Из цикла Бестиарий

Игорь КУЗНЕЦОВ
Из цикла "Бестиарий"
ГОСПОДИН ПОЛКОВНИК

Потому что я его ненавижу. И боюсь как никого в жизни. В нем нет ничего от человека, мне он кажется демоном, злым языческим божеством, ненасытно требующим жертв, - да он таков и есть в том особом, зацикленном на себе мире, в котором мы живем. И служим. Ему. Я с трепетом наблюдаю из укрытия его торжественный въезд. Все в поле его зрения стоят по стойке смирно: строгая неподвижность создает иллюзию невидимости. Командир приехал! - нарастает шепот, заставляя чаще биться каждое сердце.
Но я-то не мог с ним не встретиться! Застегнувшись на все крючки, заранее приняв стойку, я ждал его входа, глядя на дверь сквозь стекло дежурки. Мой сегодняшний начальник, огромный каракалпак и пьяница капитан Джалалов давно уже убежал его встречать. Он, кажется, трусил не меньше моего. Береснев, Береснев приехал, полковник Береснев уже здесь: сосредоточен постовой у знамени - мой товарищ по несчастью, мой возлюбленный брат.
Идет! Капитан Джалалов семенит рядом, часто кивает, готовый исполнить любой приказ. Скрипнула дверь, он - на пороге. И вот - он. У меня мерзнут руки, но я не отвожу взгляда. Рожа красная на короткой шее, жесткая шерсть по бокам крапчатой лысины. Смотрит уже мимо меня. Пронесло? И тут он запинается о деревянную решетку. И орет: УбЛать! УбЛать! УбЛать! - Есть! - Я готов выхватить ее из-под его ног. Но он уже в Штабе: Тлое суток алеста! - это постовому. Бедный-бедный, ему уже сидеть. А может и мне. Капитан, вернувшись, тоже орет на меня, чего обычно себе не позволяет. Я укоризненно гляжу на него, он кивает, как бы извиняясь. Начался обыкновенный день.
Суета, телефон, вопросы-ответы, выпускать - не выпускать, говорит Сосна, примите телефонограмму. - Лядовой! - эту капризную "р", размякшую до "л" я вспомню и на смертном одре, ухо само прижимается к трубке. - Зайди ко мне, - не орет, тихо приказывает. Пусть звонят и трещат телефоны, я уже бегу в дальний конец коридора. - Товарищ полковник, рядовой... - Смотли, свелкает, - за окном весна, солнце льет с неба тепло и отражается от земли, сверкает искрами стекло. - Убели. - Есть. - Я бегу под окна Командира, ищу, нахожу. Осколки разбитой бутылки, зеленой, вымытой вчерашним дождем. Кажется, пока все, пронесло, телефоны надрываются: я рычу в трубку, кому-то весело хамлю, на сердце праздник - весна. Командир работает, мне больше не звонит...
И вот он уехал. Я со скрытым злорадством сдаю дежурство молодому бойцу. Свобода.
Через час-два последние офицеры оставляют Штаб. Теперь мы здесь хозяева, я и мои друзья, штабные крысы, как завистливо зовут нас боевые товарищи. Но я их все равно люблю, всех, всех. Уходит и замешкавшийся капитан Джалалов, жмет руку, улыбаясь, щекоча мои ноздри запахом свежевыпитой водки. Я желаю ему всего доброго, он хороший человек.
Я же иду к друзьям в секретную часть, куда доступ мне строжайше запрещен. Но ведь законы у нас всегда такие строгие, потому как никто их не выполняет. И я в том числе. Прав был классик. И все об этом знают, кроме Командира, конечно. Даже начальник Штаба. "А ну пошел вон отсюда", - ласково говорит он мне, в очередной раз застав в секретке. Но я на него не обижаюсь. Он тоже хороший человек по фамилии Шредер.
Костя и Серега уже заварили кофе. Его запах, вкус, первая спокойная сигарета, солнце бесится за окном, отражаясь без опаски в стеклах, лаская набухшие почки, пахнущие скорым домом, птичьим щебетом, просто счастьем. Слезы умиления готовы пролиться из глаз. Костя с Серегой меня понимают и не осуждают: я им рассказываю с восторгом о писателе Киме, книгу которого обнаружил в нашей библиотеке. Он романтик, в этом, хотя бы в этом мы с ним похожи. Друзья меня слушают внимательно. Я знаю, что они меня любят и давно уже прощают мою полную несостоятельность в армейских делах. Но пришивать погоны и подворотнички Костя меня когда-то научил. Серега же с наивным упорством все продолжает наставлять меня в азах своей фантастической хитрости, позволяющей ему не только каждые выходные официально оставлять расположение, но добывать и нам иногда белые билетики увольнительных. Но сегодня он добыл, как считает, нечто более ценное. Йодистого цвета аптечная бутылка с плотно пригнанной пробкой. Это эфир, объясняет он нам. Имя его соответствует содержанию. Дыши эфиром и летай. Правда? Истина. Мы легко соглашаемся, ведь от этого не умирают.
Мы укладываемся на огромный чертежный стол, берем в руки по вафельному полотенцу. Эфир испаряется, холодя пальцы. Мы дышим эфиром, мы дышим эфиром, вкус металла на зубах, сохнет небо, мы задыхаемся. Но больше и не надо дышать. Звуки оживают, превращаясь в краски, краски начинают принимать форму радужных кругов, колышущихся, полупрозрачных занавесей, цветного тумана, в котором, через мгновение, кристаллизуется ощущение волшебства. Тело становится невесомым, как во сне, и я легко и грациозно взлетаю: движения мои плавны и умелы, словно плавать в пространстве я умею с рождения. Я подлетаю к двери, открываю узкое деревянное окошечко в ней и проникаю в коридор. Где-то далеко слева охраняет знамя солдатик, я же поворачиваю направо, скольжу к окну - рядом с ним дубовая дверь Командира. Стучу, открываю: Разрешите, господин полковник? Заходи, заходи. Он сидит за рабочим полированным столом, уставленным телефонами, и раскладывает пасьянс: Только я сейчас не совсем полковник, говорит он, как-то грустно улыбаясь. Так ведь и я не совсем рядовой Кузнецов, отвечаю я ему, зависнув над столом, а вовсе даже поручик Безобразов, а вы тогда кто? Присаживайся, поручик, указывает он мне рукой на кресло. Благодарю, киваю я, присаживаясь. Я, да будет тебе известно, Анри Гийотен, только не изобретатель гильотины, а знакомый тебе хозяин карусели из Брюгге. Но я ведь вас еще не придумал, искренне удивляюсь я. Так ведь ты пока и себя еще не придумал... И то верно, не поспоришь. Несколько минут мы молчим, глядя друг на друга. На нем малиновый ярморочный фрак, бабочка в цветной горошек, очень белая, просто белоснежная сорочка. Лицо его - я впервые могу рассмотреть его лицо - круглое, с мешками под глазами, с обвисшими щеками и очень усталое. От жизни усталое. Ворот сорочки теснит его толстую шею, иногда, как бы пытаясь от него освободиться, он поводит головой из стороны в сторону. Мы все молчим: он разглядывает меня, затянутого в форму поручика Тенгизского полка. А вам идет, говорит он наконец, переходя на "вы". Вам тоже, я имею в виду фрак, и мы оба лучезарно улыбаемся друг другу и приятным обстоятельствам. Желаете выпить? беспрекословно спрашивает он (черты Отца-Командира на миг проступают сквозь ставший уже привычным облик). Спасибо, немного виски, пожалуй, соглашаюсь я. А вы, господин поручик, не очень-то хороший солдат, заявляет он вдруг. Я понимаю, что он абсолютно прав, но все же немного обижаюсь: Это почему же, позвольте узнать? Не любите вы службу, вот в чем все дело, вздыхает он, а глаза, глаза такие хитрые-хитрые. Это почему же не люблю? Хотя... и вправду ведь не люблю, вынужден согласиться я. Но я в Советскую Армию и не рвался, зачем меня сюда взяли? Он смотрит на меня пристально, изучающе, пугающе неподвижно. Я начинаю даже потихоньку ерзать в кресле, прихлебываю виски, чтоб не дрожали руки. А знаете ли вы, что сие есть священный долг и почетная обязанность? Присягу давали? Давал. Так извольте исполнять... Ну да ладно, мы сейчас приватно беседуем. Но глупости свои попрошу вас все же оставить. Вот выйдите в отставку, что хотите делайте, и думайте как хотите. Пока же я ваш Командир... Но вы же хозяин карусели, Анри Гийотен, не так ли? Да, право, извините, все никак из надоевшей роли не выйду. Вы думаете, так легко быть Отцом-Командиром? Сволочная, я вам скажу, это работа. Да и городишко наш премерзок. То ли мой родной Брюгге: каналы, Старая Церковь, ратушная площадь, Тиль Уленшпигель, моя красавица-карусель, наконец. А я тут с вами, как какой-то последний полковник, зверь, исчадие ада, всеми ненавидим, нелюбим. Ведь признайтесь, вы же меня ненавидите? Ненавижу. Правда ненавижу, от страха и омерзения меня прямо-таки трясет иногда, когда вижу вас перед строем, брызжущего слюной, орущего матом, вовсе не благим, и боюсь встретиться с вами взглядом. Но вам, кажется, все это нравится, вы упиваетесь до горлового спазма своей властью, своими погонами и папахой, своим... Ох, дорогой мой человек, знали бы вы, насколько вы не правы. Более неприятного занятия, чем кричать на людей, я и представить себе не могу. А вы туда же - любите-де, упиваетесь. Я, если хотите знать, больше всего на свете люблю катать детей на своей карусели. Личики их раскраснеются, ручками они машут и кричат тонкими голосами: еще! еще! А ручки у них маленькие, ладошки с монеткой влажные: волнуются. И пахнут они цветочным мылом, чуть-чуть мускусом и теплом... А к вам в казарму зайдешь - вонь кирзы и ваксы, из чего они только эту ваксу делают, ума не приложу. Он сжал ладонями виски и повел носом из стороны в сторону, словно принюхиваясь: Я вам вот что скажу, любезный... Вы эти глупости свои бросьте: эфир нюхать, маки с офицерских огородов воровать. Доведет это вас до цугундера, да и здоровье, знаете ли... Помню, и я по первой молодости опий покуривал. Презанятная, конечно, вещь, и мир тайными сторонами своими поворачивается, цветы невиданные кругом растут, небо оттенка небывалого. Однако легкость эта чревата, душа становится как земля до Творения, безвидна и пуста. Уж я-то знаю, поверьте старику. Я пил с Платоном красное вино, подавал нищим в Кордове, содержал за свой счет лепрозорий в палимом солнцем Каире, объяснялся на латинском наречии с самим Эригеной, размечал с Ленотром планы версальских парков и держал зеркальную мастерскую в республике Венеции... Простите Бога ради, но почему теперь вы здесь? Молодой человек, ах молодой человек, нетерпеливы вы и любопытны без меры. Увидев растерянность на моем лице, он округлил глаза и чмокнул губами на манер плохого актера комического амплуа: Где вам понять... Мир ведь чуть-чуть сложнее, чем вы думаете. И даже сложнее, чем думаю я. А у меня было для этого время, поверьте. Но не все в этой жизни выбираем мы сами, решают и за нас. Ныне мне уготован сей удел, юдоль печали и стыда. Да-да, стыда, я вовсе не оговорился. Мне стыдно. Какая восхитительная неправда таится в этом слове! Я смотрю на него с видимым недоумением. Да-да, повторяет он, восхитительная неправда. Представьте себе, что вы Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин. Представили? Я пожимаю плечами. И вы пишете "Египетские ночи", о литераторе Чарском, стыдящемся своего призвания. С себя ли писал его портрет Александр Сергеевич? Верно, в зеркало смотрелся, повязывая новый галстук, когда перо еще не высохло. Стыдился ли он звания поэта? Можно ли сетовать на собственное лицо, с которым родился на свет Божий? Вот то-то же. А в гостиных он был повеса и дамский угодник. И в карты играл, грог варил, к гадалкам ездил... Вот я не могу представить себя Пушкиным. А не можешь Пушкиным, будь хоть полковником. Или волком. Он бросил на стол карты, которые до тех пор держал в левой руке, и зарычал. Запахло псиной. Я сцепил пальцы и смотрел в его покрасневшие глаза. Через мгновение они вновь поголубели. У меня, в отличие от Пушкина, с трудом ворочая языком, проговорил он, много лиц, единственно, не знаю, достоинство ли это. А вы как считаете? Я вновь пожал плечами. Вот и я, право, не знаю, сколько ни живу. Да столько и не живут, скажете. И будете по-своему правы. Разве это жизнь? Вот так, в каком-то чужом обличии, будучи обремененным памятью о лучших временах? Тоска, молодой человек, тоска и уныние, хоть это и грех. Только мечтами и живу. Выйду в отставку, эмигрирую в Брюгге, накоплю денег на карусель, буду катать детишек, они пахнут душистым мылом и утром... Он вздохнул, потом коснулся пальцем кончика носа, скосил на переносицу глаза и сидел так долго, шепча губами: тройка, семерка, туз, тройка, семерка, туз... Туз, трус, мусс... Муссонные дожди уж начались в королевстве Бутан, сообщил он вдруг с волнением. Тяжкое время - мокро и холодно. Люди на лодках друг к другу в гости ходят... Я понял, что пора уходить. Господин Гийотен, разрешите... Нет, не разрешаю: пока - господин полковник. Господин полковник, позвольте откланяться? Позволяю. Но вы теперь ко мне - запросто, не правда ли? Я кивнул, плавно взлетая над креслом. Да вы уж постарайтесь, чтоб вас солдатик у знамени не видел. Постараюсь, ответил я, но он уже вновь раскладывал пасьянс и, кажется, меня больше не слышал.
Я вылетел в коридор, и - по стеночке, по стеночке - пробрался к двери секретки, просочился внутрь. Костя и Серега лежали на столе неподвижно, бледные, как в анатомическом театре. Чтоб избавиться от наваждения, я поспешил их растолкать: просыпались они трудно, но с улыбками на лицах и устах.
Чувство полета было утрачено, но осталась легкость в голове, которая и донесла нас до казармы: подошвы наших кирзовых сапог едва касались серого асфальта.
Проснулся я с мерзким металлическим привкусом во рту, голова прозрачно гудела. Я умывался и слышал, как рота с песней пошла в столовую. Я вышел из казармы и отправился наискосок туда же. И в этот момент к плацу, по которому я иду, подкатывает "газик" Командира. Только сейчас я замечаю, что новый дежурный по части давно уже машет мне прогоняюще рукой. Но поздно. Да ведь и не страшно. Я даже замедляю шаги - не бежать же мне в самом деле? Дежурный рапортует, но Командир смотрит на меня. Мы встречаемся глазами. Я улыбаюсь, его лицо наливается кровью. Я делаю шаг навстречу и... отвожу, все-таки отвожу взгляд. - Лядовой! - орет он истошно (бедный-бедный, у него в груди сейчас все оборвется). - Лядовой! - шерсть на его загривке, кажется, ощетинилась. - Почему без стлоя! Почему ласстегнут? - я судорожно застегиваю на горле крючок, вытягиваю руки по швам. - Почему без головного убола?! - Господи, пилотка заткнута за ремень, я выхватываю ее оттуда. - Тлое суток алеста! Алеста! Алеста! Тлое суток! - разносит эхо по замершему городку. - Есть. - В казалму малш! - я поворачиваюсь на каблуках и иду. - Бегом! Бегом! - Я бегу... Ну почему, Господи, почему?
23 февраля

                ПТИЦЫ НОЧИ               
                Т.М.

