***

                Лизавета Синичкина               
               
                Роман
               
                в семи частях с  эпилогом

                Часть первая

                Глава первая               
               

                I


Летом под вечер в крутом переулке у Дона непримечательная с виду женщина  будила подвыпившего старика. Старик разлегся прямо посреди улицы.
И  не пройти, не проехать было  через того старика, потому что Коля был не просто там какой старичок, на которого и дунуть страшно, а прямо какой-то леший или целый медведь. Поначалу было видно что женщина  испугалась и долго гадала, будить или дальше пытать удачу у редких  прохожих. Но все же решилась, больно при всем своем диком лесном виде лохматый старик казался нестрашным, если к нему присмотреться. Ни клыков, ни острых загнутых ногтей и сопел по-доброму, по-стариковски. А известно же, что на добро и  самый лютый зверь добром отвлекается, а тут не зверь, а пьяный  старик.
-Старик проснись, проснись миленький,- пыталась она добудиться старика, а сама горько думала, что видно ей придется ночевать на улице. Это была деревенская полнотелая рябая некрасивая женщина сорока лет с крепкой выпирающей грудью. По-деревенски  с узлом  в руках и одета уже в давно вышедший из моды атласный сарафан. Бедная и может кому-то покажется, что глупая и темная, но знайте что непременно добрая по тому, как она будила старика.
–Проснись, проснись. Ну что же ты,- сокрушалась женщина и, глядя на закатывающееся червонное солнце, расплакалась.
Пономарев закряхтел и попытался встать, но застыл на полпути, тяжело дышал и дико озирался по сторонам стоя на четвереньках.
-Спаситель!- обрадовалась женщина и стала помогать подняться Коли и еле  справилась с дебелым стариком, крепким не по годам.
И так Коля  схватил  свою помощницу за руку, что та  вскрикнула от боли.
-Ты чего?!-  спросил Коля.
-А ты чего!- сказала женщина, обидевшись. Вон ручища какие. Леший!
Она свободной рукой подхватила старика под руку, и он снова, словно в стальные тески, мертвой хваткой сдавил ей руку.
Женщина болезненно застонала:
-Что же ты ногами не ходишь, а руку мне разломать так и норовишь?!
Коля ничего не ответил и тяжелым неловким шагом, словно на костылях, поддерживаемый помощницей, стал пробовать идти вниз по переулку в сторону Дона.
-Ты что же, до дому меня вести собрался?- тяжело спросила женщина. - Где же я буду ночевать?
И тут она вспомнила, зачем она разбудила старика.
-Где мне Савельевых искать?- спросила она. - Веру Савельеву мне надо. Она здесь давно живет. Должны знать.
-Верка!- воскликнул Пономарев, как будто что-то припоминая. - Хорошая баба!
У женщины после таких слов, словно камень с сердца  упал.
-Сестра? А? Похожа, похожа,- продолжал вселять надежду старик.
-Нет, где уж сестра.- Крестница она отца моего и подругами мы с Верой ходили. 
-Приехала?
-Приехала! Двадцать с лишним лет не виделись.  Признает ли, даже теперь и не знаю. Боюсь. Ночевать негде, - горько вдохнула новая Колена знакомая. - А меня Галя зовут. Боева по мужу. А  у Веры муж какой? Русский? Мать нам ее говорила, что Вера с мужем живет. Что молчишь?
Старик перестал плести за собой тяжеленные ноги, остановился и стал держаться за забор. Галя не торопила и освободила из своих объятий старика.
«Устал. Путь отдохнет»,- думала добрая сердечная Галя.
-Там Верка живет, - сообщил Коля и показал в сторону, в которой спал и откуда сейчас пришел, словно он затем сюда только шел и потом  стоял, чтобы вспомнить, где живет Савельева. - Пошли, покажу,- сказал старик оперся на плечо Гали, и они пошли обратно вверх по переулку.
Но уже скоро Пономарев выдохся, остановился и снова стоял на четвереньках. Если мысли старика от прогулок вверх и вниз по переулку собирались во что-то единое целое, и он мог более или менее ясно начинать соображать, то во всем же остальном был противоположный печальный эффект. Старик быстро устал. Он тяжело дышал и обливался потом. Состарившиеся больные ноги не выдерживали крепкого крупного старика. И Галя поняла, что если она сейчас хоть на себе не дотащит старика до дома подруги, ночевать ей на улице, потому что, где искать дом матери Веры, она и вовсе не знала. И стала в очередной раз помогать подняться старику и тащиться вверх по переулку туда, где, по словам старика, жила Савельева.
-Пришли,- сказал Коля, подведя Галю к окнам большого старинного двухэтажного дома и переждав немного, словно опять собирался с силами разразился, чуть ли не бурей. Кричал, бесцеремонно колотил в окно, одним словом, ожил на голову жильцов.
-Верка! Верка, выходи,- кричал Пономарев и стучал по стеклу, так что еще немного, и оно разлетелось бы вдребезги.
-Кто?!- раздался мужской голос в форточку в ответ на грохочущий зов старика.
-Верка, выходи.
-Савельева, выйди,- сказали громко в доме и спустя лишь секунду тихо:
-Карлыч с бабой какой-то.
-Почему сам не заходит?- спросил женский голос.
-Почему не заходишь?- спросил мужской голос в форточку. Заходи!
-Верка! Верка, выходи,- не унимался Карлыч, так, как будто не слышал приглашения зайти в дом или хотел, чтобы его встретили лично.
-Да заходи уже!
-Верка, выходи.
-Савельева, выйди!
-Иду!
-Верка!
-Да иду.
И Коля кричал, пока Вера не вышла из калитки.
Савельева была ровесница Гали, но выглядела моложе и ухоженней с химией на голове. Налитая здоровьем и силами, красивая крепкая женщина  в бархатном голубом халате.
Подруги не узнали друг друга. Если бы встретились на улице, прошли бы, наверное, мимо.
Но теперь благодаря Карлычу, Галя знала, как изменилась ее подруга за двадцать с лишним лет, и как-то само собой получилось, все припомнилось. Как бегали босиком по Мечетке, как бойкая Вера никогда не давала ее в обиду и могла самому разбитному мальчишке за Галю засветить  подвернувшейся под руку палкой.
 -Верка!- с укором встретил Карлыч соседку.  - К тебе подруга приехала, а ты глухая тетеря.
Вера недоверчиво смотрела на некрасивую, но отдаленно чем-то знакомую женщину.
-Подруга, говорю.
-Здравствуй, Вера. Не признала? Я Галя,  дочь Гаврила Прокопьевича.
Вера удивилась:
«И в самом деле, прошептало же о чем-то сердце. И как сразу не узнала. Вот и мать говорила, что крестный умер».
Женщины, расплакавшись, обнялись.
-Что же я тебя на улице держу,- спохватилась Вера. – Ты, наверное, устала.
-Ночевать мне негде.
-Как негде?- удивилась Вера. Ты же ко мне приехала!
Галя замялась и долго собиралась с силами.
-Говори, что случилось. Ты прости, что вот крестному не смогла.
-От мужа я ушла, Вера, - сказала Галя тяжело,  словно смертельно раненая, на последнем издыхании.
-Тоже мне, горе!- весело восклицала Савельева. Мы тебе нового мужа найдем. Есть один, правда, не клад какой. Попросился жить, а толку как от козла молока. Пойдем, познакомлю, хоть какая польза будет.
Галя в страхе попятилась за калитку.
Савельева рассмеялась.
-Да не бойся, не понравиться тебя насильно никто не заставит. Да пошли, сдурела. Сорок лет скоро, а как девчонка.
Вера взяла Галю за руку.
-Пошли, все равно идти, не на улице ночевать же. И что я потом матери скажу. Встретила, называется.
-А мне куда же?-  спохватился Коля, когда подруги стали уходить. Мне домой нельзя. Дочь закроет. Она у меня, когда выпью…
Савельева махнула рукой.
-Знаю я Тоню твою, не придумывай, и правильно делает, что пить не дает.  Но все равно не пущу и не проси, сказала Вера.  Ты мне, как в прошлый раз, белье попортишь. Мочится под себя,- стала объяснять Вера подруге.- Я и ведро ставила и будила. Бесполезно.
-Я  не буду. Я  перестал.
Вера рассмеялась.
-Что перестал?
-Все перестал. Не помню, когда уже и ходил в последний раз.
-Ну, фантазер! Врать начнет, вся улица за животы хватается.
- Я в кухне лягу.
-Нет, я тебя знаю. Иди к Лизавете. У нее дом большой, и скучно ей одной. Вчера приходила.
-Пойду, а что делать, пойду, - и Коля состроил страдальческую физиономию, словно собираясь заплакать. И делая вид, что изо всех сил крепится не показывать бабам своего горького положения, стал подзывать Веру рукой.
-Да ну тебя! Сейчас вынесу.
-Вынесешь!
-Сказала, принесу.
-Так я жду. Веерка, я буду ждать. Верка, я не уйду,- ободрившись, принимая боевой вид, кричал Коля вслед встретившимся подругам.
Вера быстро вернулась с начатой бутылкой и граненым стаканом в руках.
Коля залпом выпил обещанный ему стакан  самогона.
-Зараза, Нинка, совсем скурвилась,- остался недовольный Коля самогоном.
-Все, все Карлыч,- отрезала Вера, и забрала из цепких рук  Коли посуду.
Коля в несчастье скривился, не спуская глаз с бутылки.
-Ты же не дойдешь!
-Дойду. Что тут идти!
-Вот и иди.
-Не могу. Не могу без заправки. Пожалей старика. Я же тебя на коленях…
-Какие колени, ты что плетешь?! Я здесь только двадцать лет живу.
-Тогда налей ради Христа. Христом богом прошу, налей.
Вера налила.
Коля выпил.
-Ну, разве не дрянь!
-Все, Карлыч надоел. Иди уже.
-Налей еще, что там того осталось! На донышке ведь. Здоровым мужикам только губы смочить, а старику сила, помощь. Налей. Я же душой изведусь, что она, зараза, плескаться осталась.
Вера тяжело вздохнула и вылила Коле в стакан оставшийся самогон, сцедив, таким образом, старику с полбутылки.
Коля проглотил и снова хотел ругать Нинку самогонщицу, но Савельева выхватила у него из рук стакан и побежала к подруге, зная наперед жалобы Карлыча на невысокий градус.

                II

Все казалось Гале в доме Веры Савельевой чудным и в новинку. Даже такая мелочь, что муж и жена сидят за одним столом. За двадцать с лишним лет замужества за мусульманином Галя отвыкла от русских обычаев и с какой-то ревностью смотрела на Савельеву и на ее гражданского мужа Сергея, как старик смотрит на резвую счастливую детвору и готов все отдать, чтобы хоть на миг вспомнить беззаботный вкус молодости. Но если бы Галя и напрягла память, не особо у нее получилось бы припомнить  счастливые мгновения. Только и слышала некрасивая Галя, что  раздававшееся ей вслед - корова.
Сколько не пробовала Прасковья Игнатьевна  заплетать в косу жидкие волосы дочери, получалось из слабых  волос одно посмешище. Сопля, выпущенная из носа, смотрелась выгодней, чем Галина коса.  И платье, какой бы не было цены, смотрелось  на Гале, как на жабе фата, так и просилось, чтобы его сняли и спрятали подальше,  чтобы не позорить отца с матерью. Так Галя все время и ходила в каких-то рубищах вровень своей крепкой фигуре.
Не по возрасту, большая бабская грудь была для семнадцатилетней  Гали все одно, что проклятье, и служила предметом вечных насмешек.
Пристанут на улице к Гале местные озорники, и давай хватать за большую некрасивую грудь, словно за вымя. Галя побежит от них, а ей вслед, словно камень летит: «Корова, Корова». Галя споткнется, упадет и приходит домой заплаканной, с разбитыми  коленями.
Один раз отец Гали Столов Гаврила Прокопьевич поймал такого Галиного обидчика и, не церемонясь, в зубы. А мужики вокруг давай смеяться.
-Ты, Гаврила,  так все кулаки в кровь побьешь.
-И побью!- отвечает Столов.
-Ну-ну. Гляди и Галка твоя краше станет!- смеялись мужики. - Да ты не дуйся, что же поделаешь, если и вправду корова. Держи тогда дома, чтобы не дразнили.
Отец перетерпит, обиду не покажет, придет домой и на дочку.
-Не реви, что поделать, если некрасивой народилась.
-Да в чем она виновата?!- заплачет Прасковья Игнатьевна.
-Да не виню я! Ну, пусть не жалуется, или вон дома сидит. Мужики смеются.
Поплачет Прасковья на пару с Галей и к соседке. Все легче, когда поговоришь.
-Ну что делать, кто ее замуж возьмет?!- сокрушается мать.  Может, какой больной, ухаживать станет, все лучше, чем одна, мы же не вечные!
-Буду иметь ввиду, не пропадет девка, не пропадет,- обещала станичная сводница, и вроде как не обманула.
А вот как оно вышло.  Однажды ночью в станице Мичетинская на порог одной сводницы явились двое таджиков. Один был молодой, стройный, в костюме, другой, полная противоположность, совсем  старик,  с седою острой бородкой, в желтом халате и в бархатной вишневой  тюбетейке с золотою вышивкой.
Хозяин дома лениво проводил таджиков в летнюю кухню из белого кирпича и ушел, не скрывая равнодушия до дел своей жены.
В чистой побеленной комнате  таджики не садились и ждали хозяйку.
Со всей округи шли в дом Проскуриной, если надо было посватать или кого свести. Как почтальон, Проскурина была вхожа в любой дом в деревне, но только если почтальон приносит новости, эта  своенравная  женщина собирала новости и потом выгодно их продавала. И подноготную  чуть ли не каждой станичной семьи  Проскурина знала назубок, лучше, чем свою родословную.
Валентине Проскуриной нравилось казаться барыней, свысока смотреть, решать, когда прогнать со двора, когда миловать. Чернобровая, статная, наделенная физической силой. Зимой и летом она носила на плечах дорогие  белые мохеровые платки, старалась держать тон, пока не разозлится, и из столбовой дворянки не превращалась в торговку. Начинала кричать, могла и поколотить, но до рукоприкладства, как правило, дело не доходило, потому что трудно припомнить, чтобы кто-нибудь с Проскуриной в конечном итоге не согласился. Потому что при всем искусственном возвеличивании она была справедлива; и пусть кричала и колотила кулаком по столу, делала она это всегда по делу. Умный человек понимал, а с дураками  Валентина Григорьевна старалась не связываться. Доводы за плечами всегда имела железные. Зла не помнила и как разгоралась, так и остывала.
Она важно вошла в кухню и села за стол. В каждом своем движении Проскурина  давала понять, что сегодня и сейчас она царица положения, когда поправляла платок на плечах, когда говорила и смотрела как бы  в сторону, как какая королевская особа. Не на секунду Проскурина не давала забыть таджикам, что они в гостях и зависят от ее расположения.
-Присаживайтесь,- попросила Проскурина.
Таджики сели.
Молодой таджик смущался и говорил, сбиваясь, было видно, что ему неловко.
-Нам сказали, что вы можете помочь. С невестой, - выдавил  гость.
-Правильно сказали. Вам какую надо?
Сводница хитрила. Лишь только одним глазком смерив смуглых таджиков, она уже знала, какую девушку можно без особых хлопот  засватать за таких. Одного сводница не знала, сколько спросить с таджиков за помощь, чтобы не продешевить.
Не придумав ничего дельного, молодой человек ответил первое, что только пришло на ум.
-Хорошую.
Проскурина, полная  важности, поправила на плечах платок:
-Это можно, если средства позволяют.
Старик смотрел недоверчиво, говорить не говорил, но слушал внимательно, и по тому, что реагировал на любые повороты в разговоре, можно заключить, что все понимал. Когда речь зашла о деньгах, старик напряг слух, и его старое с желтым отливом лицо вытянулось, и стало казаться, что как будто морщин на нем стало меньше.
Проскурина даже поморщилась, увидев в преображении старика нехороший знак.
Сын тоже заметил перемену в отце, когда коснулись материальной стороны, и ему сделалось стыдно.
-Сами посудите, - стала говорить Проскурина. Не могу же я за красивую посватать такого, кто как говорится последний кусок доедает. Что обо мне потом люди подумают?! Но для вас что главное? Как я понимаю, для вас главное не столько, чтобы красивая, а чтобы отдали. Правильно я вас понимаю?
Молодому человеку сделалось неприятно. Слишком уж открыто Проскурина намекала, что они не у себя дома и должны радоваться тому, что им предлагают.
Старик тоже прекрасно понял, о чем говорит Проскурина и молча, как бы говоря сыну, что все в порядке, опустил руку Мусте на колено.
Уравновешенному, образованному Мусте никогда не пришло бы в голову вступить в перебранку с женщиной, да и с любым другим, но его всегда поражала это врожденная восточная почтенность по отношению к хозяину дома, в который ты пришел.
Муста улыбнулся отцу, и старик все также молча убрал руку с колена сына.
Проскурина нахмурилась - ух уж эти знаки, сигналы, целомудренность одного и недоверчивость другого, не по-русски, одним словом.
-Вы, я вижу, человек образованный, – обратилась Проскурина к Мусте и изучала костюм молодого таджика: классический черный пиджак, белую рубашку, строгий галстук, выдержанный в темно синих тонах, и сверкающую английскую булавку, как будто из золота. Мысли о том, что булавка золотая, как-то сразу расположили Проскурину к владельцу дорогой золотой вещи. С владельцем такой булавки можно было договориться. Ах, если б только не проклятый старик!
Владелец булавки  промолчал.
-И, как человек образованный, должны понимать, что ваш случай все одно, что с красивой. Стоит денег - сто рублей,- так  сказала Проскурина, словно спросила пять копеек, словно давая понять, что если не нравится, не беда, проходи, купит другой. По такой-то цене!  Но кто его знает, может и в самом деле копейки по сравнению с вопросом,  ведь что не говори,  а «товар» у сводницы был непростой.
На озвученную цену старик нахмурил брови и зашептал на ухо сыну по-таджикски.
Проскурина разозлилась, что при ней заговорили не по-русски, чтобы она не поняла.  Хотя и без русской речи Проскуриной стало ясно, как божий день, что «проклятый старик оказался никаким не таджиком, а самым настоящим жидом».
Мусте сделалось стыдно за отца, за то, что тот решил еще и поторговаться.
-Невесту и задарма хотите?!- разошлась Проскурина. Невеста вам не корова, чтобы за нее торговаться! Не на базаре. Сто рублей или ищите сами. Небось, у вас там тысячу вывалили бы.  За сто рублей и разговаривать никто не стал бы. Да еще и на смех подняли бы. Считайте что это калым только по-нашему. Стоящая девка, работящая, крепкая. Красота, ни мне вам говорить, так, для забавы, она здоровых детей рожать будет. Вам, что с ней, под ручку ходить. Вам чтобы руки в доме были, чтобы детей рожала. Или вон могу Диктеревых -  Светлану и красивая и из богатеньких, так она гулять будет. Ты что, старик, с ума сошел?! Ты хочешь, чтобы вам потом в каждом доме косточки перемывали?! А?
Старик испугался и замахал на Проскурину руками. Муста готов был отдать хоть тысячу, хоть две, и просил отца забыть.
-Во-во. Так что не выкобенивайся. Свадьбу у них сыграете. Потерпите, не облезете. Соберутся все только свои. Посидим, выпьем по-нашему. А как же! Ты мне здесь бородой не тряси. Говорю, потерпите, значит потерпите.  Да час другой, всего лишь для виду, и забирайте и делайте с невестой все, что хотите. Ну что, согласны?
-Согласны, - отвечал Муста, и, как прежде, отец клал руку ему, опускал руку старику на колено, прося не волноваться из-за денег.
Проскурина весело улыбнулась. Как говорится, дело было в шляпе. Что уж теперь. Кто прошлое помянет - тому глаз вон.
-И правильно, а то смотри, так и без жены останешься,- рассмеялась Проскурина в адрес молодого таджика.
Муста смутился.
-Это не для меня!
-Да неужто…- Проскурина проглотила слова, впившись глазами в старика, у которого даже богатая бархатная  тюбетейка не могла вас отвлечь от того, что ее хозяин был старый и лысый.
-Нет, невеста для младшего брата.
Проскурина рассмеялась.
-А я подумала, как вас, извините, вы не представлялись.
-Муста!- представился целомудренный таджик.
-Очень приятно,- улыбалась Проскурина. А меня - Валентина Григорьевна. А батюшку, еще раз, ради бога, прошу извинить.
-Ничего страшного, отца зовут Фирдавси.
-Федор что ли по-нашему?
Муста промолчал.
-А как же мне его звать? Небось, уж сто лет как в обед. Вон лысый уж совсем.
-Фирдавси Абуабдулло Бабоев, - ответил Муста.
Проскурина стала креститься.
-Господи, чего только на свете не бывает!
Муста смутился.
-Ну что теперь уже поделаешь! Абдула так Абдула, нам какое дело.
-Абуабдулло,- поправил Муста.
-Как вам нравится, а деньги попрошу вперед. Вы меня извините, ну так уж у меня заведено. Всякое в жизни бывает. Вам не понравится, а я буду хлопотать.
Муста достал дорогое портмоне из кожи, открыл и стал отсчитывать деньги.
Проскурина скривилась и мысленно ругала себя. Портмоне было битком набито деньгами. С  такого можно было и больше спросить, не почувствовал бы.
Проницательный Муста, не говоря ни слова, вместо положенных ста рублей подал своднице двести.
Проскурина разомлела. Лицо хозяйки, как все равно после бани, сделалось мягким. Еще сто рублей сверху, и Проскурина, наверное, умерла бы от удовольствия.
Фирдавси нахмурил брови.
-Благодарю. Дело делаете,- брала Проскурина деньги, и словно отчитываясь перед стариком, зачем столько переплатили, подставляла ему под нос синенькие купюры по двадцать пять рублей и говорила:
 - На счастье!
Идти смотреть невесту решили на следующий день. И в воскресенье – всех, кого нужно, больше шансов застать и что, как говорится, откладывать в долгий ящик.
Заранее договариваться с родителями девушки Проскурина не пошла. Во-первых, не принято, а главное, боялась раньше времени проговориться, что жених нерусский. Опасалась хитрая сводница спугнуть родителей невесты. Мало ли что можно за ночь -  другую передумать. И неважно, красивая девка или такая, что только дома под одеялом держать.






               

                III

-Колбасу порежь,- кричал Столов и просил переодеться в свежее белье. - Рубашку чистую дай.
И бедная Прасковья не знала, за что хвататься.
-Галку поднимай,- кричал Столов.  И пусть схоронится, и чтобы не слышно!
 С  рубашкой для мужа и колбасой Прасковья бежала в комнату дочки. Столов - за женой и рубашкой.
С божьей помощью вроде бы собрались и пошли встречать сватов.
В халатах и тюбетейках  выходцы  из Таджикистана стояли молча, словно воды в рот набрали. Старик отец и трое сыновей: высокий, стройный Муста, худой, с желтым больным лицом Шавкат и самый младший, семнадцати лет, Зариф. Муста в отличие от братьев и отца был, как и вчера,  в галстуке и  костюме.
В качестве помощников с Таджиками были русские женщины  в нарядных ярких платках и в длинных юбках. Румяная дородная Проскурина, как командир, впереди всех кружилась и махала  батистовым надушенным платочком, все равно как красна девица. Деревенские в отличие от таджиков  весело переглядывались и по-доброму посмеивались и подшучивали над всем вокруг и друг над другом, как бывает в русских деревнях на сватовстве.
-Это который зять?- тихо спрашивал Гаврила Прокопьевич  у жены.
-Наверное, тот, что молодой.
-Да вроде ничего!
-Да они же все на одно лицо. Слава богу, хоть додумались баб взять, а то и по-русски, наверное, не понимают,- вздыхала Прасковья.
-Цыц. Тоже мне наука жениться!
Прасковья Игнатьевна улыбалась, показывая ряды белоснежных зубов знакомым бабам.
Проходили минуты, а старик Фирдавси продолжал стоять,  как вкопанный, хоть с пушки стреляй.
-Да что это они!- заволновалась Прасковья Игнатьевна. - Не нравится им что ли. Почему не заходят?
-Стесняются,- засмеялась хитрая Проскурина.  Сейчас, сейчас я их приведу.
-Давай удружи, соседушка, научи,- просила Прасковья.
Проскурина подскочила к  Фирдавси,  самому старому и главному.
-Пошли, что встал, пошли,- и схватила старика Фирдавси за рукав.
А он взял и с силой одернул руку, и если бы Проскурина не отскочила, то, наверное, и огрел бы наглую непочтительную бабу, так он на нее «зыркнул». Все, теперь уж не у себя дома и честь знай.
Прасковья ахнула.
Валька, шельма, засмеялась.
-Это он шутит так. Шутит,- закричала находчивая сводница, а сама шептала:
-Что стали? О, дурни, пошли, пошли. И пошлет же бог! Да чтобы вы все издохли! Деньги все равно не отдам,- и громко засмеялась.- Идут, идут сватья. Встречай, теща, Свекра! 
Старик Фирдавси  погладив бороду, пошел на двор.
-Ну, слава богу,- перекрестилась Прасковья Игнатьевна.
С улыбкой Проскурина подметала рыжей юбкой дорогу перед новоявленным свекром, а мысленно  корила себя, что дура, взяла всего двести рублей.
«Хлопот будет с ними на тысячу»,- думала Проскурина.
-А что же жених не идет?- шепотом спрашивала Прасковья у мужа.
-Да помолчи. Наверное, положено так. Отец смотреть невесту будет. Добро пожаловать, проходите,- взволнованно говорил  Гаврила Прокопьевич.
Фирдавси зашел в небогатый дом колхозника Столова.
Дом был из трех комнат, одной большой, что была и за кухню и за зал, где принимали гостей, и двух совсем  маленьких, какие были спальни Гаврилы с Прасковьей и Гали. Некрасивые, грубо выполненные  проемы в стене, словно какие-то черные дыры открывали путь в комнаты, пугая духотой и полумраком. И что только радовало глаз, так это набеленная печь, украшавшая комнату, все одно, что начищенный сверкающий самовар украшает чаепитие.
Накрытый на скорую руку деревенский большой стол стоял у окна и бросался в глаза скорее не за кусками, а тем где на столе то или иное блюдо занимало место. Копченая колбаса, нарезанная по-деревенски, толстыми кружочками, покоилась на тарелке в самом центре стола как главное мясное блюдо. Отварная же красавица курица стояла скромно на уголке. Пахучая селедка в селедочнице - рядом с колбасой.  Запечатанная бутылка водки все равно, что командующий в окружении подчиненных из десятка граненых стаканов, расставленных по всему столу, как в столовой, стояла с краю, как говорится, под рукой.
-Что же он и искать станет?- шепотом спрашивала Прасковья у мужа.
-Так позовем. Тоже придумала! Галя! Выйди, дочка,- позвал Гаврила Прокопьевич.
Галя робко, не поднимая глаз, вышла в лучшем, какое было у девушки платье, купленном в городе. Кримпленовое зеленое платье смотрелось на Гале, как старый пиджак на пугале в огороде. Оттопыривалось на бедрах, а большая грудь, казалось, вот-вот разорвет ткань и вырвется на свободу. Старик Фирдавси не смотрел на одежду; будь Галя в шелках, а внутри испорченной, старик ушел бы, посылая проклятья дому и, наоборот, в грязном мешке разглядел бы ценность, как бы ее не измазали сажей.  Прямо какая-то детская неумелость себя держать, словно волна накрыла старика с головой,  и он в каком-то восхищении смотрел на некрасивую, но чистую, нетронутую молоденькую девушку. Несмелую, мягкую, как глина, с которой  можно было слепить все, что угодно: покорную жену, хорошего слугу, все, что только пожелает сердце. А эти плечи, руки.
Старый Фирдавси, имеющий свой взгляд на женскую красоту, одобрительно закивал головой.
-Харашийя, харашийя,- неправильно, с ошибками говорил Фирдавси, кивая головой. - Русский красовица, красовица!
Все обрадовались. Столов загордился.
-Вот тебе и корова,- шептал осчастливленный отец
Прасковья расплакалась.
-Иди, дочка, иди,- сказал Столов, и Галя обратно ушла в свою комнату.
Фирдавси одобрительно закивал головой
-О, черт лысый, - сквозь зубы цедила Проскурина. 
И старик, проводив взглядом Галю, стал выходить.
 -Да куда же он, куда?!- испугалась Прасковья.
-Не бойтесь. Понравилась, никуда теперь не денутся,- сказала Проскурина.  Уже любят, любят - куда денутся.
-А как же договариваться?!- не успокаивалась мать.
-Договоримся, договоримся. О чем сними говорить. Они за все заплатят.
-Что значит, за все заплатят,- зажегся Столов. Мы хоть и не богатые, но и не нищие. Я ссуду возьму! Будет наша Галка не хуже других. Свиней зарежем.
-Гаврила, ты, что ли с дуба свалился, они свинину не едят,- рассмеялась Проскурина.
-Ну и черт с ними, я им барана куплю.
-Да господи, сиди ты, богач. Пусть платят, вон какую девку берут. Наливай лучше, думала уже слюной изойду, слава богу, ушел. Черт с бородой.
-Наливай, наливай,- захлопотала Прасковья. Бабы, подходите к столу, подходите.
Гаврила Прокопьевич стал разливать по стаканам водку.
Бабы с азартом, как дети, берут конфеты, взяли по кусочку копченой колбасы, а от остального вежливо отказывались.
-Ну что давайте, бабы, за счастье молодых,- сказала Проскурина высоко поднимая стакан.
-Слава богу, слава богу, пристроили,- крестилась Прасковья. А все же боюсь, бабы.
-Да нормальный мужик. Понравилась Галка.
-Правильно, Гаврила, дело говоришь. Дело,- сказала Проскурина. Если бы оно из-за страху бабы замуж не шли, и не было никого.
Все рассмеялись.
-Это верно, верно,- успокаивалась Прасковья. И ведь вроде бы близко они от нас. Я слышала про них.
-Да из Борисовки они.
-Ну, вот, мать, а ты все трясешься. Что от нашей Мечетки до их Борисовки. Один район. Пол часа на автобусе. Давайте, бабы, пейте, колбасу берите. Галя! Иди, дочка, покушай.
                IV

