.
Выросла девочка Катя. И стала маленькая Катя большой. И вот ходит она по этому миру огромных людей, смотрит — удивляется. Огромные-то огромные, а больше папы нет никого.
Человек, когда вырастает, очень хочет еще одного папу найти. Или маму. Потому что какой бы ни был папа большой, а мир еще больше. Думает, думает Катя, каждую ми-нутку думает, но не может обнять весь мир. И такая у нее дума появится, и другая. А самая главная все равно та же: «Человек, один, много может, но все равно — мало, а двое могут все».
Ищет Катя, ищет. То одного другого папу найдет, то другого другого. А такого, что-бы с ним все… Такого никак…
А время, хоть и старое и еле-еле ножки переставляет, но идет себе да идет. Проходит много-премного годков и еще один годочек, распоследний. Совсем устала Катя. Вышла в степь, кричит:
— Где моя папа? Где моя папа?
Смотрит — а он с коня упал. Лежит в чебреце, как обломок кентавра, и на нее смотрит левым ухом. Подошла она.
— Это ты? — спрашивает.
Он правым ухом на нее посмотрел-посмотрел, подумал-подумал — она, и сказал:
— Это я.
И вот идут они ночью беззвездной по степи, ушли от племени своего трамвайного. Идут — ищут настоящее свое племя — кентавровое. Ходят-ходят — нет его нигде, кентаврового. Положила тогда Катя руку на плечо его, на плечо настоящего другого папы, и говорит:
— Не могу я пока кентавром быть, и ты не можешь. Буду я с этой минуты поэтом, может, так получится.
А он ей отвечает:
— Тогда и я буду. Куда ты — туда и я.
Так и ходят с тех пор рядом. Она пропоет — он замирает, он пропоет — она умирает. Совсем уже почти замерли-умерли. Немножко даже кентаврами стали.
Люди, как натолкнутся на них, пугаются, думают — смерть. И я наталкивался, сидел рядышком. Мед-пиво пил. По усам текло — в рот не попало. Сидел и думал: а ведь это не последний выпас, все еще будет. И будет так, как быть должно… с кентаврами.
А что же иначе?
ПРОЩАНИЕ
Не надо так уж сильно ругаться и так уж сильно очаровываться.
Жили-были люди на земле. На земле — с маленькой буквы и на Земле — с большой. Люди очень разные. А какие еще эпитеты в этот ряд — вы придумайте сами. Это и вовсе не важно.
Главное, что люди были и есть. Главное, чтобы и вы были.
Начнем прощаться.
Прощание, как ниспосланное вами прощение, и прощание, как ниспосланная вами бесконечная дорога.
Прощайте: до свидания и простите.
«Когда бы я был при рождении мира
…………………………………………
О, я бы над городом этим не плакал,
Когда бы я был при рождении мира».
«И слетела душа, как стакан со стола».
Свидетельство о публикации №209033000149