Эту орхидею ему прислали вместе с остальным имуществом друга, погибшего в экспедиции одинокой и загадочной смертью.
                Джон Кольер      

Мумия, конечно же, вскоре мне приснилась. Но не в первый и даже не во второй день, а на третий. Она осталась столь же спокойной и неподвижной, только зеленые глаза ее из-под сморщенных век смотрели на мир с нескрываемым любопытством, вполне объяснимым, на мой взгляд.
Впервые я увидел ее в Музее, занимавшем чудом сохранившуюся боковую галерею полуразрушенного здания театра, уступами поднимавшегося от реки (точнее, к реке медленно сползавшего, ибо именно в этом и была причина разрушения огромного здания: говорили, что под ним бьют неучтенные подземные ключи, однако ключи сии били и раньше, когда на месте этом благополучно располагался монастырь с церквами, трапезной, братскими кельями, да еще и опоясанный монументальной оградой; так что причина, возможно, была в чем-то другом). Ну да это все к слову, чтобы обозначить место действия. Ведь до того дня я просто не знал о существовании в нашем городе художественного Музея, в котором среди прочих интересных вещей и картин покоилась в простом деревянном гробу самая настоящая египетская мумия.
Я купил билет за пять копеек и вошел внутрь. Она лежала почти у самого входа в окружении стеклянных шкафов, заполненных мелкими статуэтками и древними черепками. Глаза ее были, конечно, прикрыты, тончайшие ручки сложены крест-накрест на груди, но вид она имела вполне человеческий, хотя и страшноватый. Наверное, это был первый мертвый человек, которого я в своей жизни увидел.
Я так долго ходил вокруг нее, что пожилая и строгая служительница стала поглядывать на меня с подозрением, которому, как мне кажется, я не дал ни малейшего повода: мумия лежала совершенно открыто, а не под стеклом, но потрогать ее пальцем мне даже не приходило в голову. Я ею был просто очарован - именно это слово в своем первозданном значении точнее всего определяет мое тогдашнее состояние, близкое к умилению: она просто вошла в мою жизнь навсегда, хотя тогда я об этом еще не подозревал. Как, впрочем, и о многом другом: мне было, наверное, лет десять, тот чудный возраст открытия мира.
Во сне мумия явилась не одна: по бокам ее изголовья сидели две крупные белые птицы с длинными клювами, лишь концы крыльев и плечи их были черными (позже я разыскал их в Бреме: они оказались ибисами, но прежде я никогда их не видел). Птицы сидели молча и спокойно разглядывали меня: им было несколько удобнее, чем лежавшему хозяину, моргавшему несуществующими ресницами. Я без опаски подошел ближе и склонился над ним. Птицы, явно охранявшие его покой, беспокойства не проявляли, даже более того, мне показалось, что они настроены ко мне вполне дружелюбно. Человек глядел на меня своими зелеными глазами и больше не моргал. Похоже, он хотел, чтоб я помог ему привстать. Я осторожно коснулся плеч мумии, и стал ее приподнимать: иссохшие мускулы напряглись, и он сел. Руки на груди остались неподвижны, но голову он повернул сначала в одну, потом в другую сторону, после чего очень вежливо мне кивнул. Я ответил ему тем же. Птицы переглянулись. Хотя чего они, собственно, от меня хотели? Говорить человек даже не пытался - то ли он не знал, на каком языке со мной объясниться, то ли это не входило в его планы или же возможности. Но, казалось, он получал удовольствие от того, что сидит, глаза его на абсолютно неподвижном лице прямо-таки светились. Во взаимном лицезрении прошло какое-то время. Потом он посмотрел еще несколько раз по сторонам, а надо сказать, что мы находились в слабо освещенном помещении без окон, напоминавшем мою собственную комнату, и выразил явное желание прилечь. Что я и помог ему сделать. Он закрыл глаза, и все окружающее сразу погрузилось в темноту, как будто бы глаза закрыл не он, а я сам.
Стоит ли говорить о том, что на следующий день я вновь оказался в Музее. Что я ожидал там увидеть? Все, конечно же, было по-прежнему, только служительница встретила меня с едва скрытой улыбкой; мне даже показалось, что она меня ждала. Впрочем, кое-что все же было не так. Сквозь небольшое окно, находившееся шагах в трех от изголовья мумии и прежде задернутое плотной шторой, пробивалось солнце и освещало ее лицо. Но эта нарочитая или случайная услуга лишь портила впечатление: тени при столь ярком освещении обозначились четче и резче, отчего лицо казалось совсем неживым, ненастоящим, напоминало страшную африканскую маску из черного дерева. Позже штора на этом окне никогда больше не открывалась, хотя я и не рискну предположить, что служительница услышала мои мысли.
Изредка, не надоедая, он вновь появлялся в моих снах. И все повторялось. Видимо, после тысячелетий неподвижности его вполне удовлетворял минимум движений и обзора. Обстановка каждый раз немного менялась. То есть птицы присутствовали всегда, но тесные стены первого сна отступали все дальше, а едва заметный прежде зеленоватый свет становился ярче и сиятельнее, что ли. Как-то стены вообще исчезли, и мы очутились в бескрайней песчаной пустыне, отличие которой от обычной Сахары, например, было в том, что все, то есть песок и небо, оказалось не желтым и голубым, а зеленым. Причем, это выглядело столь естественно, что проснувшись и разглядев за окном утреннюю голубизну, я был немало озадачен поначалу.
Эти посещения продолжались до тех пор, пока Музей не переехал в новое здание; боковую галерею, где он раньше находился, разрушили, именно так начав растянувшуюся потом на много лет реконструкцию сползающего театра. Мумия вместе с экспонатами разместилась на втором этаже бывшего коммерческого училища, но общение наше стало односторонним: только я приходил к ней в гости. Зато ибисы поселились под крышей театра. Откуда я это узнал? Я обнаружил их гнезда.
Дело в том, что мы с друзьями избрали театр для своих путешествий. Холодок страха казался острой приправой к чувству необычайной свободы, возникавшему во время прогулок по перекрытиям над темной бездной  пустынного зала. Некоторые двери вели в никуда, то есть в эту самую бездну. Однажды разумное ощущение реальности настолько оставило меня, что под крышу я полез в полном одиночестве. Забравшись наверх, я испытал мгновение почти животного страха, но не столько от высоты, сколько от тьмы, поглотившей меня, казалось, целиком. Лишь когда свет из разных дальних щелей растворился в темноте, разбавив ее до состояния относительной прозрачности, я пришел в себя. В тишине какой-то шорох далеко справа достиг моего обострившегося слуха. Я посмотрел туда, но не увидел ничего; чуть передохнув, уже на четвереньках (по металлическому рельсу) я добрался до небольшой площадки, примыкавшей к внешней стене. Здесь я обнаружил, что в стене есть маленькая квадратная дверца. За нею открывался кусочек неба. Под небом лежал наш город. Он меня, впрочем, не очень интересовал, ибо я множество раз прежде осматривал его с высоты театральной крыши, откуда можно было обозревать мир во все стороны, сквозь дверцу же я мог видеть лишь реку, цирк, трамвайные пути, кафе, корпуса фабрики и несколько домов. Зато осветилось почти все пространство над сценой. Ближе к задней стене пути обрывались. Однако именно там, на довольно широком карнизе вдоль стены, что-то происходило. Там кто-то шелестел и тонко-тонко попискивал. Почти сразу я понял, что это ибисы свили гнезда и вывели птенцов. Причем, поселилась там явно целая колония этих больших и бесшумных птиц. При свете они были невидимы. Лишь прикрыв дверцу в стене, в наступившей темноте я их увидел. Их было три пары, сидевших по бокам очень аккуратно сплетенных гнезд, откуда виднелись любопытные и смешные головки птенцов. Чем они их тут кормят? - подумал я. Но тут мне пришло в голову, что если уж они решились жить в такой темноте, то могут, наверное, обходиться и без пищи, во всяком случае, без обычной птичьей пищи. Вполне возможно, что питаются они акридами и диким медом ночных небесных полей, звездной просеянной пылью и сладким предутренним туманом. Чтоб не беспокоить их больше, я открыл дверцу, от которой вниз тянулась пожарная лестница, выбрался на свет и спустился на землю. Где меня, как оказалось, ожидал молоденький милиционер, твердо решивший сопроводить неразумного отрока в отделение. Но я ему столь живописно расписал предполагаемый ужас моей матушки, когда она узнает истинную причину задержания, что на полпути он отпустил меня, взяв обещание больше на лазить туда, откуда я только что слез.
Грешен, но я скрыл свое открытие от друзей. Я понимал, что о птицах кроме меня не должен знать никто. Впрочем, я и сам, долго не видя их, начинал в их существовании сомневаться. Они же, игнорируя мои сомнения, продолжали размножаться. Не столь быстро как воробьи, конечно. Все-таки это были большие и серьезные птицы.
Я посещал их время от времени, но не очень часто. К следующей весне они расселились уже над всей сценой. Я, сидя на своей площадке у дверцы, наблюдал их жизнь и полеты. Кажется, они никогда не садились на землю, - полетав в замкнутом темном зале, они возвращались к своим гнездам. Чем они жили? Ведь не только же заботами о потомстве? Интересно, что вроде бы резонный вопрос о том, как они здесь вообще оказались, меня никогда не занимал: можно объяснить, почему идет дождь, но он в этом не нуждается, так и существование птиц не требовало объяснений, разве что сочувствия, но вовсе без оттенка жалости. Я тешил себя иллюзией, что мое присутствие их не раздражает. Даже наоборот, им приятно. Я их полюбил, такая трудная ночная жизнь внушала мне уважение, какое-то трепетное чувство к ним. Я понимал, хорошо понимал, что они выпадают из привычной природы вещей, но естественнонаучного интереса к ним не проявлял, предполагая, что их мир хрупок и легко может быть разрушен.
Года через два за реконструкцию театра взялись почти всерьез. И птицы, похоже, стали собираться восвояси: они торопливо обучали молоденьких птенцов летать. Я мог появляться только вечерами, когда уходили последние рабочие.
Этот день, то есть ночь наступила в тот день, когда над крышей театра расправил стрелу подъемный кран. Я почувствовал, что не должен присутствовать при том моменте, когда они будут покидать свое темное привычное жилище, - возможно, зрелище это предполагалось не очень эстетичным: красивые и гордые птицы будут протискиваться сквозь какие-то узкие щели, оставляя на кирпичных зазубринах перья и пух. Но я, конечно же, не спал и стоял в своей комнате у окна. Ближе к полуночи я услышал их гортанные громкие крики. Стая спланировала на крышу двухэтажного дома, стоявшего прямо против моего. Вид они имели внушительный, но невеселый.
Я смотрел на них, а они на меня. Я тоже присел перед их дальней дорогой. Когда я поднялся, они враз взмахнули крыльями, как бы прощаясь со мной, и беззвучно снялись. Я махал им рукой, пока их было видно.
Когда, наконец, я уснул, повторился тот давний сон с мумией и птицами. Теперь мы оказались на вершине горы, откуда открывался вид на огромный зеленый город с голубою рекой. Я догадался, что это Каир, раннее утро.
Птиц было множество: они облепили вершину словно огромные чайки, но сидели молчаливо и сосредоточенно. Две, самые торжественные, у изголовья мумии. Я привычно помог человеку сесть, и на какое-то время задержал руку на его плече. Он повернулся в мою сторону. Мне очень хотелось с ним заговорить, но я так и не решился. Скорее всего, это было бессмысленно. И не нужно. Тем более, что чуть позже за свое молчание (за что же еще?) я был вознагражден. Зеленоватый туман над городом и вокруг, до горизонта, рассеивался восходящим солнцем, уже осветившим на той стороне реки пирамиды Гизы. Остров посреди Нила наполнился пением каких-то иных, не моих птиц. Мои смотрели в сторону Запада. И мы с человеком последовали их примеру. Довольно долго ничего особенного не происходило: лишь изумрудный цвет западного неба становился все светлее, пока не приобрел чистейший голубой оттенок. Тогда-то, на темной еще кромке горизонта, мы увидели четкий силуэт самого бога Осириса, Владыки Прекрасного Запада, обходящего предутренние границы Страны Мертвых.
Проснувшись, я понял с поразительной  и окончательной ясностью, что человек, в том числе и я, бессмертен. И что мир не ограничивается видимостями, а смерть есть продолжение жизни. Открытие это напомнило мне о пронзительном страхе, испытанном однажды ночью: я тогда оставался дома один и при свете читал детскую книжку о приключениях веселых человечков на Луне. И вдруг книга буквально выпала из рук. Это был страх одиночества и крадущейся неотвратимо смерти. Я тогда заплакал. Теперь я рассмеялся, сам с собою. События, вычитанные из "Всемирной истории", как бы пробежали чередой перед моим открывшимся взором: это была лишь летопись мгновений, заключенных в толстые тома. Подлинная история все больше дышит между строк. С тех пор я так ее и читаю.
Я встал с постели и открыл альбом Брейгеля, мне попадась картина "Падение Икара". Я долго искал на ней самого Икара. Потом обнаружил его уже упавшим. Рядом плыл корабль с надутыми парусами, крестьянин пахал землю, пастух пас овец, розовел и серебрился утренний город. Вставало солнце. Я вышел на балкон. Было еще прохладно, но прозрачное небо и неподвижная листва обещали тепло. Прошла молочница с бидонами, завелся на углу автомобиль, проехала телега с рыжей лошадью, девочку с косичками повели в детский сад, а чуть позже застучали молотки плотников, строивших в соседнем дворе сарай. Я посмотрел вниз, на серый асфальт под балконом - он был близко. Между балконом и асфальтом проходила невидимая граница жизни и смерти. Да, смерти нет, но граница есть. Ты еще летишь, но уже почти умер. Я крепко взялся руками за перила. Высота меня завораживала, потому я, наверное, и лез все время в такие места, откуда можно упасть: чтоб ощутить эту границу, которая есть и которой все равно нет. Ведь солнце уходит за горизонт, но продолжает быть. Где граница? Одна видимость... Кстати, с тех пор, летая во сне, я больше никогда не падал.
Много позже, когда я жил уже далеко, до меня дошли уверенные слухи, что театр все же восстановили. А еще спустя какое-то время я приехал в свой бывший город с дочерью. Я повел ее в Музей. Мумия теперь покоилась под стеклом, в первом, очень просторном зале, у стены. Она ничуть не изменилась с тех пор, как он открыл мне тайну бессмертия, которая так и не перестала быть тайной. Вот моя дочь, например, утверждает, будто помнит, как она жила на небе и видела землю, где ей предстоит родиться, со своей высоты. Я улыбаюсь, но не решаюсь ей не верить. А тогда, едва мы вошли в зал, она тут же направилась к мумии, о которой я ей пока ничего не рассказывал. - Ой, какой хорошенький, - сказала она. - Папа, а ты знаешь, кто это? - Знаю, - уверенно ответил я. Она, посмотрев на меня, не стала больше спрашивать. Но рассматривала мумию долго, словно стараясь навсегда запомнить ее черты.
Потом мы пошли к театру. В обширном сквере перед белым ступенчатым зданием бил фонтан, возникали и исчезали в водяных брызгах радуги, детей катали на пони и фотографировали. Дочь так умоляюще смотрела на меня, что я разрешил снять нас на фоне театра. Она прижалась ко мне, и через мгновение нам отдали квадратик картона с бледно-серебристой, в рамке, поверхностью, на которой волшебно проявлялись наши запечатленные лица. Но не только они. За нашими плечами, справа и слева показались головы птиц с длинными клювами. - Ой, папа, кто это? - спросила дочь, глядя на меня с волнением и восторгом. - Это - ибисы, - ответил я, улыбаясь. - А... - кивнула она понимающе. И мы пошли есть давно ей обещанное мороженое.