До свадьбы Галя так и не увидела своего будущего мужа. Вся связь с новой родней осуществлялась через Проскурину.
Гаврила Прокопьевич ходил по Мечетки гоголем, гордо и высоко неся седую голову. Это был уже стареющий, болезненный мужчина, но, несмотря на свои болезни и беды, он еще проживет двадцать лет. Предстоящая свадьба разом преобразила Гаврилу. Как тот старый стол, обреченный пропасть в кладовой, может себя еще показать, накрой на него деликатесы, Гаврила ослеплял. Прежде не зная, куда девать себя от насмешек, он теперь ничего не боялся и ходил с ровной спиной, красиво расправив широкие плечи. Его Галя,  как тот гадкий утенок, которого клевали все, кому не лень, вдруг в одночасье обрела ореол лебедя, и теперь только ленивые не говорили о предстоящей свадьбе. Гаврила Прокопьевич только что не летал.   
-Гаврила!- останавливали Столова знакомые мужики. – Неужто не брешут?!  Засватали Галку?
-Что она хуже ваших? Пришло время, и засватали,- отвечал Столов как само собой, как будто ничего особенного.
-И свадьба скоро?
-Скоро!
-Да брешешь!
-Да что мне с этого!
-Так ты это, смотри, не посрамись перед татарами,- смеялись мужики. Сало им не давай!
-Да что, я не знаю?!
-Да не скажи!- улыбались мужики. Вон Валька трепалась, ты свиней резать собрался. Попридержал бы.
Столов ругался, мужики смеялись.
-Не татары они,- говорил Столов.
-А кто ж?
-Да то ли таджики, то ли…
-То ли узбеки,- смеялись мужики.
-Да ну вас! Вот посмотрим, когда вы выдавать станете,- и Гаврила расправлял «крылья» и бил козырем теперь уж мелкую карту язвивших прежде над ним мужиков.- И то еще неизвестно! Будет ли оно вообще на что смотреть!
Мужики прикусывали языки, а Столов гордый отправлялся домой, но когда приходил, не находил себе места.  Волновался, переживал, чтобы все не хуже, чем у других свадьба была. Ссуду не стал брать, но снял все деньги, что были на сберегательной книжке. Все, что за долгие годы накопил рядовой колхозник, поместилось в кармане - сорок новеньких синих банкнот по двадцать пять рублей, ровно тысяча. На книжке осталось всего лишь несколько рублей, чтобы только не закрывать счет.
И в тот же день, как сговорившись, Проскурина принесла деньги от семьи жениха.
-Вот!- громко, торжественно сказала Проскурина и хлопнула пачкой красных десяток об стол, и следом еще высыпала кучку купюр по сто рублей.
-Сколько ж здесь?!- крестив руки на груди, спрашивала Прасковья, перепуганная большими деньгами.
-Две тысячи!
-Сколько?!
-Нечего, мало еще. Вон, какую девку берут!
Столов молча достал из кармана деньги, снятые с книжки и положил к остальным до кучи.
-О! Гаврила, ты, что же это, с книжки все деньги снял?- спросила Проскурина.
-Да, снял!
Прасковья Игнатьевна смотрела на мужа с гордостью и с тревогой одновременно.
-Прибереги! Не хватит, еще стребую.
-Мы не нищие!
-Да, ну и не богатые!
-Мне дочь один раз выдавать!
-Ладно, сам смотри,- махнула рукой Проскурина. А если по совести, не облезли бы! Старший сын у них, оказывается, хирург в Зернограде. Он их и перевез сюда, шайку дармоедов. А хирург, говорят, неплохой, у нас в Ростове учился. Сам в Зернограде живет, а им, стало быть, дом в Гуляй  Борисовке купил. Без хозяйства отец, старый черт, не может. Баранов ему подавай! Нигде, кроме старшего Ми... Как его там, а Муста! Так вот, кроме Мусты никто не работает. Тунеядцы! Куда власти смотрят?! Статью за тунеядство никто не отменял.
-Чья бы корова мычала, а твоя молчала,- загорелся Столов. Сама тоже вон в коровник носа не кажешь. Загордилась, а сама кто?! Доярка! Нашла сыну председателя ростовскую студентку и в дамки. Знаем, как твой Мишка на элеваторе вкалывает под крылом председателя.
Проскурина не понимающе заулыбалась
-Что это он, Прасковья, как с цепи сорвался!
-Да остынь, Гаврила,- испугалась Прасковья.
-Да спокойный я! Пусть лучше скажет, сколько за нашу Галку получила?
-Да что ты, сосед,- засмеялась Проскурина, прикидываясь. Ерунду говоришь!
-И в самом деле, Гаврила! Она нам по-соседски. А если что кто и дал. Так это в благодарность. Дают же мужикам на водку, а она вон какое дело сделала. Грех не отблагодарить.
Столов махнул рукой и еще раз посмотрел на деньги, и какая-то обида и злость взяла отца, что только тысяча у него против их двух. И вроде бы всю жизнь работает,  вкалывает с утра до ночи, а все только тысячу и собрал.
-Ну, вас,- сказал Столов и пошел к Гале в комнату, еле сдерживаясь оттого, что так больно кольнуло в самое сердце.
-Не обижайся, Валя, он теперь, словно на иголках,- извинялась Прасковья за мужа.   
-Да что ты, господи. Дело ясное, ничего, ничего. Ты давай лучше ручку с бумагой, посчитаем, прикинем. Думаю, что можно будет всю родню позвать, даже тех, кто мало дарит. Денег хватит. Платье лучше на прокат у кого-нибудь взять. Да вот хоть у меня. От Людки осталось, вон, висит без дела. Она у меня, сама знаешь, та еще бочка- вся в отца. Да, господи, я его вам по-соседски за пол цены уступлю. Договоримся. Ты его подошьешь, и как новое будет. И  туфли у меня есть недорого, за пол цены. Вот и договорились,- и Проскурина стала собирать деньги со стола. А где гулять-то собираетесь?!
Душевная Прасковья  испугалась.
-Вот-вот, не поместитесь, если все придут.
-Не поместимся.
-Ничего, ничего, что мы, не соседи! У нас сядете, сама знаешь, все поместимся. Не переживай, денег я с тебя не возьму, что я, совсем уже. Пусть родня жениха платит. Братец хирург. На вот пока семьсот рублей на стол, а остальные пусть у меня побудут. За платье и туфли я возьму, не переживай. Все, что будет нужно, ты не стесняйся. Я у них еще спрошу.
Проскурина отсчитала семьсот рублей десятками и отдала Прасковье, а остальные деньги с концами спрятала в глубокий карман халата.
-Давай, пиши родню, все посчитать надо. Галка, ты подруг то хоть звать собираешься?
-Да позову кого-нибудь,- ответила Галя из комнаты.
-А дружкой кто будет?
-Иру сестру возьму!
-Правильно.
-Да отстаньте от девки, занимайтесь своим делом,- крикнул Столов.
-Да бог с вами! Секрет у вас какой, что ли?- засмеялась Проскурина, и легонько толкнула Прасковью  в бок. Что это Гаврила?
-Да все надышаться на дочку не может.
-Понимаю, понимаю и мы не без сердца. Шутка ли, дочь замуж выдавать?!
  -Да не говори, Валя, намучаемся еще, пока она свадьба то.
-Вот что, дочка, - разговаривал Гаврила Прокопьевич с Галей в комнате наедине. – Ты не думай, без подарка не останешься!
- Да что вы, папа! Все хорошо.
-Только вот,- и отец замялся.
-Я понимаю.
-Моя ты родная,- Столов тепло поцеловал дочь. Ну, ты не думай, не думай. Мы вам с матерью после, холодильник подарим. Как скажем на свадьбе, так и будет. А через два- три месяца справим вам холодильник. Ты не думай,- и Столов от стыда и обиды прятал глаза. И вот еще,- отец достал из кармана аванс - сорок рублей. На вот, спрячь.
-Да зачем, папа, вам нужнее,- испугалась Галя и не брала деньги.
-Возьми, говорю. На первое время. Неизвестно, что там да как! А у тебя какая-ни какая, а будет копейка. Купишь себе, чего-нибудь сладкого.
-Галка, иди сюда. Палец мерить будем,- позвала Проскурина.
-Зовут,- тихо сказала Галя и с тревогой смотрела на отца.
-Иди, иди. Я деньги тебе под подушку положу. Спрячешь.
-Хорошо. Спасибо папа, - Галя поцеловала отца и вышла из комнаты.
Белой ниточкой с катушки Гале мерили палец. Мать откусывала зубами нитку и не скрывала слез.
Проскурина весело смеялась, женив с добрую сотню молодых людей в округе. Браки, заключившиеся с ее легкой руки, надо признать, редко разбивались, все, за малым исключением, жили хорошо и дружно. Может поэтому многие родители, женившие и выдававшие замуж своих детей, закрывали глаза на Валькину нечестность. «Ну, скурвила сотню, другую, ну не доложила колбасы, припрятала конфет. Да лишь бы только жили,- говорили родители женихов и невест и сами порой как будто были и рады. Оно, смотри, все худое и украла  с этой сотней и колбасой. Расплачиваются так с ней, значит молодые за счастье,- говорили старики. За все в жизни надо платить. Вон в церкви свечка тоже денег стоит. Так что?! Может та копейка поможет кому. Не вся, конечно, дойдет, но спаси она хоть кого-нибудь, тоже дело. Огромное дело!»
Проскурина забрала с собой ниточку.  По уговору и обычаю обручальные кольца покупать родне жениха.

                V

Кроме Мусты в семье Бабоевых по-русски разговаривать не умели, но все понимали.
«Хорошая, красавица, русская»: что раздалось в доме Столовых, пожалуй, было и все, что мог говорить по-русски семидесятипятилетний старик Фирдавси. Ну, еще слова три-четыре. Родился он 1900 году в одном горном кишлаке, таком диком и отдаленном, что знал об отечественной войне 1941 года, как современные школьники, только из военной кинохроники и из художественных фильмов. Точно также спустя только несколько лет  узнал об октябрьском вооруженном перевороте 1917 года.
Отряд красноармейцев случайно набрел на кишлак в погоне за «врагами» молодой советской республики.
«Великая октябрьская революция,- рвал горло комиссар.- Освободила от кандалов рабства каждого ее сына  и вас, товарищи, и вас, и вас. Грядет  иная, светлая, полная перемен, счастливая жизнь! И каждый своим подвигом может приблизить ее приход в свой дом. Ну что же вы, товарищи, друзья! Нам бы проводника,  мы бы их в раз! Эх,- комиссар махнул рукой и ни с чем повел свой отряд куда-то еще выше в горы. А по дороге сокрушался: - Ну что же они, я же для них, для всех,- и комиссар плакал в груди своим пламенным сердцем» А на следующий день отряд вернулся в кишлак с мертвым комиссаром.
Красноармейцы напоили лошадей и с мертвым комиссаром в тот же день ускакали, еще на двадцать с лишним лет унеся из кишлака советскую власть. И только после войны, когда кинулись считывать страшные потери, в кишлак пришли непонятные веянья. Открыли школу, медпункт, и привезли фильм « Шесть часов после войны»
Женился Фирдавси только в сорок лет, никак не мог собрать деньги на свадьбу, чтобы по обычаю позвать всех до единого жителя кишлака, и поэтому дети пошли поздно. Наверное, так было угодно судьбе для спасенья Владимира Петровича Рощина, первого учителя в диких горах Таджикистана. К удивлению  несчастного Владимира Петровича, русского учителя с Дона, заброшенного к черту на рога, маленький Муста все схватывал на лету и не дал сойти ему с ума  какой-то неуемной тягой к знаниям. Бедный учитель видел в черноглазом Мусте единственное спасение. Как только может какой-нибудь несчастный, чей корабль потерпел кораблекрушение, после мучительных страшных часов борьбы броситься к забелевшему на горизонте берегу, так и учитель со всем багажом своих знаний  бросился навстречу одаренному мальчику, видя в нем спасительный кров и пищу для своего задыхающегося от тоски сердца. 
«Учись, не ленись, не ленись. Господи, да ты даже еще не понимаешь своего счастья, - говорил Рощин.- Ты сможешь увидеть мир, сможешь все, что только пожелает твое сердце. Бог подарил тебе шанс и мне тоже. Да что бы я без тебя делал?! Я сошел бы с ума»   
Муста был, пожалуй, единственным учеником во всей школе. В самом кишлаке детей было полно, но в школу они ходили неохотно, и чаще валялись кучей в пыли, или галдевшей шумной стаей носились по кишлаку. Только Муста был каждый день на уроках. Словно магнитом маленького Мусту тянуло к учебникам, к школьной доске,  к картам и  глобусу. И когда пятилетнее заключение Владимира Петровича подошло к концу, он в благодарность за свое спасение и во славу матери всех наук просвещения выхлопотал для Мусты место в интернате, чтобы тот смог продолжить учиться.
-Если бы не отпустили,  я тебя выкрал бы. Ей богу, выкрал,- говорил счастливый учитель
Неграмотный, стареющий Фирдавси с благоговением слушал, как Муста читал ему Коран. Ничего не понимал, но, верующий в своего бога, до смерти испугался, когда Рощин сказал:
-Аллах все видит, и если научил маленького Мусту читать священную книгу, значит, уготовил ему особую судьбу, а вы, тем, что не отпускаете сына, не даете Мусте исполнить  волю Аллаха.
Сработало, старик Фирдавси отпустил сына.
Оставляя Мусту в интернате, Владимир Петрович еле сдерживал слезы. Двенадцатилетний Муста смотрел на Рощина, как на второго отца.
-Ты только учись, не ленись, и тогда весь мир со всей своей красотой откроется твоим глазам и сердцу. Учись, Муста, заклинаю, только учись. Вот здесь мой полный адрес, и Рощин дал мальчику аккуратно сложенный листок бумаги. - Пиши мне, мой друг. Приезжай, приезжай.
И спустя каких-то пять лет Муста с поношенным чемоданом в руках стоял на пороге Рощина в Ростове-на-Дону на «Красноармейской».
Рощин заплакал, когда Муста протянул своему учителю золотую медаль за школу, и сказал:
- Владимир Петрович, это вам!
-Весь мир у твоих ног! Кем же ты хочешь быть?- спросил Рощин у Мусты за накрытым столом. 
-Я хочу быть врачом,- ответил Муста. – Я буду хирургом.
Сдавать экзамены в мединститут было и не обязательно.  Мусту  зачислили заранее, только увидев его на пороге ростовского мединститута, не зная ни про его знания, ни про золотую медаль.
Весь народ союзной республики, все до одного таджика словно стояли за  плечами Мусты.  Да не знай он ни одной русской буквы, всю приемную комиссию уволили бы на следующий день, не зачисли они его тогда в институт.  Но Муста сам на «отлично» сдал все экзамены. И гордый и счастливый Рощин  ходил с высоко поднятой головой со своим так и оставшимся по-настоящему единственным учеником, который своими стремлениями все к новым и новым знаниям отблагодарил учителя за его бесценный труд.
После института Муста, распределившись в молодой растущий город Зерноград, быстро пошел в гору и, крепко встав на ноги, поехал в отпуск в родной кишлак. С подарками, с деньгами на свадьбу среднего брата, ставшего совсем другим, новым человеком. В костюме, спустя долгих двадцать лет, его не узнавали бывшие друзья и знакомые, когда-то игравшие с ним на узких кулачках кишлака, и думали, что приехал новый учитель. Чисто выбритый, говоривший больше и лучше на русском, чем на родном языке, Муста с тяжелыми ощущениями шел по родному кишлаку. Как будто ничего в его отсутствие и не изменилось, изменился только он. Весь мир вокруг бурлил прогрессом, и Муста был его частичкой. А этот забытый Богом кишлак, где он сейчас оказался, совсем другая планета необразованных несчастных людей, умирающих незаметно для всего остального мира. И Мусте так  было обидно и больно, что хотелось кричать.
Кроме среднего брата и матери Муста застал всех здоровыми и такими же нищими и темными, как тогда, когда он их оставил. Познакомился с двумя девочками, своими сестрами, и младшим братом, родившимися уже после его отъезда в интернат, а потом и в Россию. Маленькие девочки - невинные создания должны были, как все вокруг, погрязнуть в невежестве. Был ли у них здесь шанс, как когда-то у него? Муста сомневался.
Специалист-практик Муста, только посмотрев на  желтого худого брата, с болью для себя поймал себя на мысли, что у того, скорее всего, рак.
 -Шавкат скоро умрет, сказал Муста отцу. И мама тоже умрет.
Болезненная, высохшая от постоянных беременностей женщина, родившая двенадцать детей, из которых выжили только пять, от тяжелой жизни все время болела и подолгу могла не выходить на улицу.
 «А ведь ей только сорок семь лет»,- думал  Муста, и ему было больно и горько смотреть на мать, давшую ему жизнь пятнадцатилетней девочкой.
-Поедем, папа, посмотрите мир. Вы все здесь так умрете. Поедем,- просил Муста и читал старику отцу Коран про то, где было, что мир огромный, и Аллах сотворил его для всех.
Старик ничего не понимал, но согласился, больно хорошо, торжественно и любовно лились священные слова из уст сына. И теперь, когда Муста приезжал к семье в  Гуляй Борисовку,  он каждый раз читал отцу Коран. Но прежде чем навсегда покинуть родину, Муста должен был жениться. Он был старший сын и по законам, пока он не женится, не мог жениться никто из его братьев.
А Муста втайне от семьи уже женился на русской еще до того, как приехал в отпуск на родину. И тогда, когда переехал в кишлак, всеми силами, как только мог, отгораживался от брака. И соврал отцу, что он бесплодный и надо жениться больному Шавкату, пока тот не умер, чтобы брат успел продолжить род. Костюм, образованность и, главное, наличие достаточного количества денег для празднования богатой свадьбы помогли, как можно скорей определиться с датой, благоприятной для  бракосочетания.
Старик отец был доволен. Не только весь кишлак, но еще дальние родственники,  о которых Муста никогда не слышал, приехали на свадьбу.  И Муста  незаметно для себя вернулся в далекое детство, когда  все люди бежали по дороге, когда били барабаны, и трубные песни не смолкали до утра. Варенье из вишен, сливы, инжира и  моркови лилось рекой. Горы лепешек, лагман, угро, самбуса, хвороста на столах. Плов, десятки зажаренных баранов, жареная рубленая козлятина таких кусков и размеров, что не влезла бы в рот  и великану. С какой-то грустью и гордостью  Муста смотрел на свой народ- тучу нищих, неграмотных людей, всю жизнь не доедающих, копивших на свадьбу, и в один день, что накопили за долгие годы, не дрогнув,  спускающих на счастье молодых. А потом сначала начинающих копить, чтобы когда-то через много лет закатить в беднейшем Таджикистане такой пир, такую свадьбу, которую порой себе не позволяют самые богатые короли.
Брата женили, и с новым членом семьи четырнадцатилетней Юсуман приехали в Россию. И когда умерла мать, идея женить младшего брата Мусте понравилась больше, чем может понравиться воздух задыхающемуся под водой человеку. Прожив год в России, старик отец так еще и не узнал, что его старший сын женат и живет в городе с русской женой. Постоянная ложь тяготила Мусту. Ехать на родину за невестой для младшего брата он отказался, говорил, что это теперь невозможно и надо взять русскую.
Так было больше шансов на разрешение его тайны.  Делать было нечего, и старик отец на счастье Мусты согласился, но только с тем, что выбирать невесту для младшего сына будет сам.  И теперь, когда все завязалось, Муста не жалел денег и ездил  с отцом к Проскуриной, о которой ему рассказал кто-то с работы. А Проскурина, прознав, что Муста хирург, принимала их теперь не в кухне, а в самом доме. И когда они приехали в третий, последний раз до свадьбы, накрыла стол и заглядывала Мусте в рот, на все соглашалась и обещала, что все будет по лучшему разряду, не хуже чем у них там в кишлаке.
-Да вы не волнуйтесь, что мы, не понимаем,- говорила Проскурина. Зажарим вам барана, поставим вам на стол домашнего вина, рыбы пожарим.
На слово «рыба» старик Фердавси хмурился.
-Что, рыбу не надо?! – удивлялась Проскурина. Хорошо, черт с вами! Ой, извините. Вы кушайте, кушайте. Вот, попробуйте конфеты «Птичье молоко», и Проскурина подвигала гостям небольшую прямоугольную низенькую открытую коробочку с дефицитными конфетами.
Муста, чтобы не обидеть хозяйку брал по одной конфете для себя и отца. Старик недоверчиво смотрел на угощенье, но по примеру сына клал в рот лакомство.
Конфеты Фирдавси понравились, и он одобрительно закачал головой.
Проскурина расплылась в улыбке.
«Губа не дура. По семь рублей за малюсенькую коробочку,- думала Проскурина, улыбаясь старику.
В лакированной светлой стенке под бук  блестел громоздкий тяжелый хрусталь- признак достатка и благополучия советской семьи. На стенах висели яркие полушерстяные  ковры. Неподъемная, гудящая, как самолет, стиральная машина «Сибирь» стояла, чуть ли не посередине большого зала. Как реликвию в музее со стиральной машины сдували пыль и берегли, так и продолжая стирать вручную. Все «сокровища» были на виду, чтобы каждый, кто пришел в дом, знал, с кем имеет дело. Проскурина любила хвастаться  людям с достатком, которые могли оценить ее дорогие вещи и «богатства». Перед бедноватыми Гаврилой с Прасковьей и другими небогатыми в деревне знакомыми Проскурина никогда не хвасталась. «Что ей, Прасковье, стиральная машина за пятьсот рублей, что она понимает,- говорила Проскурина. Ей же она как козе баян до одного места! А вот человек с достатком,  такой и оценит и одобрит. Прогресс!»
И перед приходом хирурга Проскурина все расставила на видное место, натерла хрусталь, почистила ковры. Подготовилась. И когда Муста, окинув дом Проскуриной и про себя оценив деловую хватку Валентины и ее мещанские анекдотические приемы, весело улыбался коврам, хрусталю, стиральной машине, Проскурина думала, что хирург одобряет, и была счастлива и решила не припрятывать больше обычного приготовленного на торжество. Свадьба пристала быть веселой!
-Берите еще, предлагала Проскурина.
-Спасибо большое. Мы вот зачем собственно приехали.
-Да, слушаю вас. По меню?
-Нет. Пожалуйста, за это особо не волнуйтесь, все несите гостям на стол. Свадьба должна быть веселой, стол богатым. На нас не смотрите. Нас всего с женихом будет четыре человека.
-Как на сватовстве.
-Да.
-Понимаю. Женщинам не положено.
-Да почему же! Дело в том, что девочки еще маленькие, а жена среднего брата беременна, на последнем месяце. Мы хотели  немного пораньше уехать. Нет, не подумайте, гости пусть гуляют и пьют за здоровье молодых.
-Да ради бога. Положено так?
-Да почему же? Просто отец еще хотел в тесном кругу отпраздновать свадьбу.
-Понимаю, понимаю. А как же второй день. Будет?
-Конечно, разумеется, празднуйте все как положено.
-А жених с невестой?
-Да почему же?! Я поговорю с отцом. Только, пожалуйста, если можно конкурсы на свадьбе…
-Не одобряете?
-Ну почему же сразу не одобряю.
-Неприлично?
-Да отчего же? Мы такие же, как вы.
-Значит в меру?
-Пусть будет, как будет,- вздохнул Муста.
-Правильно, правильно, какая свадьба, такая и жизнь! У нас свадьбы ух. И жизнь такая.
-Да и у нас свадьбы с размахом.
-Не знаю, не была. Пригласите?- засмеялась Проскурина. Кольца купили?
-Да.
-Молодцы.  Бог даст хороший день будет, а  мы со своей стороны постараемся. Да, свекор?- и Проскурина подмигивала старику Фирдавси.

                VI

В последнюю ночь перед свадьбой в доме невесты за накрытым столом шушукались, весело перемигивались  и смеялись девушки. Родители Гали готовились к свадьбе в доме Проскуриных, не мешали откровенничать молодежи и пришли только поздно ночью, когда все уже разошлись.
На столе были больше сладости. Печенье, душистые казинаки, большие заварные пирожные из зерноградской кондитерской. Ириски «золотой ключик» горкой были насыпаны в стреляные вазочки. Коробочка дефицитного «Птичьего молока» покоилась в центре стола только с одной  конфетой, судьбу которой все никак не могли решить подруги и знакомые невесты. Стеснялись. Каждой было неловко съесть последнюю конфету. Так часто бывает, и вот так какая-нибудь конфета  лежит себе и лежит весь праздник, а потом, когда все разойдутся, хозяйка или хозяин, убирая со стола, со спокойной совестью отправят лакомства в рот.
И начатая бутылочка красного домашнего вина, которое вместе с дефицитными конфетами передала тетя Валя. Вино рубиновым ярким цветом горело в граненых стаканах  на донышке. Девушки, полные знания дела подносили стаканы к алым нежным губам, делали вид, что пьют, кривились, дышали, словно от жгучего спирта, показывали друг другу языки и, соглашаясь друг с другом, что вино крепкое, пьянели без вина от тайных разговоров.   
За накрытым столом были одноклассницы Гали, двоюродная сестра по материнской линии Ирина Ломова и еще несколько девушек, едва знакомые с невестой, пришедшие  вместе с Ириной за компанию, чтобы было веселей.
Все девушки были не замужем и почти все ровесницы семнадцатилетней Гали. Некоторые даже ни с кем не встречались, но как оно бывает в семнадцать лет, каждая без исключения могла бы рассказать на целый роман.
Некрасивой Гале завидовали, но виду не показывали. То, что жених нерусский, только разжигало всеобщий интерес к предстоящей свадьбе и совместной жизни.
Красивая чернобровая Светлана Дегтярева наводила страх, что нерусские мужчины строго обходятся со своими женами и никуда их не пускают.
-А что ходить?!- удивлялась Паша Май-борода, полная серьезная девушка с косой. Замуж вышла - сиди дома, жди мужа.
-Еще чего,- не соглашалась Дегтярева. Я никогда замуж за нерусского не пойду!
-Утопишься что ли?!
-Еще чего! Сбегу!
-Ерунду говорите,- вмешалась Ирина Ломова, которой завтра предстояло быть на свадьбе дружкой, стройная девушка с красивой высокой грудью и румянами на щеках от откровенных разговоров. - Все везде они ходят, только вместе. И не разведутся они! Не то, что у нас. Не слушай их, Галя.
-Они работать заставляют!- не успокаивалась Дегтярева.
-Тебя заставишь!- дружно раздалось со всех сторон за столом.
-Зато они любят, не то, что русские,-  сказала Ирина, и все затаились и с любопытством и страхом смотрели на разгорячившуюся Ирину, так смело и решительно отстаивавшую нерусских мужчин. Ирина Леонтьевна Ломова покраснела, как спелый помидор.
Нерусских молодых людей в Мечетки было двое: армянин Ашот и азербайджанец Рафик. Нет, были еще, конечно, но больше корейцы и еще раз армяне, но или уже немолодые или школьного возраста. Большие нерусские семьи в зерноградском районе можно было пересчитать по пальцам. Мусульман и того подавно. В деревнях, в станицах и в селах за сто с лишним километров от областного центра нерусских семей все же было не так много. Местные  всех знали по именам и в лицо. И все тогда за столом гадали, Ашот или Рафик? Даже завтрашняя свадьба отошла на второй план. «Ашот или Рафик, Рафик или Ашот?»- крутилось в головках девушек, и они сводили с ума пристальными испытывающими взглядами проговорившуюся о своем секрете Ирину.  То, что что-то было, ясно. Если ничего не было, так бы не покраснела.
-Рафик!- выдохнула бедная Ирина не в силах больше терпеть. – Только отцу не проболтайтесь, он меня прибьет!
Девушки зацокали, заохали, не передать словами, что бывает в подобную минуту в девичьих глазах. Молнии, искринки, огонь, пожарище и любопытство острее сабли. Общественность требовала подробностей и еще раз подробностей. Ирине теперь уже было не отвертеться.
-После танцев напросился провожать,- стала рассказывать Ирина оправдывающимся голосом,- как пристал, не отцепишься! Говорит: если не согласишься, руки на себя на ложу! А если и вправду повесится?! Не врет он, вижу, что не врет. Глаза красные, дрожит. Схватил меня за талию, а сам еле на ногах стоит, как пьяный какой, и меня всю как заколотит. Голова кругом. Целует так, что у меня все словно загорелось внутри. И думаю, хоть бы кто шел, хоть одна бы живая душа. Никого! Куда там. Мы специально за коровниками пошли. Коровы мычат, ничего не слышно. Он меня к коровнику прижал, чуть сердце из груди не выскочило. И целует, и целует, гад такой. Сил уж больше нет, как целует, я и сдалась.
С минуту молчали. Представляли, завидовали, осуждали, не понимали.
-А в чем же отличие?- серьезно спросила Паша Май- борода.
-Всегда раньше держалась. А Рафик вот приступом взял.
-Он тебе просто нравится! Не нравился бы, ты бы с ним тогда специально за коровниками не пошла бы.
Ирина покраснела еще гуще.
-Но хоть обошлось,- забеспокоились подруги.
-Обошлось, я сама пока не знала, спать не могла.
Все, кроме Паши, с облегчением выдохнули, даже нецелованные.
-Это еще ничего не значит,- огорошила серьезная Май-борода. Мне Зоя рассказывала, она в Ростове на акушерку учится,- сказала Май- борода и погрузила всех, и особенно Ирину, в тревогу и в страшное волнение.
За полночь, сопереживая Ирине, девушки расходились, и каждая втайне друг от друга как можно скорей хотела увидеть Рафика. Заглянуть Рафику в глаза. Обмерить  взглядом невысокого круглолицего восемнадцатилетнего азербайджанца. Никто из девушек его особо не жаловал.  Вроде бы и не слюнтяй, с характером, но какой-то скользкий.  Сходился лишь с теми, от которых была бы Рафику польза, и не важно, хороший это человек или последний мерзавец. Знакомых девушек брал на испуг- мастак притворяться. Повесился бы он? Нет, скорее всего, сам бы повесил, если хватило силенок. И вроде как бы был не виноват. Рос Рафик под пятой отца-деспота,  и выходил из Рафика, как само собой разумеющееся, холодный расчетливый человек. За годы Рафик, сам того не заметив, научился подстраиваться под настроение отца, а  затем и под окружающих и обстоятельства. Мог стерпеть, где смолчать, и отравился подхалимством и заискиванием, угождая тяжелому нраву отца. Но после случившегося Рафик, словно как тот рядовой, негаданно для всех получивший офицерский чин, стал для девушек интересным. Казался выше и привлекательней. Из мальчишки вдруг как бы превратился в глазах девушек в мужчину.
А утром была свадьба!


