Итоги литературы. Ада или уколоться и забыться
В последнее время участились публикации, критикующие современное положение в литературе и в культуре в целом. Ее упрекают в вырождении, бездарности, продажности, развращенности и других грехах. Некоторые возлагают надежды на то, что кризис, который мы переживаем, будет способствовать смене поколений, освежит культуру, позволит избавиться наконец от гнили и затхлости, от теней минувшего, на изгнание которых новое время уже подбирает надлежащие заклятия.
Это и верно, и не совсем. Призраки минувшего, молодящиеся «кощеи бессмертные», пролонгировавшие свое существование сверх всякой меры, конечно, рано или поздно сгинут и отправятся в чистилище, а новые поколения придут им на смену, а потом, в свою очередь, уступят место другим - в этом нет сомнения: таков закон жизни. Но изменит ли это что-то по существу – вопрос не праздный.
Думаю, что в главном все останется по-прежнему. Дело не в конкретных людях, а в объективных особенностях самого литературного процесса. Юбилей Гоголя дает основания порассуждать о некоторых инвариантах русской литературы, точнее, об итогах, которые выяснились не сейчас, а довольно давно, века полтора назад, в которые новое время мало что привнесло, кроме как иллюстрации их действенности, а будущее вряд ли что переменит. 1852 г. – год смерти Гоголя – период наибольшего расцвета самодержавного государственничества, когда была подведена последняя черта под литературные устремления церковников и государственников, потерпевшие полный и окончательный крах на все времена. И это не случайно.
Имели место две фундаментальные катастрофы в русской литературе: одна из них широко известна и стала притчей во языцех, а другая, скорее, под спудом. За каждую из них заплатил жизнью русский писатель-пророк, которых, собственно, и было всего двое. Эти катастрофы: одна - надрыв Гоголя со вторым томом «Мертвых душ», а другая катастрофа, которая на деле является первой и основной – драматическая коллизия Пушкина с так и не написанной «Историей Петра Великого», заказанной царем Николаем.
Гениям, которые одарены больше и видят дальше других, суждено обозначать пределы достижимого для простых смертных. Об этом уместно поговорить, тем более что ничего здесь не устарело, а только еще более обнажилось за более чем полтора века, прошедшие с тех времен.
О чем свидетельствуют две означенные трагедии? О несостоятельности идеала утилитарного служения литературы обществу в двух возможных видах: клерикальном и секулярном. Гоголевская неудача вопиет о крахе литургической ипостаси литературы в России, беспрецедентной по накалу творческих сил и молитвенных упований попытки воцерковления литературы, желавшей под пером Гоголя стать незыблемым мостом от светского общества к церкви. Пушкинская трагедия – о развенчании иллюзии государственного служения литературы, пример которого, подал бы Карамзин, если бы его «История» имела малейшее отношение к реальным событиям или к литературе (напрасная надежда).
После гибели Гоголя стало ясно, что утилитарная литература (государственническая или церковная) не может быть признана художественным произведением – она не питается свободной стихией, ее источник косность, она тяготеет к чиновничьему или синодальному циркуляру и, по большому счету, им и является. Практически вся разночинная беллетристика (и почти вся советская «литература»), кроме частично Чехова и еще кое-кого, должна быть отнесена к этому разряду.
Собственно же литературное русло двинулось по нисходящей линии, намеченной двумя вершинами: Пушкиным и Лермонтовым. Итоговым идеалом Пушкина были «покой и свобода», а если они не достижимы, то - достойная честного человека и семьянина смерть в бою. У Лермонтова уже более абстрактные понятия о цели бытия – своеобразная нирвана на грани сна и яви, под шум вечнозеленой дубравы, под сладкий голос любви.
Что могло быть далее? Симуляции лермонтовского сна, освоенные морфинистами и эфироманами Серебряного века от Брюсова до Гумилева – и далее, у Булгакова, творчество которого оказало сильнейшее влияние на постсоветсткое искусство от мастеровитого Пелевина до, возможно, гениального Балабанова. Близкое этим психоделическим фантазиям развитие концепция лермонтовского сна получила в увлечениях индуизмом и, особенно, буддизмом. Имена современных деятелей данного ряда слишком известны, чтобы перечислять.