Теперь эта фотография стоит на книжной полке рядом с египетской кошкой. никаких птиц на ней, конечно, не видно. Но время от времени, по ночам, в темноте, я беру ее в руки и внимательно разглядываю.
7-11 марта
При виде за окном
ночного города Каира

                ЕГИПЕТСКАЯ КОШКА
Она гордо и чуть презрительно взирает на мир с высоты книжной полки, где стоят книги о Египте, некоторые страницы которых имеют к ней самое непосредственное отношение. Сам Геродот описывает ее не единожды и почти достоверно, во всяком случае, кошке в его сочинениях повезло больше, нежели, например, ихневмону, фараоновой крысе, коего Геродот обозвал даже как-то выдрой. Легендарные сведения о более чем странном поведении котов в отношении детенышей тоже присутствуют во второй книге "Истории", однако кажется, что и сам досточтимый автор в их правдивости сомневается, зато сообщает с подлинным знанием дела о том, как умерших кошек бальзамируют и хоронят в особом святилище богини Баст в Бубастисе, а также о том, как кошки во время пожара бросаются в огонь, что повергает египтян в великое горе. Диодор Сицилийский свидетельствует: если кто убьет кошку, то должен умереть сам. Одного несчастного убийцу, римского гражданина, даже царь Птолемей не смог избавить от смертной казни. Фукидид же упоминает, что со смертью убийцы его мучения только начинаются; если же он долгое время избегает смерти, то обычно его постигает одна из самых страшных болезней, какая именно, он не уточняет.
Лично я в своей жизни кошек не убивал и любил, а тот факт, что спустя много лет после исчезновения она вновь появилась у меня в доме в виде фаянсовой статуэтки, позволяет надеяться на то, что и она питала ко мне добрые чувства. По версии, принятой когда-то давно в нашем доме, она, при жизни, была украдена неизвестным, которого якобы даже кто-то видел с кошкой нашей заигрывающим во дворе возле беседки. Возможно, однако, что тот мифический человек и ни в чем не виноват, кошка могла пропасть и сама по себе, тем более, что на самом деле она была дымчатым котом по имени Яков, существом бесстрашным и вполне самостоятельным. Эти его черты и некоторые факты, известные только мне, дают возможность (право я сам себе присвоил) предположить совсем другую версию событий, нежели банальное похищение. Да и не дался бы он так легко, не столь он был наивен и прост. Однако для того, чтобы моя версия выглядела более правдоподобной и доказательной, я вынужден вернуться к истокам сей истории.
Итак, все началось с того, что он появился. В виде маленького котенка однажды утром он вошел в открывшуюся дверь нашей квартиры, - он именно не проскользнул, как сделали бы тысячи его собратьев, а гордо и уверенно вступил в пределы жилища, что и дало ему сразу законное право у нас поселиться. В отличие от меня, себе право предполагать присвоившего, он свое право просто осуществил. Он не прижился у нас, как принято говорить с ноткой уничижения, а занял свое место - и это при том, что мама (так, во всяком случае, прежде считалось) кошек не любила. При появлении он был принят именно за кошку, за девочку, и в таковом качестве прожил пару недель, не обретя, впрочем, за это время женского имени - ни одно из них ему, естественно, никак не подходило; зато когда он вновь, вследствие осмотра случившимся специалистом, превратился в кота, имя Яков пришлось как нельзя кстати. Вообще, "кот" в русском языке понятие более конкретное, чем "кошка", но в нашем случае важнее их общая природа, нежели пол появившегося у нас существа.
Да и сам Яков, как мне кажется, в первую очередь ощущал себя представителем кошачьего рода, а потом уже котом, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Безоговорочно и окончательно отвергая распространенное заблуждение касательно кошачьей лени и сибаритства, выражающихся для большинства в лежании колечком или кверху пузом, потягиваниях или сладком зевании, он чаще всего вообще не лежал, а сидел где-нибудь наверху - на полках, шкафу, подоконнике - в позе статуэтки: передние тонкие лапы напряжены, уши торчат, лицо задумчиво и невозмутимо. Он мог так сидеть часами, заставляя меня даже помимо желания рассуждать о чем-нибудь вечном. О времени, о предках, о вреде историцизма и о загробной жизни. Я всегда был слишком далек от буддийской веры в буквальное переселение душ, посему никогда не предполагал в коте Якове наличия человеческой, хотя бы в прошлом, души; вполне достаточным оказывалось ощущение того, что мой кот, именно он, мог присутствовать при погребении фараона Джосера или бракосочетании Карла V. Мало того, я не сомневался, что он помнит свои предыдущие кошачьи жизни. Поначалу это было лишь предположением, но со временем я обрел в том окончательную уверенность, граничащую со страхом и даже трепетом. Я подолгу, не мигая, смотрел в глаза не отводившего взгляда кота. И начинал гордиться его присутствием в моем доме. Я его любил и за то, что он уже бессмертен, и за то, что для него разница между древним фараоном и мною невелика. Это удивительным образом придавало мне весу в собственных глазах. И вовсе не казалось бредом (признаюсь, что и ныне таковым не кажется). Касаясь ладонью его мягкой шерстки, я испытывал двойное чувство: хрупкости жизни и ее всепобеждающей силы, которая заключена в грациозном теле этого маленького и загадочного создания. Кошачья морда на подобные мои мысли отвечала улыбкой сфинкса, которого, я уверен, именно кошка была прообразом.
Однажды в каком-то медицинском справочнике я увидел "львиную маску" прокаженного. Это было лицо моего кота, каким оно казалось в сумерки, когда тающий свет придает предметам очертания мягкие, таинственные, почти волшебные. Я тогда очень испугался проказы, не догадываясь, что она побеждена (позже я об этом узнал, но потом оказалось, что под городом Павловом Посадом и ныне существует лепрозорий - стало быть он для чего-то кому-то нужен?). А тогда я испытывал жалость, смешанную со страхом, читая про ужасные мучения неизлечимо больных, отверженных человеческим родом, брезгливым и безжалостным. Но что поделать, "львиная маска" для многих была видимым ликом смерти. Своего кота я решил не бояться, сочинив факт (и ему поверив) из истории сей страшной болезни: когда-то в одну из эпидемий в Египте, когда заболевали и умирали целые города, охваченные ужасом, от людей заразились и кошки. Люди считали болезнь карой богов, кошки же не впали в отчаяние, - они не остались в обреченных городах, а ушли через пустыню и горы к Красному морю, на берегу которого росла трава стрелолист с фиолетовыми сочными бутонами. Кошки поедали эти бутоны и выжили, но мордочки их с тех пор стали похожи на лица прокаженных. Хорошо, что об этом знал только я - хотя кошки и безопасны, но мнительность наших сограждан порой чудовищна и непредсказуема, знай они об этой истории, не завезли бы кошек в Европу. Но я скрывал свое опасное для кошек знание. Зато кота своего еще больше зауважал, как существо, не чуждое мистических прозрений.
Его же чувства ко мне проявлялись неоднозначно. Порой он был требователен и зол на весь мир: орал дурным голосом, отказывался от молока и сметаны, царапался, пока не получал сырых куриных потрохов или, по крайней мере, отваренный рыбий хвост. Порой - мил и ласков , тогда он напоминал фольклорного кота из русских сказок: воровато оглядываясь, розовым языком усердно лакал молоко и вылизывал блюдечко сметаны, от которой так недавно с презрением отказывался, после чего забирался ко мне на колени и, свернувшись в клубок, мирно дремал, улыбаясь увиденным снам.
Как-то, возвратившись с прогулки, он притащил мне мышь. Открыв дверь и увидев его окровавленную мордочку с зажатым в зубах тощим хвостиком мышиного трупа, я затопал на него ногами и заорал: кыш! кыш! Он, похоже, обиделся и больше подношений мне делать не пытался. Иногда мне казалось, что он терпит меня только потому, что я его кормлю и чешу ему за ухом. Иначе он бы во мне вообще не нуждался. Это была не столько общая жизнь, сколько мирное сосуществование разных существ, которые изредка оказываются полезными друг другу. Но я почему-то всегда чувствовал себя более обязанным ему, нежели он мне. Хотя, собственно, никакой буквальной пользы он и не приносил.
Так, однажды со мной стало происходить что-то непонятное: я перестал различать запахи. Сперва это меня позабавило, потом, конечно же, напугало. Даже опять заставило подумать о проказе, о которой я к тому времени уже подзабыл. Но вообще, это состояние было сродни тому, что ощущаешь, лишившись тени. Хотя тень - вещь даже более бесполезная, чем обоняние. Минимум достоинств его отсутствия перечеркивался даже не тем, что я не мог ощущать запахов цветов, а тем, что на мне появилась как бы тайная печать отверженности. Я стал мнительным и раздражительным, во всем мне виделся подвох. Только Яков успокаивал меня и даже позволял себе подшучивать над моим несчастьем: он подходил к цветам на подоконнике и начинал их самозабвенно нюхать, закатывая от удовольствия глаза и бросая насмешливые взгляды в мою сторону. В первый раз, когда он себе подобное позволил, у меня появилось единственное желание - больно, очень больно его отшлепать. Но тут до меня дошло, что он понимает то, о чем не догадываются другие. Ведь сей недостаток можно спокойно скрывать всю жизнь, и среди нас, людей, таких скрывающих много, но как их узнать, рассказывать все же не буду.
Если бы я сочинял все это на забаву читателю, то поведал бы трогательную историю о том, как мой кот Яков повел меня на какой-нибудь заброшенный пустырь (я бы его сначала не понимал и отмахивался от него, а потом бы понял), а на пустыре том он показал бы мне растение, напоминающее обычный сорняк, я бы пожевал его сочный и горький бутон и прозрел, то есть вновь услышал бы все запахи мира. Но все было не так. Учиться заново различать запахи я стал сам. Так ребенок начинает говорить, оказавшись в пространстве звуков и слов. Я привязывал к раме велосипеда старую сумку, сажал в нее Якова, и мы ехали за город, в поле, где стрекотали кузнечики, жара иссушала растения, и они в предсмертии источали необычайно щедро свои грустные ароматы. Они-то и разбудили вновь мое обоняние. Первый, тончайший запах, который я услышал, был запах горькой полыни. С тех пор я ощущаю его, стоит мне лишь прикрыть глаза и подумать о ней. Яков по растерянной улыбке на моем лице понял, что произошло. Запахи хлынули в меня, от их бесконечных оттенков у меня даже заболела голова. Потом я привык, но и теперь, оказавшись в поле, я стараюсь не дышать слишком глубоко, боясь, что все вокруг тотчас закружится. Яков, кстати, так и остался единственным свидетелем моей странной и тайной болезни и соучастником избавления от нее. В общем, так или иначе, но именно он помог мне, кто же еще?
Но теперь я должен рассказать о его исчезновении. Ведь я узнал о нем заранее. Откуда? А откуда он узнал, что я не различаю запахов? Сначала он стал каким-то уж очень задумчивым. И совсем нетребовательным: ел, что дают, без отвращения и без удовольствия. Поселился окончательно на самой высокой книжной полке - там сидел в позе статуэтки, там спал, спускаясь на землю лишь по крайней необходимости. Даже на руки больше не шел, а почесывания за ухом терпел, чтобы не расстраивать меня. Он как бы был уже где-то не здесь. Удивительным следствием и одновременно свидетельством его нездешнего пребывания стало то, что он начал менять цвет. И если бы он поседел, посветлел или потемнел! Нет, его шерсть медленно, но все более заметно приобретала зеленый, прямо-таки изумрудный оттенок. И никто кроме меня, казалось, этого не замечал. Да и я долго себе не верил, рассматривал кота пристально, испытующе, будто он обязан был мне объяснить, что же такое с ним (или опять со мной) происходит. Но он только улыбался и зевал, показывая розовую пасть. Я же все ждал, когда он мне приснится и будет вынужден объясниться: я был уверен, что своим метаморфозам отчасти он сам является причиной, а не только какие-то сторонние могущественные силы. Хотя эти сторонние силы к нему явно благоволили. Как бы иначе, без их помощи, он внушил мне мысль, что много поколений назад я был верховным жрецом богини Исиды, а он - моим храмовым котом? Да, конечно, я что-то читал и тогда и раньше о древнем Египте, и даже пытался срисовывать в альбом изображения божеств и священных животных. Но только кот заставил меня что-то не вообразить, а вспомнить: внешняя незначительность воспоминания подтверждает его полную достоверность. Раннее утро, но уже жарко. Я в одном переднике-схенти и плетеных сандалиях. В руках у меня кривой острый нож, им я срезаю в храмовом бассейне лотосы, чтобы украсить ими статую богини: сегодня предстоит большое жертвоприношение в честь прошлогоднего избавления города Мемфиса от проказы. На мраморном бортике бассейна сидит храмовый кот, он нежится на солнце, закрыв глаза. Я осторожно кладу на камень лотосы, перекладываю нож в левую руку, а правой,  растопырив пальцы, зачерпываю воды и брызгаю в кота, тут же делая вид, что очень занят перебиранием цветов. Кот вскакивает, воинственно выгибает спину и шипит. Потом отряхивается и идет ко мне. Нюхает белый цветок и начинает тереться о тыльную сторону моей ладони, требуя в награду за оскорбление ласки. Я опять опуская руку в воду, он замирает и смотрит на меня, наши взгляды встречаются, и я отряхиваю пальцы. Кот успокоенно урчит. И начинает наблюдать за удодом, сидящем на оливе. Я срезаю цветы. Кот презрительно смотрит на ворону, нагло гуляющую по перилам нашего балкона. Я закуриваю сигарету и сажусь в кресло перед письменным столом. Кот с полки прыгает на стол. Я читаю ему вслух о Гермесе Трисмегисте. Кот меня внимательно слушает, склонив голову набок. Потом вновь запрыгивает на свою полку и не обращает больше на меня внимания. Он дремлет, ему снится храмовый двор и удод на ветке оливы, - так мне хочется думать. И я так думаю. Но кот, возможно, думает иначе, ведь это изумрудный кот, каких не бывает на свете. И тут я понимаю, что едва он приобретет настолько зеленый оттенок, что это станет заметно другим, он будет вынужден исчезнуть.
Видимо, к исчезновению он уже готовился: стал пропадать из дома иногда на несколько дней, чего раньше с ним не случалось. Он как бы приучал меня к мысли, что когда-то может не вернуться. Даже не столько меня, который что-то понимал, сколько маму, она беспокоилась с каждым разом все больше, но понемногу и она стала замечать, что с нашим котом происходит что-то необыкновенное. "Слушай", - сказала она однажды как-то уж слишком рассеянно, - "а тебе не кажется, что наш кот стал какого-то странного цвета?" - "Мне? Нет, не кажется", - поспешил заверить я, опуская глаза в книгу: - "Гермес Триждывеличайший повелевает..." - стал читать я. - "Ах, не забивай мне голову", - ответила мама, но, кажется, успокоилась.