                VII

-Зачем пожаловали?!- весело спрашивали мужики у ворот и не пускали жениха с дружком на двор невесты.  Ничего не знаем! Не пропустим. Да?!
-Да, не пропустим!
Смех, гогот, играет гармошка.
Старик Фердавси Абуабдулло в дорогом, праздничном, расшитым золотом халате
и в бархатной темно-синей тюбетейке смотрел радостно. Ему нравился смех, веселье, десятки незнакомых счастливых  улыбающихся лиц.
Жених Зариф был  в черном костюме и в такой же тюбетейке, что и на старике отце. Молодой как будто был легонько «обстрижен», как велит традиция. Он всеми силами старался скрыть волнение и вести себя, как можно серьезней, но на радость всем не мог ничего собой поделать, чтобы не улыбаться. Дрожал и улыбался к удовольствию гостей и родственников невесты. Гармонист подмигивал бабам и показывал на Зарифа, что, мол, дело ясное, жених!
Муста был на свадьбе за дружка в голубом  костюме и в щегольском алом галстуке «селедка», так удачно гармонировавшим с обязательными атрибутами его почетной должности, алой  атласной лентой  и поролоновой белой розой в петлице.
Шавкат в расшитом золоте халате и тюбетейке держался ближе к отцу и поначалу, как и младший брат, жених вел себя сдержанно. Ему было тяжело. Неизлечимая болезнь с каждым днем все сильней давала знать о себе, а тут еще август выдался  жарким и сухим, как это часто бывает на Дону. Но, не замечая того, сам Шавкат начинал улыбаться, заражаясь радостью и весельем от окружающих. И  боль, и тяжесть как будто отходила, тонув в свадебной  веселой кутерьме.
Муста на собственном примере, зная, что к чему, достал из кармана шоколадку
 «Аленка»  и наивно стал предлагать веселой «страже».
-Нет,  не годится, - хором весело закричали мужики. – Это вон Олесе.
И  шоколадка под общий смех из рук мужиков перешла к счастливой девчушке с бантами.
-На водку давай!- стали просить мужики.
-Вот угощайтесь, угощайтесь за здоровье молодых,- подскочила к мужикам разодетая в «шелка» Проскурина. В черной, словно бархатной, юбке и в белоснежной, легче перышка блузе, она  держала бутылку и наполненный стакан и подставляла под нос мужикам водку, соблазняла тех, чтобы не платить. Но мужики не поддавались и стояли на своем, запросив три рубля за проход на двор невесты. 
На дороге рядом с домом невесты останавливались люди, проходившие мимо. Смеялись и на минуту-другую забывали, куда идут. Сильно спешившие по делам хоть и не останавливались, но все равно не могли оставаться равнодушными и еще долго оглядывались и выворачивали шею в надежде увидеть невесту. А детвора, завидев издалека свадьбу, что было духу, неслась  к дому Столовых, чтобы потом всей деревне  хвастаться трофеями - карамелью и медными копейками, за которые еще предстояло побороться в пыли.
Муста достал из кармана сразу две купюры по три рубля и под общий восторг стал отдавать мужикам. 
-Хватит с них и трешки,- закричала Проскурина.
-Пошла, пошла. Дружку видней!- отвечали довольные мужики, брали деньги и распахивали ворота перед родней жениха, и всеми, кто пришел на свадьбу и стоял за воротами.
Галя не спала всю ночь, но она как будто и не чувствовала усталости. Румянец заливал лицо невесте, и если бы кто поднес руку к ее раскрасневшемуся лбу, то, наверное, обжегся. У Гали от волнения был жар, но не такой, от которого с высокой температурой кладут в больницу, а такой, с каким, наверное, молоденьких девушек ведут под венец. И пусть Галя никогда не видела своего жениха, она была счастлива. Казалось семнадцатилетней Гале, что новый мир открывается перед ней. Никто никогда из молодых людей не обращал на Галю внимания, а тут сразу муж. Она будет любить его, какой бы он не был - давала Галя в сердце обещания. И провалиться мне на месте, если бы это было хоть на секунду неправда. И как могло это быть неправдой! Ну, кто, скажите, влюбляясь, думает о чем-нибудь худом? Пускай даже и заочно. А на свадьбе, когда кричат «горько», даже если и заставишь себя думать о плохом, слава Богу, есть в свадьбе такая сила, что гонит из сердца все скверное прочь. Не было еще никакой трагедии в том, что Галя выходит не по любви за незнакомого человека, словно как будто   из другого мира со своими незнакомыми Гале обычаями и правилами.  Все это случится по окончанию свадьбы, после всеобщей радости, когда уляжется мимолетное счастье, кружащее  головы гостям и невесте.
На какой свадьбе не верят, что все сложится, заживут молодые на радость родителям и счастье своих будущих детей. И Муста вот тоже верил в счастье молодых и радовался за младшего брата. Зариф был смышленым, только что гордый и ретивый, как молодой жеребец. По приезду в Россию старший брат нанял для Зарифа репетитора из города. Пожилой учитель из Зернограда  приезжал три раза в неделю. Зариф, словно волчонок, смотрел на седого мучителя в очках, всем своим видом показывая, что презирает того, и если бы не наказ отца и почтения к брату, русский придирчивый старик, осмелившийся его учить, летел бы с порога вперед головой. Было в молодом Зарифе что-то, что настораживало старшего брата. Пристальный взгляд на улице мог вызвать у юноши ярость, за которой скрывалась обида. Муста видел это и много разговаривал с младшим братом, пытаясь объяснить, что никто не желает им зла, что это простое человеческое любопытство. Но Зариф всегда был непреклонен и считал, что их никто не считает за равных, что они чужие для новых соседей. Пожалуй, из всех членов семьи Зариф больше всего переживал переезд в Россию и тосковал по родному кишлаку, и тоска перерастала в недоверие к местным и русским вообще. На одно уповал Муста - на образование, что Зариф выучится и все поймет. Носил брату книги. Зариф, как Муста, все схватывал налету, сносно читал, закончив на родине пять классов. Но если Муста всегда видел в образовании надежду, дорогу, по которой он сможет вырваться из невежества и нищеты, получить положение в обществе, наконец, прийти на помощь семье, для Зарифа это была дорога в иной, совсем противоположный мир.  Зарываясь с головою в книги, он сторонился всего, что было за окном, и когда вдруг отрывался и снова возвращался в реальность, где теперь не было место родине, которую у него забрали без его на то воли,  становился еще более недоверчивым. С каждой прочитанной книгой, с каждым осмыслением той или иной вещи он смотрел на брата по-другому и уже за какой-то год стал недолюбливать брата за то, что тот напрочь позабыл и не придерживался обычаев своего народа. Не носил халата и тюбетейки, не молился вместе с ними, когда приезжал, и, главное, не с таким почтением, каким следовало, разговаривал с отцом.  Зариф даже порывался уехать обратно на родину, и пусть это было только в мыслях, и об этом никто не знал, это было началом зарождения страшной ненависти к своему новому положению. Смерть матери сблизила Зарифа с семьей и в частности с братом, новая мысль, что надо держаться друг друга  в чужой стороне стала занимать юношу больше всего остального. Он чаще возился с сестрами, помогал больному, сдававшему на глазах, Шавкауту. Предстоящая свадьба поначалу напугала Зарифа, и он не хотел жениться, но потом, когда начались приготовления, мысли об интимностях мужской взрослой жизни сильно вскружили впечатлительного молодого Зарифа. Он видел много русских девушек, и как бы он не сторонился всего, что было теперь за окнами их нового дома, он ни раз ловил себя на мысли, что ему нравятся русские девушки. Их светлые волосы, белая кожа. Смуглые, в общей своей массе низкорослые таджички с волосами, заплетенными в две жидкие косички, проигрывали в глазах Зарифа донским  красавицам, ходившим с высоко поднятой головой. И тогда ступив на двор невесты, Зариф, затаив дыхание, не шел, а словно плыл на волнах томительных сладких ощущений, что заставляют трепетать сердце, когда вдруг на вас сваливается свидание с незнакомкой, и воображение без особых на то усилий может рисовать самые обворожительные волнующие портреты, заставляя голову идти  кругом.
Как только жених с дружком  шагнули на двор невесты, на их пути друг за другом вырастали необыкновенные волшебные преграды из веселых заданий для жениха и его свиты, которые отсрочивали встречу с невестой, рассыпая радость на всех вокруг.
Сначала давали выпить воду из трехлитровых стеклянных баллонов, чтобы достать со дна ключ от воображаемой светлицы невесты.
Хозяева не скупились и под общий смех явили жениху сразу пять баллонов, наполненных водой и все с ключами.
Мужики смеялись:
-Пей до дна, будет, где гулять.
-Ну, у Гаврилы и хоромы,- кричали другие. Целых пять комнат!
Жених с дружком мужественно осилили целый баллон.
-Да хватит. Пожалей!- закричали мужики и в смех. Смотри, сил до главного не будет! Давай, дружок, посуду.
И оставшиеся банки брали гости и только делая вид, что пьют, по-тихому выливали воду на землю.
Все пять ключей отдали  Зарифу.
Потом были путы - импровизированная изгородь из натянутых резинок, через которые надо было перелезть жениху. Жених пробирался через путы, потом тут же рядом на табуретке находил ножницы и расправлялся с резинкой, открывая путь остальным.
Смуглый таджикский паренек вошел в кураж,  лихо пролез через натянутые эластичные веревочки и под общее ликование разрезал резинку. Зарифу нравилось на русской свадьбе, и он нравился всем вокруг. Молодой,  задорный, с волосами чернее смоли и горящими глазами. Жених хоть куда. А то, что нерусский, да чепуха, оботрется! Так думали все вокруг и веселились, и даже сам Зариф на долгие минуты забывал о покинутой родине, об умершей матери и переставал чувствовать себя среди русских чужим.
С веселым шумом вошли в дом.
В перешитом с чужого плеча свадебном платье, нарядная Галя не знала, куда деваться от помощи и взглядов, что с самого утра каждый считал своим долгом подарить невесте, все равно, как в начале весны преподнести любимым женщинам цветы. Все Галю подбадривали, старались помочь советом и делом. С петухами в дом Столовых набежали девушки помогать Гале одеваться и делать прическу. Большую русскую печь занавесили ковром, который принесла Проскурина. Лавки и старый стол вынесли вон. Поставили модную и дорогую тумбу, гладкую, полированную под дуб, дорогой стол и мягкие стулья, одолженные Проскуриной ради  свадьбы.  Все намыли и начистили. За накрытым столом невеста сидела с дружкой в ожидании жениха. И  не было в тот момент счастливей Гали на свете, и вся ее вроде бы врожденная непривлекательность отступила. Радостные, сверкающие глаза невесты преображали и озаряли Галю с ног до головы, все одно, что бриллиантовая диадема. Да что там бриллианты, они по сравнению со счастьем невесты - серые грязные песчинки, про которые и неприлично упоминать, не то, что даже сравнивать.  Счастье невесты - такое украшение, что будет дороже любого сокровища. И пусть такое счастье бывает мимолетным, не навсегда задерживается на всю жизнь, но даже за то, что оно гостит хоть короткие часы, надо отдать жизни поклон. И простит автора строгий критик за то, что он носится с чувством невесты, как с манной небесной, и то там, то здесь рассыпает его по странице. Есть у автора на то оправданье и главное право. Ведь сколько их, таких, в жизни минут?!
Никого не слушай сердце, собирай мгновенья счастья по крупицам, чтобы знать, что в жизни не одни только беды, когда эти беды обрушиваются на наши головы. Тем более что в жизни невесты этого счастья через мгновенье не стало. Мимолетное счастье надолго исчезнет из Галиной жизни и дорого попросит за то, что гостило.
Крупная некрасивая Галя напугала Зарифа, но он не подал вида, но вдруг так содрогнулся внутри, что это почувствовал старший брат. Муста сам оторопел. Он сам воочию никогда не видел невесты.  Отец Фирдавси  говорил, что красавица, лучше и мечтать нельзя. Мусте сделалось стыдно и еще больше тяжело. Муста лучше других знал характер и обидчивость младшего брата и задолго до того, как все проявилось, понял, что нажил себе страшного врага в лице собственного брата, который его возненавидит, станет мстить и никогда его не простит. Он отвел от Зарифа глаза  и подошел к невесте за стол, где, кроме дружки, рядом с невестой прямо на стуле для жениха сидел мальчик тринадцати  лет, крестник Гаврилы Прокопьевича, Гриша Кузнецов. Всю жизнь промечтав о сыне, отец невесты не чаял души в крестнике, как в родном, так что завидная роль продавать невесту досталась маленькому Грише. Курчавый белокурый Гриша сидел и чувствовал себя все одно, что хитрый продавец картошки во время зимы, когда вдруг у всех  разом померзла от мороза картошка, а этот сберег и теперь сидел среди ведер с розовой уцелевшей картошкой, как король на золоте. Цена, как не кусайся, а не отобьет у покупателя охоту. Так вот и наш продавец про себя решил, что меньше, чем за десять рублей невесту не продаст и место жениху не освободит.  Но не знал  Гриша, что сегодня ему светит куда больше куш, чем десять рублей.   
Муста сердцем чувствовал удар младшего брата и  как Зариф смотрел на него и, возможно, даже проклинал. Мусте хотелось скрыться, если можно, провалится под землю, хотелось со всем скорее покончить. Муста машинально залез во внутренний карман, где хранились все деньги, что он собирался подарить молодым за свадебным столом, и высыпал на стол перед  Гришей «гору» сторублевок – три тысячи рублей.
Все ахнули.
Маленький Гриша испугался. Ни разу в жизни не видевший столько денег, мальчик ошалело смотрел на купюры, и какие только мысли не крутились в его белокурой головке, что дядя пошутил, а если не шутит, то все равно заберут. А еще непременно влетит, если он прямо сейчас возьмет и все это богатство попрячет по карманам.
-Да, дела!- громко выдохнул кто-то.
Все зашептались. Проскурина подскочила к Мусте и стала просить и дергать его за рукав:
-Забери! Ты что, такие деньги. Забери, никто слова не скажет!
Но Муста как будто ничего не слышал и с каким-то оправдывающимся взглядом смотрел на жениха. Зариф, бледный,  воспаленными  глазами переводил взгляд то  с денег на брата, то с брата на невесту, и Мусте казалось, что напряжение между ним и Зарифом было такой силы, что еще самую малость, и весь дом мог вспыхнуть или кто-нибудь из них лишится чувств и упадет в обморок. Муста не выдержал и первым опустил глаза, Зариф отвернулся и к всеобщему ужасу вдруг сделал шаг уйти. Но в дверях уперся головой в стену из гостей. Он замер, словно окаменел, не пытался растолкать гостей, остановился и заплакал.
Проскурина, смеясь, подбежала к деньгам и в громком смехе сводницы утонули слезы жениха, и никто не заметил, а у тех, у кого слезы навечно запечатлелись в памяти, даже не отдавая себе отчета, лишь только по велению сердца мысленно клялись жениху, что его тайна  умрет вместе с ними.
-Ну и дружок,- выкрикивала Проскурина,- ну и шутник! И ловко одним взмахом сгребла со стола все, кроме одной купюры.
Взяла оставшуюся на столе сторублевку и отдала маленькому Грише.
-Вот тебе, на велосипед. Скажи дяде дружку спасибо.
-Спасибо,- отвечал радостно Гриша и прятал деньги, счастливый оттого, что теперь, наверное, точно не заберут, и в конечном итоге не все так плохо для него закончилось.
Гриша спрятал выкуп и уступил место  жениху. 
Проскурина со смехом и только ей присущей находчивостью и артистизмом продолжила спасать положение. Она подхватила под руку жениха и незаметно для него самого усадила вместе с невестой. И дом утонул в радостных возгласах.
Зариф был оглушен и смотрел на всех, как потерявшийся человек, ищущий спасения.
-Ошалел от счастья,- кричали гости.
Жених все никак не мог расстаться с букетом и подарить его по обычаю невесте.
-Ну, дает,- кричали мужики. Кто наливал жениху?!
-Вам бы только глаза залить,- отвечала Проскурина.
-От тебя, гляди, дождешься!- и пол и стены дрожали от смеха.
Нарядная Прасковья в зеленом длинном платье и модных бусах из крупного золотого янтаря ласково, по-матерински говорила жениху:
-Не слушай их, сынок. Не волнуйся, не волнуйся. Букет невесте подари.
Зариф смотрел на незнакомую женщину с таким добрым и светлым лицом, что каждый изгиб, каждая морщинка согревали сердце.
Зариф подал навесте букет из алых роз, и Галя робко, под замирание гостей брала цветы.
Бабы заплакали. Прасковья тоже не удержалась, сердце матери сжалось, и по щекам бежали самые дорогие для матери слезы.
-Подходите, мужики,- подзывал Гаврила Прокопьевич и трясущимися от волнения руками наливал водку гостям. - Закусывайте на дорожку, закусывайте,- угощал отец перед дорогой в загс.
Все последующие часы в загсе и во время свадьбы Зариф был как в тумане или, скорее, как во сне. Словно оглушенная от взрыва рыба, что всплывает со дна, и тогда делай с ней, что хочешь, Зариф, не оправившись от удара, шел, куда указывали, говорил, что просили. Принимал теперь уже с женою Галей поздравленья, стоял как в бреду, снова и снова подставляя в загсе щеку гостям. От непривычки у Зарифа зудел палец под обручальным кольцом.  Во рту стоял приторный противный вкус теплого лимонада, что по обычаю давали пригубить молодым. И пока за свадебным столом Зариф не отправил в рот первый попавшийся кусок, мучился жаждой.
Брак регистрировали в Зернограде и после регистрации шли по главной улице города. Возлагали цветы к вечному огню. Фотографировались. А потом за свадебным столом неустанно заставляли целовать некрасивую невесту. И Зарифу казалось, что его кошмару теперь не будет конца.
Зариф пару раз пытался заглянуть старшему брату в глаза, но тот пытался не встречаться взглядами, говорил мало и совсем не улыбался в отличие от отца.
Фирдавси радовался, показывал желтые зубы, когда улыбался и одобрительно на все кивал головой.
Галя за весь день и вечер так и не решилась заговорить с мужем, который  теперь по идее хоть и должен был быть для нее самым близким человеком, так и оставался незнакомцем. И самое болезненное впечатление, производимое на Галю, то, что Зариф ничего не делал, чтобы это изменилось. Внутренне Галя уже понимала, что это могло значить, и содрогалась. И чем ближе приближалась ночь, невесте все трудней и трудней становилось улыбаться гостям.
С приближением ночи Зариф сам вдруг вспомнил о брачной ночи, о том, что его оставят с Галей наедине, и стал бледным.
Все за столом жениха и невесты словно сговорились. Дружок сидел, повесив голову в тарелку, и дружка подпевала настроению невесты, думая о чем угодно, только не о веселье. Все в молоденькой девушке только и шептало: беременна. Закружится голова - беременна. Устала больше обычного - беременна. Рассеянна – беременна. По каждой мелочи у Ирины сжималось сердце, и она не знала, куда во время свадьбы прятать глаза, чтобы кто-нибудь не догадался о ее подозрениях. И  в воображении девушки все ее знакомые и даже те, кого она никогда не знала,  обратились в беспощадных судий. Представлялось Ирине, что если все так и есть, и она правда в положении.… Да что только не передумала Ирина, но даже в самых страшных прогнозах молоденькое сердце рисовало образ Рафика-соблазнителя, отца возможного ребенка, а, значит, как полагала  Ирина, и будущего мужа. Как солнце каждый раз, хотим мы этого или нет, приходит в нашу жизнь, так и мысли о Рафике стучались в сердце Ирины, без ее на то воли, как только она начинала мучить себя мыслью о ребенке. И каждый такой раз в сердце девушки бились надежда и вера, что когда на нее все обрушатся, Рафик ее спасет и как обрадуется, что у них будет ребенок. 
Всю ночь перед Галиной свадьбой Ирина промучилась одной и той же мыслью как можно скорей и точней проверить подозрения. Прежде, не заостряя внимание, что старший брат жениха – доктор, Ирина после случившегося разом поняла, как это теперь значительно, и на протяжении всей свадьбы не спускала глаз с дружка. Так что Мусте даже делалось неловко. Ирина не знала, как ему рассказать о своем секрете, боялась, что дружок может кому-нибудь проговориться, и тогда все пропало.  И так и эдак Ирина билась над подходами к разговору с врачом, проходили часы, а она все никак не могла начать о главном.
Самым верным способом Ирине представлялось подружиться с серьезным, неулыбчивым дружком. И Ирина то предлагала Мусте яблоко, то подкладывала салата, и, когда вот наконец-то представился случай (дружок с дружкой должны были танцевать), Ирина вместо того, чтобы заговорить, хотя бы о чем-нибудь таком намекнуть, или договориться о встрече, покраснела, как спелая рябина, и только беспощадно наступала на ноги сконфуженному дружку.
Проскурина толкала в бок мать Ирины и смеялась:
-Смотри, смотри твоя совсем уже невеста! Когда замуж выдавать станем?!
-Да типун тебе на язык,- отмахивалась Зина. Девчонка еще она у нас. Вон пусть сначала выучится, училище закончит.
А сама смотрела на зрелую высокую грудь дочери и думала, что и вправду дочь невестой стала, и оглянуться не успели. И радовалось и тревожилось сердце матери.
Это была красивая женщина, такая была у нее и дочь, стройная, высокая, с румянами на щеках. Посмотришь на Ирину, и, само собой, родятся в голове мысли о славянской красоте, той, что не только пленяет взор, но и от которой вдруг так светло станет на сердце. Ничего нестрашно с такой красотой, никогда она не придаст и не обманет,  чувствуешь себя с такой красотой, словно у матери под крылом. Но сама такая красота беззащитна, потому что доверчива, доверчива, как ребенок. Вот и мать Ирины смотрела на дочь и начинала бояться, чтобы никто не обманул.
Мысленно Ирина все уже рассказала, а на деле все никак не выходило. Вот уже и за окном темнело, и жениха с невестой стали провожать, а она, Ирина, как сонная тетеря, продолжала сидеть за столом, ничего не видела и не слышала вокруг.
-Да что с тобой, доченька?- спрашивала перепуганная мать.
-Влюбилась, девка,- смеялась выпившая Проскурина и подливала масла в огонь.
-Что?- спрашивала Ирина и недоуменно смотрела на мать, словно так, как будто та не стояла над дочерью долгую минуту, а только подошла.
Мать не знала, что и думать, а Проскурина смеялась:
-Куда сватов засылать?!
В десятом часу Старик Фирдавси встал из-за стола и закивал на гостей.
-Говорить хочет?- спрашивали друг друга гости и наливали в ожидании слов. А он все только кивал да кивал.
«О, черт лысый», - выругалась про себя подвыпившая Проскурина, и, толкнув в бок соседа, сказала вслух:
-Домой собирается.
-Да ведь рано еще!- удивлялся сосед.
-Принято у них так!- деловито отвечала Проскурина, хоть и знала, что ничего не принято, но была за ней слабость выставлять на показ свою «ученость» перед простым деревенским жителем, и Проскурина не упускала удобного случая. Притом, что очень любила деревню и никогда не променяла бы деревню на город.
Проскурина поднялась. Подарки уже давно были подарены, деньги посчитаны и хранились при ней. Денег подарили совсем немного, не считая тех самых, что Проскурина спасла, да еще рублей сто, не более. Деревенские все больше дарили вещами. Посуду было некуда составлять. Родной дядя Владимир Николаевич подарил пылесос. Родители невесты сказали, что дарят холодильник, и Григорий Николаевич уже мысленно откладывал все до копеечки, чтобы скорей исполнить обещанное и  снять с сердца тяжелый для отца груз. Был еще палас от бабушки невесты и кое-что еще по мелочи.
-Проводим, гости, молодых,- сказала Проскурина.
Хорошо сказала, так, что никого не обидела, словно так было надо. Деревенские, приученные не перечить начальству, а Проскурина на свадьбе была вроде того председателя, стали разливать водку по стаканам, чтобы проводить молодых и на прощание выпросить поцелуй- двухсотый по счету.
Молодые поднялись из-за стола и устало смотрели на гостей, и уже после нескольких часов свадьбы не вдумывались, что им говорят, и только как машины по электрическому разряду начинают работу и выполняют заложенную в них программу, под крики «горько»  приближали друг другу лица и касались друг с другом губами. 
-Всякое в жизни бывает, - стала говорить Проскурина,- а на то она и жизнь. Уступайте друг другу и совсем сладите! Живите дружно, не забывайте родителей. Родители всегда помогут, на то они родители.  Будьте счастливы!
Проскурина делала глоточек из рюмки и весело кривилась.
-Горько. Ой, как горько, - и сотня голосов, как по команде, затягивали  до боли знакомую каждому русскому гулкую песню надежды.
Проскурина отдавала деньги отцу жениха и говорила, что остальные подарки, если хотите, можно забрать хоть сейчас, но лучше завтра или в другой удобный день, на том и решили.
Прасковья с Гавриилом Прокопьевичем целовали дочку и все никак не могли с ней проститься. Столов не скрывал слез, и как когда-то, когда Галя была совсем еще крохой, нежно прижимал дочку к груди. И Галя еще долго оглядывалась на отца с матерью, когда ее вели в невиданную прежде жизнь, и была такая минута, когда ей вдруг хотелось от всего отказаться и обратно вернуться на грудь к любящему отцу. 
Всю дорогу до дома не проронили ни слова. Зариф чувствовал, как Галя дрожала. Юному Зарифу, только испытавшему страшное чувство, когда тебя предали, сделалось жалко Галю. Не так уж сильно он был еще отравлен, чтобы окончательно возненавидеть ее, но к горю обоих, как бы Зариф не боролся с собой, он так и не мог взять свою жену за руку, чтобы ее успокоить. Без его на то воли, по страшному жребию судьбы, как только Галя вошла в жизнь Зарифа, она стала олицетворением предательства родного человека и теперь уже никогда не могла бы стать чем-то иным- женою, другом, и со временем все предвещало стать еще страшней и ужасней.
Наконец-то приехали. Галя не знала, чего ей бояться, и  боялась всего. Большой дом Бабоевых горел от электричества. Из всех окон бил свет. Галю встретили две маленькие смуглые девочки и беременная Юсуман, жена Шавката. Это была невысокого роста девушка, уставшая на вид, с большим животом, который казался больше ее самой, было видно, как Юсуман было нелегко, как она, наверное, никак не могла дождаться рождения ребенка и считала дни.
Юсуман совсем не улыбалась; в нарядном, длинном, темном платье и в платке она равнодушно принимала невестку, озабоченная своим, и делала все, как автомат по заученной программе. В зале на большом ярком ковре был приготовлен праздничный обед: плов, жареная козлятина, лагман, угро, самбуса, виноградный сок, красное вино и фрукты. Все было расставлено по кругу, большой казан с пловом стоял в середине на деревянной доске, чтобы не испортить ковра. Тарелок и столовых приборов не было. Большие пиалы с водой как бы указывали, где устраиваться, напротив них и садились. Ели руками и, когда нужно было взять новую лепешку или выпить вина, мыли жирные от плова пальцы в пиалах с водой.
Юсуман взяла Галю за руку, и пока мужчины устраивались за праздничным «столом», увела ее в дальнюю глухую комнату без окон, где для невесты была приготовлена одежда.
Юсуман сняла с Гали свадебное белое  платье, сшитое  на европейский манер, и подала прямое, словно из золота, тяжелое и сияющее. Галя сначала удивилась, что платье ей по размеру, но потом сообразила, что его, наверное, специально готовили для нее. Как  любой девушке могут нравиться трюки с переодеванием, Галю не испугала смена наряда. И она была послушной. Вместо фаты Юсуман надела на Галю специальный свадебный  убор, отличающийся от чадры только тем, что был нарядного красного цвета, а сверху на голову надела что-то похожее на покрывало голубого небесного цвета. И получилось, что Галя как бы в капюшоне. В заключение Юсуман стала надевать на Галю незначительные ювелирные украшения: серебряные и медные браслеты, один крупный аметист на тонкой золотой цепочке и несколько колец на руки от обыкновенных медных до золотых.
Под крики и хлопки в ладоши Юсуман вывела невесту, чтобы на нее посмотрели.
Невеста должна была стоять скромно, не поднимая глаз. Галя про это ничего не знала, но, словно угадала то, что от нее ждали и хотели увидеть, и стояла все одно, когда приходил Фирдавси  на смотрины. Целомудренно и не поднимая головы в знак того, что она будет всегда послушна мужу.
Фирдавси и в этот раз остался довольный и хлопал в ладоши. Потом невесту  увели в ту же  комнату, где она переодевалась, и оставили одну, как Галя догадалась, ждать мужа.
 Галю от волненья бил озноб. Каждая минута, приближающая встречу с мужем, казалось, словно отнимала у Гали месяц жизни, так она бледнела и становилась непохожа на себя. Комната была небольшой, без окон, только широкая кровать и узкая полоска света из-под двери. Ну и окажись комната с размером в банкетный зал, Гале все равно бы казалось мало места, и некуда было бы спрятаться от мужа, все равно, как от мысли, от которой не убежишь, если она пришла вам в голову и лишает покоя. Начнешь думать о чем-нибудь постороннем, а навязчивая мысль возьмет и появится, словно из ниоткуда, так и Галя, как бы не старалась думать на отвлеченные темы, мысль, что сейчас придет муж, давила на Галю в этой темной комнатке все одно, как пресс.
«Будет ли любить, понравлюсь ли я ему»,- переживала и страдала несчастная Галя и вспоминала, как муж  смотрел на нее, как Зариф был печален и расстроен, словно как на похоронах, и вздрагивала, и скоро не выдержала и разрыдалась, предчувствуя самое страшное, что муж ее никогда не полюбит.
Зариф так и застал свою жену в слезах. Он дрожал и прежде только и думал, что сейчас он войдет, и ему придется целовать некрасивую Галю, и всю свою жизнь будут наставать такие моменты, что он должен будет оставаться с женой наедине, чтобы она забеременела и родила ему детей, чтобы он смог продолжить свой род. Было страшно и мучительно прожить всю жизнь с нелюбимой, но еще страшней и невыносимей для Зарифа было войти в ее комнату в самый первый раз. Слезы жены поначалу как-то взбодрили и успокоили Зарифа мыслью, что может быть сегодня и не придется притворяться и целовать жену. Но как только закрылась дверь, и Галя подняла на мужа заплаканные глаза, и страшная, без минуты счастья, горькая жизнь так и хлынула на Зарифа из Галиных глаз, Зариф стал мечтать о поцелуях, которых он так прежде боялся. И так было больно и тяжело осознать, что и таких, пусть даже и притворных поцелуев, может никогда не быть вовсе, а только вот эта темная душная комнатка и оба несчастных, загубленных сердца в ней - вся жизнь.