Какова альтернатива буддистско-морфинистской литературной парадигме «уколоться и забыться» - парадигме ухода в блаженное или, по крайней мере, не мучительное инобытие (истинное бытие, по мнению знатоков)? Ее дали Л. Толстой в образе Левина и Кити и В. Набоков в романном образе Ады (или страсти). Это возврат от Лермонтова к Пушкину (или попытка такого возврата) – в обитель дольнюю трудов и чистых нег. Таким образом, альтернатива проста: «Ада или уколоться и забыться». Ничего третьего не дано, и любые попытки такого рода вне художественного творчества.
Таковы итоги литературы, а теперь раскроем тему немного подробнее.
Все попытки создания литературы церковной и литературы государственнической с тех пор, как Пушкин навсегда отложил «Историю Петра Великого», а Гоголь сжег свой роман», должны быть признаны ничтожными, несостоятельными во веки веков. Они приводят художника к принципиальному, глубочайшему и ничем не восполнимому внутреннему разладу, разлагающему саму основу его существования. Дело в том, что реальность литературы, постигаемая гением художника, несовместима ни с церковностью, ни с государственностью, представляя собой особенную стихию, живущую по своим законам, ведомым лишь сердцу художника. Вот почему «истина выше царя», как сказал Пушкин в последнем своем письме. И вот почему истину литературы надо искать вне догм церкви, хотя, возможно, и не вне религии, взятой в ее творческом аспекте. Гоголь сожжением «Мертвых душ» сжег мосты между литературой и литургией, литературой и церковностью.
Те литераторские произведения, которые преподносятся как историко-государственнические или церковные являются суррогатом и не могут быть отнесены к литературе в подлинном смысле слова. Литераторство с его поделками и подделками не есть литература. Впрочем, существуют церковные трактаты, жизнеописания святых, составлены исторические сводки и их анализ, но это не литература в ее высоком смысле, а произведения специализированные или просто научные, не имеющие художественного аспекта.
Утверждение невозможности государственной и церковной литературы, однако, не означает декларирования литературы нигилистического, даже сатанистского толка, хотя и превращает ее в соблазн, в обратное общее место, как сказал бы Тургенев. При этом элементы нигилизма, даже сатанизма, как и элементы церковности и государственничества могут присутствовать в художественном произведении. Если в них есть живая жизнь, если они предмет живой души, то есть и право на существование.
Идеал жизни, к которому пришел Пушкин, сформулирован в его поздних стихотворениях. Его коротко можно сформулировать так: государственные дела и споры около них: демократия ли, монархия ли, все эти гражданские помыслы – все это неплохо, но не в этом суть, не в этом первое благо человека, и - не в счастье, которого нет. А есть покой и воля. Если же они недостижимы (царь не пускает в родные пенаты, денег нет на жизнь семейства и кредиторы поджимают), и это не беда, т.к. жизнь, дар напрасный и случайный, не стоит того, чтобы цепляться за него во что бы то ни стало. Хорошо спланированная смерть честного человека тоже неплохой удел, если подойти к этому с умом, чтобы другие получили по заслугам: семья нашла опеку, друзья вернули долг, враги получили, что заслуживают за свои происки.
Своей смертью поэт-Пушкин победил царя-государственника, разрубив гордиев узел, который связывал его с жизнью, вовремя поняв, что истина сильнее царя, а литературное поприще превыше государства со всеми его александрийскими столпами. Впрочем, этот мотив проходит через все творчество Пушкина. Общественное должно проистекать из индивидуального поэтического просветления и посредством него, но не наоборот, и не может корениться в непосредственном материальном интересе индивидуума, как полагали социалисты. Поэтом надо быть в первую очередь, а без этого любая гражданственность – только слова для манипуляций. А литература не может стать служанкой государства: она первична, хотя и не требует от государства вассальной дани.
Что бы ни утверждали потом, безбожно фальшивя, Некрасов с Маяковским насчет того, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», Пушкин доказал, что все это верно с точностью до наоборот. Не может быть гражданином тот, кто не несет в сердце поэтического мировосприятия, в пушкинском смысле этого слова: ему никогда не понять идеалов государственности, которые возникают не из циркуляров чиновников, а имеют начала в природе человека. Истинная литература – вся - именно об этом.