Кот, между тем, перестал есть. И даже воду не пил. Появляясь теперь изредка дома, он сидел на своей высокой полке и бесконечно мечтал. Его мордочка светилась счастьем. В последнюю ночь он улегся рядом со мной, чего давно уже не делал. Я гладил его, пока не уснул. И когда уснул, продолжал гладить, точнее, трепать его изумрудную гриву, так как он был размером с порядочного льва, но вполне безобиден. Мы стояли с ним перед входом в пустыню. Именно перед входом, аркой, по изгибу которой шла вытесанная в камне надпись: ЛЕПРОЗОРИЙ. Мне стало страшно. Позади нас зеленели травы, кусты и деревья, впереди, за аркой, простиралась до горизонта серая пустыня. По ней в отдалении бродили серые же тени. С львиными масками вместо лиц. Ощущение жути и проклятия довлело над этой местностью. Я коснулся ладонью собственного лица: с ним ничего не случилось. Я посмотрел на свои руки: прозрачных перепонок между пальцами не было. Тогда зачем мне лепрозорий, если я не болен? Потом мне показалось, что я начинаю понимать. Но я не смог это знание сохранить. Поэтому так и не знаю, куда все же ушел мой кот в виде зеленого льва, войдя в арку со страшной надписью. Я проснулся и почти все забыл. Место рядом с подушкой было еще теплым. "Что-то Якова нигде нет", - сказала мама. - "Ты его не выпускал?" - "Да, он ушел", - ответил я. Хотя он никуда не уходил в общепринятом смысле. Он исчез, оставив меня в недоумении. Но ведь в Павловом Посаде и в самом деле есть лепрозорий, подумал я, а это от нас не так уж далеко.
Много лет спустя мне на день рождения подарили зеленую фаянсовую кошку. Она была копией моего Якова. На дне статуэтки я обнаружил приклеенный бумажный ярлычок: "Египетская кошка. г.Павлов Посад". И никакого вам Гермеса Трисмегиста. Только туман в голове и неясные предчувствия. Я сорвал бумажку, чтобы никто ее больше не видел. Прикрыл глаза и услышал запах полыни. И решил, что в Павлов Посад когда-нибудь обязательно съезжу.
март

                ПОХОРОННЫЙ ВАЛЬС

  Душу-то он по ошибке даром отдал. По ошибке...
      Пантелеймон Романов

Комендатура с гарнизонной гауптвахтой в столице Советской Эстонии находилась недалеко от Балтийского вокзала в полукруглом здании бывшей женской тюрьмы, выкрашенном снаружи в желтый цвет, по традиции олицетворяющий скорбь. Изнутри же колорит еще более соответствовал содержанию, напоминая запекшуюся кровь.
Мне посчастливилось дважды в роли не стороннего наблюдателя, но арестанта почтить сие заведение своим присутствием. В первый раз меня привез туда взбесившийся дежурный по части капитан Кравцов, которому не понравилось, что вместо обязательного по его мнению участия в вечерней поверке я сидел в каптерке и пел песню, будучи немного навеселе. Мое приподнятое настроение капитану испортить не удалось, хотя это и было его главной задачей, но что мне - Гекуба? Я не зарыдал. Ибо отправили нас с другом, который мне подпевал, на автомобиле и в сопровождении приятеля-сержанта. По дороге мы продолжали петь, обиды на капитана не держа, в конце концов он исполнял свой долг. Я и сегодня не брошу в него камень, природа и без того обделила капитана Кравцова чувством юмора, умом, красотой и здоровьем, за что его и товарищи-офицеры не очень любили. Ну да Бог с ним, тем более, что тогда мы провели под арестом только ночь и утро: приближалась инспекторская проверка, и мы были срочно вызволены обратно нашим начальством, пообещавшим посадку повторить попозже, тогда же в нас нуждавшемся по причине умения нашего исполнять разные бумажные работы по сочинению документов, подтверждающих активность жизнедеятельности этого самого начальства на ниве воспитания нижних чинов, то есть нас. Так что в первый раз я удосужился лишь поспать на дощатом полу камеры для временно задержанных, не успев вкусить основных прелестей гауптвахты, начинавшихся за следующей, внутренней дверью, ведущей во двор-плац, за которым находился основной корпус с одиночными камерами на первом и общими во втором этаже. Нас тогда только не кормили, так как не успели поставить на довольствие, но за краткостью срока подобное испытание мы перенесли легко.
Второй раз оказался более продолжительным, ибо отбывал я семь суток, объявленных мне Командиром в торжественной обстановке перед строем. И тоже за дело: мы с моим литовским другом совершили не запланированное командованием путешествие в город Вильнюс, где чудно провели время, заранее отдавая себе отчет в том, что за прекрасные мгновения придется потом горько расплачиваться. Начальство на сей раз озлобилось всерьез: друга сразу сослали на остров Сааремаа, меня же решили выдержать на гауптвахте, после чего отправить вслед за ним, правда на другой, маленький, остров, благо их в Балтийском море у эстонских берегов множество. Так что во второй раз я оказался арестантом полноправным, документально оформленным и на довольствие поставленным, толку от чего, правда, не много прибавилось: нас в камере содержалось человек шестнадцать-семнадцать, порций же выдавалось в два раза меньше, что казалось особенно обидным потому, что еда доставлялась из морского экипажа и была на редкость съедобна. Даже котлеты как-то раз давали. Но все же эти трапезы с сокамерниками я вспоминаю не без удовольствия и даже с некоторым умилением: в отличие от нашей армейской столовой здесь пища делилась поровну, а не по своеобразно понимаемой справедливости, заключавшейся в распределении еды, по качеству и количеству, в соответствии с выслугой лет, проще говоря - те, кто отслужил больше, ели от пуза, молодые же вставали из-за стола не менее голодными, чем до того. В камере же даже сахар бросался в общий чайник, что давало возможность каждому ощутить сладость справедливости истинной.
В свободное от общественных работ время, то есть законные два часа до отбоя, мы маршировали по расчерченному плацу. С утра же был развод на работы. Как я завидовал тем, кого отправляли на заводы, фабрики и улицы! Меня туда не посылали, так как арестованным за самовольную отлучку полагалось работать на самой гауптвахте, дабы не подвергать слишком вольнолюбивые инстинкты сей категории арестантов испытанием видимостью свободы: ведь из-под охраны одного солдатика, пусть и с автоматом, сбежать труда не составляло; правда, в мою бытность арестованным именно со двора гауптвахты, который мы очищали ото льда, сбежал наш сотоварищ, воспользовавшись широко раскрытыми воротами на волю (но он уже давно шел ва-банк, сбегая отовсюду, и в конце концов выиграл - его списали подчистую по причине вялотекущей шизофрении). Я сбегать никуда не собирался, понимая, что подобная игра с существующими законами и порядками может окончиться и не в мою пользу; мало того, я вообще старался не высовываться, не желая получить дополнительные сутки, щедро раздаваемые местным начальством - от начкаров до самого коменданта, - так как это было чревато для здоровья, в совершенно буквальном смысле: уже на третий день я кашлял так, что все внутренности болели - постоянная сырость и временами почти непереносимый дух хлорки являлись тому причиной (сырость была природным свойством бывшей тюрьмы, углублявшимся бесконечными "влажными уборками", хлоркой же регулярно мазали полы и стены, чтобы не возникло какой-либо опасной заразы). Особый стиль "влажных уборок" в технически-воспитательном плане был отражением изысканной фантазии начальников морских караулов, молоденьких и подтянутых лейтенантов в красивой форме, вооруженных пистолетами и настоящими кортиками. Лестница с первого на второй этаж (они ее не без морского изящества именовали трапом) мылась исключительно снизу вверх, но главной забавой лейтенантам служила пожарная двухсотлитровая бочка - она стояла в начале изогнутого коридора, куда выходили двери камер. Углубление цементного пола представляло собой идеальный резервуар для этих двухсот литров: по команде начкара мы бочку опрокидывали, вода, как бы резвясь и играя, выплескивалась метра на три вперед, после чего ровным слоем, почти по щиколотку, заливала пол. Мы тряпочками ее собирали в тазы, по-морскому - обрезы, - за этим занятием, очень способствующим отвлеченным размышлениям, пролетало время до обеда. Иногда подобное удовольствие повторялось и после трапезы, но это редко, на моей памяти только однажды, да и то по нашей собственной просьбе, после того как начкар-морячок с круглым и явно добрым лицом, застукав нас за курением в камере, предложил трое дополнительных суток на каждого или другое наказание на наш выбор. На бочку он, после минутного размышления, согласился.
Если караулы со своими начальниками и дежурные по комендатуре каждые сутки менялись, то три человека имели к комендатуре и гауптвахте отношение постоянное, олицетворяя подлинную власть, а заодно ее красу и гордость. Комендант города, капитан первого ранга Бондарь, маленький человек в барашковой шапке с козырьком, мог, например, посадить любого солдата и офицера, встреченного в городе в неподобающем виде или не под настроение. Караулы вместе с начальниками он любил сажать в полном составе, как и патрули, не выполнившие разнарядки по количеству записанных нарушителей. Дежурных по комендатуре он сажал редко, так как они по чину были не ниже майоров, то есть старшими офицерами, а значит людьми по определению солидными и уважаемыми. Но посадить мог, и майоры с подполковниками о таковой возможности прекрасно были осведомлены, как и солдатики, нас охранявшие, посему они (не майоры с подполковниками, а солдатики) никогда почти и не зверствовали. Но для нас, арестантов, комендант являлся фигурой хотя и необыкновенно могущественной, но далекой, отчасти даже мифологической. Непосредственное руководство жизнью и деятельностью гауптвахты осуществлял ее старшина, мичман Коровин, человек богатырского роста в щегольской, с полями, в два раза большими уставного размера, фуражке, обладавший командирским голосом, по-своему справедливый и слывший большим шутником. Над шутками его полагалось смеяться, что мы нестройным хором и делали. Третьим был матрос Кожедуб, каптер гауптвахты, малый спокойный, даже меланхоличный, но несколько презиравший нас, арестантов, видимо потому, что в отличие от нас и даже офицеров гарнизона посадить его никто не мог: с мичманом Коровиным он был почти на ты, комендант же (я сам видел) здоровался с ним за руку. Однажды я мыл полы в его просторной каптерке, где хранились нужные в хозяйстве вещи, играл магнитофон, он сам что-то паял, какую-то радиотехническую деталь, как я понял, для собственного удовольствия. "Помой тут, и тут, и тут", - указывал он пальцем время от времени, продолжая с увлечением паять. Потом он даже дал мне сигарету и три куска хлеба, оставшихся от завтрака. Я присел на краешек стула передохнуть, расслабившись от такого человеческого ко мне отношения. "А теперь - брысь отсюда", - беззлобно сказал он, вновь обратив внимание на мое присутствие. Я положил хлеб и сигарету на край стола. Он с искренним удивлением поднял на меня глаза и, видимо, впервые разглядел. Скорее всего мой взгляд любви к нему не выражал. "Интеллигент, что ли?" - спросил он не без интереса, несколько неожиданного. Я промолчал. "Не бери в голову, кури табак", - он пододвинул мне пепельницу, - "а потом еще раз помоешь палубу". Я кивнул, закуривая. Потом я делал вид, что мою палубу, а он делал вид, что меня не замечает. После обеда он вновь позвал меня, и я до ужина перебирал какие-то вещи на стеллажах, - в общем, тот день выдался более чем удачным. Может быть, он забрал бы меня с развода и на следующее утро, но скорее всего не смог отличить моей физиономии среди других. Правда, я в его милостях и не нуждался, ибо в тот день заступал наш караул во главе с капитаном Сидоренко, и наш дежурный по комендатуре, майор Джалалов, с гордостью носивший на плечах новенькие большие звезды. Оба они относились ко мне хорошо, посему я не только не ожидал от них гадостей, но и надеялся продолжить почти курортное существование. К счастью, в надеждах своих я не ошибся, мало того, наши солдатики даже впустили меня в караулку и накормили перловой кашей: я впервые за несколько дней был еще и сыт. В тот же вечер случилось и престранное происшествие.
Отбой прошел на редкость спокойно. Капитан Сидоренко, явно с отвращением относившийся к своим надзирательским обязанностям, не гонял нас множество раз вверх-вниз, а сразу с плаца запустил в коридор, провел вечернюю поверку и разрешил укладываться. Мы вытащили из каптерки наши "вертолеты", деревянные топчаны, при помощи скамеек соорудили из них подобие сплошных нар и улеглись, прикрывшись шинелями. Горел только дежурный свет, когда заскрипел засов: "Кузнецов на выход", - объявил бесстрастный голос. "С вещами", - пошутил кто-то сонно. Все заржали.
"Ну-ка, сделай нам чаю, быстренько. И вызови старшину", - не привыкший к подобному обращению матрос Кожедуб поморщил лоб, но чай вскоре принес и стал звонить старшине. Меня же майор Джалалов усадил рядом с собой, у пульта дежурного, и угостил сигаретой. "Ну рассказывая, Кузнецов, как до такой жизни докатился", - маленькие глаза майора лучились доброжелательностью. - "Ну, погулял малость...", - пожал я плечами. Вообще-то я хотел спать и к беседам на вольные темы расположен не был. Видимо, почувствовав это, Джалалов перешел к делу, вернув лицу выражение серьезно-озабоченное: "Ты, Кузнецов, образованный, да?" - "Ага", - ответил я. - "Ты по-фашистски говорить можешь?" - "По-немецки?" - "Ну, по-немецки или еще по какому?" - "По-английски, более-менее прилично. А с кем говорить?" - "Да привезли тут одного. Патруль в Старом Городе забрал. Пьяного у ресторана "Лисья нора". По-русски, говорит, не понимает. Я ему меж глаз засадил. Все равно, сволочь, не понимает. Консула какого-то стал требовать. Может, и вправду немец, турист, их тут полно везде. Только на хрена он тогда в нашу форму вырядился? Еще в тюрьму за него угодишь... Слушай, пойди поговори с ним, да? Успокой, чтоб он потом на нас не жаловался, да?" - почти заискивающе попросил он. Я кивнул. - "Да вот, посмотри, что у него отобрали", - он пододвинул ко мне картонную коробку. В ней лежали мятые червонцы, две банкноты по десять марок, горсть монет, копеек и пфенингов, пачка табака, но самое забавное - круглый тяжелый значок с изображением Мао Цзе-дуна. - "Ба-ба-ба", - сказал я, - "не сносить всем головы. Может, лучше его выпустить, пока не поздно?" - "А если он шпион?" - испуганно выдохнул майор. - "Ну, если шпион, то другое дело", - пришлось согласиться мне.