               
                Глава вторая

                I

Ткаченко, снимавшему комнатку у Савельевой, Галя не понравилась. Толстозадая, рябая. Но взволновала крепкая грудь, широкие бабские бедра, обтянутые красной гладкой тканью.
Он пришел к Гале, дождавшись, пока уснет хозяйка и захрапит пьяный товарищ. Как он и думал, Галя не спала.
Ткаченко грубо теребил крепкую бабскую грудь и закрывал вспотевшей ладонью Гале рот, когда она стонала, и когда начинала извиваться, крепче держал и прижимал мощные раздавшиеся от времени и родов широкие бедра, чтобы не скрипел старый диван.
Когда все закончилось, Ткаченко ушел курить. Галя на цыпочках шла, чтобы хоть одним глазком посмотреть, где он, что  делает, и спала одна.
Ткаченко она больше не интересовала и теперь просто казалась рябой и толстозадой, с уродливыми бедрами и некрасивой, большой, выпирающей грудью. В то время, как Гале Ткаченко с каждой минутой нравился больше. И она  еще долго не могла уснуть и прислушивалась к его сопению, раздававшемуся из соседней комнаты, словно к песне, заворожившей, разволновавшей доверчивое бабское сердце, которое и ласки прежде не знало ни то что любви.
За двадцать лет замужества Галя не провела с мужем целой ночи вместе. Зариф, когда он этого желал, приходил к Гале с сумерками и уходил до наступления рассвета. Днем они встречались реже, чем ночью. Зариф проводил дни напролет за книгами, и стоило больших усилий, чтобы он вышел из своей комнаты. И Галя больше знала, что у нее есть муж, чем видела своего мужа воочию. Никогда они ни о чем не разговаривали, и с годами их встречи наедине становились все реже, а в последние годы и вовсе прекратились.
Галя знала с самой первой ночи, что у мужа она вызывает лишь боль, и что ничего на свете не заставит Зарифа ее полюбить, ни дети, ни ее нежность, которую она  безответно станет ему дарить под покровом темноты своей маленькой комнаты. Куда он пусть и приходит, но только как какой-нибудь изнывающий от жажды путник может наброситься на грязную лужу, смочит губы и в тот же миг опомнится и убежит прочь, до следующего обостренья жажды. И та самая первая их ночь наедине, сколько отчаянья и безысходности было в глазах обоих. С годами Галя и вовсе перестала замечать в глазах мужа какое либо страдание, связанное с неудачным несчастливым браком. На смену пришло более страшное явление - равнодушие, и словно всего целиком подчинила себе Зарифа. Но Галя никогда не испытывала злобы или ненависти к Зарифу. Того, кого совсем еще юношей не спросив,  женили на некрасивой девушке. Они были заложниками судеб, но к несчастью обоих так и не смогли стать друзьями, пусть даже и друзьями по несчастью. Время,  как течение реки, оставив одного на берегу, а другого усадив на плот несбывшихся надежд и свершений, с каждым годом все дальше безвозвратно уносило Зарифа и Галю друг от друга. И по истечению двадцати лет, не взирая на то, что они жили под одной крышей, Зариф и Галя окончательно и навсегда потеряли друг друга.   
Большая часть Галиного дня приходилась на ведение хозяйства. Двадцать лет замужества Гали, что прошли в доме старика Фирдавси, могли бы уложиться на одной странице, и так были скудны на события и похожи друг на друга, что под конец описания пришлось бы  мучиться и подыскивать слова. И самое значимое, конечно, рождение детей, которое скрашивало и наполняло жизнь Гали более важным смыслом, чем мытье полов и приготовление обедов.
 Как порою случается с братьями, это были абсолютно разные люди, но скорее не потому, что так устраивает природа, в случае с этими братьями было все по иному, а потому что именно один был старше другого на шесть лет. Именно разница в возрасте сыграла злую шутку. Старший, Карим родившийся раньше, с первых шагов больше тянулся к улыбчивому, интересному во всех отношениях, дяде, чем к замкнутому мрачному отцу, что сразу почувствовал Муста и пробовал на Карима влиять. Пока Зариф окончательно не утвердился, что Муста благодатно оказывал на Карима влияние и старался его увлечь науками и искусством. Карим хорошо учился, дополнительно занимался иностранным языком, ходил в класс художеств и уже с десяти лет мечтал стать врачом, как дядя. Но в одночасье все оборвалось. К тридцати годам Зариф окончательно и бесповоротно возненавидел чужую страну и всех, до последнего русского, кто в ней жил. Вспомнил, что у него есть дети сыновья, которых проклятый старший брат, вон из кожи лезет, чтобы сдружить с врагами, сделать такими, кто изуродовал их собственного отца. Зариф забрал сыновей из школы и запретил старшему брату даже приближаться к племянникам. Тревоги Мусты начинали сбываться. Кариму тогда едва исполнилось четырнадцать, а Умару и того восемь. Карим тяжело переживал и ушел в себя, мог подолгу не разговаривать. Он не мог и не хотел разом за то, что его отцу когда-то сделали больно, возненавидеть своих друзей, одноклассников, учительницу по английскому языку, силача физрука. Его все так любили. О, если было плохо и не было вовсе друзей, не было бы так  тяжело. Умару в его восемь было намного легче, он к ужасу положения лучше поддавался страшной дрессуре родного отца и уже скоро запросто мог запустить камень в прохожего только за то, что тот был русским, не понимая, что по сути тот, которого он так больно ударил, такой же, как и он, и родился с ним на одной земле.
Карим возненавидел отца, того, кто разом взял и отнял у него надежду выучиться, стать врачом, как дядя, и только брат и любовь к матери  удерживала Карима не сбежать из дома. Мысль, что матери и младшему брату придется остаться наедине с несчастным изуродованным отцом, держала Карима дома, как якорь держит корабль и не дает ему убежать по волнам. Муста это понял и не настаивал на побег, хотя с радостью принял и спрятал от отца  племянника. Он всех спрятал бы, всех смог спасти бы. И тогда, когда ехал в Гуляй Борисовку, в дом покойного отца, чтобы сообщить Гале о смерти Гаврилы Прокопьевича, только и думал, почему его отец так долго жил.
Старик Фирдавси умер во сне. Как жил всю жизнь в какой-то особой реальности, имея свое виденье  жизни, так и умер, даже не испытав намека, что, может, заблуждается.  Смерть Фирдавси все встретили по-разному. Зариф, было видно, что даже переживал, видя в отце, словно ту икону и проповедника старых, пусть порою и диких, но канонов. Мысли старика, его виденье жизни, особенно отношение к русским, очень импонировали уязвленному, отравленному сердцу Зарифа. Со смертью отца Зариф как будто остался совсем один на чужой земле в окружении врагов. Внуки Фирдавси Карим и Омар как будто вздохнули, спокойно почувствовав послабление, но они еще не знали, куда их увлечет за собой родной отец, в какую яму им еще придется попасть. Галя как будто потеряла родного отца, по Гавриле Прокопьевичу Галя станет не так убиваться, как переживала по Фирдавси. И кто возьмется ее осудить, пусть подумает, что Галя видела за происшедшие двадцать лет. Говорят, что в одиночной камере паук может стать таким закадычным другом, что его внезапная гибель будет ранить сердце сильней, чем новость о смерти родной матери. Не знаю, и дай Бог никому не знать. Конечно, Галя не была так, чтобы в тюрьме, но у родителей за двадцать лет она не была ни разу. И как бы того не хотела, привязалась к грубому, суровому старику всем сердцем. Потому что как бы там ни было, старик Фирдавси, хоть и ругал, учил правильной жизни, ходил, чуть ли не следом, пусть и в извращенном виде, но болел за Галю своей темной душой. Равнодушным точно не был. А Зариф все равно, что прохожий, спросит время, украдет минутку и убежит. Земля круглая, даст Бог, свидимся.
 Мусте некогда не было стыдно, что он видел в смерти старика Фирдавси спасение.  Если только немного страшно сердцу, но разум не сердце, и Муста заглушал страх сердца здравыми рассуждениями.
«Умри ты двадцать, но хотя бы десять лет назад,- думал Муста об отце. Еще  можно было спасти Зарифа, но если не Зарифа, то его детей, - Муста вдруг осекался, хотелось к черту бросить руль. Спасти детей! А что мешало спасти Карима с Умаром? По сути, лишь трусость! Я должен был их забрать, должен был их вырвать хоть с кровью, хоть с боем, все равно, как, пусть был бы проклят собственным отцом. Что я делал все эти годы, ждал, пока умрет отец! Ну, вот он умер, а спасти теперь стало еще тяжелее, чем прежде. Что же теперь, ждать, пока умрет Зариф, но скорее умру я сам, чем он.  Зариф сильнее отца, а еще злее,  злее во сто крат. На что я собственно истратил свою жизнь, если никого не смог воскресить для новой жизни, а, наоборот, стал причиной гибели очередных невинных сердец. Что оно выйдет с Умаром? Карим несчастный светлый двадцатилетний юноша, он словно принимает от меня страшную эстафету».
С годами Муста только больше стал себя во всем винить. Во всех горестях и бедах своей семьи видел свою врожденную деликатность и порядочность, которую спустя годы стал считать своим проклятьем и был готов теперь на многое, если не на все, чтобы  только зацепиться за надежду. Муста верил, что в преддверье самых страшных событий у человека всегда появляется шанс, возможность опомниться и сойти с обманчивой дороги, утвердиться в свете, спастись, не может такого быть, что небо целиком и полностью открещивается от человека. Нет и еще раз нет, до последнего шага, даже тогда, когда уже свершается зло, ангелы молятся за спасение души, надеются, что человек прозреет и свернет со страшной дороги. Порой даже могут на голову избранного обрушить ужас, но только затем, чтобы он понял и увидел разительную разницу между мраком и светом, увидел и прозрел.  Что, и какой шанс будет у них, Муста еще не предполагал, но знал и клялся перед самим собой и небом, что если от него будет зависеть, чтобы этот шанс не пропал и не растворился, он пожертвует жизнью, всем, что у него есть, во имя надежды на прозрение.
Последние годы Зариф окончательно окреп в страшных заблуждениях, что все, кто не мусульмане, враги. Просто презирать русских Зарифу с каждым днем становилось все мало, яд, что за двадцать лет жизни в России накопило его сердце, так и просился наружу.
Последние недели Зариф часто стал куда-то пропадать из дома. Не раз Муста приезжал и не мог застать брата. Племянники и Галя только жали плечами, все они как-то последние годы жили, собираясь в какие-то стайки. Только несчастной Гале после смерти Фирдавси не с кем было даже поговорить. Карим, прежде переживавший за мать, отдалился от нее и примкнул к отцу, наверное, интуитивно больше заботясь о младшем брате. Зариф, чувствуя слабость сердца Карима к младшему брату, стал более снисходительно, даже где-то ласково, относиться к Омару, чем постепенно завоевал авторитет старшего сына. Все шло к пропасти, но никто об этом еще не знал.
Муста, как правило, ждал брата до последнего. Когда Зариф возвращался, на вопрос, где тот был, он отвечал «русского не касается». Последние несколько лет Зариф иначе, чем «эй русский», к старшему брату не обращался.
И в этот раз Зарифа дома не оказалась. Новость о смерти отца Галя встретила не столько с горем, сколько с задумчивостью, после которой впала в какой-то неистовое волнение, как, наверное, может случиться с человеком, который долгие годы не был на родине. Целую вечность не видел знакомой с детства улицы, отчего дома, родных и  друзей. Словно все прошедшие годы и не помнил, забыл, а тут взяли и напомнили, и память растревожит ваше сердце, и сердце затрепещет.
До самой смерти своего отца, Гаврилы Прокопьевича, Галя не приезжала в родительский дом. По первому времени Галя переживала, как, наверное, любой, кого вот так за один день взяли и разлучили бы со всем, что у него было прежде. И если бы, конечно, не было новой семьи, обязанностей и забот, Галя от тоски, наверное, сошла бы с ума, а так «просто» забыла прежний дом и как прежде жила, тоже забыла. Надо сказать, что в доме мужа на Галю никогда не поднимали голоса, да и вообще в доме старика Фирдавси, как в любой исламской семье, кричать было не принято.  Достаточно было одного взгляда, чтобы работа или любое дело шло, как следует, притом, что это никак не было связано и с рукоприкладством. Просто само собой было немыслимо и непонятно, чтобы к мужскому хмурому взгляду женщина может оставаться равнодушной. Устраивать перебранку, если хотите, было дурным тоном, пожалуй,  Фирдавси перестал бы себя уважать, вплоть до презрения, если позволил себе  до того опуститься, чтобы кричать на женщину. Ведь это значило, что бессилен и слаб. Женщина не должна бояться, женщина должна понимать, если женщина не понимает, значит это вина мужчины, а не женщины.  Не правда ли есть в этом что-то подкупающее. О, если бы все народы перенимали  друг у друга все самое ценное, то повторюсь: ей Богу, мы обошлись бы без романов.
Фирдавси был не против, чтобы родители Гали проведывали дочь. Ей же самой не столько запрещалось посещать родителей, сколько не рекомендовалось в процессе прививания заботы и любви к своему мужу и его родне. Был в этом какой-то тонкий психологический расчет. Вот так, чтобы только по одному взгляду, без слов и без эмоций у человека всегда должен оставаться один авторитет, один на всю жизнь.  Не поэтому ли, например, ребенок, пока не вырос и не ступил за порог дома, с полуслова понимает отца, а потом бах трах и родной отец не может сладить с тем, кому прежде хватало только сказать полслова. Вырос? Да нет, просто у человека от общения  в обществе поменялись авторитеты, назовите это оценкой ценностей, которая на протяжении жизни может меняться не раз, а порою и просто становится извращенной в зависимости от обстоятельств.   И скажите, как собственно у жены на первом месте всегда будет стоять муж и его родные, если она при этом будет продолжать общаться с прошлым миром, так, собственно, жизнь после брака  не должна вносить в жизнь коррективы. Во все времена очень любят мусолить о свободе и правах брака, но почему-то никто при таких разговорах не говорит, что брак, как собственно и любовь, есть не просто связь между полами, а божественная нить, которая должна связать  навечно.  Но как, скажите, пожалуйста, эта связь может поддерживаться, и нить не порвется, если супруги будут не видеться, да еще вдобавок продолжать жить интересами и связями прошлой до брака жизнью.
Устои и правила приписывают молодым неукоснительно быть вместе и выбросить из головы все прошлые связи, и тут общество кричит о какой-то свободе. При всем этом только лишний раз убеждаешься, что правила были писаны далеко не обществом целиком, а отдельными его наиболее выдающимися представителями. Нет, конечно, все выше перечисленное не может оправдать перегибов, которые имеют место  быть в жизни, но и согласиться в том, что в решениях Фирдавси не было здравого житейского смысла, будет несправедливым. Да, конечно, у Фирдавси светлая мысль была извращена, но желал ли он чего-либо дурного. Разумеется, нет. Мне так кажется, у неграмотных людей все именно происходит оттого, что они не умеют рассуждать и анализировать, сопоставляя одно с другим, а не от злобы. Это уже потом общество особо ценным считает сказать, это у какого-нибудь безграмотного все беды от злобы, да нет, порою, чтобы быть злым, надо больше понимать и разбираться в жизни, чем быть добрым. Ведь чтобы по-настоящему смертельно обозлиться на мир нужно уметь сопоставить, уметь рассудить, а откуда это по силам темному человеку. Не поэтому ли русские мыслители носились с русским мужиком, потому что понимали, что если русский мужик и рубит, то не потому, что  злой, а потому что, по  сути, не понимает или что еще чаще в России бывает, обманут.
Родители Гали, пока был жив Гаврила Прокопьевич, сами приезжали к дочери и общались с Галей под присмотром Фирдавси. Вот здесь то и начинались эти самые перегибы, ну и, конечно, что не пускали Галю  в родительский дом. Ну, какие собственно были у Гали друзья, куда она могла пойти гулять по деревне, если ей вслед только и раздавалось «корова». Об этом собственно Фирдавси в сферу своей безграмотности рассуждать не мог и стоял над Галей, как часовой, и еще прислушивался, чтобы чего лишнего не сказали.
Такая опека свекра, как оно говорится, ранила без ножа отцовское сердца  Гаврилы Прокопьевича.
-Ну, как тебе живется, дочка,- спрашивал Столов. Не обижают?
-Нет, что вы, папа!
-Вот, возьми, дочка!- и отец давал то сорок, то шестьдесят рублей, в принципе, все, что только у него было.
-Спасибо, - отвечала Галя, брала деньги и целовала родителей.
После чего Фирдавси, как правило, выходил из комнаты, тем самым приглашая невестку за собой, а гостям указывая на выход.
Галя тут же вставала и говорила всегда одно и то же:
-Мне нужно по хозяйству. Дел много!
Гаврила опустит свою седую голову и как будто о чем-то задумается, Галя уже ушла, а отец как будто пьяный сидит.
-Пошли, Гаврила Прокопьевич,- тихо скажет Прасковья, толкнет мужа в бок.
Они поднимутся, выйдут из дома, отойдут на десять шагов, и вдруг Гаврила, все одно, как если сердце кипятком ошпарили, вздрогнет, только что не закричит, и бросится обратно в дом зятя.
-Да что ты, Гаврила, остынь, остынь, - испугается Прасковья и повиснет на муже, все одно, что якорь, не пускает, просит остыть.
Ну, куда, к черту, как спокойным быть, когда по живому, да еще и огнем.
Приедет Гаврила Прокопьевич к себе домой, посидит с час на лавке, не шелохнется, а потом вдруг вскочит и на автобус до Зернограда в больницу к Мусте.
Зайдет в кабинет к хирургу сам не свой. Муста опустит глаза, у самого ведь тоже, слава Богу, сердце не каменное. Страшно. Ведь не про соседа разговор, про родного отца.
-Поговори, что ли, ты с отцом. Ну что мы все, как чужие, не знаемся. И Галка, вон, уже как неродная. Пусть отпустят хоть на денек. Куда денется!
-Хорошо, я поговорю,- ответит Муста, а самому глаза стыдно и страшно поднять.
И так из года в год, ничего не менялось, словно подавай проклятой  судьбе самое дорогое. Мало коварной королеве было тревог и переживаний отца, и только согласилась судьба отпустить Галю погостить в родительский дом взамен на жизнь Гаврилы Прокопьевича.
А Зариф вернулся только ночью.  Муста все это время ждал, он знал, что Зариф с ним и в этот раз не объяснится и не скажет, где был. Муста догадывался, где пропадал брат, но сначала хотел точно убедиться, что не ошибается. В то, что Зариф мог быть у женщины, Муста не  верил, слишком уж возбужденный он всегда возвращался после своих путешествий, все одно, как Горячий приходил после своих собраний. Знаете, чего-то такого разомлевшего, согретого женским сердцем, как это случается от тайных встреч с любовницей, в Зарифе не было и следа.
Как представлял Муста брата двадцать лет назад, таким он и стал. Мрачный, с тяжелым взглядом хмурых густых бровей. Из подвижного мальчика с горящими глазами, который так всем нравился, Зариф превратился, знаете, в такого хмурого, неулыбчивого прохожего, что идет себе и идет, погруженный в свои мысли, и ни солнце, ни соловей на дереве его не заставят остановиться, ни другой какой просто повстречавшийся человек. Идет такой прохожий тяжело. Бывает,  что озирается по сторонам. Так ходил и Зариф, и если поднимал на кого глаза, смотрел исподлобья,  в любую секунду готовый  наброситься на вас, не веря вам ни в чем, особенно если вы русский. Он был сложен, как атлет, но опять же такой атлет, что готовится к прыжку, немного сгорблен и неистово напряжен. Лицо у него и в тридцать семь лет оставалось моложаво, может, потому что Зариф долгие годы не снимал маску ненависти. Не улыбался и не радовался. Не знало его лицо ничего, кроме черствости, как у того памятника мускулы на лице знают только одно выражение на лице, воплощенное скульптором, так и со смуглым лицом Зарифа после того, как  предали сердце Зарифа, время, словно теперь было лицу неподвластно.  Зариф носил чернее ночи бороду и такой же черный костюм, словно был в вечном трауре, не похоронил свою боль и обиду, не видел в жизни никакие другие цвета, кроме черного.
С братом они были непохожи и не только потому, что Муста был старше Зарифа на семнадцать лет. Все те тревоги, переживание и любовь, что Муста носил в сердце за  своих родственников, отпечатывались на лице Мусты, и к пятидесяти годам его лицо было мягким и грустным, как у того мудреца, постигшего не только тайны, но и горести человеческой жизни. Все больше с каждым новым днем сердце Мусты задыхалось от груза,  что судьба возложила на Мусту. Нет, не то, что Мусте было тяжело нести страшный груз, Муста боялся умереть вместе с  кровоточащей раной на сердце оттого, что стало с Зарифом и, главное, как его воскресить. 
Муста все так же хорошо одевался, но в его походке и отношении чувствовалось, что его мало волнует, что на нем надето. И в какой-нибудь серой рубахе он также был бы велик и прекрасен, потому что не бросил все на произвол судьбы и только делал, что вызывал проклятую королеву на поединок. Вот он и сейчас мог не дождаться брата и уехать и, может, таким образом сыграть на руку судьбе, но Муста, что бы это ни стоило, решил отпросить Галю на похороны отца, как будто в этом был заложен тайный смысл, шаг который будет вразрез  судьбе. Муста верил, что с судьбой можно бороться, что судьба по сути бессильна и до тех пор не имеет над человеком власти, пока человек сам все не бросит на произвол. Судьба, как и положено королеве - безвольна и может принимать решения, если только ей позволят, позволите вы.
Муста будет стоять на смерть, у Мусты не было другого выбора, он понимал, что две жизни ему не прожить, и если сейчас не делать, что тебе подсказывает сердце, значит это уже будет никогда не сделать.
Зариф как будто что ли даже обрадовался брату, словно ему от него было что-то нужно.
Муста еле сдержался, чтобы обнять брата. О, как давно он даже не жал руку родному человеку, только на расстоянии и исподлобья.
«Что же значит этот неподдельный интерес, эта мимолетная радость»,- думал Муста и готов был перевернуть мир, если только б знал, что это поможет.
Зариф как будто все понял и сказал, что надо.
-Мне нужны деньги!- сказал Зариф, хмурясь.
Ни Зариф, ни Галя, да и вообще никто в доме Фирдавси, включая самого покойного хозяина, никогда не работали и жили за счет денег, которые давал Муста.
Мусту не то, чтобы удивила просьба брата, а скорее насторожила, прежде Зариф никогда не просил ни на что, да и Фирдавси не просил. Проходил месяц, и Муста привозил деньги, которые, по сути, никуда особо не тратились. Фирдавси держал птицу, коз и с десяток баранов. Соль, сахар, чай, и все такое прочее тоже привозил Муста. И вещи тоже покупал из отдельных денег. Все деньги, которые давал старший сын, Фирдавси прятал в доме, не доверяя русским и панически боясь банков вообще и особенно русских. Когда менялись деньги, основная сумма пропала и теперь годилась только, чтобы обклеивать стены вместо обоев. Фирдавси страшно переживал,  ругал проклятых русских, что его обманули, и пока Муста не привез отцу взамен испорченных денег две тысячи долларов, старик не находил себе места, вплоть до того, что не спал. Скорее всего, переживания насчет обмена денег и подкосили старика, прежде не знавшего, что такое болезнь. Хоть и были у старого Фирдавси теперь доллары, он все реже стал жаловаться на сердце и через несколько лет умер.
Те две тысячи долларов, что остались после смерти Фирдавси, перешли Зарифу, а Муста как прежде каждый месяц продолжал привозить некоторые суммы и все необходимое.
Муста и не думал, чтобы отказать брату, тем более что это было первый раз, когда он за много лет о чем-нибудь его спросил. Муста, может, только и ждал, чтобы брат обратился к нему с просьбой, но  совершенно по понятным причинам, так, скорее, из любопытства с вопросом посмотрел брату в глаза.
-Тебя не касается,- отрезал Зариф.
Муста помрачнел.
-Ты мне должен,- зло сказал Зариф. Мне надо десять тысяч долларов и так, чтобы на следующей неделе. Я знаю, что у тебя есть.
Муста грустно смотрел в пол. Все, что у него было, и без того принадлежало всем им, Зарифу, сестрам, Юсуман с Фатимой и племянникам. У Мусты, кроме них, никого больше не было, но тогда Муста пожалел, что у него были деньги и положение в обществе, потому что, может, если у него ничего не было, Зариф ничего у него не мог попросить так зло и яростно, раня и без того намучившееся сердце старшего брата.
-Отец Гали вчера вечером умер!- сказал Муста, не поднимая головы.- Я прошу тебя отпустить жену на похороны к отцу и вообще погостить, чтобы поддержать мать.
-Дай денег и пусть едет!
Муста вдруг встрепенулся и поднял  глаза на брата.
-А если бы не дал?
Зариф состроил что-то вроде улыбки, но мысли его были зловещи, чтобы вышло что-то светлое.
-Не поехала бы. Но не потому я против, а только потому, что ты не дашь денег. За все надо платить, а ты же у нас хочешь всегда казаться благодетелем. Вот и плати! Притом, что ты должен мне спасибо сказать! Я делаю тебе одолжение и даже больше проявляю доверие к тебе, предавшему свой народ!
-Не говори так, это не ты,- закричал Муста и хотел взять брата за руку, но Зариф  спрятал руки за спиной и кривился, шля брату зловещие улыбки.
-Я отпускаю жену, а деньги прошу только через неделю, разве это не проявление доверия.
Муста от отчаянья закрыл лицо руками.
-Я знаю, ты привезешь, не обманешь, может, это то единственное, что не смогли вытравить из твоего сердца русские, и ты остался верен обычаям предков, исполнять обещание.
Муста встал на ноги, бледный и подавленный, его заметно качало.
-Нам надо ехать сейчас. Завтра утром похороны, пусть Галя простится с отцом.
Зариф, не говоря ни слова, ушел в свою комнату, что, наверное, значило, что он все сказал, и что будет дальше, ему все равно.
Сначала Муста хотел просить отпустить вместе с Галей и сыновей, но потом понял, что Зариф ни за что не согласится отпустить Карима с Омаром, и радовался тому, что хоть удалось договориться насчет невестки. 
Муста просил Галю собираться, а сам пошел на воздух, чтобы успокоиться и быть готовым сесть за руль.
Галя долго не знала, что ей надеть, и надела, что было - какое-то красное платье, даже не платье, а скорее сарафан. Этот сарафан несколько лет назад подарил ей отец Гаврила Прокопьевич. Когда бы родители не приезжали к дочери, она их встречала в одном и том же: в голубых шароварах и черном платье, все одно, что в форме, которую невестке выдал старик Фирдавси.
-Что же, дочка, совсем нет у тебя ничего?- с грустью и болью спрашивал Гаврила Прокопьевич. Что ты, как солдат, два года в одном и том же.
-Некуда мне ходить, а по хозяйству удобно!
-А если в гости к кому? Ну да ладно, ты это, не серчай, придумаем, что-нибудь.
И в следующий раз привез дочке обнову, этот самый сарафан, что теперь Галя надела. Надела в первый раз.
Прикусите языки, бабы сплетницы, что на похороны отца Галя вырядилась, как на праздник.
Смотри, Гаврила Прокопьевич, дочь твоя к тебе собирается, платье, что ты сам выбирал, для тебя надела.
За двадцать лет Галя, если чем и изменилась, только что от работы и жизни стала еще крепче и некрасивей: раздалась, порябела и стала бояться, на что раньше совсем не обращала внимания. Боялась грома, боялась ветра, что мог распахнуть плохо закрытое окно, и Бога, что с прожитыми годами, хотим мы этого или нет, все чаще приходит на ум. А еще во многом так и оставалась ребенком. Семнадцатилетней девушкой Галя последний раз ходила на рынок и в магазин и, как ребенок, будь у него миллиард, соври  продавец, что мороженое стоит цену в целую улицу, Галя поверила и отдала за мороженое столько, сколько порою не заработать за целую жизнь.  И так практически во всем, как и ребенку, Гале было особо неважно, какой год на дворе, кто царь, кто министр. Хоть когда-то и привез Муста телевизор, его почти не включали, и он все равно, как сундук, без добра накрытый скатеркой стоял в уголке, что в такой сундук смотреть, если взять нечего. Так и с телевизором, что Фирдавси считал вещью пустой, даже вредной, вот и не смотрели. В доме Фирдавси было радио, которое почти никогда не выключалось и вещало на весь дом целые сутки, отчего на его «трескание» по большому счету уже никто не обращал внимания, все одно, что деревенский  на корову и, наоборот, прислушивались, когда трансляции вдруг ни с того, ни с сего обрывались.   Вот, как водопроводом бежит себе вода, и дела нет, а когда воду отключат, чаю так захочется, что невмоготу. Не работало радио, Фирдавси сам не свой,  ходит и крутит, не сидится старику, а заговорит, и делу нет. 
Как бы не показалось странным, за двадцать лет дальше роддома Галя никуда не ездила и не ходила. А собственно, куда ей было ходить. И так как Галя в семнадцать лет оценивала людей, так и в тридцать семь их видела. С возрастом она еще больше себя считала некрасивой и рассуждала так, что если человек посмотрит на нее без отвращенья, не отвернется, не обругает « коровой», значит это хороший человек. О том, что взрослый человек не ребенок, у которого что на уме, то, как говорится на языке, а такой, что обмануть и притвориться может, Галя не думала, потому что по большому счету кроме старика Фирдавси за последние двадцать лет ни с кем не общалась. А Фирдавси, отдать ему должное, невестку никогда не обманывал и не обижал. А собственно, что старику было с того.  Так Галя и не научилась понимать, где ложь, а где правда, и обмануть ее и больно обидеть, как и ребенка, не составляло труда.
Муста смотрел на Галю, когда вез ее в родную деревню, и понимал это лучше других. 
Особенно Галю было легко обмануть с помощью притворного тепла, потому что она и настоящего  толком никогда не знала. А то, что дарил отец, за двадцать лет растерялось, выпало из сердца да закатилось куда-то под лавку, найди теперь.  От всего этого Галя была уязвима, и повстречайся ей на пути проходимец, поверила бы бродяге и мерзавцу, как родному отцу, и открыла бы сердце лишь только за капельку, за кроху тепла, пусть и притворного.    
                II