Пушкин, как мы уже сказали, пришел к идеалу вольной сельской жизни в лоне семейства, в обители «трудов и чистых нег». Но не посмел отстоять этот идеал под царской угрозой отлучения от государственных архивов, в которых он работал, получив царский грант на написание «Истории Петра Великого». Но ничего кроме протестной «Истории Пугачева» так и не выпустил. В конце жизни он заметил, что публикация правдивой истории первого императора преждевременна. Что именно обнаружил Пушкин в архивах, что могло его подвигнуть к такому выводу? Об этом приходится только гадать. Но слава, подобная той, которую приобрел в наши дни А.Т. Фоменко, вряд ли его привлекала.
Загадочно и многозначительно звучат слова его последнего письма, отправленного в самый день роковой дуэли ветерану суворовских войн Карлу Федоровичу Толю, высоко отозвавшемуся об «Истории Пугачева»: «Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно приемлется клевета; но одно слово, сказанное таким человеком, как Вы, навсегда их уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а Истина сильнее царя, говорит священное писание».
Лермонтов пришел в поэзию, уже во многом восприняв понятия Пушкина о литературе, адаптировав их в новых условиях. И здесь уже можно найти тенденцию развития литературы после Пушкина, которая сохранилась до наших дней. В отличие от гармоничной лиры Пушкина, у Лермонтова преобладает минорная интонация.
Так же как и Пушкин, он скептически относится к государственному служению, но и не отрицает его, принимая как роковую данность временного земного бытия, вынашивая глубоко в сердце, в сокровенном подмундирье мечту, которую нашептывает ему райская его лира. Величавые пушкинские «покой и воля» как конечная цель земного существования, которые у Пушкина предполагают праведный труд и чистую негу страсти, - почти библейский, ветхозаветный идеал,- трансформировались у Лермонтова в странный, если не сказать более, сон, в мечту о таком сне как пределе и цели существования. Этот сладкий вечный сон, исполненный свежести, покоя и величия, протекает на грани жизни и смерти, о чем он пишет в знаменитом своем стихотворении, обнажившем его эсхатологическую мечту. Произошло дальнейшее абстрагирование «покоя и воли» от конкретики существования, переход к мечте о слиянии с обобщенной стихией любви.
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел.
Забыться величавым сном, возлилеянным любовью, уйти в нирвану, в которой от мира осталась только его высшее наполнение, исчезло все суетное. И эту цель открыла ему лира, несравненный литературный дар. Можно было бы порассуждать, во что превратилась, точнее - выродилась мечта Лермонтова о любовной нирване с течением лет, и уже в наши дни, вспомнить о булгаковских морфинистах, воскрешенных Балабановым, о Пелевине и т.п. Но не хочется тратить время. Это потребует отдельного исследования, на которое нет особого желания.
Но мы не можем в этой связи не поговорить о Гоголе, третьем и последнем великом писателе России. Хотя он и был старше Лермонтова, ему довелось на 10 лет пережить мятежного поэта, и именно Гоголь подводит окончательные итоги: после него все развивалось вполне предсказуемо. Великая тройка: Пушкин, Лермонтов и Гоголь сказала все, что нужно.
Гоголь, упорный малоросс на поприще русской литературы, мучительнее и настойчивее Пушкина и Лермонтова боролся за реальность, поверив в возможность естественной смычки литературы с церковью и государством. Ему открылись более глубокие пласты неблагополучия, точнее, именно ему выпало изобразить их в художественном творчестве.
Воодушевленный напутствием Пушкина, в первом томе «Мертвых душ» он указал обществу на роковую брешь в защитной ауре России, через которую проникают из иного измерения и прочно обосновываются в нашей жизни существа, только по внешности человеческие, но утратившие или не приобретшие человеческое содержание. Эта брешь – культ внешней формы, циркуляра, мундира, который возник в России с проевропейскими реформами Петра I зачастую в ущерб человеческому содержанию, смыслу и государственной пользе, которые выхолащивались за стандартным одеянием, уставным уложением или циркуляром. Пресловутое бритье бород и стандартизация облика сыграли на пользу тех, для кого казаться было важнее, чем быть, а точнее – казаться было залогом того, чтобы быть.
Внутренняя свобода даже под мундиром – это прерогатива творческой личности. Поэтому государственное служение и слепое воцерковление не могло быть привлекательно для художника. И Гоголь, и Пушкин это глубоко прочувствовали на собственном опыте. Гоголь от романтических представлений о государственном служении, с которыми прибыл в Петербург, пришел к кошмарным образам чиновников Акакия и Поприщина, персонажам «Ревизора» и «Мертвых душ». Пушкин, под впечатлением от Гоголя, был потрясен тем, «как грустна наша Россия».