Меня впустили в камеру. В углу ее, обхватив коленки, сидел коротко стриженный белобрысый мальчишка в гимнастерке старого образца без погон, в галифе и кедах. C первого взгляда он и вправду напоминал солдатика-первогодка, только пострижен был уж слишком аккуратно и модно, явно не товарищеской рукой, да и личико слишком домашним выглядело, хотя ведь кто только в советскую армию по глупости не попадает, вот ведь и я, например... "Слушай, ты и вправду по-русски не говоришь?" - "Я не понимаю по-русски", - почти по слогам и не очень-то любезно проговорил он. Мне даже показалось, что он несколько переигрывает. Но я все-таки поинтересовался : "Do you speak English?" - "O, yes, yes!" - он даже вскочил на ноги: "Этот толстый офицер - сумасшедший. Сумасшедший. Он ударил меня по лицу". - "Слушайте, давайте не так быстро. Думаете, я каждый день тут в английском упражняюсь? Вы лучше садитесь, поговорим. Он послал меня на переговоры с вами. Они все сами не рады, что вас забрали, но и выпустить боятся. А вы правда из Германии?" - "Да, из Берлина, из Западного Берлина", - уточнил он, пристально посмотрев на меня. Я никаким особым образом не прореагировал. - "Я никого не трогал, мы ужинали в ресторане. Я приехал туристом. Завтра мы должны ехать в Ленинград. Стою и курю, а эти военные люди меня схватили, кричали что-то и затолкали в машину. Слушать меня они не хотели, не понимали, а кричать я просто не успел". - "А почему вы в эту форму одеты?" - "Мы с Томасом купили ее на рынке в Берлине. Она такая красивая и удобная. Да, извините, меня зовут Клаус, Клаус Вагнер", - он протянул мне вялую ладошку. Я пожал ее и сказал ему свое имя. - "А зачем же вы ее в Таллине-то решили надеть?" - "Почему в Таллине? Мы и в Берлине так ходим. Кому какое дело. Она же без погон... Мы думали, что у вас почти все в форме ходят, что это обычное дело. Я смотрел фильм "Судьба человека", так там большинство в форме". - "Судьба человека?" - "О да, это фильм про настоящего коммуниста". - Честно говоря, на душе у меня стало как-то нехорошо - запахло провокацией. - "Очень интересно", - сказал я, присев на корточки рядом с ним. Больше всего мне почему-то хотелось курить. - "Вы курите, да?" - спросил я. - "Они взяли мой табак". - "Один момент", - поднял я многозначительно палец, - "я попытаюсь". - Я постучал в дверь, солдатик тут же открыл и проводил меня к майору, который на мою просьбу тут же выдал немцев табак, коробок спичек и жестяную банку. Попутно я заверил его, что все будет хорошо, и вернулся к немцу. Он свернул нам самокрутки из специальных бумажек, с удовольствием закурил и улыбнулся. Возможно, он проникся ко мне доверием, чего нельзя было сказать обо мне: настоящим коммунистом в те времена называли исключительно всеми любимого Леонида Ильича Брежнева, и то в рамках общественного договора, обязательного лишь для официальной обстановки политзанятий. Когда же немец произнес эту магическую формулу, я растерялся, но пока ходил к майору, решил на всякий случай лучше обдумывать свои слова. - "А историю о настоящем человеке вы не читали?" - поинтересовался я. - "О да, это о летчике, который без ног летал на самолете", - с восторгом отгадавшего загадку сообщил он. Я поразился его чудовищной осведомленности и кивнул. - "Я люблю советские фильмы. Мы с другом их смотрим в восточном Берлине - это дешево и интересно". - "Я тоже люблю советские фильмы", - вынужден был ответить я, решив, что вообще-то лучше слушать и кивать в нужных местах. Взгляд моего собеседника явно потеплел. - "У меня дома я имею портреты Ленина, Троцкого, Мао Цзе-дуна и Че Гевары. Они висят у меня на стене в моей комнате". - "А у меня никогда не было своей комнаты", - зачем-то сказал я. К счастью, Клаус пропустил это мимо ушей. Он, как я начинал понимать, сел на своего любимого конька и нашел, наконец, время и место, а главное - слушателя, которому мог излить душу: возможно, он всех в нашей стране считал настоящими коммунистами, только не мог никак найти с ними общий язык. "Может, он просто немецкий сумасшедший", - подумал я, и эта мысль мне понравилась, благо, дверь была рядом, а за ней - наш родной солдатик с автоматом. - "Мне очень нравится ваша страна", - сказал Клаус. - "Мне тоже", - ответил я. - "Я понимаю теперь, что нарушил ваши правила. Но я не хотел устраивать провокацию. Я только испугался сначала, когда меня арестовали. Но ведь все выяснится?" - "Обязательно. Только, наверное, утром". - "О, это не страшно. Я так рад с вами познакомиться. Вы первый русский человек, с которым я говорю". - "О, это очень большая честь для меня". - Он очень серьезно кивнул в ответ. Глаза его зажглись каким-то нездешним огнем: - "Вы строите прекрасное будущее. А у нас все прогнило: богатые становятся богаче, бедные беднее, все думают только о деньгах, а не о революции. Нам нужна революция, такая же как у вас, чтобы наша гнилая демократия рухнула и погребла под своими обломками самодовольных буржуа и продажных политиков. В шестьдесят восьмом мы были близки к революции, когда студенты поджигали автомобили и били камнями стекла здания Шпрингера в Берлине. Жаль, но мне было тогда только семь лет. Но они думают, что сейчас все утихло и им удалось победить революцию. Но ведь она непобедима?" - я кивнул. - "Есть люди, которые даже готовы расстаться с жизнью. Вы верите мне?" - я кивнул, и почему-то подумал о революционере Лазо, горящем в паровозной топке. - "Ради счастья всех: белых, черных, желтых. Я - интернационалист. У вас - все интернационалисты". - Я кивнул. Хотя все это окончательно переставало мне нравится. Мальчик был явно не в себе. - "Может, еще закурим?" - он закивал обрадованно и с поразительной ловкостью свернул нам вновь по сигаретке, продолжая вещать о мировой революции, но уже как-то спокойнее, без запала. Я же про себя подумал, что такого не бывает, но... с другой стороны, учение Маркса всесильно, потому что верно. Если оно верно, потому что всесильно, и всесильно, потому что верно, то... Но тут коммунистический немец Клаус, дирижируя зажатой меж пальцами сигаретой, запел, без слов. Слух у него, в отличие от меня, был, поэтому я понял, что он напевает вальс "На сопках Маньчжурии", напевает точно, даже красиво, глядя мне прямо в глаза. Я сложил руки на груди, а потом поймал себя на том, что ему тихо подпеваю. - "Жаль, я не знаю слов", - сказал он, допев. - "Томас меня выучил этой песне, он говорил, что ее пели ваши революционеры на царской каторге, и когда провожали на смерть своих товарищей. Это была их традиция". - "Вообще-то это вальс - "На холмах Маньчжурии", - как по-английски "сопки" я не знал. - "Его до сих пор исполняют духовые оркестры. И под него танцуют". - "Значит, они тоже танцевали". - "Кто?" - "Революционеры". - "На царской каторге?" - "Перед тем, как идти на смерть". - "Угу", - сказал я по-русски. Клаус же вдруг начал непрерывно зевать. - "Да, надо поспать. Я попрошу их дать вам шинель". - Он зевнул еще шире, после чего поинтересовался: - "А вы здесь работаете?" - "Да, мы все здесь работаем. Коммунизм строим". - "Вы так шутите?" - "O, no,no. I think so. Byе!" - Я постучал в дверь. - "Кинь ему какую-нибудь шинель", - сказал я солдатику. Тот принес. Я передал шинель немцу. Он улыбался сквозь одолевшую его зевоту: - "Это будет для меня настоящим испытанием: настоящая тюремная камера, разговор с товарищем по борьбе", - я посмотрел на него внимательно, он - не шутил. Караульный от дверей слушал нас, приоткрыв рот и поправляя за спиной автомат.
Майор Джалалов с мичманом Коровиным пили чай. В углу курил матрос Кожедуб. Все посмотрели на меня. - "Он - настоящий коммунист". - "Чего-чего?" - сурово наморщил лоб мичман Коровин. - "Этот товарищ - настоящий немецкий коммунист", - не без злорадства повторил я. Майор с мичманом переглянулись. - "А я ему меж глаз дал", - обреченно вздохнул огромный майор. Мне даже стало его жаль, но я бы все равно улыбнулся, если б не хотел так спать. - "Но я думаю, он жаловаться не будет. Крепкий парень. Наш человек. Я ему объяснил, что это недоразумение и что утром его с извинениями отпустят", - уверенно проговорил я успокоительные слова. - "Сейчас он, наверное, уже спит", - добавил мечтательно, сдерживая зевок. - "Ладно. И ты иди. Кожедуб, проводи его".
Сразу после подъема, наступившего необыкновенно быстро, нас вывели на плац. Маршировали мы под командованием самого мичмана Коровина. Минут через двадцать на плацу появился майор Джалалов. По мою душу. "Тебя вызывает комендант. Ты уж меня не подведи", - сказал он мне на ухо, открывая передо мною дверь. - "Ага", - ответил я. Майора Джалалова мне было жальче всех.
Я и не думал, что меня ожидает абсолютно классическая сцена. Войдя в кабинет, я довольно бодро доложил о прибытии. За столом сидел капитан первого ранга Бондарь, справа от него, в кресле, лысоватый майор. От недосыпа и утренней строевой я был почти пьян и потому смел. "Оставьте нас, пожалуйста, наедине", - вежливо попросил особист. Комендант поспешно вышел. - "Садитесь". - Я сел. - "Рассказывайте". - Я, глядя в глаза майору, рассказал, что парень - настоящий коммунист, уважает нашу страну и мечтает о мировой революции. Я был в восторге от собственных слов: все-таки приятно нести издевательскую чушь, когда тебя впрямую ни уличить, ни наказать не могут, интонация - она ведь неподсудна. "Дурак", - сказал майор. - "Кто дурак?" - безо всякого подвоха спросил я. - "Ты - дурак". - "Почему?" - искренне поинтересовался я. - "По кочану", - не без остроумия ответил майор. - "Ты никогда его не видел, понял?" - "Понял". - "А если где-нибудь вспомнишь, то попадешь не на самый дальний остров, как сейчас, а куда подальше". - "Понял", - повторил я. - "Ты же парень неглупый", - сменил он гнев на милость. "Ага", - сказал я про себя. - "Если дослужишь без приключений, мы подумаем о том, чтобы дать тебе направление в институт военных переводчиков". - "Служу Советскому Союзу", - негромко, но четко отрапортовал я. - "Подлец", - довольно покачал майор головой. - "Далеко пойдешь. Да и теперь можешь идти". - Я встал и попятился к двери. - "Стой. Я тебе верю. И подписку о неразглашении не беру... Или взять?" - "Не надо", - скривил я физиономию. - "Иди и помни", - я уже закрывал дверь с обратной стороны.
Еще час до завтрака я успел помаршировать в общем строю. Одна единственная мысль, совершенно абсурдная, впрочем, под стук сапог поскрипывала у меня в голове, мысль о том, что коммунистический немец совсем неслучайно вырядился в советскую форму, он просто рассчитал все заранее... Чтобы встретиться с тобой, идиот! - оборвал я, наконец, себя, с громким усердием топча асфальт.
Два последующих дня на гауптвахте ничем особым не отличались от предыдущих. А после отсидки меня и вправду сослали на самый дальний, маленький остров. Но не учли того, что в моих солдатских силах там никто не нуждался, тем более, что замполит Вася Григорьев был почти моим приятелем. Да и ранее сосланных друзей там оказалось достаточно. В свободное от прогулок вдоль берега моря время я сочинял Васе протоколы комсомольских собраний. Служить мне оставалось месяца три. По возвращении в Таллин я еще раз чуть было не осчастливил гауптвахту своим визитом. Бог миловал. Но уж в институт военных переводчиков столь обязывающее направление мне никто писать не рвался.
Сумасшедшего немца я и вправду почти забыл, ведь началась совсем другая, человеческая жизнь. Как вдруг совсем недавно он напомнил о себе. Если это можно так назвать. В газете "Известия", которую я обычно не читаю, мне попалось на глаза короткое сообщение о взрыве в торговом квартале Мюнхена, ответственность за который взяла на себя ультралевая "Роте арме фракцион". При взрыве погибло несколько человек, в том числе и некий Вагнер, принадлежащий к этой же организации и давно разыскиваемый полицией по подозрению в проведении нескольких террористических актов и ограблении кельнского отделения "Дойче-банка".
Я не смог свернуть самокрутку - пальцы дрожали будто с жуткого похмелья. Закурил простую сигарету. И в тот же вечер на самом деле напился. В моей разбухшей от алкоголя голове без устали играл духовой оркестр: мелодия вальса начиналась, звучала и захлебывалась - у меня же нет слуха, и я помню только ее начало.
22 апреля
День рожденья Ильича

                САД ГРЕЗ
В правую от моего дома сторону наша улица завершалась монументальными зданиями банка и музыкального театра, другой ее конец выходил к трамвайным путям прямо против психиатрической лечебницы. Еще одно скорбное заведение, для приходящих больных, располагалось в центральной части улицы, по соседству со школой, бывшей женской гимназией, знаменитой тем, что в ней когда-то училась одна неудачливая террористка, чье имя и носило сие учебное заведение, считавшееся лучшим в городе. И я там учился.
Часть улицы была застроена четырехэтажными кирпичными домами, но сохранилось много и двухэтажных, вросших в землю, с полуподвальными квартирами и просторными дворами, жившими какой-то отличной от нашей жизнью, несколько патриархальной и, как я теперь понимаю, довольно убогой: я помню кислые запахи квартир, вход в которые был прямо со двора, причем, наличие этих запахов не зависело от чистоплотности хозяев. Почему-то и все мои уличные приятели, жившие в таких домах, учились в другой, слывшей очень хулиганской, школе. Но меня всегда тянуло в эти дворы, где мужики с детским азартом играли в домино, пили дешевый портвейн, а в дни получки били своих жен и сожительниц: у большинства моих приятелей отцы были неродными.
У нашего дома тоже был двор, но совсем другой: ухоженный, с беседкой, удобными скамейками и большим столом в центре, на которым мы резались в пинг-понг, хотя его не очень ровная поверхность и мало казалась для этого приспособленной. Двор наш естественным образом переходил в следующий, а потом - еще в один, где сначала был пустырь с баскетбольной площадкой, а позже - долгая стройка, где мы устраивали между собой войны, перестреливаясь из самодельных деревянных ружей с тугими резинками: еще чудо, что никто из нас не лишился глаза - стреляли мы убойными проволочными пульками. Это летом. Зимой мы лазили по сугробам, строили снежные крепости и рыли глубокие пещеры. Изо двора моего старшего приятеля, жившего напротив, по крышам, на разных уровнях переходивших одна в другую, мы добирались до захламленного отслужившими свое декорациями и штабелями старых ящиков двора, принадлежавшего в равной мере театру и овощному магазину.
В театре у меня не было ни одного знакомого, в магазине же работал грузчиком даун Коля, с которым всех нас связывала своего рода дружба. В магазине он служил, похоже, на каких-то полуобщественных началах. Очень редко я видел его перевозящим ящики с овощами, чаще он просто путешествовал по каким-то своим надобностям, в том числе и по нашей улице, катя тяжелую громыхающую тележку и представляя себя при том водителем автомобиля: он переключал скорости, громким звуком "бип-бип" предупреждал зазевавшихся у него на пути пешеходов, маневрировал, объезжая препятствия, гудел, газовал, буксовал, в необходимых случаях давал задний ход. Все это он проделывал чрезвычайно серьезно, совершенно особо понимая свою роль в процессе социально-трудовой реабилитации, которой ради, вероятно, его и пристроили служить в магазин, едва ли, впрочем, надеясь на большое чудо. Хотя чудом было уже и то, что обладая классической внешностью дауна, он отличался не только покладистым и незлобивым характером, но и явной способностью к своеобразному, но все же почти нормальному общению. Во всяком случае, с нами: несколько раз, например, он угощал нас яблоками, доставая их из своих глубоких карманов. Мы, дураки, их потом потихоньку выбрасывали, - казалось, что и яблоки пахнут тем особым, нечистым и прогорклым запахом, который Коля распространял вокруг себя. Я не знаю, сколько ему было лет, возможно, он и сам этого не знал, но во всяком случае среди нас он чувствовал себя старшим: роста он был большого, да и комплекции солидной, поэтому и смотрел на нас сверху вниз, что в его глазах и служило, видимо, главным признаком старшинства. Мы над ним, конечно, посмеивались, но по большому счету никогда не издевались - лишь так, по  мелочам. Да это могло бы оказаться и небезопасным, малым он был здоровым. Говорил он не очень понятно, короткими фразами. Иногда, будучи в особо добром расположении духа, он предлагал нам покататься. В одиночку никто бы не решился, все-таки стыдно это как-то было, но за компанию - соглашались. Вдвоем-втроем мы усаживались на тележку, Коля долго газовал, потом взвывал особенно громко и натужно, и мы трогались. Он вез нас по дороге от театра и банка до школы, мы громко смеялись и его подбадривали, но с прохожими встречаться взглядами опасались. Старухи, сидевшие на лавочках, укоризненно качали головами, но наблюдали за нашим путешествием до самого конца, до того момента, как Коля тормозил и, приподнимая высоко один край тележки, заставлял нас с нее скатываться, словно с детской горки. "Коля, Коля! Разве на самосвалах людей возят?" - говорил кто-нибудь из нас. - "Возят, возят, слазь", - отвечал строго он.