Из Гуляй Борисовки в Мечетку доехали скоро. Подъехали к Галиному родному дому, остановились. Как положено в доме, где был покойник, не гасился на ночь свет, были настежь раскрыты калитка и двери.
На Галю было тяжело смотреть. Больше испуганная, чем взволнованная, она долго боялась выходить из машины и ступить в отчий дом. Отец, как бы там ни было, до сих пор оставался для нее живым и здоровым. Вот только на прошлой неделе Гаврила Прокопьевич приезжал к дочери в гости, и сейчас она должна была идти и смотреть, как отец мертвый лежит в гробу. Никогда больше не приедет, не обнимет свою дочь, не улыбнется, не загрустит. Было страшно, так, что хотелось убежать, но надо было идти.
-Я приду через неделю,- сказал Муста и открыл Гале дверь.
Галя вышла из машины, сделала пару шагов и вдруг повернулась и хотела бежать, так было страшно и невыносимо сделать тот самый тяжелый первый шаг, когда перед глазами откроется мертвый родной человек. И прежде чем начать судить Галю, вспомните сами, если уже вам пришлось хоронить родных, как может быть непомерен и невыносим тот страшный миг, который порою не перенести в одиночку даже самым сильным из нас.
-Галя!- раздался у Гали за спиной голос матери Прасковьи Игнатьевны.
-Мама! - выкрикнула Галя так, словно только и ждала, где набраться сил. - Мама.
-Доченька,- отвечала Прасковья и рыдала навзрыд.
Галя бросилась в объятья состарившейся матери, и обе рыдали, и страх и горе уже казались не такими огромными, нет, горе не прошло, но уже казалось, что теперь с горем можно было справиться, потому что не в одиночку, потому что всем вместе. 
-Приехала!
-Приехала, мама.
-Ну, пошли, пошли, ждет он тебя там. Сколько лет не была. Там лежит, дожидается. Все пришли. Валя пришла. Бабы там. Лида Савельева приехала. Помнишь тетку Лиду то?
-И Вера приехала?
-Да где ж там, и в праздники не жаловала, гляди, чтобы на похороны приехала. Но там кто ж его знает, говорят, Мишка их умер. А никто ни сном, ни духом, ни соседи, ни родня. Свидятся там все уж, нескучно, когда вместе. А все ж могла и приехать, никак крестный, не чужой ей был наш Гаврила Прокопьевич. Ну, главное, что ты приехала.
И мать вдруг снова заголосила и крепко держала дочь за руку, боясь, что дочка снова пропадет на много лет.
Прасковья Игнатьевна вела Галю к гробу отца, и можно было подумать, что была не в себе, потому что говорила вроде бы на  мелкие и неуместные до горя темы, но в то же время такие спасительные, что значимость их было не переоценить.
-Фарша накрутили, котлеты будем делать,- говорила Прасковья, и когда думала, что нужно сделать, слезы на минуту-другую высыхали.  Все, как отец любил. И ватрушки. Вот бы еще холодца, да ведь лето-жара. Он ведь, ты помнишь, как холодец любил. Боюсь, теперь заругает. Все переживаю. Ты как, дочка, думаешь, простит. За холодец то. А?
Галя не знала, как сказать, что ответить, чтобы не расстраивать мать, и целовала ее в щеки, соленые от слез.
-Вот и я думаю, что простит,- успокаивалась Прасковья. Он у нас незлобивый. 
Прасковья привела Галю в дом.
Посреди  комнаты на трех табуретках стоял гроб с Гавриилом Прокопьевичем. Красивый, в костюме, Гаврила был, словно живой, как будто сейчас встанет, и все как не бывало, от чего было как будто еще страшней. По обеим сторонам гроба с покойником сидели женщины с платками и опухшими, красными от слез глазами. Была здесь и Проскурина, словно и не стареющая, такая статная и дородная, и только мохеровый белый платок на плечах не пощадило время, и подъела моль. Зина, напротив, от печалей, горя из красавицы совсем превратилась в старуху. Уткнувшись в платочек, она привычно смачивала его слезами, за много лет она вовсе не видела радости, жизнь ей казалась сплошным несчастьем, и стоило только о чем-нибудь подумать, как слезы сами проступали на глазах. Последние годы, после того, как Ирину положили в больницу для душевнобольных, а Леонтий не выдержал и скоро, как забрали дочку, умер, Зина только и делала, что ходила по домам, куда постучались горе с несчастьем, и старалась помочь, чем могла.
Горела лампадка, большое зеркало над столом было завешано покрывалом. Женщины всхлипывали, и если вот так, со свежего воздуха, летом печаль так начинала крутить, что лето за окном становилось все равно, что мираж. И тогда беги, не беги, а вот этот гроб, эти табуретки, опухшие, красные от слез, женские глаза долго не выходят из головы, и лето кажется не летом и счастье не счастьем.
Прасковья стала гладить по голове покойного мужа.
-Вот, Гаврила, дочь твоя к тебе приехала, а ты. Что же ты! Ну, прости, прости,- и Прасковья целовала холодные закрытые глаза Гаврилы Прокопьевича.
Гале  хотелось вот как мать поцеловать отца, но страх останавливал. Но чем дольше потом сидели над гробом, тем страха становилось меньше, и вот его совсем не оставалось, и только горечь и боль.
Говорили тихо, перешептываясь, спать не ложились, и каждая минута, приближавшая похороны, когда Гаврилу повезут на деревенское кладбище и навсегда укроют в могилу, резала сердце. К утру Прасковья была сама не своя. Собирались люди. Покойнику было под семьдесят, и пришедшие в основном были уже немолодые, пожившие люди, старики и старухи, что не год они собирались на похороны и на поминки старинных друзей и знакомых, и каждый новый раз, все более явно и бесповоротно говорили, что жизнь приближалась к концу.
Стояли, почти молча, повесив головы, и если заговаривали,  все больше о коварстве смерти, что вот, мол, сегодня живет человек, а завтра на кладбище везут.  И  хотелось жить может во сто крат сильней, когда были молодыми.
Накануне прошел сильный дождь, и дорогу размыло. Грязь была такая, что вместо запланированного автобуса приехал трактор с прицепом. 
Гроб с покойником, крест и крышку от гроба подняли и поставили в прицеп. Женщины сами не могли забраться на прицеп и их подсаживали мужики.
Прасковья качала головой, и  чем ближе приближались к кладбищу, она становилась неспокойней, начинала сильней рыдать и обращаться к покойному мужу.
Трактор вез, не спеша, и аккуратно, вслед за прицепом шло с десяток стариков и старух, что водили дружбу с покойником, и чувствовали, что могут пройти по грязи два с лишним километра. Неуверенные, совсем уже дряхлые оставались во дворе и доме Столовых, не расходились и ждали, когда будут поминки.
Всего отчаяний было, когда приготовились забивать  крышку гроба. Сорвав черную косынку, Прасковья бросилась к гробу.
-Гаврилушка, - стонала Прасковья и от слез почти не видела вокруг и, как раненая птица с распахнутыми крыльями, закрывала руками Гаврилу.
Мужики с молотком и гвоздями в руках, повесив головы, молча смотрели под ноги.
Проскурина с Савельевой Лидой, крепкой, сильной женщиной, отнимали Прасковью от гроба.
Мужики брали крышку гроба и, не произнося ни слова, быстро и намертво прибивали  гвоздями.
Галя стояла в сторонке и каждый раз  вздрагивала, когда молоток стучал по шляпке гвоздя и потом, когда в последний раз ударялся об крышку гроба.
Заколоченный гроб на веревке опустили в могилу и ждали, пока каждый бросит горсть земли.
Галя долго стояла над краем могилы и сжимала в руках  рассыпчатую  твердую землю, похожую отчего-то на горох, так она ударялась и скатывалась с крышки гроба.
Галя последней разжала руку, комочки твердой коричневой земли застучали по крышке гроба. Савельева Лидия Владимировна взяла Галю под руку и отвела от могилы и по дороге домой  не отпускала.
Это была красивая сибирячка, выглядевшая на десять лет моложе своих пятидесяти семи лет. Характер ее был такой же непростой и крутой, как берега величественного сурового Енисея.  Другая на ее месте давно уже упала бы, но только не Савельева. Вся воля и могучая сила бескрайних сибирских просторов разливалась и билась в сердце Савельевой.   Судьба била ее, не щадя, словно самого заклятого врага, и плевалась и злилась, потому что,  чтобы она не выдумывала, какие бы несчастья не слала бы на голову Лиде, эта  женщина все равно, что великие сибирские реки не знают, что такое покорность, не склонилась перед  судьбой. И навстречу камням и ветру всегда ступала с расправленной грудью. 
На Дону Лида оказалась по воли сердца, когда наперекор судьбы, ослушавшись всех до последнего члена своей большой семьи, вышла замуж за  молоденького авиатехника Мишу Ветеркова, завербовавшегося на север, как  говорили, в погоне за длинным рублем.
-Не наш он!- говорила мать Лиды и не пускала.
-Ну что же, мама, делать, если люблю!- отвечала Лида и плакала вместе на пару с матерью
-Любишь!
-Люблю, мама, сил нет, как люблю!
-Не можешь без него, значит.
-Не могу, мама, режьте меня, что хотите, делайте, а больше ни за кого не пойду. Он у меня один свет в окошке. Не пустите, так знайте, сбегу.
И потом еще сама удивлялась, в кого это ее Вера такая настырная.
Когда провожали Лиду на родину мужа, нашептывали, если уж что, чтобы приезжала, что ей там одной в чужой стороне. И как в воду глядели, с двумя детьми на руках Лида осталась одна. Сколько не упрашивали мать с отцом, сколько не приезжали родные братья и сестры, Лида на родину не вернулась, взяла обратно девичью фамилию, поменяла фамилию детям, окончила техникум и всю жизнь только и делала, что упорствовала и билась с судьбою за  счастье.
Ветерковы жили через дом от Столовых.  Миша привез Лиду в родную деревню тридцать семь лет назад, в Мечетке родился их первый с Лидой ребенок, девочка, которую назвали Верой, и которую крестил Гаврила Прокопьевич. Молодая семья Ветерковых прожила в Мечетке немного больше двух лет и снова была увлечена куда-то на край света Михаилом. Всю жизнь Михаилу не сиделось на одном месте, и, наверное, было трудно отыскать место на карте советского союза, где он не работал бы.  Когда родился второй ребенок, вступили в кооператив в молодом растущем Аксае. Получили трех комнатную квартиру. Но как моряк не может долго выдержать без моря, Михаил не мог прожить без новых впечатлений. Он был неугомонный, как южный ветер, и всего всегда ему было мало, мало денег, мало одной женщины и мало одной жизни, и он все свое время, отведенное ему Богом, положил, чтобы за раз прожить десять жизней сразу, и умер у черта на куличках в объятьях чужой женщины. Если кто в праве был его судить, так это только Лида. Не знаю, удалось ли Михаилу прожить несколько жизней за одну, но что он все делал, чтобы осуществлять свою мечту, было наверняка. Он умер, смеясь над судьбой. И поэтому, наверное, они с Лидой были настолько разные, насколько и похожи. Что гвозди делать из таких вот людей, как раз было про них.
Лидия Владимировна так никогда и не простила Михаила и не поехала его хоронить. Почему тогда  приехала на похороны Гаврила Прокопьевича, где все, каждый дом, каждая улица напоминала о двух годах, прожитых с тем, кто ее предал и оставил с детьми на руках? Никому Лида про это не рассказывала. Но у кого было сердце, те и не спрашивали, потому что и без дурных пустых разговоров чутким бабам, знавшим Лиду,  было видно, как она трепетала, когда память возвращала ее на тридцать семь лет назад. В те самые два года, что прошли в Мечетке, которые так и не смогла  вытравить из сердца никакая обида.

                III

Галя стала жить с матерью. Прасковье было тяжело видеть, что стало с ее единственным ребенком. И  Прасковье казалось, что из каждого угла на нее смотрит Гаврила и корит, что она его когда-то не переубедила, и дала свое согласие на свадьбу дочери. В памяти Прасковьи все эти годы жила та семнадцатилетняя Галя, что была ласкова, и когда была дома, не отходила от матери ни на шаг, и как бы ее не обижали деревенские, не сторонившаяся улицы. Теперь же казалось матери, что ее Галя стала все равно, как монах,  который отрекается от всего мира и  наглухо запечатывается  в своей келье. Так и Галя закрыла когда-то свое сердце на замок, а ключ потеряла. 
Не улыбнется, не шелохнется без уважительного  повода, все равно, как солдат  во время команды «ровняйся». И только что-нибудь делать, чтобы занять мысли и сердце, и без смеха, без огонька, как оно бывало раньше, а все больше, как автомат. Так как вроде бы хлопоты по хозяйству - ее главный смысл жизни, и больше ничего у нее в жизни нет.
Мать не находила себе места, и что ни ночь, приходил во сне к Прасковье покойный  муж Гаврила Прокопьевич.
Сидит Гаврила за столом, весь такой пасмурный, в черном костюме, и грустно смотрит, как его Галя за хлопотами по хозяйству света белого не видит, как любовь и счастье прошли стороной, и так неспокойно и стыдно старику, потому что он считает, что  отчасти повинен, что не сложилась жизнь дочери. Но еще страшней, что он умер и поделать  уж больше ничего не может, чтобы хоть на миг сделать дочку счастливой,  и только теперь одна надежда на жену.
Проснется Прасковья, представит, как, может, он, ее  Гаврила Прокопьевич, на том свете мучается, и уж больше не уснуть. И только об одном мысли,  как ей сердце дочери открыть, как заставить ее оглянуться, увидеть, что, вон, на улице лето и соловьи поют, чтобы она бросила свою тряпку да пошла, погуляла, да хоть поговорила с ней, да хоть что-нибудь.
Уезжая, Лида Савельева оставила адрес своей дочери Веры. Просила писать в надежде, что, может, ее неугомонная дочка образумится. Просто звала к себе в гости. Замуж она так и не вышла, работала продавцом на рынке. С ней жил внук,  старший сын Веры, да и сама дочь иногда заглядывала.  Средства и место принимать гостей были, только приезжайте.
И с каждым новым днем, проведенным с дочерью, Прасковья все  больше и больше думала о приглашении Лиды, об адресе Веры. Как в детстве, когда Вера приезжала к бабкам на каникулы, была  с  ее Галей не разлей вода. Какая Вера бедовая, какая затейница, и если уж взяла бы в оборот ее Галку, гляди, и распечаталось бы сердце, ожила бы ее Галочка.
И мать решила, что снова в дом мужа дочку не пустит и отправит к Вере.
«Как потом на том свете она будет смотреть Гавриле в глаза?- спрашивала себя Прасковья.-  Если ничего не сделает для их дочери, когда могла. Не понравится, не захочет, пусть возвращается, что хочет, пусть делает, но с начала пусть съездит».
Казалось матери от отчаянья, что так сам ее Гаврила Прокопьевич просит, и для этого приходит во сне. Так Галя оказалась у Савельевой
               
                III

Приученная вставать в семье мужа с рассветом, Галя проснулась раньше всех, пришла в комнату, где спал Ткаченко, и тихо, боясь дышать, долгие часы сидела в ногах сопевшего, не спешившего просыпаться, мужчины.
Сначала Галя боялась ехать к Вере, боялась за сыновей, которые последние три года не замечали мать в упор. Боялась мужа, хоть никогда он с ней за двадцать лет так и не обмолвился словом. Боялась, потому что Галя отчего-то считала, что мужа надо бояться. Боялась Бога, что он теперь ее накажет за то, что не вернулась к мужу, и отправилась за «тридевять земель». Всего прежде боялась сердечная Галя. Но, совсем немного пробыв в одном доме с матерью, и, вспомнив, что такое материнское тепло и забота, вдруг, что ли даже осмелела. На мгновенье подумалось несчастной Гале, что можно любить, что ей только тридцать семь лет, да чего только может не подумать женщина, если ей на сердце пролить капельку тепла, а если такое сердце, что толком тепла и не знало, кроме родительской ласки. Все равно, что алкоголь для непьющего, как говорится, и одного запаха хватит, чтобы вскружить голову и отправить на приключения. Так  и с сердцем Гали. И вот она собралась и поехала, но только, как поезд дрогнул, и перрон с матерью стал исчезать, Галя затряслась от ужаса, и все те страхи, что прежде все равно, как веревки связывали ее по рукам и ногам,  с новой силой врезались в сердце. Свобода так негаданно, без какой либо подготовки и предупреждения, свалившаяся Гале на сердце, стала давить Галю, все равно, как тот пресс. Да такой степени, что она вжала плечи и боялась поднять головы. И если в тот момент ее кто взял бы за руку и повел хоть на смерть, она подчинилась бы и пошла, как пошел бы потерявшийся маленький ребенок, протяни ему руку даже страшное бесчувственное чудовище, лишь бы только не остаться одному. Вот так и Галя прибилась сердцем к первому встречному. Если на месте Ткаченко оказался бы другой, Галя полюбила бы другого, ничего не прося взамен, и только, может быть, тихо плакала, натыкаясь на равнодушие. Потому что как бы там ни было, у Гали билось женское сердце в груди, которое, если полюбит, хоть топчи его, будет слепо тянуться к поругавшим его ногам,  продолжая до последнего надеяться и любить. Поэтому Галя не уходила, притом, что уже почувствовала, что ее не любят, но продолжала с какой-то собачьей преданностью смотреть не на ухоженного Ткаченко, все равно, как если бы он признался ей в любви. И вдыхала резкий запах немытого мужского тела, казавшийся ей теперь теплым и родным.
В доме Савельевой удобств не было. Купались в тазу, обливаясь из ковша. Летом, как многие станичники, ходили с мочалками и мылом на Дон. Старая общественная баня, что была над железной дорогой, окончательно захирела и пошла по швам и, как разбитая лодка, перевернутая вверх дном, доживает свой век на берегу, заколоченная, гнила в сотне шагах от пляжа.
Ткаченко открыл глаза. Увидел в своих грязных немытых ногах Галю с выражением влюбленной дуры, и ему, стареющему, с впалой грудью и глубокими залысинами, польстила любовь и материнская забота, пусть и некрасивой, но все же женщины.
-Воды принеси,- попросил Ткаченко и, опустив ноги на голый пол, сел на постель.
Галя ушла. Ткаченко встал, надел штаны, серую несвежую майку.
Савельева всегда просыпалась долго. Вставала, снова ложилась и тогда смотрела, как подруга ходит за водой для Ткаченко.
Ткаченко выпил кружку воды и попросил еще. Галя пошла снова.
-Возьми ковшик, а то он тебя так замучает,- сказала Савельева, не вставая с постели.
Гражданский муж Савельевой Ковалев проснулся и курил на дворе.
Кусочек земли, принадлежавший Савельевой, самый первый дворик в переулке Южный. С почерневшим сараем, виноградной лозой, затенявшей дворовую каменную дорожку, живой зеленой крышей из виноградного листа, со старым, черным от времени,   абрикосом и  высоченным раскидистым тутовником. Оставшаяся земля с вереницей сараев и фруктовыми деревьями, одиноко растущими  вдалеке друг от друга, была поделена между соседями Савельевой, такими же, как и она, полноправными  хозяевами двухэтажного дома. На первом этаже соседкой Савельевой была старая вдова, парикмахерша, грузная, семидесятилетняя,  своенравная казачка, больная ногами, пугающая родную племянницу отписать свою часть дома тому, кто будет ее досматривать. Тем и козырявшей перед своей племянницей, с которой вечно была на ножах.  Племянница жила с теткой по соседству на одной улице и тоже, как тетка, стригла на дому. Родственницы недолюбливали друг друга и в последнее время ссорились  из-за клиентов. Прежде у бабы Клавы было много старых клиентов, помнившие ее по многолетней работе в станичной парикмахерской. Казалось, что до последнего вздоха старая казачка будет принимать клиентов и с машинкой в руках ходить вокруг них, сидящих на стуле. Старая парикмахерша уже плохо видела и все чаще во время стрижки садилась на табурет, чтобы дать отдохнуть гудящим ногам. И скоро большинство прежде верных клиентов, все чаще оставаясь недовольными, стали ходить стричься к племяннице бабы Клавы в дом напротив, тем самым окончательно испортив и без того непростые отношения между теткой и племянницей.
Парикмахерша вышла на улицу. Дальше двора она уже давно не ходила и много раз за день могла посылать соседку Савельеву в магазин. Она носила байковые яркие халаты и комнатные тапочки. В холода надевала толстые шерстяные носки, в теплое время не признавая ни чулок, ни носков, и ходила в тапках на босу ногу.
-Вера проснулась?- спросила баба Клава у Ковалева.
-Встает.
-Пусть зайдет.
-Не знаю, к ней подруга приехала. Некогда,- отвечал Ковалев, зная, что на старуху можно убить пол дня, зайдя на пять минут.
-Ты скажи, пусть зайдет,- нетерпеливо сказала парикмахерша, раздражаясь. Ни тебе решать! Пусть зайдет. И подругу пусть возьмет, раз приехала.
Ковалев выкинул окурок и зашел в дом.
-Иди, баба Клава зовет,- сказал Ковалев Савельевой. Я ей про Галю сказал. Сказала, чтобы с ней приходила.
Ткаченко смотрел на Галю в халате Савельевой. Ему  нравилась Савельева, и стало противно, что некрасивая Галя в ее вещах.
-У тебя денег сколько?- спросил Ткаченко.
-Не знаю, ответила Галя. Мама давала.
Ткаченко усмехнулся.
-Показать?- спросила Галя но, догадавшись по выражению Ткаченко, что говорит что-то не то,  испугалась, но сообразила, что нужно принести.
Галя пошла к своему узлу и покорно принесла все деньги, что у нее были.
-Давай все,- холодно сказал Ткаченко, взял деньги и молча ушел.
Ткаченко показал деньги Ковалеву.
-Пошли, пока Верка не встала,- сказал Ткаченко и стал обуваться.
И собравшись, они тихо и быстро пошли со двора.
Кода Савельева встала, их уже не было.
-Ну, я им устрою,- говорила Савельева.- Сейчас бутылку купят и опять на  работу не пойдут. – Галя, ты зачем им деньги дала?- спросила Савельева, входя к подруге в комнату.
Галя стояла у окна и всхлипывала.
-Да ты что,- испугалась Савельева, - из-за денег?!
И подошла к подруге.
Галя обернулась и от горечи, нахлынувшей в сердце, упала Савельевой головой на плечо, как на подушку, и разрыдалась.
-Да ты что, что ты, Галочка,- успокаивала Савельева рыдающую подругу и гладила по русым волосам.
-Не любит он меня! Не любит.
Савельева не знала, что сказать, и как это бывает, тоже разрыдалась, но скоро стала приходить в себя.
-Куда он денется?! Кому он нужен?! Не любит!- приходила в себя бойкая с детства Савельева, впитывающая в себя ароматы донских трав, обдуваемая ветрами и закаленная Доном, с бурлящим коктейлем в крови из сибирской стойкости и удали донских казаков. 
Вера с силой встряхнула Галю за плечи.
- Ты, Галя, казачка. Казачка! А кто он? Кто?
-Кто?- робко спрашивала заплаканная Галя.
-Мужик. А ты казачка! Он на тебя должен богу молиться за твои то слезы. Вот придет, и спросишь, где был? Пьяный придет, по морде тряпкой ему. А  не придут, сами пойдем и за патлы притянем.
-У меня не получится. Не могу я так, не приучена.
-Научишься. Я научу. Успокаивайся, казачка. Пошли умываться. На Дон пойдем. Гулять будем. Я тебя с соседкой познакомлю. Изменилась ты. Ну, ничего, воля, она лечит. Никуда он от нас не денется. Успокаивайся, кому говорят. Ну, все, все, вытирай слезы, к соседке пойдем. Надо зайти, а то обидится.
Соседка казачка, парикмахерша подробно расспрашивала, как Галя жила у мужа. За что ее держали, о порядках и обычаях иноверцев. Слушала и стучала кулаком по столу. Как-то сразу она накинулась на подругу Савельевой, как это бывает у стариков, когда они встречают новые, прежде незнакомые лица.
-Правильно сделала, что ушла,- говорила баба Клава. Нечего кровь пить. Ишь, в моду взяли. Нет на них казаков. Вот станешь меня досматривать, я тебе дом отпишу. Будет угол на старости лет. Ты кушай, кушай. Они тебя там, поди, и не кормили? Сало бери. Копченое. Поди, ты и вкус его забыла? Вера, водки принеси. Там на антресоли. Они  водку не пьют?
-Муж не пил, а тесть иногда, но только, как от простуды,- тихо отвечала Галя, робко кушая за накрытым на кухне столом, но что и от простуды бабе Клавы было достаточно.
-Пьют! Так я и знала,- закричала баба Клава. Небось, и по нашему ругаются?
-Я не слышала. Не принято у них. Они все молча.
-Ну, ты посмотри. О, заразы говорить тебе, говоришь, не давали! И в церковь нашу не ходят. Не пускали они тебя в церковь? Не пускали?
-Я сама не ходила. Отвыкла.
-Конечно, отвыкла. Я с ними пожила бы, сама перестала бы ходить.
Савельева принесла водку.
-Вера,  Галя у меня станет жить. Я старая, а тебя вечно не дозовешься. И  нечего ей там у тебя. Развела проходной двор. А ей, какой-никакой угол останется.
-Да у нее  там, как будто любовь,- рассмеялась Савельева.
-Что! Уже успели. О, сучки.
-Да. И плакали сегодня на пару.
Баба Клава стукнула ладонью об стол.
-Это ты, Верка, виновата. Драть тебя надо. Срам развела.
-Да не говорите, баба Клава. Перевелись казачки. Пока найдешь такого, кто остудит.
Соседки рассмеялись, и Галя смеялась. Как цветок, занесенный в дом с мороза, оттаивает и распускается, сердце Гали, согреваясь от родной речи и заботы, начинало биться совсем по иному, многое, что прежде казалось непозволительным, теперь постепенно начинало восприниматься согревшимся сердцем не таким уж страшным. Даже тот же смех. Не боясь, что на нее бросят косой взгляд, что ее осудят, Галя за многие годы впервые открыто смеялась. И  начинала казаться не такой уж рябой и некрасивой.
-А что ревели?
-А что бабы ревут. Не любит.
-Это кто же такой?
-Да Костя.
-Кто! Кацап этот. И  нашли, по ком реветь.
-И я ей о том же.
-Вот Степан, внук Прокопа Орлова, казак. Петр Озеров, племянник Игната, казак.
-Ну, баба Клава, тоже скажете. У Степана трое детей. А Озерова арканом на кровать не затянешь.
-О, сучка,- смеялась баба Клава. Наливайте, бабоньки. Правда, что ли, любишь?
-Люблю,- тихо отвечала Галя, застенчиво улыбаясь, как девушка.
-Ну, люби, казачка, раз любится. Любить не грех! Ну что ты, Вера, наливай, а то, я смотрю, не сидится вам с бабкой!
-Да сидится, баба Клава, сидится. Так бы и сидели целый день. Да дела проклятые,- оправдывалась Савельева, что скоро собирались оставить парикмахершу и зашли ненадолго.
-Да что ты брешешь, курва! Дела у нее. Знаем мы ваши дела, сейчас, как сучки, побежите кобелей своих искать.
-За бутылкой они пошли, опять на работу не пойдут.
-Да гони ты их к чертовой матери.
-Ну не знаю, баба Клава, мал золотник да дорог.
-Да уж точно, что мал.
-Да я бы не сказала,- рассмеялась Савельева.
-Ну, сучка,- смеялась баба Клава.
А Савельева посмеялась, и словно споткнувшись на чем-то, о чем с годами  все больше и больше болело у бабы сердце, загрустила.
 -А куда он без меня. Пропадет.  Жить ему толком и негде. А что пьет. Ну, кто не пьет?! А все же он неплохой. Все до копейки в дом несет. И вот сейчас он там пьет. Вроде бы пусть, проклятый, захлебнется! А нет, баба Клава, жалко. Что они, наши мужики, от хорошей жизни пьют? Нет. Не устроился, как следует, не закрепился в жизни до сорока лет, и смысл теряется этой самой жизни. И пьют и пьют. Одна отдушина. И вот мы с ним то сходимся, то расходимся, уже как семь лет в следующем году будет. А у него, вон, дети от первого брака и у меня двое сыновей по бабкам. И что бы мы не жили в своих семьях с настоящими мужьями и женами? Да жили. Да не сложилось. Или мы, дураки, не так все складывали. Не вышло узора. И никому мы теперь не нужны. Лет то сколько? Вот помыкаемся, помыкаемся и вместе. А наливай, баба Клава, а то сейчас расплачусь.
Бабы, чокнувшись, тихо выпили, думая каждый о своем, пытаясь разглядеть счастье на дне рюмочки,  счастье, которого и там, к горю общему, нет, сколько бы туда ни заглядывать.
-Идите, бабы,- отпускала баба Клава.- Но смотрите, дешево себя не продавайте. Мимо, мол, шли. А то хвосты распустят. Петухи пьяные. За гребешки их и домой. Да увидите Райку, передайте, что баба Клава сказала, что все патлы ей повырывает, еще раз увидит. Вчера тебя, Вера, не было, приходит.  Где, говорит: Верка. А я рыбу жарить собралась. Говорю: а я почем знаю, на Дону или у Лизки. Говорит: понятно. Ну, черт с тобой, думаю. А у меня масла ни капельки. Кончилось. Говорю: сходи в магазин, купи масла. Говорит: давайте. И что вы, бабы, думаете?! До сих пор, курва, несет!
-Ну, теперь, значит, надолго,- махнула Савельева рукой. Она, вон, и в магазине в долг нагребла и с концами. Мать теперь расплачивайся. Теперь зимой явится с первым морозом. Ни раньше.
-О, курва! Ну, ничего я умирать не собираюсь.
-Ну, мы пошли. А то сильно напьются. Тащи их потом, надрывайся.
-Идите, придете, расскажете. Да это, к моей зайдите. Что там у нее клиенты есть. Стрижет, курва. Надоумила на свою голову. Вот ей богу, отпишу дом тебе, Верка.
-Так вы же Гале обещали.
-Да все равно, кому. Только не этой. Вон, пусть стрижет, как я всю жизнь стригла! Чтобы потом на старости лет с одними ножницами остаться. Она что, курва, думает?! Всегда молодой будет! Я тоже думала, да, вон, уже еле ноги по двору волоку.
-Мы пошли, баба Клава.
-Да идите. Идите, сучки, кобелям хвосты крутить,- стукнула баба Клава по столу кулаком, начиная заводиться и выходить из себя. Ударила так, что тарелки подпрыгнули, и только чудом вся посуда не полетела со стола. Кулак у старой казачки и в семьдесят лет был на зависть крепкий. Савельева это знала и поспешила уйти и увести с собой подругу/