Внешнее приобрело самостоятельную жизнь, форма отделилась от содержания, которое замаскировалось, возникли предпосылки для всякого рода имитаторов, адептов внешнего соответствия при внутреннем произволе, который в нужное время неизбежно давал о себе знать. Таким образом, интересы развития государства, расширявшегося и набиравшего мощь, объективно способствовали расползанию ниши для имитации и мимикрии – за мундиром чиновника и военного.
Литература естественным образом обращалась не к мундиру, как государство, а к душе, которая под ним предполагалась или подразумевалась, и здесь миссия литературы соприкоснулась с церковной мыслью и церковной догмой, переступила ей дорогу. Ведь заботой о спасении души официально занимался именно институт церкви.
Новизна ситуации состояла в том, что традиционная церковность уже не могла удовлетворять духовные запросы. Литература первая почувствовала раздвоение: в лице Грибоедова, Пушкина и Гоголя распознала она, что происходит что-то фундаментально неладное, губительное для государства и общества в целом, растет разлад ума и сердца, реалий службы и идеала служения, и церковь бессильна удержать этот распад.
Гоголь, подойдя к замыслу второго тома «Мертвых душ», перешел дорогу традиционной церковности, не имея, конечно, сознательного стремления перечить церковным догмам и подвергать их сомнению, как после него Л. Толстой, его продолжатель на этом пути, и далее - Н. Бердяев, Сергий Булгаков и целая плеяда других мыслителей Серебряного века, лишенных художественного дара и не ставивших художественных задач.
Логика замысла Гоголя неотвратимо влекла его к творческому переосмыслению устоев духовной жизни, к ереси церковной, к реформации, если не к революции. И отец Матфей, сыгравший роковую роль в творческом кризисе писателя, сам того не желая, омертвил и оскопил художественный замысел, точнее – явился выразителем рокового противоречия церковности и художественности.
Тем не менее, именно Гоголь должен быть признан основоположником русской религиозной философии, творческого подхода к религиозным вопросам, которому хотел придать и художественный аспект. Здесь-то и произошел надрыв, вскрывший невозможность позитивного художественного осмысления религиозных догм.
Находясь на стороне литературы и веря в ее высокую миссию, он искал художественно состоятельный синтез литературы и литургии. Много прочувствованных страниц духовной прозы посвятил он описанию церковных ритуалов, надеясь поощрить свой гений на написание благодатного литургического романа, каким и должен был стать второй том «Мертвых душ».
Второй том «Мертвых душ» должен был дать средство борьбы с «мертвыми душами», показать пример позитивного жизнетворчества, стать инициатором воскрешения небезнадежных, не окончательно омертвевших душ и ultima ratio от душ, безнадежно мертвых, которым нужно запретить притворяться живыми, сорвать маски.
Гоголь придирчиво и недоверчиво относился к своим попыткам, проверяя их на подлинность, на действенность, на эффективность. Сказались его художественное чутье и почти параноидальная недоверчивость к плодам своего труда. Потом впал в отчаянье, ощутив бессилие, свою зараженность мертвечиной и неспособность противопоставить ей что-то действительно живое. Эта напряженная деятельность, которая может быть сравнена только с усилиями средневекового алхимика, который из грязи хотел получить чистопробное золото, - эта борьба омертвила его душу. Утратив надежду на успешное завершение своего проекта, Гоголь сжег и роман, который, не был наделен сакральной силой экзорцизма, или даже решил, что написал его под диктовку совсем не тех сил, к которым взывал всю жизнь. А после этого, словами Поприщина: "Взвейтеся кони и несите меня прочь с этого света": хоть в лермонтовскую дубраву, хоть в чистилище, только прочь из этого ада. Был ли сожженный роман так плох или Гоголь поддался убийственному внушению тех сил, с которыми и боролся, этого мы уже не узнаем.
Сожжение «Мертвых душ» - сожжение мостов, уничтожение мифа о литературе как об утилитаристке, как помощнице церкви или государства, констатация того, что все попытки в этом направлении – не литература в ее исконном смысле. Чествуя Гоголя в его 200-летний юбилей, мы должны вспомнить и об этом великом уроке. Истинный смысл художественной литературы не подконтролен художнику и имеет самостоятельное значение. Попытки его контролировать разрушают художественное произведение. Это дорога в никуда.
Свидетельство о публикации №209040100691