По-настоящему ему досаждали более старшие, те, что уже пили портвейн, курили в открытую и ругались матом в полный голос. Этих старших товарищей, особенно если их было больше одного, Коля старался обходить стороной. Но не всегда ему это удавалось. Об одной такой Колиной неудаче рассказывал, погано улыбаясь, мой туповатый приятель Коровкин, в деле участия не принимавший, но при том присутствовавший.
Отчасти Коля сам был виноват в случившемся, потеряв всегдашнюю бдительность и поддавшись ласково-настойчивым уговорам трех местных хулиганов, Сидора, Пони и Балаки, обещавших подарить ему собаку и угостить чем-то вкусным. Так его заманили на стройку. Где вручили длинную бельевую веревку, к которой была привязана маленькая дрожащая дворняжка с затекшим глазом, и напоили портвейном. Коля с полстакана захмелел, обнял покорную собаку и что-то зашептал ей на ухо, забыв обо всем на свете. В этот момент в окне показалась физиономия Коровкина и заржала. Появление зрителя, видимо, ускорило развитие событий. Братья-разбойники достали припрятанные ружья и хладнокровно начали расстреливать Колю, аккуратно прицеливаясь. Собака, как существо более опытное, под шумок вырвалась из Колиных объятий и благополучно сбежала. Коле же путь был отрезан. Он плакал, выл, шипел, извивался, но пульки его достигали: слишком уж идеальной мишенью он был. В конце концов озверев от боли и обиды, он ринулся напролом - стрелки разбежались как крысы, а Коля, даже забыв про свою тележку, с воем и громким топотом помчался в сторону магазина. Спустя несколько минут из-за угла театра выскочил огромный мрачный детина, коллега-грузчик, засучивающий на бегу рукава рубахи. Обидчиков, конечно же, и след простыл. Он погрозил кулаком небу и, матерясь, покатил обратно тележку. С тех пор Поня, Сидор и Балака мимо овощного магазина ходить опасались, а Коля, наверное, с месяц на нашей улице не показывался.
Вскоре после того случая я зашел к соседу Женьке, мать которого была врачом, а сам он человеком очень начитанным. Хотя пришел я безо всякой задней мысли, а просто в гости, тем более, не в первый раз, но взгляд мой почему-то очень быстро наткнулся на красный корешок учебника по психиатрии, который я и принялся листать, не обращая внимания на Женькины призывы воспользоваться отсутствием родителей и почитать в медицинской энциклопедии о половых извращениях. Я нашел главу, посвященную болезни Дауна: "Внешний вид больных характерен: косой разрез глаз, с кожной складкой во внутреннем углу (третье веко, эпикант), наличие участков депигментации на периферии радужки, круглое широкое лицо с румянцем на щеках, маленький нос и маленькая верхняя челюсть. Отмечается увеличение языка и верхней губы, борозды языка углублены. Зубы редкие и мелкие. Рот небольшой, открыт, нередко саливация. Голова маленькая, затылок уплощен. Пальцы кисти толстые и короткие. Имеются уродства внутренних органов". Все описанное, кроме уродств внутренних органов, размеров языка и некоторых других мелких деталей, о которых мне судить было сложно, идеально соответствовало Колиной внешности. Даже саливация, которая, как я выяснил по словарю, "есть то же, что слюноотделение".
"У него - лишняя хромосома и третье веко", - сказал я. - "У кого?" - удивился Женька. - "У Коли-дауна". - "А..." - сказал Женька. - "Он, наверное, живет в другом измерении", - сказал я и тут же себе поверил, так это могло быть похоже на правду. - "В каком другом?" - "Там у всех сорок семь хромосом, и мы им кажемся уродами". - "Все?" - "Почти все. Ты - не кажешься. У тебя тоже, наверное, сорок семь хромосом. Или сорок восемь". - "Дурак", - беззлобно махнул рукой Женька: он был человеком невозмутимым (позже он стал ветеринаром и большим поклонником жизненной философии Льва Николаевича Толстого). - "Представляешь, их описывают как инопланетян", - я протянул Женьке открытую книгу. - "По-моему, как обыкновенных даунов", - ответил он, ознакомившись. - "Да нет, ты не понимаешь: вот если бы у него была третья нога или две головы, то ты бы поверил, а у него только третье веко". - "Эпикантус есть у монголов и у некоторых представителей негроидной расы". - "Так что, по-твоему, Коля - просто монгол или негр?" - "Я этого не говорил. Он - неправильно развившийся человек, вот и все". - "А ты что - правильно развившийся?" - "Относительно Коли - да". - "А относительно..." - я так и не придумал, относительно кого Женька со своей эрудицией мог быть развившимся неправильно. Тема разговора как-то сама собой иссякла. О половых извращениях мои знания тоже в тот раз не пополнились, так как вернулась со службы Женькина мать, и я откланялся.
Положа руку на сердце, едва ли я могу утверждать, что Коля и его загадочная одинокая судьба занимали меня постоянно. Однако и равнодушным я быть не мог. Да и вообще, соседство двух психиатрических лечебниц наводило на какие-то мысли. Я уже тогда не очень верил в простые совпадения. Последующая жизнь множество раз подтверждала мою правоту. А отчасти и предыдущая - не в смысле какой-то прежней жизни, а в смысле особого опыта, к тому времени у меня уже имевшегося. Достаточно было одного воспоминания, чтобы поверить в нечто самое невероятное. Это случилось года за два до того. Стояло чудовищно жаркое лето. Вокруг города горели леса. Сизая дымка заволакивала небо, запахом гари пропитались дома, деревья и  даже пыль. Были отменены все загородные лагеря: ходили слухи, что люди заживо проваливались в тлеющие изнутри торфяные болота. В городе появились погорельцы, просившие по квартирам милостыню. Поначалу им подавали щедро, потом все меньше и меньше. Бабки шептали о каре небесной, дикторы бодрыми голосами сообщали об очередных победах пожарных. Это только умножало слухи. Тогда-то и появилась на нашей улице девочка с забинтованными руками, загорелая до черноты. Целыми днями она бродила вдоль школьной ограды, прижимая к груди маленького черного котенка. Говорили, что ее родители погибли в огне, и ее забрали к себе родственники, жившие на нашей улице, в глубине одного из дворов. С нами она почти не разговаривала, но котенка гладить разрешала. Он был совершенно черным, только кончики ушей и хвоста серебрились сединой. Котенок почти не умел ходить, он только ползал по желтой траве газона, подволакивая задние ноги. Она сказала, что раньше он ходить умел, но потом испугался и разучился. О том, что его так напугало, она умалчивала. О родителях ее мы тем более не расспрашивали. Но однажды, когда она опустила котенка на землю, он побежал. Я сам при этом присутствовал. Смотря на это маленькое, скачущее по траве существо, трудно было поверить, что еще вчера он умел только ползать. "Я так и знала", - сказала девочка. - "Что ты знала?" - спросил я, так как больше спросить было некому (я просто шел мимо из магазина с батоном хлеба и остановился погладить котенка, я его погладил, девочка опустила его на землю, и он побежал). - "Что ты знала?" - повторил я. - "Что мальчик с батоном хлеба погладит Кешу, и он вылечится". - "Откуда ты это знала?" - "Мне это приснилось сегодня ночью. Я с самого утра стою на улице и жду мальчика с батоном хлеба... И еще я видела во сне дождь", - сказала она все с тем же серьезным выражением, которое с лица ее не сходило. Ночью пошел дождь. И лил, не переставая, весь конец лета и всю осень. А девочку я почему-то больше не видел. Возможно, слухи о погибших родителях были всего лишь чьей-то фантазией или преувеличением. Мне в это хотелось верить. Кстати, я только потом понял, что не знаю ее имени. И никто не знал из тех, кого я спрашивал. А была ли девочка? Была, была...
Как было и то, чего, собственно, ради я и затеял рассказ о Коле-дауне. Со временем он тоже пропал, во всяком случае, из моей жизни и с нашей улицы, но тогда он еще был. Спустя примерно месяц после происшествия на стройке, он вновь стал появляться, только почему-то больше на своем автомобиле нас не катал. И вообще, стал более подозрительным и нервным: на предложение куда-нибудь пойти или прокатиться он реагировал мгновенно, разворачиваясь к нам задом и уносясь с грохотом и явно недозволенной скоростью. Зато он начал курить. Правда, так и не научился делать это по-настоящему: втягивал дым и просто открывал рот и ждал, пока белые клубы выплывут из него сами. Мы над ним потешались, старались научить его курить правильно, но он только сердился и делал по-своему.
Однажды я увидел его на соседней улице, куда наша школа выходила главным фасадом. Он был без тележки и шел своей семенящей походкой мимо типографии, имея вид несколько таинственный: оглядывался по сторонам и независимо посвистывал, то есть сжимал и вытягивал губы, выдувая воздух - собственный свист слышал, наверное, только он сам. Пройдя мимо зеленых ворот красильной мастерской, он остановился, внимательно посмотрел вокруг и протиснулся в щель между воротами и углом школьной ограды. Этот путь вел в тупик, заросший кустами акации, под сенью которых, на ящиках, любили располагаться для философических бесед тихие пьяницы - в какой-нибудь развилке ветвей всегда можно было разыскать стакан; иногда мы обнаруживали среди корней и стеклянных осколков использованные презервативы.
Зная, что другим путем оттуда выйти нельзя, я решил переждать какое-то время, присев на бетонный цоколь ограды. Курить в столь опасной близости от родной школы я боялся, посему сидел просто так, поглядывая на часы, будто кого-то жду. Спустя минут десять я юркнул в щель: ступая медленно и осторожно, добрался до той площадки, где по кругу стояли ящики; выглянув из-за куста, я Коли не обнаружил. Несколько озадаченный, я присел на корточки, хотел закурить, но раздумал и затаился, прислушиваясь.
Так прошло еще несколько минут. Мелкая листва надо мной тихо-тихо трепетала, ее живая тень ажурной сетью покрывала сухую землю, мои руки; было даже прохладно. И тут я услышал негромкий протяжный голос, звучавший почти на одной ноте: уа-уа-уа-уа... При всей своей странности, звук походил на песню, заунывную и успокаивающую. Он доносился из дальнего угла тупика, из-за самых густых кустов. Стараясь не дышать даже, едва ли не ползком я стал пробираться меж оградой и низкими ветвями, переплетавшимися с чугунной решеткой. Подняв голову, я в двух шагах от себя увидел Колю. Он сидел на корточках, прислонившись спиной к глухой стене, и качал на руках большую розовую куклу, голую и совершенно лысую. Разучившиеся давно закрываться ее стеклянные голубые глаза смотрели на мир удивленно. Личико, которое не портило отсутствие волос, выглядело миловидным и, благодаря приглушенному мерцанию тени, как бы живым. Коля, без сомнения, укачивал ее и пел колыбельную. Рядом с ним на земле, меж двух кривых ветвей, стояла игрушечная детская коляска без колес, внутри она была выложена свежей зеленой травой, в изголовье лежал свернутый носовой платок, второй платок, очень большой и более чистый, висел на одной из веток, - видимо, он служил одеялом. Два желания боролись во мне: естественное - заорать и расхохотаться в голос, и необъяснимое - смотреть и не дышать. Оба эти желания, внешне противоположные, на самом деле имели истоком одно и то же: я был как бы очарован этой сценой, которая на самом деле должна была бы быть необыкновенно смешной. Но почему-то таковой не выглядела: потому мой человеческий интерес поборол коллективистский инстинкт, благо, я был один. Что-то очень трогательное было в этой большой нелепой фигуре больного ребенка, качавшего на руках лысую куклу. Я вдруг с невероятной отчетливостью понял, что он родился ребенком и ребенком умрет, у него никогда не будет настоящих детей, той любви, следы которой мы с отвращением и тайной завистью находили именно здесь, в этом заросшем тупике, где, оказывается, в сосредоточенном одиночестве Коля баюкал дитя; едва ли зная вообще, откуда и как берутся дети, он совершал какие-то почти материнские действия, подсмотренные им в этом мире, враждебном, не принявшем его и лишившем изначально столь обыкновенных, казалось бы, радостей. Каюсь, на мгновение я ощутил себя счастливым. Но именно на мгновение. Допев, Коля осторожно уложил куклу в коляску, снял с ветки платок, стряхнул его и покрыл им тельце, подоткнув с боков. Он улыбался и беззвучно шлепал губами. Откинувшись спиной к стене, он поднял глаза. И тут наши взгляды встретились.
Я испугался, что он сейчас закричит. Но он не закричал, только глаза его еще более сузились, зрачки расширились, рот раскрылся и от правого угла его заструилась слюна. Коля зачмокал губами, словно что-то пережевывая и тяжело глотая. "Привет, Коля", - сказал я так, будто просто встретил его на улице. "Иди-иди", - проговорил он, захлопав себя по ляжкам. И заухмылялся таинственно: я понял, что он узнал меня. И что он меня не прогоняет, а зовет. Я смело протиснулся ближе. "Твой ребенок, Коля, да?" - спросил я, неестественно улыбаясь. - "Сын, сын", - ответил он, любовно глядя на спящую с открытыми глазами куклу. Конечно, явные признаки пола у куклы отсутствовали, но, по всему, это была все-таки девочка. Спорить я, однако, не стал. "Сад, мой сад, са-дик", - проговорил Коля, разводя руками и смотря по сторонам. - "Это твой сад, Коля?" - "Да-да, сад, са-дик". - "Детский садик?" - "Не-не, сад, сад, мой", - коротким большим пальцем он ткнул себя в грудь, - "мой сад, са-дик". - "Здесь растут твои деревья и кусты?" - он радостно закивал. - "И ты здесь растишь своего сына?" - он опять закивал. - "И он здесь, когда подрастет, будет у тебя гулять?" - Коля соглашался. - "А где твоя жена, Коля?" - "Не нада, не нада", - испуганно посмотрел он по сторонам, как бы опасаясь появления этой страшной, пугающей, все путающей в его мире какой-то жены. Сам по себе отец и мать. Мы помолчали. Коля влюбленно смотрел на спящую куклу, время от времени переводя взгляд на меня. Медленно, замирая, билось сердце - я его слышал, трепетный свет осторожно и ласково изменял казавшиеся прежде столь некрасивыми черты Колиного лица; Колин взгляд, чуть туманный, глубокий, едва ли не мудрый смущал меня, словно я подглядывал за чем-то не то чтобы неприличным, но тайным, боящимся постороннего вмешательства. Его тайный мир, избыточно хромосомный, и вправду был просто другим, а вовсе мною не придуманным. Он существовал отдельно от нас, будучи нам недоступным, - но, соприкоснувшись с ним, я ощутил и собственную ущербность, равную Колиной, а может быть и большую, и то, что нам друг друга никогда не понять. Но попытаться, попытаться... Или все это чушь?.. По случайности (которых не бывает) или наитию, которому иногда следует доверять, я вспомнил о совсем недавнем происшествии, не имевшем к Коле никакого, ну абсолютно никакого отношения. Я смотрел по телевизору одну из бесконечных серий любимого фильма про танкистов и собаку. Телевизор у нас был старенький, черно-белый "Рекорд". В тот раз герои одержали очередную победу, по поводу чего под лезгинку плясали в березовой роще, и вдруг березы зашелестели зелеными листьями, прорезался голубой кусок неба, лица героев порозовели, а сарафан девушки окрасился в малиновый цвет. Все это продолжалось, наверное, несколько секунд, но не было галлюцинацией. Тогда я предположил, что проводится телевизионный эксперимент, чему, впрочем, у друзей своих подтверждения не получил, расспрашивая их после осторожно: никто ничего необычного не видел. В подробности я не пускался, догадываясь, что мне никто не поверит, а мне почему-то важно было, чтобы верили. И вот теперь я мог рассказать об этом Коле, благодарному слушателю. Он ни в чем не сомневался, только очень серьезно морщил лоб. Все рассказав и зачем-то ожидая ответа (какого ответа?), после наступившей томительной паузы, понимая, что он мне верит, я догадался, наконец, о другом, о том, что Коле моя столь волшебная история просто не интересна, - он хотел говорить и слышать сейчас только о своем Саде. "Сад, са-дик", - улыбаясь, подтвердил он. - "У тебя будут здесь песчаные дорожки, цветы-пионы вдоль них", - показывал я на усыпанную мелкими осколками землю, - "там - пруд с золотыми рыбками, по нему будут плавать белые и розовые лебеди, и дом на берегу пруда, и ты будешь всегда жить в нем со своим ...сыном, и все у вас будет хорошо-хорошо, как в сказке, о цветочке, аленьком..." - с подбородка его капала слюна, иногда он вытирал ее рукавом. - "А еще у вас будет..." Но тут заплакал ребенок.