                Глава третья

                I

Дом Лизаветы Федоровны Синичкиной на улице Пушкина, большой, на пять комнат, с железными воротами, с чердаком и погребом, стоял в тупике на возвышении над стекольным заводом. Во все часы суток здесь было необычайно спокойно и тихо. Даже не взирая на то, что железная дорога была под боком.
С высоты казалось, что поезда проносятся где-то далеко, и стук стальных колес,  крадущий на время слух - лишь только отголосок грохочущей цивилизации, миг, после которого снова погружаешься в мир гармонии и покоя.
Все вокруг большого дома Лизы жило и дышало заботой и теплотой сиротки. Благоухали цветы, в кормушке для птиц воробьи весело спорили за крошки хлеба. Ласточки мелькали как стрелы. И никто никогда здесь не запустил бы в птицу камня, никто никогда здесь не растоптал бы цветка, никто никого не обидел бы и всеми силами тянулся бы помочь, окажись вы в беде. Но были ли здесь вообще эти беды?! Не знаю! Бывало, что и в рай стучались неприятности. Конечно, дом Лизы не был раем, но  лично я не отказался бы, чтобы в раю было, как было в доме  у Лизы.
От Савельевой до дома Лизаветы было метров семьсот, ни больше. В молодые годы Николай Карлович Понамарев за пять минут добежал бы до места с мешком сахара на плечах. Проработав всю жизнь грузчиком на консервном заводе, он переволочил сто тысяч мешков сахара и еще бог знает чего, а теперь еле справлялся со своим богатырским телом. И если что только напоминало о прежнем олимпийском здоровье, так это медвежья хватка в руках.
Фирменное рукопожатие Пономарева, когда коченели и хрустели пальцы, всем местным мужикам было  хорошо известно, так как много раз было испробовано на себе. И знакомые мужики, здороваясь с Пономаревым, говорили: « Ну, ты, полегче, полегче» И только гости с местных улиц доставляли радость старику. «А ну-ка, руку, руку дай»,- говорил Коля какому-нибудь мужику или парню, который по случаю или по делу в первый раз забрел на их край. И какой бы не был крепкий, налитый силой и молодостью гость, он вскрикивал, белел от боли и от хруста собственных пальцев. Старик, победоносно улыбнувшись, преставал давить, бросал руку и довольный шел дальше по своим делам, ввергая гостя в шок. И попавшийся на удочку еще долго потом с изумлением смотрел вслед старику, с трудом передвигавшему ноги.
Это был честный добрый старик, но, может, как все сильные люди не спешивший бросаться вам в объятья, но будьте уверены, если бы с вами случилась беда, его не нужно было бы просить прийти на помощь. Знаете, так со всеми русскими богатырями: если какая-то там мелочь, он будет улыбаться свысока, вроде бы даже посмеиваться, что вот из-за какой-то ерунды шум поднимают, но если, в самом деле,  беда, то уж богатырю не до смеха. Нахмурит брови русский богатырь,  сожмет кулаки, умрет, но поможет. Ведь что русскому смерть – лишь только еще одна проверка на прочность.
Коля ковылял к Лизе. Идти ему было тяжело, он останавливался, чтобы перевести дух. Шел, горбатясь, вроде нес на плечах мешок. Но окажись дом Лизы не так близко, будьте уверены, Коля все равно  дошел бы. Знаете, когда в жизни не так много мест, где тебя принимают как родного, и не такое можно преодолеть. Порою готов все отдать взамен, чтобы оказаться там, где тебя по-настоящему любят, и неважно пьяный ты или трезвый, богач или нищий. Все отдашь, и будьте уверены, не прогадаешь, потому что с улыбками и любовью приобретешь то, что будет подороже, чем все золото мира. Ведь что золото, если тебя никто не ждет и никто по-настоящему не любит?!
Тяжело дыша, Коля ввалился в дом Лизаветы.
-Лизка, Лизка,- вопил Коля, как на пожаре.
Лизавета уже собиралась ложиться спать и в ночной сорочке босиком выбежала навстречу старику. Со светлым молодым лицом и волосами, черными как смола, она носила прическу каре, закрывающую весь девичий белый лоб чуть ли не до бровей, и от этого казалась, что Лизонька была в черном платке, знаете, как молоденькая послушница в божьем месте при монастыре.
-Гонятся за мной,- кричал Коля, пугая Лизавету. Спрячь ради Христа. Дочь доберется, пропаду!
Лизавета облегченно вздохнула и успокоилась. Ничего страшного не случилось. Дочь Пономарева, если его послушать, только и делала, что с утра до вечера гонялась за отцом с дубиною на перевес. Ругала, запирала в кухню. Наяву же, как это часто бывает, не давала отцу пить и поэтому была неизменной героиней стариковских страшилок.
-И не стыдно вам, Николай Карлович?! Сироту пугать, на дочь наговаривать,- сказала Лизавета, зная, что ее одну из немногих в станице только и стыдились за чистоту и целомудрие. И в особенности Пономарев, который как тот расходившийся отец вдруг видя перед собой разбуженную им младшую любимую дочь, засовестится, падает на колени и просит прощения, всегда притихал, опускал глаза, принимая укоры Лизаветы как должное.
Совестью станицы звали мужики сиротку Лизавету, и если надо было решить по справедливости, гурьбой шли в ее дом. В нем, словно в монастыре, редко когда запирались двери, и всегда были рады гостям, которых готовы были выслушать и помочь, если только смогут. И так искренне, по - сердечному, что никогда мужикам не было обидно. И порой мужики просто шли в дом Лизаветы, чтобы отвести душу, погреться об ее сердечность, как об тепло.
Какая-то светлая и чистая красота жила в сердце двадцати семилетней девушки и, благодатью разливаясь по сердцу, отражалась на ее поступках и делах. И от доброты и отзывчивости, на которые  было так щедро ее сердце, лицо Лизаветы казалось светлей, чем может быть, оно было на самом деле от природы. И когда она была задумчива, казалось, что каждая пора на ее лице словно дышала чистым утренним светом.  В станице ее считали красавицей, и она была наделена непростой необыкновенной красотой, но не такой, за которой волочится стар и млад, а такой, мимо которой пройдешь, на сердце станет светлей и сам того не заметишь, как улыбнешься.
Лиза любила наряжаться в длинные платья и ходить со своей знакомой Савельевой в церковь. Лиза верила, что если ругающихся, проклинающих друг друга на улице людей взять за руку и привести в церковь, им станет стыдно. И наблюдая за знакомыми прихожанами,  не ладившими  друг с другом за пределами храма, готовыми оплевать, разорвать друг друга, она радовалась, когда хотя бы на время их злоба ими забывалась, выдворяясь прочь из их душ и сердец от незримого присутствия святого духа. Когда даже самый развязный и склочный станичник, оказавшись под куполом храма, становился тише и скромней. И ненужно было Лизавете иных подтверждений о существовании Бога. Какие еще нужны подтверждения?! Когда случалась то, что прежде было никому не под силу, и становилось каждый раз под силу только Ему под сводами его дома. И от этого общее процветание Лизе виделось над огромным куполом храма, который можно было воздвигнуть над миром только добрыми делами и поступками.
Коля осекся, замолчал, словно встретившись лицом к лицу с преградой,  которую не перешагнуть, горой мимо которой не пройти, если хоть капельку в душе теплится совесть. Но и Лизавета как-то изменилась, испугалась в лице. Ей порой было стыдно совестить мужиков.  Русский мужик чувствовал, когда был неправ, стыдился, и на душе его могла начаться рожа, и мог он известись захиреть, если не сбросить с сердца камень - не загладить вену.
- Да что же я это!- всплеснула руками Лизавета. Сама и наговариваю. Не испугалась я.
Коля смотрел на Лизу, чистую и светлую, в белой ночной рубашке, и виделся старику ангелочек,  парящий в церкви на куполе. И он совестился и просил прощения.
-Прости, Лиза, я не со зла.
-И ты меня прости,- ответила Лизавета и поклонилась старику до земли.
Старик расчувствовался и заплакал, и кланялся в ответ, и до тех пор отказывался сходить с места, пока Лизавета чуть ли не  в сотый раз сказала, что простила его и не держит  обиды.
Всегда когда Коля после долгого перерыва появлялся на пороге Лизаветы; старик мог оставаться у нее по целому месяцу, а потом снова пропадал на долгие недели, словно родной отец приезжающий погостить к взрослой дочери, выросшей и уехавшей из родного дома в другой далекий край. Родная дочь Коли знала и не была против, твердо уверенная, что старик отец будет накормлен и уложен в чистую постель. И только когда до нее доходили слухи об очередном таком отъезде отца, она собирала  продукты и несла Лизе, чтобы кормила старика. Хоть и знала, что Лиза как обычно обидится на нее и, как всегда, будет долго не брать сумки.
По станичным меркам Лиза была богатой. Ее мать, учительница русского и литературы, молодой незамужней  девушкой приехала в станицу сразу после института. И одинокий учитель по труду, смотря на молодую новую учительницу, мало верил, что он на половину уже седой, не балованный даже в молодости женским вниманием, казак может заинтересовать, как он говорил молодуху. И  потому на первых порах, пока не открылся девичий секрет, молодая учительница казалась учителю по труду слишком благородной для него, неотесанного, всю жизнь возившемуся с деревяшками. И имя для станицы носила не то чтобы королевы, но  словно из другого мира – Эльвира. И по первому времени имя новой учительницы передавалось станичникам из уст в уста как какая-то новость, которая совсем уж обезоружила Федора Алексеевича. «Ну, куда мне, как оно говорится, со своим свиным рылом да в Калашников ряд!»,- как-то сразу решил Федор Алексеевич и сухо здоровался с новой учительницей русского и литературы, встречаясь в учительской и в коридорах школы. «Нечего рот разевать, не по мне каравай»,- говорил себе Федор Алексеевич, всю жизнь придерживаясь правила, что если ты боярин, то и жена твоя должна быть боярыней – белогруда, статна,  все одно, что лебедь плывет. Если ты так - сяк, то и бабу тебе толстую и рябую. Сам Федор с семилетним образованием из станичной бедной семьи; неизвестно, что его ждало, если бы не какой-то прямо самородный дар большого искусного мастера, живший в руках молодого парня. За что Федор не брался бы, особенно, что касалось  плотницкого дела, выходило у него на загляденье всей станице. Да не просто там ровно да гладко из рук мастера вылетали стулья со столами и прочая мебель, а с фантазией, искусством большого художника. Там ножка на стуле в виде  копытца или спинка в виде сокола с расправленными крыльями - и все словно живое дышит теплом сердца мастера. И директор школы, коренной станичник, без какого либо диплома, даже без оконченного полного среднего образования, взял Федора в школу учителем по труду. И когда кто-нибудь  спрашивал, как это у вас человек без диплома в школе с детьми, директор отвечал: «А вот вы придите к нам, мастерскую посмотрите. У него там каждый стол, стул, каждая вещь что диплом. Все своими руками и как?! Да вы знаете, что ни в одной школе района нет больше такого. Да что там района! Да ему, может, сам Бог диплом в руки вложил. Побольше таких бы дипломов! И дети его любят. Ребенок ему: «Покажи, как что получается». А он берет и на их глазах такое просто с одним ножом и поленом вытворяет, что они весь урок, прилипнув к стульям, глаз не сводят. И потом ему проходу не дают. Пробуют, стараются. Что еще надо? И потом, вы меня извините, вы мне, что ли замену дадите?! У меня до Федора пять человек поменялось. А дети?! Вы о детях подумайте!» И на этом все разговоры оканчивались. Любой, даже самый рядовой, не блещущий талантами учитель по труду, как и учитель по физкультуре, в любой школе всегда на вес золота. И если вдруг соберется уходить, за ним еще и ходить и умолять будут остаться. И потом, когда вдруг открылось, что молодая учительница приехала в станицу не одна, а с ребенком под сердцем, молодые казаки как-то все разом пропали с горизонта Эльвиры; старый директор припомнил, как Федор смотрел поначалу на молоденькую учительницу, оставшуюся теперь совсем одной. Жить молодой приезжей учительнице всегда было толком негде, а теперь и вовсе беременную незамужнюю девку держать в доме особо никто и не хотел. По станице ползли нехорошие слухи. А у Федора пустовал большой дом, который он выстроил на сколоченные от работы у станичников деньги. Кому крышу перекрыть, кому мебель в подарок. Все к Федору. Деньги водились. Родителей он похоронил и жил бобылем в пяти комнатах.
Пускать на квартиру беременную учительницу Федор до последнего не хотел и упирался в кабинете директора, как только мог.
-Завтра вся станица языками трепать станет,- говорил Федор,- ладно старая была б, а то молодуха! Мне и в трусах будет тогда не пройти. Я волю люблю. Один привык.
-Ладно, хватит тебе,- отвечал директор на доводы Федора,- тоже мне причина. Ты вспомни, как ты на нее смотрел, как кот на сметану.
-Смотрел, то смотрел, но только та сметана высоко на столе стоит, старому коту не допрыгнуть!
-Ты старый?! Тебе сорок три.
-А  ей двадцать один. Не допрыгнуть!
-Вот мы тебе эту сметану да со стола, да на блюдечке.
-Это что же вы, ее под меня подкладываете?
-Не знал я, Федор, что ты такой дурак,- выходил из себя директор. Я жизнь хочу твою устроить. И кому она теперь нужна. Еще и живота особо не видно, а все как провались. А то ведь табунами вокруг школы ходили. Мне проходу не давали, что да как? А теперь! Ты не дури.
- Я не дурю! Не надо мне вашей жизни. Так не надо. Это что же получается, она за меня из-за дома должна пойти!? Что жить негде?!
-Ты и вправду, Федор, дурак. Почему ты считаешь, что она со временем не сможет тебя полюбить за заботу, за руки твои? Не потому что ей с ребенком жить негде!
-Да не сможет! Вот она Пушкина детям читает, а я им столярной линейкой по горбу, чтобы чертилкой глаза друг другу не повыкалывали. Разные мы. Так не бывает.
-Ну ты, Федор, и полено!
-А с чем вожусь всю жизнь, то и есть.
-Значит так! Тебя жениться на ней никто не заставит, если сам не захочешь. Ей жить негде. Я тебя как человека прошу. Я за тебя всегда горою стоял и в школу взял, не в упрек будет сказано. Выдели ей комнату. Школа тебе плотить станет.
-Да не надо мне ваших денег. Пусть так живет. А то еще потом скажут, что я с бабы деньги беру, что она со мной спит. Да не смотри на меня! Чай не местный?! Завтра вся станица будет трепаться, что беременную учительницу замуж взял, а она пошла, потому что домой ехать боится. Прибьют. Мне все равно, а вот она как?
-Твое дело устроить. Поболтают да забудут. А девке жить негде. Ребенок родится, я ей комнату выбью. Все легче будет. А пока не родится, пусть поживет.
-Да пусть живет!
-Дурак, еще благодарить будешь.
-Да, буду! Морду тебе по дружбе набью. Не посмотрю, что директор,- сказал Федор и стал уходить.
-Иди, иди с глаз моих долой,- кричал ему вслед директор. – Хоть издали почувствуешь, что  такое отец!
Федор решил выделить учительнице самую большую комнату в доме. Занес чемоданы в комнату. Показал, что, где в большом доме.
-Отец хоть кто?- хмуро спросил Федор, смотря на округлившийся живот учительницы.
Эльвира смутилась, но ответила, опустив глаза.
-Мы в параллельных группах учились.
Федор вздохнул; и раньше особо не жалуя Эльвиру, поселив ее у себя в доме, он сразу как-то перестал в ней видеть свою коллегу, был резок и немного даже груб, за что впоследствии  всегда себя корил.
-Ну а оно и понятно. С кем же еще? И  что за имя у тебя такое!- восклицал Федор, рассматривая с ног до головы учительницу. Эльвира! Родители, небось, тоже профессора?
-Из детдома я. Нас часто подобно называют. Джульетта, Офелия, Анна. Несчастная любовь.
-Не слышал я,  что из детдома. Прости,- смутился Федор.
-Я никому не рассказывала. Приехала и приехала. Куда распределили.
-Понятно! Вот оно как. Мать сирота и ребенок сирота. Отец – Генерал, и сыночек генералом будет. А что же ты думала, когда ноги раскорячивала. А?
Эльвира заплакала и стала брать чемоданы.
-А ну положи, говорю! Ишь, гордячка! О ребенке подумай. О тебе никто никогда не думал, и ты ни о ком не заботишься. Беременной по углам шататься польза небольшая.
И с того дня незаметно для самого Федора его прежняя одинокая холостая жизнь стала его пугать, лишь только хоть на миг он оставался в доме один, когда Эльвира шла в магазин, ездила на прием к доктору. Теперь Федора каждый день ждала женщина и не одна, а с новой зародившейся в ней жизнью. Готовила обеды, волновалась, когда Федор опаздывал, за ужином расспрашивала, как дела в школе. Первые недели они спали в разных комнатах, но однажды Эльвира  пришла спать не к себе, а в комнату к Федору.
Рос живот, наливалась грудь – Эльвира сильно полнела. Сама от природы слабая и болезненная, она тяжело переносила беременность, задыхалась и сильно отекала. Как садовник за розой ухаживал и оберегал Федор свою Эльвиру. И с нетерпением ждал, когда родится ребенок. Месяц делал колыбель. И сделал ее необыкновенной, как и все, чего только не касались его руки и сердце. Колыбель была в виде маленькой лодочки из сосны, с веслами по бортам и специальным углублением посередине кормы, чтобы молодая мама ставила туда бутылочку с молоком, если вдруг случится, что болезненная Эльвира рано перестанет кормить грудью. Как будто бы все предусмотрел Федор. Вырезал гору солдатиков и лошадок, если родится мальчик, и смастерил пару  необыкновенных  кукол, сам сшив им платья из голубого шелка. Даже качели поставил заранее во дворе. Все не мог дождаться. И в последние дни, когда по срокам должны были начаться роды, пошел брать отгулы, чтобы ни на шаг не отходить от будущей мамы.
-Ну что, что я тебе говорил?- радовался до слез директор, провожая домой учителя по труду. Вот родит, туда дальше в садик пойдете. И чтобы оба у меня как штык на работу.
Счастливый, но в то же время с беспокойством и тревогой на лице, Федор стоял перед директором.
-Ну что ты, что ты печалишься, Федор? Мучишься, что не твое?
-Да где же не мое. Мое. Я вот…- и Федор опустил голову.
-Что? Говори, Федор, не бойся.
-Я вот колыбельку делал и плакал. Все одно, что баба, даже потом стыдно было.
-Да что ты, что ты, Федор. Это хорошо, хорошо,- и у старого директора проступали слезы.
-Страшно мне. По ночам не сплю. Совсем она плохая. В больницу отказалась ложиться. Говорит, с тобой буду, никуда от тебя не уйду. Как так может быть? Вот за что она меня любит? Что ей сделал?
-Да за колыбельку она тебя любит. За слезы твои. Иди с глаз моих долой. Беги к ней!
Схватки у Эльвиры начались глубокой ночью и вышли стремительными и болезненными.
-Федор, миленький, не бросай, не бросай меня. Я боюсь одна,- умоляла Эльвира.
- Врача тебе надо, что я могу. Надо бежать звонить. Потерпи, потерпи, Эльвирочка. Здесь недалеко. Я скоро,  только за врачом,- отвечал испуганно Федор и торопился.
-А-а-а-а,- начинала кричать Эльвира, и Федор бросал пальто с шапкой и бежал обратно к постели рожающей женщины.
-Да что я. В больницу надо,- сокрушался Федор.
-Не бросай. Страшно! А-а-а-а, больно!-  запрокинув голову, закатывала глаза Эльвира.
-Потерпи, потерпи, Эльвира.
-А-а-а-а, не могу, больно!
-Сейчас, сейчас! И Федор бежал к бабке соседке и, как сумасшедший, не помня себя, колотил в окно. - Егоровна, Егоровна!
-Да что случилась?- спрашивала Егоровна, семидесятилетняя бабка, в открытую форточку. - Рожает уже что ли?
-Да! Совсем она плохая. Опухла вся.
-Да тебе почем знать?! Ты доктор или когда рожал!- рассмеялась Егоровна.- Никуда не денется. Все рожают, и она родит!
-Я звонить в больницу побежал. А ты скорее, Егоровна. Иди к ней, ради бога, скорей.
-Да  иди куда надо. Сейчас пойду, теперь все равно не засну.
Когда Федор вернулся, его встречал звонкий детский плач. Егоровна вышла к нему в коридор с новорожденной, завернутой в большой пуховой платок.
-Казачка! Принимай, отец,-  сказала Егоровна и хотела, было, засмеяться, но так и не смогла. Как-то вся смежилась и стала серьезной.- Умерла баба. Крови много вышло, а девка крепкая.  На, возьми-ка дочку, отец. Подержи, как оно,- и Егоровна протянула младенца, чтобы брал.
Федор трясущимися руками взял ребеночка - что-то маленькое, пытающееся уже возражать, словно взрослое, и зарыдал над младенцем по-бабьи.
В прошлом году учитель по труду умер, и дочка его Лиза осталась жить одна в большом доме. С первого раза, как Федор взял ее на руки, он все годы не спускал с нее глаз, берег и лелеял как когда-то ее мать. Знал, что когда умрет, больше некому будет заботиться о дочке, и с первого года собирал и откладывал дочке деньги. Подрабатывал, крыл крыши, делал на заказ редкую мебель и после смерти оставил дочери приличные деньги. И теперь, когда приходила дочь Пономарева, Лизе было стыдно. Тоня, рыжая крепкая баба жила с отцом бедно и, тем не менее, носила полные сумки в богатый дом Лизы. Лиза готова была провалиться под землю, и каждый раз пробовала уговорить Тоню забрать продукты обратно. Но было бесполезно, Тоня и слышать ничего не хотела. «Вы опять за свое?! Ну что я, старика не накормлю?! Деньги у меня есть»,- говорила Лиза и в ответ слышала, словно заученное Тоней наизусть. «Надо так,- говорила Тоня, выкладывая продукты на стол,- отец пенсию получает. А то люди что скажут?! Деньги старика прикарманиваю! Не унесу, и не уговаривай! Ты, Лиза, лучше ему зеленый борщ свари (зимой Тоня просила варить борщ с квашеной капустой). Если не трудно, свари. Он его только бы и ел».
И Лиза варила борщи. Коля приходил всегда поздно и, если был в состоянии держать ложку, ел свой борщ, рассказывая Лизе новости и станичные сплетни.
А Лиза только год, как, похоронив отца, полная волнения, ждала Колю, и когда он наконец-то приходил и, засыпая, что-то бурчал в своей комнате, Лизе казалось, что отец не умирал. За последние месяцы она сильно привязалась к старику и сама не заметила, как полюбила, словно родного отца. И вообще, в целом, всю жизнь, пробыв рядом со стареющим человеком, ежеминутно дарившем ей тепло, Лиза с большим трепетом и любовью относилась к пожилым и старым людям.
С молодыми людьми, напротив,  как-то ни с кем особо и не дружила. Пожалуй, самая молодая ее подруга была Савельева, одна бедовая станичница, которой было за сорок. И со временем как-то само собой, молодые станичники забыли, что Лиза еще молода, что ей только 27 лет и считали ее за старую деву и монашку, все свое время тратившую на стариков, и совсем ей не интересовались. Никто к Лизе не сватался и не набивался в женихи, и она так до сих пор ходила нецелованная. Пару раз знакомые бабы устраивали богатой Лизе встречу с неженатыми парнями, но молодые люди после стариков с их выстраданными сложными судьбами казались Лизе пустыми, неинтересными, словно чистыми листами, на которых жизнь не успела написать ничего знаменательного. А когда была молоденькой, когда еще был жив отец, Лиза и представить себе не могла, как ради своего счастья можно было оставить старика отца. И так и не вышла замуж. И теперь, как бы ни было светло и красиво в доме, Лизе порою становилось грустно. Но только не в такие минуты, когда на ее пороге наконец-то появлялся долгожданный гость. И когда Коля, наверное, в десятый раз покланялся, а Лиза сказала, что прощает старика и не держит на него обиды, так было хорошо и, наверное, у самого печального грусть  сняло бы как рукой.
Лиза усадила Колю за стол, поставила чайник на газовую плиту и стала для долгожданного гостя собирать поздний ужин.
 Ел Коля вроде бы в охотку, но все же без азарта, как бывает у человека, весь день не державшего во рту крошки. Не так, как если бы старику к запашистой домашней колбасе да к дымящемуся борщу  поставили запотевший стаканчик холодной водки.
-Правда, нет,- оправдывалась Лиза, открывала шкаф и показывала. - Завтра куплю! Ну, чтобы только для аппетита.
Коля фыркал.
-Да кто ж ее, заразу, для здоровья пьет?! Глупости все это.
-Да как же ее надо пить?- улыбалась Лиза.
-А так, пьешь, а сам клянешь себя, на чем свет! Вроде бы как очищаешься. Ведь же грех!
- Ну, если грех, надо тогда бросить!- восклицала Лиза.
Старик вздыхал.
-Да, конечно, надо, но ведь же, зараза, как держит!
-От лукавого,- вздыхала Лиза.
А Коле только это было и надо, ну как любому слабому, чтобы только увидели в его слабости руку нечистого. В такие минуты Колю было не остановить.
-Во-во, от лукавого, все от него, хвостатого. Бывает, поднесешь к губам и думаешь, нет, все - вот сейчас на землю выплесну. Да где там, сатана, сам стакан опрокинет и никакого спасения.
Лизавета печалилась, понимая, что для Коли, как и для большинства, легче изобрести вечный двигатель, чем признаться в собственной слабости.
-Ну что вы, Николай Карлович. Совсем не то я имела ввиду, когда говорила, что от лукавого.
-Это как?- удивился Коля.
-А так, что ведь не святой дух же, в самом деле, вот эту нам водку послал?! Сатана, конечно. Но что он вам стаканчик переворачивает, неправда, Николай Карлович, ой, какая неправда.  Нет у сатаны такой силы, нет, и никогда не будет! Да и не нужна она ему, потому что человек  слаб.
-Да что же тогда, Господь за грехи? 
-Что вы такое говорите,- покачала головой Лиза.  Как можно Бога в такие дела замешивать! И если по правде, Богу тоже не под силу, даже если и за грехи!
Коля не понял.
-Да как же! Все в воле  Божьей и нет ничего такого, чтобы было Богу не под силу.
Лиза приняла строгий  вид.
-Под силу гору на камни рассыпать, под силу осушить океан, но не как вы говорите, Николай Карлович,  стаканчик вам опрокинуть.
Коля почесал свою лохматую голову:
-Гору разрушить, а стаканчик не под силу? Не понимаю.
-Не Бог, вам, Николай Карлович, стаканчик поднимал, чтобы его опрокидывать. Воля ваша, Николай Карлович, пить или выплеснуть, как и во всем остальном. Сатана поставит перед человеком стаканчик, все одно, как искушал Христа в пустыне да на скале. Все одно. Поставил стаканчик и в сторонку отошел и вместе с Господом смотрит на человека.
-Вместе с Господом!- подивился Коля.
-Вместе с Господом, Николай Карлович, и только вместе. И вот они смотрят, и каждый думает о своем. И  что выберет человек, такая ему и награда будет потом. И не будет большей радости и гордости у Бога за его дитя, человека, если вы, Николай Карлович, выплеснете тут проклятую водку и обратитесь к свету. И кивнет тогда Господь самому сатане, и сам сатана улыбнется, потому что как бы он ни желал зла, а вот оно свершилось, благо. И так до судного дня, когда вместо сатаны на землю придут ангелы, чтобы вершить Божий праведный суд.
Лизонька замолчала и как-то склонила головку, словно принимая Божий праведный суд, как бы он ни был  суров.
Многое Коля не понял, но в каждом слове Лизы была заключена словно какая-то сила, так они у Лизы лились из сердца, что нельзя было сомневаться, что все до последнего Лизиного слова истинная правда, что словно сам Господь как будто вложил их в сердце сиротки.
Всегда после таких разговоров Лиза утомлялась. Могла Лиза не заразиться от несчастного страдающего гриппом. Кашляй он и чихай на Лизу хоть сто раз, но стоило ей переволноваться, она могла целый день пролежать с жаром. Была Лиза слабой нервами.  Она знала свою беду, но не могла, чтобы не переживать, чтобы не вступить на улице в разговор, когда слушала, что человек не так понимает и истолковывает слово Божье. Всем и каждому Лиза старалась донести свет. И пусть потом лежать без сил, ну что это по сравнению с тем   большим светлым делом, за которое она так ратует,- считала Лиза.
Коля знал, как оно бывает с Лизой, и всегда в таких случаях сильно переживал.
-Ну-ну, все, все,- сказал Коля и ласково по-отечески поцеловал Лизу.
Лиза улыбнулась. Она была бледной, и казалось, что от волнения еле стоит на ногах.
-Совсем я тебя утомил, проклятый старик!- ругал себя Коля.
-Да что вы, что вы,- вспыхнула Лиза. Не говорите так.
Лиза обняла старика.
-Вот и помирились. Помирились, помирились?- спрашивала Лиза.
Коля заплакал. Размазав кулаком слезы и особо не задумываясь, как это бывает у русского человека, вдруг перекрестил Лизу с таким видом, как отец благословляет дочь.
-Ну, все-все, ложиться тебе надо. И мне тоже.
Старик уже скоро уснул, а Лиза еще долго, перед тем как улечься в постель, стояла на коленях перед большой, потемневшей от веков, иконой Николая Чудотворца.  Как всегда случалось с ней перед сном и в  волнительные минуты жизни.

                II

Когда утром Коля поднялся,  Лиза была уже на ногах и пекла для старика блины. Ароматное тепло витало по комнатам и приглашало к столу, и ноги сами собой шагали на кухню, в независимости, были ли вы сыты или проголодались, как волк. Есть на свете не просто еда, скажем, как какая-нибудь колбаса или котлета - проглотил без церемоний и побежал себе по делам.  Нет, с русскими блинами было не так, как с котлетой. Не знаю, мне так кажется, что сколько бы раз не ел блинов, нельзя смотреть на блины без умиленья  и какого-то душевного восторга, как, когда смотришь на солнце и хочешь испытать его тепло.
Золотые, запашистые, горячие, в топленом масле, готовые блины, сложенные в стопку, заставят русского человека улыбнуться, а иностранца восхититься, и лишь только от сложенного блина какой-нибудь немец или француз  откусит кусочек, он закроет глаза и в истоме подумает: Россия. И в тот же миг закружится, запоет, предстанет перед ним вся хлебосольная Русь. Сойдут с кустодиевских полотен румяные дородные купчихи, пустятся вприсядку бородатые мужики в красных сапогах и Чичиков в своей коляске, и Ноздрев со своим щенком, и Коробочка с возом булок да ватрушек, Собакевич с целым бараном - да чего только не явится. И, конечно, масленица  с ее миллионом блинов, потехами и сапогами на столбе. 
Коля улыбнулся стопке блинов,  сверкающему самовару, встречавшему его на столе, и Лизоньке, что сделала старику такой праздник.
-Спасибо, дочка. Ну, ты это лучше, поспала бы. Я бы уже как-нибудь так  перекусил.
-Еще чего выдумали!- ответила Лиза.
-Да не выкидывать же?! Вон и хлеб я вчера не доел и колбасу. 
-Хлеб воробьи склюют. А колбасой вон пусть Васька лакомится.
Васька, рыжий кот, с длинными усами, облизнулся, когда речь зашла о колбасе, словно понимал и, мурлыча, затерся об ноги хозяйки.
Старик умилялся.
-Все у тебя в добро обращается.
-А как же оно иначе,- удивлялась Лиза. Вон ведь каждое доброе дело, пусть и самое небольшое на вид, то, как корм для птички, дорого к престолу отца нашего.  Надо только смотреть по сторонам да вокруг себя.
-Да как все увидеть?- вздыхал старик.
-Совсем и не трудно, надо сердце открытым держать. На то оно и сердце, Богом нам дано, чтобы видеть и слышать то, что можно и глазами не разглядеть и ухом не услышать.
Лиза улыбалась и наливала старику в фарфоровую чашку кипяток. Садилась рядом и смотрела, как Коля ест блины, и запивает их горячим чаем.
От блинов с пылу-жару и чая у старика на лбу проступила испарина, и он расстегивал ворот рубашки и вздыхал от тепла и удовольствия.
-К Савельевой подруга приехала. Галей зовут,- стал рассказывать Коля, с наслаждением отпивая из кружки чай.
-Подруга! – удивлялась и радовалась Лиза за Савельеву.
-Да! Двадцать лет не виделись, и на тебе. И кто виновник, я вас спрашиваю!?
Коля любил похвастать, а еще приукрасить. Так порою заврется, что местные мужики от смеха надрывали животы. И никогда  не обижались, если Коля их приплетал в свои рассказы, больно забавно выходило у Коли: что ни рассказ, так анекдот.
Лиза улыбнулась и стала внимательно слушать.
Коля преобразился - хоть сейчас на трибуну. Отставил чашку с чаем и принял серьезный вид, подступая к рассказу.
-Лежу я, стало быть! А что не отдохнуть?! Лето- земля теплая. Сам бог велел!
-Где лежите?
Коля фыркнул.
-Что значит, где? У дома Савельевой разумеется!
Лиза покачала головой.
-Не пьяный я был, просто лежу! Что, человеку нельзя и полежать? Они там все за границей лежат. Разлягутся и балдеют, черт их возьми.
Лиза рассмеялась:
-Так они ведь, наверное, на траве лежат. Лужайка называется!
-Во-во!
-И где же вы такое видели!
-Видел! Вон по телевизору показывали. Вон, смотрите, какая у них там райская жизнь и цивилизация. А по мне, так брешут. Тоже мне рай! Вон, у нас, где хошь лежи и что оно, манна небесная? Э, нет, лежи, не лежи, а сытую жизнь не вылежишь. Прежде чем оно лежать, повкалывать должно. А что я?! Я на пенсии. Свое отработал. Теперь оно мне лежать и положено. А где я лежу, кому какое дело.   Ну,  вот лежу я, никого не трогаю и тут чувствую, что кто-то меня берет за руку. Да ласково так берет! Ну, все, думаю, смерть пришла! Говорит: вставай, Николай Карлович Пономарев,  пора, что зря лежать!
Лиза покачала головой.
-Клянусь тебе, Лиза! Я как подумал, что смерть. Решил, э, нет, не проведешь, притворюсь, что уже того, а потом, когда уйдет, ноги в руки, и только ищи ветра в поле. Ну а, конечно, смерть не – жена,  поженился - не развестись! Но все равно жить-то хочется! А как же. И вот затаился и думаю, что хошь делай, а не откроюсь. И что ты думаешь?! Тут все и закрутилось!
И старик пустился в один из своих  рассказов,  таких, который, извините, сам Пушкин повторить не сумел бы.
По рассказу  Коли выходило, что Галя  приехала чуть ли не навсегда. Убедиться в этом Лиза могла сама и уже совсем скоро, так как Савельева со слов Коли передавала, что  вместе с Галей сегодня придет в гости к Лизавете.
-Да где уже сегодня!- сомневалась Лиза. Сегодня не придут. Они, вон, сколько лет не виделись. Столько всего рассказать надо.
-Придут, вот увидишь. Может, вон, уже и собираются, - убеждал Коля, а сам косился на двор.
Лиза уже знала, что Коле не терпелось встретиться со знакомыми мужиками, а значит, он снова уйдет, и хорошо, если только до вечера. Бывало такое, что Коля мог только прийти переночевать и снова не появляться долгие недели. Лизе вдруг стало тоскливо, и она тяжело вздохнула, но и удерживать насильно старика не могла и не хотела.
Коле стало стыдно.
-Да, я это, ненадолго. Приду.
-Придете.
-И заметить не успеешь. И потом Савельева же придет. Обещала. Тогда я вам только мешать стану.
Во дворе послышался бойкий голос Веры.
-Лиза, гостей встречай,- весело кричала выпившая Савельева и вместе с Галей поднималась на резное деревянное крыльцо.
Коля от ликования не мог усидеть на месте, можно было подумать, что он выиграл миллион в лотерею. Теперь можно было со спокойной совестью на время оставить Лизу и идти похмеляться.
-Говорил я тебе!- ликовал Пономарев.
Лиза от неожиданности даже растерялась.
Счастливый старик смеялся.
Савельева открыла никогда не запиравшиеся здешние двери.
-Легки на помине,- выкрикнул Коля.
Лиза здоровалась и с женским любопытством смотрела на Галю.
Галя входила робко. Стояла тихонько, словно чего боялась. Было видно, что в незнакомой обстановке ей не по себе.
Лиза это почувствовала, сразу подошла к настороженной гостье и по-доброму, как только, наверное, может сердечный внимательный человек, взяла Галю за руки, все одно, как родную сестру, встретившись с ней после долгой разлуки.
Ничего Лизонька не говорила, а лишь только тепло улыбалась. И слетел, ей богу, так и упал камень с сердца Гали. Галя улыбнулась в ответ, словно знала Лизу всю жизнь.
Что это было? Не знаю, читатель, есть на свете такие вещи, что и не объяснишь. Потому что ни к чему пытаться разъяснять божий промысел божьему промыслу, надо следовать. Как? Да просто чаще открывать сердце или, того лучше, не запирать вовсе.
-Устала,- сказала Савельева и села на стул. Галя, подруга моя. Да ты уже, наверное, знаешь.
Савельева сдвинула брови на Пономарева.
-Много чести,- ответил Коля.
-Поговори мне еще! Небось, с три кучи наплел.
-Не ссорьтесь! – весело попросила Лиза.
-Да с чего взяла. Это я так, так.
-Чай пить давайте!- сказала Лиза и стала усаживать Галю за стол.
-Мы только поздороваться!- отказалась Савельева.
Лиза заметно погрустнела.
Савельева мысленно поругала себя и скорей взялась исправляться.
-Наливай, Лиза, грех отказываться, если от чистого сердца. Успеем, наливай.
-Ну, слава богу, слава богу,- закряхтел Коля и стал собираться за порог.
-Уже намылился,- бросила Савельева.
-Я туда и назад, туда и назад. Одна нога здесь, другая там.
-Знаем, видали. Еле потом на этих ногах приползешь.
-Не пить я, не пить. Только так, похмелиться!
-Пусть идет. Совсем ведь измучился,- вздохнула Лиза.
-Если моего увидишь, скажи, пусть готовится. Я ему устрою, и Ткаченко скажи.
-Скажу, все передам,- и Коля со спокойной совестью скрылся за дверьми

                III

Коля ушел, а между женщинами протекал привычный разговор, один из тех многих,  что случаются в жизни так часто, что не станем придавать тому разговору значение. Савельева не могла долго усидеть на месте и уже скоро стала собираться и обещала уже скоро прийти снова. Все виделся ей ее Ковалев, нетрезвый, с растрепанными волосами, скорее всего, где-нибудь на берегу Дона, а если точнее, непременно на лодочной станции, где у Ковалева был собственный гараж и катер с мотором. 
На склоне правого берега Дона сразу против проходной стекольного завода за железной дорогой начиналась та самая лодочная станция. Словно в какой-то городок холостяков за последний десяток лет превратилась лодочная станция и была единственным домом для многих одиноких рыбаков. Узкие железные ступени и железные круглые перила помогали рыбакам и их гостям спускаться к гаражам с катерами и лодками. Над гаражами были устроены  железные будки - дома рыбаков с верандами, с которых открывался вид на романтический умиротворенный пейзаж  левого берега Дона - песчаные полоски дикого пляжа, гнувшийся на ветру камыш, заводь с плещущей рыбой.
Ветер растреплет волосы, пропоет под ухом железную песню «товарняк», повеет прохладой с мутноватой воды, и на мгновенье забудешься - Дон. Такой Дон был  в станице Аксайская  в Ростове и еще на некоторых, все больше мелких,  станциях, где  вдоль берега по железной дороге проносились поезда и, окунувшись в донской воздух, подхватив с берега песчинки, развозили по всей России от Черного моря до Дальнего востока пейзаж вольницы  казаков нижнего Дона.
Летом на стальную песню поездов и прохладу Дона Ковалев менял толстые стены казачьего дома Савельевой, и все свободное время проводил на лодочной станции, а когда просто не ходил на завод, оставляя  весь мир где-то там за железной дорогой, окунаясь совсем в иную, необыкновенную жизнь рыбака-дикаря. И только перешагнув стальные сверкающие полосы железной дороги, оказавшись в месте, где все его обитали, были сродни ему по духу, Ковалев  забывался. И уходил на лодочную станцию, когда вздорил со строптивой и бойкой Савельевой. Подолгу мог не приходить, но всегда возвращался, хоть мог и не вернуться, и как казак Чермаш и мужики жить на лодочной станции круглый год. Зимой греться от электрической печки, а летом спать на веранде, дыша прохладой с мутноватой воды. Жить рыбой. Резать на катере с мотором водную гладь, заплывая в богатые рыбой заводи. А если будет зимой долгий крепкий мороз, греясь водкой, дышать над лункой, выдыхая горячий, пахнущий спиртом, воздух.
С Савельевой Ковалев познакомился и в первый раз встретился на лодочной станции. Коренной ростовчанин Ковалев с каждым новым днем после развода все чаще с работы бежал не к матери в дом, а в станицу на лодочную станцию, где за удочкой или просто в компании рыбаков забывался, а утром на электричке ехал в Ростов на завод. И так несколько лет, пока местные бабы хорошо зарабатывающему по станичным меркам ростовчанину фрезеровщику не сосватали  Савельеву, с домом и со всем, что нужно мужику для счастья. «Чтобы не мотался туда-сюда, и потом оба разведенные, что не попытать судьбу»,- думали бабы и, недолго посовещавшись, воплотили задуманное в жизнь.
Мимо горячей яркой Савельевой нельзя было пройти стороной, как нельзя пройти мимо, чтобы не вздрогнуть, заслышав удалую казачью  песню. Бедовая Савельева своим напором кипучего характера с первого взгляда, с первого жеста покорила городского Ковалева. А он по-казацки, приносивший в дом мешки рыбы, носившийся с Верой на катере наперегонки с ветром и с участием слушая бабскую болтовню, постепенно завоевал уважение и любовь Савельевой. И иногда стареющим любовникам казалось, что если бы они встретились двадцать лет назад, жизнь сложилась бы по-другому.
Как и думала Савельева, Ковалев с Ткаченко отыскались на лодочной станции.
Галя пришла и стояла тихо, приученная молчать в присутствии мужчин, и только смотрела на отворачивающегося от нее захмелевшего Ткаченко. Савельева, сама немного выпившая, стала отчитывать мужиков и  натиском, и обхождением пугала подругу.
-Спалю я вашу будку. Вот увидите, спалю. Ты что, Ковалев, молчишь, воды в рот набрал? Так выплюнь, вон, ее сколько, не жалко. А тебе не стыдно у бабы на водку деньги брать? Ты давал ей деньги?! Сначала заработай, дай бабе деньги, а потом проси.
-Не жена она мне,- бросил Ткаченко, и Галя как-то вся съежилась, словно хотела от чего-то спрятаться. «Ведь и вправду не жена»,- думало сердце Гали и отдавало какой-то страшной безысходностью.
-А что же ты к ней ходил?
-А что все ходят, то и я ходил!
-Ты мне поговори еще, завтра же вылетишь.  Вот, деньги бабьи потратил, теперь иди и на лодке катай.  А ты иди, садись вон в ту лодку,- и Савельева показывала Гале качающуюся на волнах потемневшую от времени казанку. - И пусть отрабатывает. Пусть, не облезет.
С непривычки Галя, высоко задирая ноги, чуть не упала, забираясь в лодку.
Ткаченко оттолкнул лодку и, запрыгнув, взялся за весла.
-Да, это,- кричала Савельева вдогонку набирающей скорость казанке,- катайтесь, как следует  и, смеясь, заталкивала Ковалева в будку и крепко закрывала за собой двери.
Галя молчала. Ткаченко смотрел на будку Ковалева и, словно видя сквозь металлические  стены, начинал разгораться, представляя, как  Ковалев мнет красивую, раскалившуюся Верку, а баба извивается под ним и стонет в сладкой истоме. Как Ковалев целует ее белые груди, и как от этих поцелуев сладость стоит во рту у мужика, словно они у казачки из сахара. И Ткаченко быстрей гнал лодку на левый берег Дона на дикий безлюдный пляж и с каждым стоном Верки, словно застрявшим у него в ушах, сильней налегал на весла. И когда они наконец-то приплыли, он так бросал весла, словно они были раскалены до красна и жгли ему руки.
Задыхаясь в нетерпении, Ткаченко за руку тащил Галю из лодки на берег и, повалив на горячий песок, задирал Гале платье. Судорожно трясясь, снимал большие бабские трусы, задыхаясь от захватившей  страсти. Подчиненный страсти и следуя тайным желаниям сердца, смотрел на Галю и видел перед собой красивую, недоступную Савельеву и жадно и страстно целовал живот и бедра некрасивой Гали.

                Глава четвертая

                I

Но спустя каких то три дня, как Галя приехала в дом подруги, Ткаченко возненавидел нежданную гостю, что словно мешок взвалила ему на плечи бойкая красавица Вера.
«Ну, было дело,- восклицал Ткаченко. Что мне теперь, жениться на этой уродине?»
По мнению Веры выходило так, но  если и не жениться, то жить до смерти. До самых последних мгновений сносить выражение влюбленной дуры, и шага чтобы не ступить одному.
Ткаченко себя проклинал, что постился, и теперь мучайся всю жизнь. Куда ни шло, с недельку-другую, на всю жизнь Ткаченко был не согласен. Ладно бы с Верой, и красивая и свой дом, а что  есть у этой Гали? Другими словами, решил Ткаченко, что не бывать этому никогда. Последней каплей стал случай, который никак не выходил из головы Ткаченко и, как оно говорится, только подлил масла в огонь. Да что там подлил, так плеснул, что Ткаченко  неизвестно как себя еще сдержал.
Возвращались с Дона.
Вера шла под руку с Ковалевым, Галя все равно, как собака плелась за Ткаченко. Куда он, туда и она.
Вера долго смотрела на такую жалкую неприятную картину, и, как говорится, допекло.
-Ты бы, что ли бабу под руку взял. Кавалер еще называется,- сказала Вера Ткаченко.
-Еще чего, кто она мне!- пробурчал Ткаченко.
-А я тебе говорю, возьми. Иначе, чтобы завтра духу твоего не было.
Ткаченко плюнул на землю и нехотя, рассердившись, взял Галю под руку.
И надо же такому случиться, повстречались на дороге знакомые бабы, да не то, что там какие негодные, как вот эта Галя, а все как одна, прямо картины - дородные румяные, как караваи, так бы и полакомился. Такие бабы, за которых и жизнь не жалко отдать, если, конечно, прежде рассвет позвали бы вместе встречать.
У Ткаченко аж дух перехватило.
На одну он уж давно глаз положил, соседка Веры, по-моему,  Зоей звали. Не баба- огонь, рыжая.
Ткаченко было трудно дышать.
-Здравствуйте,- поздоровалась Вера.
-Здрасьте,- отвечали бабы и с интересом изучали незнакомую Галю да еще  под руку с Ткаченко.
-Подруга моя, Галя,- сказала Вера. Жена Кости, к мужу приехала.
Бабы удивились, помня, как Ткаченко с ними  заигрывал и трепался, что холостой и никогда не был женат.
Ткаченко хотел, было, открыть рот, чтобы начать возражать.
Но Вера опередила.
-Да и детишки у них,- и засмеялась. Опоздали, бабы.
-Да больно надо, холостых полна улица!- фыркнули бабы и поспешили прочь.
Ткаченко с силой вырвался из-под Галиной руки.
-Ты, - закричал Ткаченко, на Веру.
-Что. Будешь знать, как бабам головы дурить.
-Да пошутила она,- успокаивал Ковалев.
-А ты молчи,- топнула Вера на Ковалева. Ишь, защитник выискался. Было б, кого защищать.  Смотри у меня.
Ткаченко махнул рукой и пошел вперед.
-Иди, иди, тоже принц. Ничего, пусть теперь знает, что ему теперь все дорожки закрыты. А то расфуфырился, павлин. Галя, к нам иди, а он пусть идет. Солнышко спать ляжет, другое запоет. А ты его не слушай, разок проучи, пусть один ночует. Будет знать, как брезговать!
И с того самого момента Ткаченко только и стал думать, как ему отделаться от  некрасивой Гали. Но как все провернуть, не знал. Не в Дон же ее, в самом деле!
Рассказывала Галя, что она замужем за каким-то таджиком, что брат у того таджика богач, хирург, в Зернограде работает.
Да что с того, не поедет же Ткаченко, в самом деле, искать ее мужа.
 «Еще чего недоброго, прирежут»,- думал Ткаченко и не знал, как быть, пока ему не пришел на ум один местный участковый.
Двадцать лет Рафик пел оды судьбе и кланялся за удачу, позабыв самое главное условие свершения услуг и одолжений, что  долги надо возвращать, а за услугу платить, а за подарки судьбы самым бесценным. Не задумывался Рафик, что придет время и с него обязательно спросят за зловещее расположение.  И хоть у человека всегда есть шанс и миг, чтобы опомниться и сойти с короткой зловещей дорожки, но на то судьба и королева, что все просчитала. Так судьба с помощью своего верного пса удачи затуманила рассудок несчастному Рафику, что он считал, что хоть выйди он на площадь и на глазах тысячи людей, следивших за ним, во все глаза залезет кому-нибудь в карман, он выкрутится, выйдет сухим из воды. А везти Рафику как он считал, начало с армии или когда отец не разрешил брать в жены одну станичную девушку Ирину Ломову, которой когда-то нагадала судьба быть дружкой на свадьбе Гали.

                II
               

Ирина была двоюродной сестрой Гали. После свадьбы мать полночи допытывалась у Ирины  причину ее странного поведения.
-Устала я, мама, - оговаривалась Ирина. - Много задают. Потом вот еще свадьба.
Мать не находила себе места и, когда Ирина уснула, не давала покоя мужу.
-Не нравится она мне,- тревожно говорила Зина. На сердце у нее что-то.
 Ломов сердился.
-Мы спать сегодня будем?!
Вставать Ломову было рано. На свадьбе все люди как люди - наливали, закусывали, а он – комбайнер, и значит во время уборки все одно, что проклятый - ни грамма в рот.  Да тут еще август- бес. Земля была все одно, что раскаленная сковорода. Горело зерно, не до гулянок.
-Ты мать, тебе видней!- сурово и без участия отвечал комбайнер.
Зина обижалась и не приставала, сжимая в сердце обиду и тревогу о дочери. Но всегда, когда доходило до просьб и споров, прибегала к испытанному средству.
-А что ты потом людям скажешь? Отец!- говорила жена и знала, что теперь мужу было не уснуть.
-Ну что, что хочешь, чтобы я сделал?- спрашивал Ломов.
-Поговори с ней.
-Так она мне и открылась, гляди.
-А ты испытай, испытай, хуже не будет.
Ломов обещал и получал несколько часов права на отдых.
Поднялся Ломов еще до петухов, не выспавшийся, злой. Это был худой, жилистый, сделанный, словно из стального прута человек. Одна единственная вещь на свете заставляла Ломова гнуться, так сказать, уступить, и этой вещью было общественное мнение. Это было удивительно, но так, если наедине Ломов мог обложить председателя,  но а если же рядом были знакомые, становился словно шелковый. Что скажут люди, что люди о нем подумают, играло самую значимую для Ломова роль, и он мог поступиться многим, если не всем, лишь бы только чего не сказали и не подумали.
Он вошел на кухню и застал там дочь. Ирина в ночной рубашке, босиком сидела с книгой за столом и пыталась забыться. И во сне девушке не было покоя. Снилось Ирине, как она идет по деревне, а людей вокруг видимо-невидимо, и никто не шелохнется и не проронит ни слова, только смотрят, так что Ирине стыдно. Как будто все всем известно, и теперь Ирине не скрыться, тысячи глаз, как какая-то кровожадная, падкая до чужого несчастья стая зверей преследует Ирину по пятам и тяжело дышит ей в спину. Ирина проснулась и пришла с книгой на кухню, чтобы только не заснуть и снова не увидеть страшный сон, где толпа перемывает ей косточки, улюлюкает и веселится, приходит в экстаз от ее паденья.
Увидев отца, Ирина отложила книгу и стала собирать завтрак. 
-Занимаешься?- спросил Ломов.
-Много задают,- отвечала, сжавшись, Ирина и только думала, чтобы отец не посмотрел на книгу и не увидел, что это не какой ни учебник, а сборник стихов.
Отец не посмотрел и не заподозрил обман, мучаясь вариантами, как вывести дочь на откровенный разговор, но так и не смог себе изменить.
-Мать говорит, беспокойная ты!
Ирина отрезала хлеб, и была причина, чтобы не смотреть отцу в глаза, и она готова была нарезать на миллион голодных ртов, лишь бы только не поднимать глаз, только чтобы не догадался.
-Ты вот что, Ирина, - сурово сказал Ломов. Ты знаешь меня, если что, скажи сразу, все равно же выйдет, а  начнут болтать. Ты знаешь, хуже будет!
Ирина молчала, и в самом деле хорошо зная отца.
-Так есть что?
-Ничего, папа, нет, пустяки, из-за оценок, - отвечала Ирина, изо всех сил стараясь казаться естественней. И не было, наверное, в тот день такого человека, кто, так же как и Ирина ждал празднования второго дня свадьбы. Все надежды Ирины были связаны с «веселым воскресеньем». Откладывать уже было некуда, и она обещала самой себе, что бы ни стало, заговорить наконец-таки с дружком.
Приготовления развлекли Ирину и даже смогли ненадолго отвлечь от мыслей, истязающих девичье сердце.
Ирину обрядили в жениха, а в невесту взяли первого попавшегося мужичка, в числе первых пришедших на опохмел. Сколько не отговаривалась «невеста», уговорили, и потом все видели, что не зря. Не невеста- мечта вышла из невзрачного мужичка. Бюст только чуть не упирается в небо, такой, что и носа невесты было не разглядеть из-за двух воздушных шаров, спрятанных под безразмерной кофтой. Соломенная шляпа и зеленая фата из москитной сетки. «Невесту» подкрепили водкою на дорожку и пустили под руку с «женихом» и веселой свитой по деревне. 
Под звуки гармошки, со смехом, выкриками и звоном пустой консервной банки, привязанной на веревке к ноге «жениха», «молодые», словно необыкновенная передвижная ярмарка,  даром раздававшая веселья и радость, на своих двоих катили по деревне.
В алых шароварах, кирзовых сапогах и с подрисованными закрученными усами Ирина вела под руку «суженную» к дому Проскуриной, где все уже было готово, и собирались гости. Опоздавших бесплатно не пускали и просили за вход по целому рублю, но договаривались и сходились на десяти копейках. За столом не у всех оказывались ложки, и с невезучих под дружный смех просили по медному пятаку.
Ряженые жених и невеста уселись на место настоящих  молодых и за лапшой ждали выкупа. Проходило время, но жених с невестой, как и родные жениха, так и не появлялись.
Гаврила Прокопьевич, сгорбившись, повесил голову в тарелку, и никто не решался его затронуть. Много знал Гаврила Прокопьевич в жизни трудных минут, но никогда не думал, что может быть так тяжело на душе. Нет, не было ему стыдно, сказали бы ему: сейчас перед тобой будет стоять твоя дочь, прогони всех. И Гаврила Прокопьевич отказался от всего белого света. А потому было так тяжело, что ничего не мог поделать. Нет ничего страшней и невыносимей, когда вот и руки и ноги целы, и жизнь готов отдать, а ничего поделать не можешь. Была теперь у Гали другая семья, муж, а кто он, Гаврила Прокопьевич. И так было больно принять естественное, что у отца накатывались слезы.
Молодые так и не приехали. Загрустила, потускнела свадьба без своих главных героев и стала походить больше на поминки, чем на свадьбу. И бедная Ирина, не дождавшаяся дружка, с новой силой ушла в себя.
До утра она промучилась в своей комнате, боясь попадаться отцу на глаза и вместо того, чтобы отправиться на занятия, пришла под окна зерноградской районной больницы.  От Мичетки до Зернограда было пятнадцать минут езды на автобусе. Каждый день Ирина ездила на занятия в Зерноград, а после учебы  возвращалась обратно в деревню.
Сразу вот так взять и отправиться на поиски Мусты Ирина так и не смогла, и весь день ждала на лавочке у входа в больницу. Здоровая сильная деревенская девушка, она и в больнице последний раз была еще маленькой девочкой. Ирина пыталась читать, но уже спустя минуту, как бралась за книгу, строчки сначала начинали куда-то плыть перед глазами, а потом и вовсе исчезали, и воображение  яркими красками на страницах раскрытой книги только, видимо, для сердца Ирины рисовало ей ее незавидную участь. Ирина не могла сосредоточиться, воскресный утренний разговор с отцом так и всплывал в голове у девушки, и ей было негде скрыться от мыслей. И  она с новой силой начинала следить за входом в больницу. Проходили часы. И не знаю, было ли когда еще так неспокойно Ирине, как ей было тогда, на той лавочке.
Муста вышел из больницы в пятом часу. Операций  сегодня не было, когда он мечтал с головой уйти в работу, чтобы хоть на минуту, хоть на миг заглушить боль, что судьба так безжалостно преподнесла ему страшный дар. Он был на грани душевного срыва, с воспаленными красными глазами, так, словно не спал последних двое суток. Судьба, словно ножом полоснула по сердцу и навсегда забрала покой.
Во всем, что случилось, Муста всю жизнь станет винить себя одного, и всю жизнь будет стараться исправить. От переживаний и от борьбы за счастье своих близких и просто людей с каждым днем станет становиться выше, находя место подвигу. Он заклянет себя трусом за то, что не сделал большего и, помогая другим, помимо чувства долга, хотел заглушить боль собственных ран, не признавая, что даже потому был героем, что вступил  в схватку с судьбой и осознавал свою причастность к трагедии.
И когда Ирина поднялась со своего «поста» и  стояла, не проронив ни слова, он потом станет себя корить, что в первый миг подумал, что хоть кому-нибудь сможет помочь  и спасти себя. О, если хотя бы каждый десятый из нас в спасении собственной души видел спасение ближнего, ей Богу, мы обошлись бы без  романов.
Окутанная тревогой, Ирина была все одно, как раздетый ребенок на лютом морозе, когда даже самый толстокорый человек вдруг вздрогнет и бросится на помощь. 
Мусте даже стало не по себе, и хирург понял, что здесь совсем не то, с чем он  сталкивался на операционном столе, такое, что не зашить иголкой даже самому искусному хирургу на свете, и тоже вдруг замер с мыслью, справится ли он. Но нужно было идти, чтобы ни стало, нужно было идти. Ирина ждала его, и если пришла, значит, рассчитывала на него.
Муста подошел к Ирине и чувствовал, что девушка напряжена, как стальной трос, что она и хочет все рассказать, но не знает, как начать, какие подобрать слова и это еще больше ее мучает.
-Пошли за мной,- твердо сказал Муста по роду профессии, как никто другой умеющий собраться в трудную минуту.
Железное самообладание врача, словно магнит, потянуло Ирину за собой. Как только потерявшийся ребенок без возражений пойдет за незнакомцем, протянувшим ребенку руку, Ирина пошла за Мустой, почувствовав, что он хочет ей помочь, помочь, чтобы ему это ни стоило.
Они быстро вошли в поликлинику. Ни на чем не останавливаясь, прошли регистратуру, поднялись по лестнице на второй этаж. Со стороны можно было подумать, что хирург со своей ассистенткой спешат на операцию, так были они сконцентрированы и лишены посторонних движений.  Так, наверное, все и думали, потому что никто не смел их задерживать.
                III