Это было так неожиданно и неправдоподобно, что я вздрогнул. "Уходи, уходи, не спит", - встрепенулся Коля, склоняясь над куклой. Я послушно стал отползать, почему-то не к ограде, а вдоль стены, путем самым неудобным, где кусты были особенно густые. Но я все же продрался сквозь них, плач уже прекратился и до меня доносилось тихое: уа-уа-уа-уа...
Июнь. Лето. Холодно...

ГЕНЕРАЛЬСКАЯ ШИНЕЛЬ               
  Антиквар ушел за водкой в моей генеральской шинели. То есть шинель была, конечно, его, а еще раньше она принадлежала какому-то безвестному генералу, но на самом деле всем было ясно, тем более мне, она - моя, уж слишком впору пришлась, настолько, что разнообразная публика у районного магазина обращалась ко мне исключительно как к генералу, без тени иронии, и потом, в доме, куда приходили время от времени гости, которым я уже имел честь быть представленным, такое обращение тоже казалось более чем уместным и естественным, тем же, кто меня еще не знал, тем говорили: это генерал, - сие объяснение устраивало всех без исключения, даже когда я был без шинели, в гражданском. Последним, но едва ли необходимым доводом для про себя сомневающихся, ежели таковые все же попадались среди нас посещавших, служила моя именная шашка, коию я держал или на коленях, или прислоненной к подлокотнику кресла, опираясь на ее эфес, украшенный желтыми кистями. Для самых любопытных я выдвигал клинок из ножен и зачитывал выгравированную строгую надпись: "Поручику П.П.Безобразову - от благодарных жителей города Брянска". Единственное, что могло бы меня смутить - это то, что я никогда не бывал в Брянске, но не смущало, ибо было не важно. Жители Брянска, в конце концов, могли выразить мне свою благодарность заочно, то есть в мое отсутствие, а преподнести драгоценный и почетный подарок где-нибудь в другом месте, направив ко мне представительную делегацию из именитых лиц города. Я даже рассказал присутствовавшим, где и как это случилось: на пересечении двух дорог - одна вела из Москвы в Саратов, другая из Самары в Харьков. Особенно мне запомнился благообразный, хотя и чем-то похожий на депутата Пуришкевича городской голова: поцеловав стальной клинок, он с низким поклоном передал мне шашку, поцеловав клинок в ответ, я принял ее, скромно поблагодарив за оказанную высокую честь, - насколько я понял, шашку мне вручили в ознаменование юбилея открытия Суэцкого канала, к которому я имел самое непосредственное отношение (к юбилею, а не к открытию), незадолго до того составив красочный альбом, посвященный элементам экипировки гвардейцев хедива Исмаила, тогдашнего, времен открытия, вице-короля Египта, - какое ко всему этому отношение имели и за что именно благодарили меня жители города Брянска, я так и не понял, но едва ли сей вопрос кого-либо кроме меня интересовал, да и меня не столь сильно, чтобы под его предлогом отказаться от искреннего дара, в конце-концов, не тем, так другим я вполне подобный подарок мог заслужить. Тем более, антиквар ушел, и мне следовало думать, как оказалось, об ином, а именно - о вечном, ибо сердце заболело столь нестерпимо, что я - хотя и про себя - застонал. Мое неразумное, одетое и обутое тело, прикрытое серым одеялом, лежало на диване, уткнувшись лицом в подушку и практически не подавало признаков жизни, - спустя буквально мгновение после приступа боли я понял, что сие - со стороны - описание не есть уже фигура речи, а есть лишь констатация реальной точки зрения: тело осталось лежать, я же медленно от него отлетал в пространство, хотя пока и не в эмпирей, наполненный огнем и светом, но во всяком случае в не слишком просторное пространство антикваровой комнаты, заполненной ровно наполовину книгами, а также иными произведениями полиграфического искусства; на некоторых полках шкафов теснились вперемежку также предметы старинного ширпотреба: серебряные часы, портсигары, спичечницы, веера, фарфоровые балерины и пастушки, шкатулки, десятки иных мелких, но ценных вещиц прошлой благополучной повседневности и даже одно пасхальное яйцо, наверное, того самого Фаберже.
Так вот оно, вот оно, осознав, подумал я, вот оно как бывает, случается: так просто, тихо и нестрашно. Именно страха не было совсем, того липкого страха близкой и почти уже неотвратимой смерти, который я испытывал, лежа на диване, в холодном поту, вдыхая нечистый запах собственного тела и прислушиваясь ладонью к исчезающему трепету сердца. Освобождение от тела произошло все равно незаметно - я не был к нему готов, хотя и тысячи раз прежде представлял себе это мгновение перехода из мира здешнего в иной. Надо, правда, сказать, что иной мир   (или было это еще предмирье?) оказался удивительно похожим на наш, точнее, он и остался тем же знакомым миром - изменилась лишь точка зрения, но уже одно это принесло успокоение и даже какую-то тихую радость: радость продолжающегося бытия, - одно дело знать, что смерти нет, другое - почувствовать это на себе. Некоторое сожаление, однако, присутствовало: вот вернется с водкой антиквар, тронет меня за плечо в надежде приобщить к своей похмельной оздоровительной трапезе, мое же тело к оздоровлению окажется уже не годным, не способным, мертвым. Антиквар, с трудом соображая, еще не осознав свой испуг, будет трясти меня за плечи и со слезами на глазах взывать к моей совести, моим чувствам, моему уже несуществующему ощущению реальности, а у меня, отделенного от тела, не будет даже голоса, чтобы его успокоить. Мне было жалко антиквара, обладателя всех этих богатств, среди которых я теперь обитал, являясь невидимой их частью. Хотя, признаюсь, среди книг и старых фотографий мне было хорошо. В рамочке под стеклом стояло фото молодого Бунина с дарственной надписью Антону Павловичу Чехову, в шкатулке черного дерева, меж листами мягкой папиросной бумаги хранились дагерротипы Тютчева, Фета, Полонского и множества неизвестных придворных дам в кринолинах; фотопортреты поэтов начала века (среди них Белый с маленькими кистями рук, длинноволосый Бальмонт и роковая красавица Гиппиус), с автографами и без оных, лежали просто аккуратной стопочкой. Прижизненный "Обломов", мне антикваром подаренный, сиротливо чувствовал себя на кресле среди альбомов и стопок фривольных открыток все того же благословенного начала века. На шкафу, забитом изданиями конструктивистов, футуристов, имажинистов и иже с ними, солидно покоился фолиант, отпечатанный в честь трехсотлетия дома Романовых, на нем, чуть уступая ему в солидности - роскошный том о знаменитом путешествии советских писателей на Беломорканал. На полках вдоль длинной стены, справа и слева от меня (я ощущал себя именно где-то здесь) - собрания, собрания, тома, чья ценность в дензнаках едва ли была исчислима, хотя антиквар и называл мне какие-то примерные цифры, весьма примерные, в том числе и в смысле того, что они условны по причине отсутствия некоторых его богатств в каких бы то ни было каталогах: они находились здесь и теперь, и больше нигде, - показывая мне книжицу Хлебникова на плохой бумаге, он утверждал, что сие - единственный в мире экземпляр. Не было у меня оснований ему не верить, особенно после преподнесения мне в дар того самого "Обломова" - стоило лишь мне о нем упомянуть, как он явился у меня перед глазами в руках антиквара, блеск глаз меня выдал: поборовшись с собой, антиквар мне его преподнес. Я дышал книжной пылью и был почти счастлив, не задумывась пока о том, а что же будет дальше, ведь не в этом же состоянии и не здесь я буду пребывать теперь вечно, путь мой должен лежать куда-то дальше. В моем теле без видимых признаков жизни, верно, еще что-то теплилось, кровь еще не застыла, но, честно говоря, меня все это мало уже волновало, хотя еще только вчера я думал о смерти подробнее и даже с некоторой обидой: вчера, десятого февраля, умер Пушкин, подстреленный на дуэли. А вот стоит и она, "Капитанская дочка" с иллюстрациями старшего Пастернака, - вчера, в квартире добрых пьяниц на первом этаже, я смотрел ее по телевизору и, не стесняясь слез, плакал от умиления: "Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: "Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру". Клава, хозяйка дома, ласково трогала меня за плечо, успокаивая, и предлагала припрятанной водки. Заглядывала в комнату и древняя мать хозяйки, недовольно бурча про нашествие алкоголиков, и брат, все еще желавший продолжить со мной беседу о свойствах импортных водок, коих он считал себя непревзойденным знатоком, для внутреннего употребления предпочитая однако обычную отечественную, самую дешевую, бывшую по три шестьдесят две, - Клава их шугала из комнаты, охраняя мое умиление, отчасти передававшееся и ей: Не трогайте моего генерала, - шикала она на домашних. Это же Пушкин, Пушкин, - говорил я ей. Она понимающе кивала и смотрела не в телевизор, а на меня (позже она с каким-то тихим восторгом рассказывала антиквару о моих слезах). А тут и фильм кончился, и антиквар явился, с таким количеством водки, что отказаться от нее уже было нельзя, и Клавин брат с серьезными намерениями занял кресло у окна. Опередив брата в выпивании своей дозы, отдышавшись и ощутив прилив свежих сил, упомянув о смерти Пушкина, за помин души которого мы тут же и выпили по новой, я перешел - меня уже почти понесло, как на крыльях - на Гоголя и город Рим. Никто, кроме меня, в Риме не был, да и мои откровения Клавой и братом ее, во всяком случае, воспринимались не столько свидетельством очевидца, сколько выдуманной историей, не лишенной, впрочем, литературных достоинств, особенно в части описания подробностей. Все это казалось им менее достоверным, чем мое генеральство. Я рассказывал, какие пинии растут на Палатине, и пальмы среди развалин императорских дворцов, каков вид Колизея с высоты холма и какие чувства о себе и вечности приходят на ум и ложатся на душу при этом виде, о красных колесах экипажей, в которых вокруг древней арены катают детей и туристов, о Форуме и ручьях, стекающих к нему, о Марке Аврелии, каменном, том, что на Капитолии, о площади Венеции и белом монументе в честь Виктора Эммануила, кажется, Второго, о дворцах Ватикана, о Тибре и острове Тиберина, о том, как я пил кофе в гоголевском кафе "Греко", что рядом с площадью Испании. Потом, описав тосканское небо над оранжевокрышей Флоренцией, я очутился на площади Сан-Марко, - в существование Венеции дорогие слушатели мои, кажется, уж и вовсе не верили. Тогда, на полуслове себя оборвав, я проследовал в Париж, куда из Венеции ходит благородного вишневого цвета Ориентал-экспресс. Париж для русского сердца - город открытый, посему сотрапезники мои с интересом, сочувствием и пониманием мне кивали, хотя наводящих вопросов и не задавали, вполне соглашаясь с выбранной мною точкой зрения, в которой мое личное самоощущение преобладало надо всем прочим, даже над Эйфелевой башней: я говорил о том, что Париж - тот город, где я мог бы подолгу жить, даже по несколько месяцев в году. Так живи, - сказал мне на что-то обидевшийся брат. Хорошо, - ответил я ему едва ли не с благодарностью за столь любезное разрешение. Клава взглянула на него очень строго, и брат тут же стал разливать. Я предложил выпить за моего друга хедива Исмаила, на чьей яхте... Что ж ты все врешь? - поинтересовался, впрочем, пока беззлобно брат. Молчи, не трогай генерала, - рявкнула на него Клава. Антиквар поулыбался, поулыбался и стал мрачнеть. Сей признак был мне уже знаком - он собирался с силами, чтобы подняться на свой пятый этаж. Я должен был следовать за ним, чувствуя, что атмосфера начинает сгущаться: появились уже какие-то новые люди, пределы благосклонности коих я не знал, брат же потихоньку становился агрессивным. Антиквар мрачно встал и, не прощаясь, направился к двери, я вынужден был попрощаться за нас обоих. Нет, ты куда?! - брат попытался подняться из кресла. Клава усадила его обратно, продолжая мне улыбаться, - однако и в ее глазах мне почудилось что-то опасное, наверное, зря.
Медленно, но вполне уверенно мы поднялись к себе. Водка еще была, но пить ее я уже не мог. Антиквар же засыпал, вставал, едва ли не с закрытыми глазами опрокидывал рюмку, и снова ложился и даже храпел. Спать я больше тоже не мог. Сидя в кресле, я перебирал открытки, - мера их фривольности по нынешним временам была более, чем скромна: пухленькие девицы с задранными юбками подвязывали чулки, откровенно позировали перед зеркалом, расчесывая волосы, спадающие на обнаженные плечи, другие одеты были в почти прозрачные одежды, но едва ли не всех, особенно некоторых, самых молоденьких, отличало столь ангельское выражение лиц, что казалось будто бы случайным их присутствие на этих старых снимках, в те времена считавшихся, наверное, чуть не порнографией. Господи, что с ними стало? Верно, все они уже поумирали, а может кто-то еще доживает свой долгий век в каком-нибудь доме престарелых под Парижем или Бордо, доставая иногда из тайничков порочные фотографии и любуясь на свою молодость, вспоминают давно оставивших их по причинам разного свойства мужей и любовников. По виду они скорее напоминали гимназисток, нежели белошвеек и приказчиц шляпных магазинов. А что, если им просто все это нравилось: начало века, декаданс, стихи Кузмина...
Чуть позже, но все чаще стали попадаться и открытки иного рода - с видами российских городов, по улицам которых катились пролетки, конки и первые электрические трамваи, шли куда-то по своим делам или праздно прогуливались люди, дух благополучия и спокойствия, казалось, осенял своими крылами запечатленные мгновения этой давно ушедшей, канувшей в Лету жизни, где могло бы найтись место и мне, и... За окном, от которого сквозило холодом - стояли ведь жуткие морозы - вроде бы все уснуло, и даже антиквар перестал храпеть, наступила такая тишина, что позванивало в ушах. Миру на открытках легко удавалось выглядеть реальнее, чем всему остальному вокруг. Одна подсмотренная фотографом уличная сценка меня до странности взволновала. Разглядывая открытку, я поначалу не мог понять, почему. Это была панорама центральной, по всей вероятности, улицы какого-то губернского, видимо, города - название его напрочь отсутствовало, даже на обороте, куда я заглянул и где обнаружил зато краткое письмецо: буквы приобрели от времени коричнево-золотой оттенок, но читались легко, складываясь в летящие под большим наклоном слова: "Уважаемая Анна Аркадьевна! Посылаю Вам сию карточку не столько для того, чтобы напомнить о себе, сколько потому, что сам о Вас скучаю, пребывая в сем далеком от Вас городе, в котором я стал своего рода достопримечательностью наравне с местными собаками, вывесками и извозчиками. Да-да, на сей карточке, в правом нижнем углу Вы можете лицезреть Вашего покорнейшего слугу шествующим с задумчивым видом по правой стороне улицы. Будьте уверены, что шествуя, я думаю исключительно о Вас. Говорят, карточка сия отпечатана типографским способом в количестве аж пяти сотен экземпляров. Так что мои мысли о Вас запечатлены навеки. Всегда Ваш - Петр Безобразов. г. Брянск, 907 год". И правда, на открытке справа налево куда-то бежали три собаки, извозчик с усами и бородой вез седоков - даму с ребенком в матроске, а по правой стороне улицы, рассматривая вывески, шел офицер, придерживая левой рукой эфес шашки. Звездочки на погонах рассмотреть было затруднительно, но я не сомневался, что их три, как не сомневался и в том, что передо мною поручик Петр Петрович Безобразов собственной персоной, тот самый поручик, которого я когда-то придумал, то есть он мне приснился однажды под утро. Потихоньку, чтобы не напугать вдруг бы решившего проснуться антиквара, из-за телевизора я достал шашку. Выдвинув клинок, я все-таки убедился, что существовавшей лишь в моем воображении дарственной надписи на нем нет как не было. Поставив шашку на место, я все же смог заставить себя выпить рюмку, после чего закурил. Ведь и Анну Аркадьевну я придумал, точнее, она тоже явилась во сне, но не мне, а самому Петру Петровичу. Из упоминавшихся мною в этих стенах лиц только вице-король Египта хедив Исмаил был полноправно реальной и даже исторической фигурой, Безобразов же и Анна Аркадьевна, баронесса Фланденберг, отчасти, впрочем, и хедив, - лишь действующими лицами моего недописанного романа. Мало того, когда П.П. и А.А. познакомились, Петр Петрович несколько лет уж как пребывал в отставке. Хотя, чего не случается к ночи третьего дня жуткого запоя? Я встал, добрел до коридора, накинул на плечи свою генеральскую шинель и вернулся в кресло. Шинель грела, а тяжесть шитых золотом погон успокаивала и привносила чистую ноту реальности в происходящее. Ан нет, не убедить себя, вот ведь и голоса послышались, пока неразборчивые и оттого слишком таинственные и как бы даже заговорщицкие. Скоро я их, наверное, начну разбирать. Тут-то в первый раз и кольнуло сердце, сначала тихо, потом сильнее и опять потихоньку. Я с трепетом посмотрел на водку - пить больше не хотелось, но, может быть, следовало - надо было как-то дождаться утра. Антиквара не добудиться, да и какой от него толк, ни в собеседники, ни в спасатели он сейчас не годился. А с голосами беседовать - последнее дело, лучше, даже начав понимать, их игнорировать, впрочем, похоже было, что на сей раз мне с ними повезло: они становились все более отчетливы, но говорили, кажется, по-французски, коего языка я, к неожиданному счастью, не разумел. Я попытался еще раз перечитать письмо на обороте открытки, но не смог: в глазах буквы двоились, троились, слившись, наконец, в серо-коричневые неровные полосы, - вскоре я оставил это бесполезное занятие. Но все равно надо было чем-то занять мысли. О жене и дочери я думать не смел. Что ж мне оставалось?
Общаться с другом моим хедивом Исмаилом, на чьей яхте мы иногда и прежде пили чай, беседуя о египетской "Книге мертвых" и сортах турецкого табака? Для встречи с ним следовало как минимум заснуть... А чаю мне и вправду захотелось. И съесть бы чего-нибудь. Я направился на кухню, зажег свет - со стола нехотя, хотя и привычно, разбежались рыжие тараканы. Вода в кране была, и чай в пакетиках был, клубничный, только сахара я не нашел, наверное, его и не было. Холодильник зиял черной прогорклой пустотой, зато на подоконнике обнаружился пакет со сладким печеньем, хотя я и предпочел бы съесть чего-нибудь жареного, вкусного, с румяной корочкой. Печенье же царапало горло, но я все равно сжевал несколько штук, и только после этого понял, насколько голоден.  Еще я нашел полувысохшую половинку лимона и выдавил ее в чай. Желудок жалобно сжимался и разжимался, высасывая соки из скудной пищи. Господи, какой же я идиот! - сказал я вслух и испугался (как не испугаться) звука собственного голоса, - мало того, что он казался чужим и совсем незнакомым, но такая безысходная тоска звучала в нем, будто меня к столь мерзкому состоянию души и тела приговорили навечно. Вместе с тем, жалости у меня к себе не было - чувство, которое я испытывал к этому человеку, напоминало скорее злорадство: а ты не пей водки, - говорил я ему, - не пей, не пей. И не буду, не буду, - как всегда, с предельной искренностью отвечал я.
Потихоньку близилось утро, хотя до рассвета было еще далеко. Казалось, что все вокруг уже вымерло, и за окнами, и внутри. И тараканы окончательно попрятались. Я подумал все же о том, как, когда я вернусь, исподлобья, с недетской строгостью и обидой будет смотреть на меня моя дочь: Ты где был? - В Переделкино, - как всегда буду врать я, зная, что она мне не верит, и буду прятать от нее глаза, боясь на нее посмотреть - после затяжных пьянок, когда даже зеркала обходишь стороной, ее лицо все равно не дает успокоиться - даже у нее появляются мешки под глазами, и она становится похожей на меня больше, чем обычно. Потом, когда из меня выветриваются мерзкие запахи, она потихоньку прощает меня, обнимает, сидит рядышком, почти не отходя, соскучившись. В эти моменты я себя ненавижу и клянусь никогда больше не пить, ведь нет ничего лучше как проснуться рано утром, сделать себе кофе со сливками - все еще спят - закурить первую сигарету и услышать, как скрипнула кровать в ее комнате, как она спрыгнула на пол - вот-вот сейчас появится из-за угла коридора. Она является уже одетой, тихо-тихо говорит "доброе утро", умывается, а потом мы вдвоем пьем чай, почти молча, только иногда она рассказывает мне свои сны... Голоса стали громче и резче - в них проступал какой-то определенный, маршевый ритм, частая барабанная дробь подчеркивала его. Зажав уши ладонями, я вернулся в комнату, к окну, в кресло. Но голоса и дробь звучали все равно где-то во мне, посему я положил руки на колени, так было все же удобнее. Краем глаза я увидел, что у подножия дивана нечто происходит: белые мыши - была первая омерзительная мысль - книги же сожрут! Я хотел топнуть ногой, но не смог и повернулся лицом к происходящему. У подножия дивана маршировала рота маленьких белых человечков в малиновых мундирах и босиком - точь-в-точь в том самом виде, как гвардейцы хедива, да это, верно, они и были. Тамбурмажор с маленьким жезлом (прямо из рассказов скромного очевидца вечности Отрошенки) изящно и четко руководил их блистательными перестроениями. Я с интересом и почти без страха стал за ними наблюдать. Все это продолжалось довольно долго, но опять закололо сердце. Гвардейцы при сем мгновенно не исчезли, не убрались с моих глаз, но, совершив последнее, изысканно-сложное перестроение, в завершающем шахматном порядке промаршировали за диван, в невидимую мне область пространства. И дробь и голоса смолкли. Привет от хедива.
После чего мне резко поплохело: боль сердца отдавалась в желудке, спазмы желудка - в сердце. Я едва удержался, чтобы не застонать. Хоть бы кошка какая-нибудь завалящая здесь жила, ее можно было бы погладить, все б легче стало - и ей и мне. К счастью, уже занимался рассвет. Я прилег с краю на диван, антиквар тяжело сопел, уткнувшись лицом в стенку. Быстрее бы он проснулся, с остатками надежды подумал я. В этот-то момент и стало по-настоящему страшно. Убить пересмешника. Хорошенькое кино. Убить. Убить. Я готов был убить себя, только чтобы не длить бесконечную и уже бессмысленную агонию. Тошнота подкатывала к горлу, в висках билась кровь. Приложив ладонь ко лбу и сдавив пальцами пульсирующие виски, я все же забылся ненадолго. Наступила полная темнота, которая напугала больше, чем постоянная уже боль в останавливающемся, затихающем сердце. Мне казалось, что я открыл глаза, но темнота не исчезла - она была во мне и вне меня, везде. Спугнул ее окончательную победу лишь заворочавшийся антиквар. Он сполз на пол. Я продолжал лежать с закрытыми глазами в темноте, которая стала не черной, а какой-то серой, но видел как бы все. Как антиквар встал, держась за стенку, как тяжело подошел к скамеечке, где стояла бутылка, как он выпил остатки, задержал дыхание, водя ладонью по животу, посмотрел на меня, прикрыл одеялом, выключил электричество - было уже почти совсем светло, одел шинель, взял деньги и пошел. Ушел за водкой. Куда ж ему было идти?
И вот он еще не пришел, а меня уже нет. Но до того, как меня не стало, во всяком случае, в обыденном смысле, потому как для себя я все-таки оставался, я успел еще раз подумать о благодарных жителях Брянска, наградивших меня именным оружием. Все-таки ничем, кроме как составлением альбома об экипировке гвардейцев хедива, я такую честь, ну пусть не я, а поручик Безобразов (но ведь и я хоть недолго, но побыл генералом) заслужить не мог. С другой стороны, ведь выяснилось, что он-то в городе Брянске бывал, значит, и у него есть от меня тайны. Впрочем, какая теперь разница между мною и Безобразовым - ровным счетом никакой. Оба мы - я и он, или мы, а не тот, не то, что осталось лежать под серым одеялом на диване в комнате антиквара, который ушел за водкой. А что такое водка? Один лишь пустой, хотя и чистый звук. Мысли на время перепутались.
Я дышал книжной пылью. Хотя мог и не дышать. Мне просто нравилось это делать: дышать книжной пылью. Вообще, сложно было понять собственную сущность: из чего я состоял? Обоняние, зрение сохранялись при отсутствии какой бы то ни было материальности - в зеркале, во всяком случае, я не отражался, - чувства эти были, наверное, сродни затихающей фантомной боли в ампутированных конечностях. С мыслями все казалось понятнее, душа-то, известно, бессмертна, а вот с чувствами как же? Я уже понимал, что могу летать, но еще боялся это делать, довольствуясь пока перемещениями внутри пространства полок и шкафов, благо их было много, а фанерные стенки и книги - даже книги! - оказались прозрачны для меня. О том, чтобы пролететь сквозь стену или окно, не могло быть и речи - я помнил, что там стоит чудовищный холод, но даже не он, а опасность, даже мнимая, невозвращения избавила меня от мимолетного желания испробовать свое могущество. Возможно, я походил на облачко. Как-то незаметно и книги, и предметы переставали меня интересовать. Все неуловимо менялось. Размывались очертания окружающего мира. Сначала по краям всех предметов (именно предметов, их названия теряли смысл) пробежало слабое свечение, потом предметы приобрели медленную текучесть, ту самую, о которой я читал когда-то у Элиаде - наподобие холодной голубой текучести жидкого кислорода на учительском столе, чуть позже главным свойством предметов оказалась зыбкость, словно клубящийся, небывалого цвета туман поглощал их, нет, не поглощал, они сами испускали его, исходили в него. Нет, музыки никакой не было. Лишь покой и отсутствие воли, той воли, что внутри моего существа, где-то извне она не просто была, но властно призывала меня, точнее, манила, но как бы еще не окончательно всерьез - мне было уже дано почувствовать ледяной свист пути и блистание бесконечно далекого света, сияющего... Качнулся маятник в другую, обратную сторону: свист стихал и даже предметы пытались обрести видимые формы. И вновь свист, и вновь предметы... Амплитуда запущенного маятника явно увеличивалась, не метроном то был: в обе, в обе стороны - с этой стороны я мгновениями уже мог различить корешки книг, с той - с той я все яснее и желаннее ощущал невидимую границу, за которой эта последняя игра с вечностью кончается. Начинаются ее будни... Я уже мог прочитать буквы на корешках книг... Скрежет, невероятно громкий потусторонний скрежет ключа в замке. Маятник замер здесь, но продолжая висеть над бездной. Я как бы материализовался в привычное облачко и почувствовал вновь течение земного времени. И вошедший антиквар что-то сразу почувствовал: видно, тень смерти мелькнула у него перед глазами, потому что, побросав бережно прижимаемые к груди хрупкие свои дары, уронив их на диван, с моим телом рядом, он к этому телу, уткнувшемуся в подушку лицом, бросился на колени: он, к смерти почти привыкший (услуги заблаговременно вызванных реаниматоров по возвращению в мир требовались ему неоднократно), он лицо - мое, его? пусть пока: мое - взял в ладони, массируя пальцами виски, потом тяжелое тело перевернул легко на спину, положил руку на сердце и стал торопливо, но осторожно пытаться разбудить его. Я наблюдал за всем с высоты верхней полки, прямо скажу, без особых чувств сострадания к его героическим и, видимо, все же небесполезным усилиям - маятник стоял. То есть, помня о минутах агонии, следовало уже предпочесть вечность. Но ни помочь, ни помешать ему я не мог. Похоже, счастье улыбалось ему. Нет, весь я не умер, падение было стремительно: я только запомнил, как он отмахнулся рукой, но не как от мушки, а словно от невидимой паутины в прозрачном лесу, - и я открыл глаза.
Я увидел его страшное белое лицо, склоненное надо мною: - Слушай ты, идиот, генерал, ты ведь щас чуть не помер, и впрямь чуть не помер. Давай, садись, садись, вот, на подушку опирайся, не бойся, не бойся, вот шинель твоя, - он скинул шинель и накрыл ею мои ноги, схватил бутылку (и ведь не разбил, роняя - но об этом я думал потом), свернул одним движением пробку, плеснул в стакан и вложил мне его в ладонь, сжал мои пальцы и помог руке дотянуться до рта. Запах водки был противен, но не очень, ноздри втянули его, меня слабенько передернуло: - Давай, давай, генерал, - ласково, словно мать ребенка, тихо-тихо торопил он меня. Я глотнул, еще глотнул, стал пить маленькими глотками, опасаясь, что она быстро кончится - я знал, что самый тяжкий миг настанет, когда в стакане обнажится дно, главное тогда - сдержать дыхание; она текла тонкими холодными струйками с углов рта на подбородок, а внутри теплом обволакивала сердце. Но она кончалась. Я смотрел в потолок, и рот сам собою раскрывался все шире: воды, воды. Антиквар на манер фокусника выудил откуда-то из-за меня пакет, волшебный пакет, оторвал зубами его уголок и, отняв у меня стакан, поднес благоухающий жидким апельсином источник к моему отверстому горящему зеву, неспособному даже крикнуть: густой сок, божественный и холодный, полился в меня. После нескольких глотков я смог уже принять легчающий пакет из антикваровых рук и пил, и пил, и пил. Окончательно понимая, что пока все же не умру, что бессмертие откладывается...

Что было потом? Еще чуть-чуть водки, Клава, принесшая в бидончике, укутанном полотенцем, горячий и нежирный куриный бульон, свежий морозный воздух, врывающийся клубами сквозь распахнутую форточку, шинель с золотыми погонами на моих плечах, прижизненный "Обломов" в сумке, оплаченное щедрой рукой такси. Шашку мне с собой не дали, хоть и именная.
Спустя несколько дней я узнал, что самому антиквару по обыкновению вызывали реанимацию.
9 ноября, 5.35 утра, дома.

               


Рецензии