Муста открыл кабинет, пропустил Ирину вперед, вошел сам и на замок закрыл дверь. Кабинет хирурга состоял из двух комнат, одна чуть меньше, где стоял рабочий стол врача, стул для пациента и словно застывшая воздухе, прикрученная к стене,  раковина. Была приемная, другая большая, светлая смотровая, с окнами, без занавес, так, что даже с улицы, если позволяла высота, можно было заглянуть во владенья хирурга. Окно в приемной также было без штор, но оно было одно, и все же не так обращало на себя внимание. В смотровой же было шесть окон, они шли друг за другом на ничтожном расстоянии, так что казалось, что стена была словно из одного стекла, и столб света ложился на сверкающий стальной хирургический стол. В прошлом смотровая была главной операционной больницы, потом устроили новую, более современную, а прежнюю отдали перспективному талантливому Мусте под личный кабинет.
В стенах родного кабинета хирург почувствовал себя еще более уверенным. Усадил Ирину на стул, сел напротив и терпеливо стал ждать, давая девушке время на то, чтобы она собралась с мыслями.
Ирина волновалась, говорила нескладно, вдруг краснела и обрывалась на полуслове. Но и без того, даже с тем, что было,  разве можно было не понять, о чем так кричало молоденькое сердце, что так хотело сказать. И сказало. У сердца, что и у любви, один язык. Не надо ни переводчика, ни словарей, надо лишь только еще одно сердце, чтобы другому сердцу было с кем говорить.
-Понимаете,- говорила Ирина и входила в ступор, но через миг начинала снова, а чуткий доктор терпеливо ждал. - Я была с молодым человеком,- сказала Ирина так, как что-то страшное, как будто разговор шел о смерти, не хватало только траурно черной одежды.
« А почему собственно нет,- думал Муста. Что за ханжество сидит в половине из нас! Красивая зрелая девушка, почему она не могла быть с молодым человеком? Конечно, была, и теперь она боится. Но почему она боится, потому что никто не научил. Ни мать, ни общество. И теперь же это общество станет ее презирать и пугать другие молодые сердца. А чтобы научить, встать на защиту самих себя. Она боится. Только стала жить и уже боится. Дрожит, глотает слова. Но если б она знала, железно была уверена, что как бы оно не случилось, ее поддержит семья и общество, не отвернется молодой человек.  Да разве она боялась бы, да разве она тряслась бы?! Она была бы сейчас не здесь и не изливала бы душу незнакомому человеку, а радовалась бы в объятьях семьи и будущего мужа.
Ответить на главный Иринин вопрос хирург не умел. Здесь нужен был еще один врач. Ирину осмотрели.
Пока шел осмотр, Муста сидел в коридоре и не мог забыть выражения Ирининого лица, когда ее пригласили в кабинет гинеколога. Животный испуг.
«Никто не учил,- так и било в голове у хирурга.
 «Природа научила нас не бояться, когда волнительный момент,- думал Муста. Вдруг само собой раскрепоститься и полететь на крыльях чувств и любви. Но природа учит только постулатам, а остальным, не менее важным вещам, мы должны учить друг друга самостоятельно».
Ирину осмотрели и попросили подождать за дверьми. Мусту пригласили в кабинет, и коллега хирурга шептала, что тревоги девушки подтвердились. Беременна, как приговор, прозвучало в устах гинеколога.
Со смешанными чувствами Муста вернулся к Ирине.
«Вроде бы надо радоваться, думал Муста.- Ну, то проклятье, что несет в себе человек. Если Ирина оказалась бы неизлечимо больна, то все, и семья и общество, бросились ее жалеть и скрашивать последние часы жизни. А если вот теперь сам бог благословлял Ирину на жизнь, даря свой самый большой дар - материнство. Общество заерепенится. Ну да, без мужа, ну так что. Выходит, ей лучше было умереть? Никто ничего не ответит, но по поведению и отношению окружающих выходит, что лучше было умереть»
О чем только Ирина не думала, когда все открылось. Об отце и проклятом общественном мнении, засевшим у ее отца, Ломова, в мозгу. О том, что ее теперь ждет и, конечно, о Рафике.
Муста не знал, радоваться ему или нет, что отец ребенка азербайджанец. Восемнадцатилетний юноша в исламской семье ничего не решает. Как скажет отец, так и будет.
Муста не мог просто взять и уйти, что тогда стоили бы все его мысли, если бы он оставил Ирину одну. Муста отвез Ирину домой и, узнав от нее, где жили Мамедовы, поехал к ним.
Отец Рафика Аслан-бек Мамедов был личным шофером председателя сельсовета, а значит по деревенским меркам уже не рядовой колхозник. Если у Проскуриных только летная кухня была из дефицитного белого кирпича, то у Мамедовых целый дом. Теперь представляете, что Аслан-бек думал про себя и про тех, у кого стояли обыкновенные деревянные дома. Тяжелый суровый Аслан - бек ни на секунду не давал забыть своему единственному сыну, что тот без него пустое место, и все, что тот в жизни имеет, и будет иметь, это только благодаря отцу и его связям.
Муста потом себе не раз признавался, что лучше и вовсе не застал бы Аслан – бека и Рафика, тоже так болезненно напомнившему ему о собственных ранах.
Аслан - бек - крупный круглолицый мужчина, с суровым смуглым лицом, стоял над раскрытым багажником служебной волги и доставал запасное колесо.
Еще издалека Муста увидел тяжелые движения шофера. И подумал, как, наверное, этот человек непреклонен и если что решил,  то никогда не свернет с дороги. Как Аслан - бек хмурился на русское солнце. Как вокруг всего дома Мамедовых росли только абрикосы.
-Асалам малейкум, поздоровался Муста.
Аслан - бек обмерил Мусту оценивающим взглядом: костюм, начищенные туфли, дорогие часы на руке, и только тогда поздоровался и оставил колесо в покое.
Как-то без слов единоверцы понимали друг друга. Стояли, смотрели в глаза, не произносили ни слова и все понимали.
-Рафик, - позвал Аслан-бек.
Пришел Рафик, такой же круглолицый и смуглый, как отец. На этом вся схожесть между отцом и сыном прекращалась. Маленького роста, чахлый на вид, юноша стоял и боялся поднимать глаза на отца. Кажется, что такой столько наслушался в жизни крика, что только стоит, просто повысь на него голос, и он тут же свалится в обморок. Или, наоборот, только и ждет такой человек, с изуродованной душой, чтобы поскорее  самому закричать- заиметь положение, силу и потом  всласть отыграться на других за свои обиды и унижения.
Муста со страданием посмотрел на несчастного юношу и сообщил ему новости.
-Твоя девушка беременна!- сказал Муста горько и сам удивился своему голосу, что так страшно сообщает самую счастливую весть.
Рафик дико посмотрел на отца, как может посмотреть ребенок, разбивший вазу, когда вы застаете его на месте происшествия. И какое-то время даже казалось, что он как будто оглушен.
Аслан - бек не сводил глаз с побледневшего сына.
-У меня нет девушки,- ответил юноша, и было видно, как озноб бежит у него по спине. Рафик попытался улыбнуться, но вышло неудачно. Он застыл искривленным ртом, глаза его вдруг стали, как будто наливаться слезами, и он вдруг умоляюще посмотрел на отца, ища его отеческую благосклонность.
Мусте сделалось по-настоящему страшно, и было слышно, как его сердце выпрыгивало из груди. Какой то момент истины был во всей этой страшной картине взаимоотношений отца с сыном. Как будто вдруг и он сам, Муста, стоял и спрашивал у  Аслан – бека, видя в нем собственного отца. И все, что будет потом, все, что станет с Рафиком, решалось в эту минуту.
-Что за девушка?- спросил Аслан - бек.
-Сестра жены моего брата,- ответил Муста пересохшим горлом.
-Таджичка?- спорил Аслан – бек, и у Мусты поплыло перед глазами, и он пожелал онеметь.
-Русская,- отвечал Муста и понимал, что Рафик погиб, что все шансы на то, чтобы  вырвать юношу из пропасти равнодушия и цинизма, куда его забросил собственный отец, потеряны навсегда.
Рафика шатало, он был белый, как стена. Он не любил Ирину, но в вопросе отца заключалась вся его жизнь. Он женился бы на Ирине и сделал бы все для того, чтобы она была счастлива, но теперь он ненавидел Ирину за то, что она отобрала у него надежду, пусть и призрачную, но надежду на любовь и понимание отца.
-Иди в дом,- сказал Аслан – бек и как ни в  чем не бывало, занялся колесом.
Рафик ушел, а Муста еще долго молчал. Муста никогда не признается своему отцу, что  женился, страшась одного, что его отец, вот так же, как и Аслан - бек спросит, какой национальности его жена. Ни какой она человек, ни что у нее на уме и в сердце, а таджичка она или нет. И тогда Муста, так же, как и Рафик, возненавидит своего отца, а Муста не желал ненавидеть, и поэтому всю оставшуюся жизнь будет продолжать лгать отцу. И как он мог судить Рафика, по сути бедного, несчастного юношу, если он, самостоятельный, блестяще образованный человек- хирург не мог ничего сделать, чтобы изменить своего отца, и поэтому будет продолжать лгать. Что же тогда мог Рафик?!
И пусть Фирдавси женил младшего сына на русской, что это меняло. Он и только он выбрал Зарифу жену. Был ли у Зарифа шанс, если бы это был его собственный выбор в разрез мнению и решению отца? Муста знал, что нет, не было бы ни малейшего шанса. И это словно нож резало сердце Мусты.
Аслан - бек посмотрел на Мусту и изобразил удивление, что тот был еще здесь.
-Я накажу Рафика,- сказал Аслан - бек, чтобы Муста уже успокоился и ушел и не мешал ему заниматься делами.
«Накажу» - как нелепо звучали слова Аслан-бека после того, как он «вырвал у сына сердце из груди и растоптал ногами». Все одно, как: «я тебя накажу,- сказал палач обезглавленному туловищу».
-А что же с девушкой?- спросил Муста, окончательно потерявшийся после череды каких-то просто зловещих ответов «отца». И боялся, что вот Аслан-бек снова что-нибудь ответит и окончательно убьет веру.
-У нее есть свой отец, чтобы наказать,- ответил Аслан-бек, и Мусте хотелось убежать прочь от этого страшного человека. Он отвернулся и стал уходить, еле сдерживая себя, чтобы и вправду не побежать.
Но скоро остановился. Слова Аслан - бека о том, что у Ирины есть свой отец, словно стрела пронзили Мусту.
«Как только он мог забыть! - ругал себя Муста. Ведь, конечно, еще не все потеряно. Родители Ирины поддержат ее и тогда.…   Тогда  не так будет страшно, тогда все окажется по плечу, каким не казалось бы тяжелым».
Муста, задыхаясь, побежал  к своим «Жигулям». Торопясь, подвернул ногу  и упал, но словно и не заметил. Он тут же поднялся и  в пыли, не чистив костюм, сел в машину и погнал по узкой накатанной деревенской дороге.
Было ли у Мусты право разговаривать с Ломовым, или дочь должна была сама объясниться с отцом. Муста не думал. Он ошалело смотрел на дорогу и за каждым поворотом, за каждым деревом, не отдавая себе отчета, искал глазами отца Ирины. Он столько совершил, считал чуткий справедливый Муста, что теперь сидеть, сложа руки, будет все одно, что подписывать собственноручно смертельные приговоры.
«Он образованный, мыслящий,- думал Муста. Кто, если не такие, как он, должны  разметать смрад от заблуждений, окутывающий человеческую жизнь, чтобы давать дорогу спасительному свету. Зачем он тогда учился, зачем впитывал в себя знания, накопленные тысячелетиями? Не для того же, чтобы закупорить себя в бутылку и сидеть, сложа руки. Разве этого хотели и преследовали мыслители мира? Разве того добивался бессмертный Сервантес, подвергая своего Донкихота сотням унижений, чтобы хихикал читатель? Разве затем Достоевский доводил своего князя Мышкина до исступления, чтобы и вправду его великий герой предстал в глазах читателя идиотом. Нет, нет,- кричало внутри Мусты. Они хотели, чтобы человечество  наконец-то прозрело и, как в зеркале, в мире романа увидело самих себя и содрогнулось и бросилось себя спасти! Но не продолжало все новые и новые сотни лет множить страданья.  Да, да, - соглашался Муста. Даже если и всем разом опомниться и прозреть, беды и горести, которые обрушивались на головы старых и молодых, так и будут следовать за человеком по пятам, делая его сильней, напрочь выкорчевывая из жизни. Да, я принимаю, что беды, может, и  есть архитектор человеческой жизни, не будь на свете невзгод, человек, может, и поныне  прозябал бы где-нибудь в теплой берлоге. Но нет, человеку нужно было бороться, порою отдавая жизнь за мимолетное счастье, чтобы потом после него другие воспользовались его даром и стали еще на один шаг ближе к всеобщему счастью. Может быть, все началось с обыкновенного стула. Какой-нибудь первый первооткрыватель угробил себе руки на изготовлении первого стула, чтобы потом человеку было на чем удобно устроиться, но ведь не только, не только, чтобы принимать пищу, отдыхать, но все же чтобы и учиться. Учиться на ошибках и бедах других, хотя бы в память о тех, кто погиб, своими победами отдавая дань и уважение прошлым поколениям. Но почему же не учимся? Почему?»
Муста остановил машину и лег на руль, но вдруг понял, что не знает, где и какое поле убирает комбайнер, и заплакал. И ему показалось, что он не может помочь. Муста как будто не отдавал себе отчета, что можно подождать пару часов, да хоть до завтра. Мусте вдруг стало казаться, что все рушится, и дело было не во времени. Его знания не помогут, потому-то ему придется снова встречаться с ограниченным человеком, а может, и того страшней, с черствым сердцем.  Муста зарыдал. Он не мог научить Аслан - бека прислушиваться к сердцу собственных детей, не мог в одиночку научить младшего брата Зарифа любить людей, независимо, кто перед ним, русский или мусульманин, он не мог обратить время вспять. Упущенное время. Как никто другой Муста всю жизнь будет думать об упущенных возможностях. Всю жизнь станет казнить себя, что он когда-то упустил время, когда можно, можно было еще спасти.

                III

Муста не заметил, как пролетело несколько часов. Порою не замечаешь, как куда-то провалилась целая  жизнь, лишь только стоит задаться проклятым «почему». Сознание Мусты пребывало в параллельном мире неосязаемой субстанции из вопросов и мыслей, что незримо окутывает человечество и землю. Как будто этого мира и нет, нет ни на одной карте, но он существует, бурлит, и только по дуновению своих ветров, что зовутся мыслями, может возводить и разрушать целые империи.  Муста пытался найти ответ, как отыскать спасение, и каждый раз в памяти Мусты вплывали слова его учителя: «Учись Муста, заклинаю, только учись, и тогда весь мир со всей своей красотой откроется твоим глазам и сердцу». И Мусте было горько, и он снова и снова спрашивал: «Почему же мой благословенный наставник не сказал, что со всей красотой мира его глазам откроются и язвы». Нет, Муста не желал, чтобы было иначе, не желал неведенья. Он знал, что нельзя познать прекрасное, пройдя стороной горе и беды. Но где же брать столько сил, где искать ночлег и пищу во время титанического пути? Муста верил, что силы - в деле великих художников, что главная вселенская мысль одна, и эта мысль - свет. Что, когда-то захлопнув перед человеком двери рая, Бог дал человеку все шансы, чтобы когда-нибудь снова вернуться домой. И художник и есть тот самый проводник, что указывает дорогу человечеству. Факел, что своим гением-пламенем повелевает расступиться темноте и дать дорогу. И поэтому художнику, изображая жизнь, надо ставить перед собой куда более великую и ценную задачу, чем просто отразить эпоху и время, в котором ему по жребию выпало жить. Настоящий художник не может себя ограничивать просто описанием уклада жизни, реформ и катастроф. У настоящего художника просто нет на это право, потому что он - надежда на возращение.
Лучик света, подхваченный самым первым художником с незапамятных времен, передается как эстафета в форме слова и изображения. И когда вдруг то или иное поколение забывает о своем пути и только начинает занимать свои сердца  сомнительными благами того времени, в котором живет, или мнить себя божеством, все начинает рушиться. И миссия художника - не дать человечеству, сбившемуся с пути, окончательно провалиться в пропасть. И пусть придется  погибнуть в неравной борьбе, но продолжить великое начинание благословенных  предшественников.  Но настоящий художник, на то он и подледный проводник, что не может и не умеет поступать иначе. Если вы только ради того мучаете холст и бумагу, чтобы запечатлеть картинку эпохи и того времени, в котором вы живете, не обманывайтесь, вы не художник. Купите себе фотоаппарат.
Начинало темнеть, люди потянулись в дома. Муста не был художником, но был из тех немногих, кто чувствовал и понимал ярче и острее других. И скорее надо было ему быть учителем, и он им бы стал, если бы только не гибкость его мыслей. Муста не мог быть непреклонным, так, что до потери рассудка. Он рассуждал и всегда пытался понять. Даже пусть самый скверный шаг он пытался разложить на составляющие, чтобы отыскать причину. Настоящий же учитель должен  быть непреклонен, так, что до потери рассудка. Неся разумное вечное, учитель обязан, видя перед собой черное, называть  черное черным, белое белым. Никаких компромиссов, только черное и белое, только добро и зло. Увидеть оттенки и оправдать то или иное явление невозможно, чтобы не поколебать аксиомы, чтобы не усомниться в постулатах, на которые сам Бог наложил табу. И как, спрашивается, учитель будет нести разумное светлое, если сам будет искать ответ на те вопросы, ответы на которые ему уже дали и велели нести. Если сказано в заповеди: не укради, учитель обязан учить не красть, он не может рассуждать, когда не укради, а вообще вдруг может стать, что будет нужно украсть, украсть во имя спасения жизни? И что тогда делать, украсть или нарушить табу? Если подобными рассуждениями будет заниматься учитель, у него даже не будет времени, чтобы озвучить главный свод законов и правил, а если их не озвучить, то и размышлять в конечном итоге получится не о чем. Муста не мог быть учителем в самом главном его смысле,  потому-то не мог себе представить, чтобы не рассуждать. Муста был из тех важных составляющих, без которых немыслим свет, так же, как он немыслим без художников. Много сделаешь с одним лезвием, пусть и острым, как бритва, но без крепкой надежной рукоятки? Конечно, что-то и сделаешь, отрежешь, заточишь, но все-таки сомнительно, что построишь дворец. Например, если зажженную свечу нести во время грозы и ветра, какое ни было бы сильное пламя, пламя  погаснет. Так и с мыслью, какой бы она не была совершенной, мысль нужно еще донести сквозь мрак и невежество жизни, указать на нее другим, научить разглядеть и как можно правильней и лучше воспользоваться силой, заключенной в мысли, а если надо, то и пожертвовать ради мысли прежней аксиомой.  Нет, не разрушить прежнюю так, чтобы до основания, а потом на пепелище строить новую, потому что прежняя была стара и не подходит под новый уклад жизни. Например, понять, что все-таки можно, а порою и нужно украсть, если от этого зависит жизнь. Но это не значит, что тогда можно красть. На то он свет, что он не может обратиться во что-то иное, например, в дым или воду. Свет только может сделаться ярче или тускнее в зависимости, насколько общество в то или иное время гуманно и человечно. Великая Божья заповедь все одно, что фундамент дома для человечества – мораль, без которой мир разрушился бы до основания.  Случается в жизни, что заповедь приходится  нарушить, но нельзя заповеди отойти целиком и полностью, так, что вообще, потому что на ней держится вся жизнь, все мирозданья. Такие, как Муста, ищут, не как нарушить заповедь, чтобы потом оправдаться. Например, знаменитое: мне ничего не оставалось, как убить шесть человек, потому что  нечего было есть. Такие, как Муста, мучают себя вопросом, почему нечего было есть, когда вокруг миллион сытых людей. Почему человек порою наделен такой гордыней, что не мог самому себе разрешить попросить помощи, вместо того, чтобы спросить, убил шесть человек.  Покрыл себя кровью, но «не унизился».
Муста был мыслителем, тем, кто горячо переживает и несет в своем сердце свет, зажженный художником. Муста не мог изобразить на бумаге или на холсте высоконравственные художественные картины, он мог увидеть, почувствовать главное и, подхваченный чувством от соприкосновения с истинным неподдельным источником светлого, сделать, может быть, самое главное - это снова и снова пробовать воплотить труд художника в жизни. Поэтому, невзирая на сомнения в своей силе, Муста завел двигатель и поехал к дому Ломовых, чтобы встретиться с отцом Ирины и пробовать, пусть даже опрометчиво и безрезультатно, но пробовать указать на свет и спасти.
«Неужели они не поймут? - спрашивал Муста и вдруг тут же осекался и впадал в отчаянье. Как же, например, отец Ирины мог понять наивысшие предназначения женщины на земле, если проклятая огласка была для него существенней и больней плача сердца собственной дочери. Дожить спокойно, скоротать последний десяток лет в сравнительной тишине, какое убогое страшное счастье! Что же нужно было, чтобы Ломов содрогнулся и снова стал, как тогда, когда был маленьким Леонтием, когда мать прижимала его к груди, и самым главным в жизни малыша было то, как волнуется сердце матери, а не то, что подумает или скажет о нем пьяный сосед сапожник  или темная баба? О, ребенок – олицетворение божьей чистоты на земле, как не испорчено твое сердце, благословенный дар.  Кем же надо быть, чтобы тебя очернить, превратив в страшный рассадник невежества? Муста всю жизнь мучился, почему вот Аслан-беку или тому же Ломову не повстречался на пути такой учитель, как повстречался ему? И почему их, настоящих учителей так мало, просто ничтожно мало, приходит в нашу жизнь? «Ох, если бы была целая армия таких Рощиных, тогда совсем иная была бы жизнь»,- думал Муста. Но в глубине разума осознавал, что не только наличие учителя способствует развитию личности, что окружающая социальная среда имеет немаловажный весомый фактор. И еще, пожалуй, самое главное, случай - божественный промысел, который так расставит все по местам, что в конечном итоге выйдет узор. Как много нужно, чтобы талант развился в гений. Все одно, что  зерно, чтобы проросло, нужны усилия не одного десятка людей, благоприятная внешняя среда, имя которой, если хотите, пусть будет удача.
На примере Ирины на удачу Муста не рассчитывал, какая могла быть удача, если вдруг окажется, что сердце Ломова в оковах. Муста не знал Ломова лично и первый раз увидел того за свадебным столом. И припоминая Ломова, печалился с каждой минутой все больше. «О, как этот Ломов неловко держался,- вспоминал Муста. - И опасался задеть локтем соседа, но нет, не потому что был деликатен, а потому что, наверное, боялся, что о нем подумают гости за столом, если неустанно косился по сторонам. А как он говорил, путаясь и заикаясь, притом, что не волновался, опять, скорее всего, потому что боялся, что о нем скажут родные и гости. Нет, Ломов не Проскурина, та плюнет и разотрет, набросится с неистовством  раненого зверя, попробуй только на нее вякнуть или пойти вразрез с ее мнением. Если и станет терпеть, то только чтобы получить сполна, и что такое для  Проскуриных общественное мнение, если по сути своей, такие, как она, его делают. У, лучше бы Ломов был такой, как Проскурина, такая за своего костьми ляжет и ей будет начхать, что скажут другие,- горько подумал Муста и остановился у дома Ломовых».
Наступила уже почти ночь, но вокруг было светло, несколько ярких фонарей хорошо освещали улицу. В запачканном пылью костюме, с красными опухшими глазами, весь какой-то взъерошенный, словно поднятый спасатель, но не выспавшийся, Муста пришел в дом Ломовых. Все вокруг дома Ломовых блестело от чистоты и ухоженности, но не потому что любили порядок, а потому что, только  чтобы не сказали чего дурного о его хозяине. Сверкающие от краски металлические ворота, ослепляющая оранжевая газовая труба, новые ставни на окнах,- все было идеальным, чтобы только не было разговоров.  И казалось, что от такого надуманного порядка терялась правда, как прибранная улица в городе, разбитым бомбежками. Город лежит в руинах, а одна улица отполирована до блеска, чтобы не говорили, что все уж совсем плохо и ничего не осталось. А может то пепелище от сожженной школы, что бесследно убрали, было самое чистое, самое правдивое доказательство безумства одних и боли других – страшное напоминание, которое надо было пронести через поколения в память погибших и ради живых, а эта бутафорная улица - опасный мираж.
Ворота открыл сам Ломов. Он настороженно посмотрел на непохожего на самого себя Мусту, прежде всегда безупречно опрятного, с манерами профессора.
«Доктор, называется, что люди скажу!- подумал Ломов. Прямо из ямы какой!
И только потом уже Ломова ударила в голову мысль, что, наверное, что-то случилось. Все в жизни Ломова происходило после рассмотрения ситуации, касающейся огласки, и только потом приходили другие мысли и выводы, и было бы славно и не так тяжело, если доводы здравого смысла побеждали бы предубеждения, а не снова и снова  разбивались бы о страх быть подхваченным молвой. Страх, который как будто, так и струился из каждой поры на лице несчастного.
Ломов посерел, как только понял, что если доктор у его ворот в таком состоянии, на это должна быть веская причина. И не какая-нибудь там сказочка про белого бычка, удар, гром среди ясного неба, такой треск, что завтра вся деревня только и станет об этом судачить.
-Зайдите,- нервно сказал Ломов. Запустил Мусту на двор и потом, когда закрывал ворота, еще долго смотрел в обе стороны улицы, не видел ли кто ненароком доктора.
«Машина!- ударило в голову бедному Ломову, когда он встретился с «Жигулями» Мусты. Прямо посреди улицы у всех на виду».
На Ломова в одночасье стало больно смотреть. Сильный мужчина весь съежился, втянул крепкую шею и предстал глазам Мусты, как побитая собака.
Все пропало! Мусте захотелось закричать. Только одно крутилась в мозгу у Мусты, что теперь будет с Ириной.
Муста бросился к Ломову и, уже не отдавая себе отчета, кричал.
-Ирина беременна! Ради всего святого, поддержите дочь, - умолял Муста и вдруг в каком-то беспамятстве встал перед Ломовым на колени.
Ломов, остолбенев, смотрел на растерзанного отчаяньем человека, и что-то шевельнулось у него в сердце. Но это был всего лишь призрак детства. Природа  ценностей Ломова сыграла со своим хозяином злую шутку. Ломов, видя состояние Мусты, придумал себе, что дочка беременна от доктора.  А значит все не так уж и плохо.
  «И любит вроде бы,- стал «логически» рассуждать Ломов. Вон, в каком виде явился, на коленях стоит, просит поддержать. Все видно, что дело к свадьбе идет. Ну, нерусский, так что?! Зато жениться хочет и доктор, никто слова не скажет. Главное жениться!- облегченно заключил Ломов и стал по-отечески поднимать «зятя» с колен.
-Да ладно, будет. Что я зверь, какой?! Вставай, боже мой, вставай,- и Ломов обтряхивал пыль со штанины доктора.
Муста смотрел на Ломова и плакал.  Как голодный падает от стакана водки, Муста, изможденный, без долгого соприкосновения с радостью, только лишь от одной улыбки Ломова был не в себе.
-Вы не представляете, не представляете,- бормотал Муста, как в бреду,- какое вас ждет счастье.
Ломов умилялся, и скоро даже у него засверкали слезы.
-Ира, Зина,- стал «счастливый отец» звать семью.
Первой пришла Ирина и, только увидев счастливого Мусту и сияющего отца, бросилась в объятья обоих. Ирина смеялась: «отец Рафика дал свое согласие, они с Рафиком поженятся».
Несчастная Ирина целовала Мусту. В первый и  последний раз в жизни они все были так счастливы, плакали и смеялись. О, если бы можно было остановить время, каждый из них отдал бы собственную жизнь, хотя бы еще за одну дополнительную минуту счастья. Распрощался бы с небом и солнцем, чтобы только отдалить самый страшный миг жизни, такой миг, когда рушатся надежды.
Пришла Зина.
-Проспишь все на свете,- весело говорил Ломов. Дочка замуж собралась, а ты телишься! Да что стала, ошалела,- засмеялся Ломов.- Иди зятя целуй.
«Зятя!- словно током прошибло Мусту, слезы счастья высохли от жары. Во рту у Мусты пересохло, он не мог произнести ни слова.
Ирина, застыв, широко распахнутыми глазами молила Мусту ей ответить, объяснить, что она ослышалась.
Ломов почернел:
«Никакой свадьбы не будет!»
Ирина закрылась руками.
Муста закатился страшным хохотом, который стал переходить в рыдание, и вот уже по щекам доктора текли горькие слезы. Королева судьба сыграла со своими куклами  страшную шутку.
Зина толком не понимала, что все-таки произошло, но чувствовала по настроению и лицам, что что-то очень серьезное, и была растеряна и не знала, что делать, как маленький ребенок, потерявшийся в лесу, когда настает момент, и он начинает понимать, что это не игра - случилось страшное.


                IV               

 
И только об одном просил Ломов, держать язык за зубами.
-Опомнитесь,- молил Муста и думал:
«Да пусть все знают, пусть Аслан-беку будет стыдно, хотя скорей небо упадет на землю, чем его черствое сердце станет мягче. В чем виновата Ирина и Рафик, этот несчастный молодой человек?»
Муста хотел пойти в сельсовет, чтобы на Аслан - бека повлияли «сильные мира сего», то единственное, с чем  страшный человек считался.
Но несчастный глупый Ломов позеленел, когда заговорили о сельсовете, и положил бы доктора на дно колодца, чтобы только никто не знал, если тот не пообещал бы ничего не предпринимать и не уехал бы. И чтобы только никто не увидел и не узнал перед рассветом, когда Ломов вышел из дома.
Ночь была уже  белой, и с минуту на минуту должно было начаться самое большое и главное чудо природы – шаль, из ночного тяжелого воздуха укутавшая на ночь землю, как занавес станет открывать горизонт, и покажется огненный край солнечного диска. Постепенно, как все живое на земле, солнце и свет станут расти, и, достигнув полного совершенства, божья благодать упадет на землю. И каждый  совершенный житель земли и тот полевой цветок, что навстречу свету откроет лепестки, и  птица, что воспарит в небеса, каждая травинка и все до одного листочка на деревьях узнают, что такое настоящее счастье. И только несовершенный человек порежет себя на ремни, измотает себе и окружающим душу и, израненный от борьбы, познав все круги ада, вдруг поймет, а зачем было где-то ходить и так мучить себя, если каждый новый день Бог дарит свою благодать.  И будет бесценно такое совершенство, потому что, чтобы прийти к такому совершенству, нужно все потерять или от всего отказаться. Лишь одно единственное сомнение отбросит на сто шагов, заставит придумать себе  гору формул и тьму теорем. И человек снова окажется в пучине, но он все равно когда-нибудь вспомнит и придет к главному, и пусть у него не будет времени и сил быть счастливым, он будет знать, что нужно было сделать, чтобы быть счастливым. Потому что Бог своему самому несовершенному творению подарил самое великое, что есть - разум и сердце.
Ломов смотрел на рассвет,  но был слеп и не видел самого главного.
«Пока не поздно, пока не узнали,- било в виски Ломову, и страшный  бич заставлял ноги идти. Уснувшее сердце, просто, как обыкновенный насос, гнало по венам кровь, и Ломов не мог слышать, о чем  шептались листья  друг с другом, про что где-то пел соловей, и ворковали голуби под крышами домов. И только одно могло пробудить сердце -   горе. О, какая страшная цена!  Господи, твоя щедрость не знает границ. Никто, кроме тебя, Господи, не смог вытерпеть столько, сколько терпишь ты, Господи,  так  возьми  не так дорого за свое самое необыкновенное богатство. Понимаю тебя, Господи, ты не можешь  продешевить - скупой платит дважды.
Если бы только Ломов знал, какую ему придется заплатить цену, чтобы его сердце как в том далеком детстве снова жило, не только как бесчувственный насос, а смогло чувствовать и понимать, отчего так счастлив  жаворонок на рассвете.
Как в каком-то панцире  Ломов пришел на двор Проскуриных, ничего не слышал и не чувствовал вокруг, кроме язвы, которая съедала его душу. Лишь одно видел и представлял несчастный слепец, чтобы не посрамиться.
Господи, прости Ломова и тех, кто ступает по его страшным следам, ибо они не ведают, что творят, и без твоего праведного гнева, Господи, они будут наказаны сполна.   
Разбуженная  Проскурина сердито бросилась на незваного гостя.
-Что тебе, леший, дома не сидится? – кричала Проскурина. У меня своих петухов полный двор!
Но ясней раскрыв глаза, вдруг осеклась. Ломов стоял черный и деревянный, все одно, что кора на дереве.
Проскурина закрестилась.
-Ирина беременна,- сказал Ломов траурным голосом.
-О, дурень!- выругалась Проскурина и, держась за грудь, села на крыльцо. Я же подумала. …  Да что б ты провалился!
-Надо что-то делать!
-К жениху идти, так сами должны собираться!- смотрела Проскурина на Ломова, как на пьяного.
-Не придут они!- тяжело говорил Ломов.
Проскурина стала понимать, в чем дело.
-Что значит не придут?!- пришла в ярость Проскурина и, как, может быть, командир встает из окопа, чтобы пойти в атаку, не страшась ни пуль, ни осколков, встала во весь рост:
- Кто такие?
-Мамедовы!
-Так что?! Чай не царь! Пошли,- сказала Проскурина, не отдавая себе отчета, что стоит в одной ночной рубашке.
Проскурина сделала шаг с порога и только потом поняла свое положение.
-Совсем мозги запудрил. Я сейчас! Тепленькими возьмем.
-Пустое,- сказал Ломов. Доктор ходил, не придут.
-Какой доктор, ты что, белены объелся?
-Дружок!
-Му.… Как его, а, Муста, что ли?
-Он самый.
-И что?
-Сказал, не придут. Надо что-то делать, откроется.
Проскурина задумалась, и на душе у нее заскреблись кошки:
«Ну, если этот херувим сказал, что не придут, значит, правда».
-Ты каждую собаку на сто верст знаешь.
Проскурина посмотрела на Ломова, как на покалеченного.
-Пойди, проспись!
-Все согласны!
Проскурина изумилась.
-И Зина?
-Все!
-Ну, так ведите в больницу, чай не первобытные!
-Узнают!- жалобно сказал Ломов.
-О, заладил. Да и черт с ними!
-А как же ей потом?
Проскурина разозлилась.
-То и смотрю, вы о ней думаете, что на все согласны. А если девка без детей останется?
-Бог милостив!- прогудел Ломов.
Проскурина сверкнула черными глазами.
-Ишь, грамотей! За Бога прячется - Бог заступится! Это, за какие такие заслуги, что ты ее бабского счастья лишишь?
-Помоги!
-Нет, не буду я в этом участвовать!
-Помоги, иначе сам что-нибудь сделаю.
-Да ты что!- похолодела Проскурина.
-На твоей совести будет!- зло сказал Ломов и стал уходить.
-Стой, вернись, дурак!- бросилась Проскурина возвращать безумца.
Ломов сказал, что все согласны, и он действительно получил «согласие», но таким изуверским путем, что это можно было прировнять все равно, что к убийству. Угрозами и сомнительными страстями по тому, что будет, когда все откроется, он лишил своих домашних одного из самых важных составляющих мирозданья - воли поступать только так, как говорит твое сердце и разум, и не важно, насколько благородны или бесчеловечны твои поступки. Что за чудовищность мы плодим, добиваемся положения, гонимся за сомнительными богатствами, стараемся стать сильней, в тайне мечтая обратиться в богов на земле, но только не за тем, чтобы приблизить вселенское счастье. Какой страшный бич калечит наши сердца и заставляет тратить драгоценное время, которое можно было израсходовать на достижение настоящего счастья. Насколько мы в массе мелки и как можем презирать того, кто вдруг вразрез сомнительных правил воспарит над толпой, ни разу не задумываясь, что он  для нас воспарил, чтобы мы вдруг поняли, что тоже на что-то способны. И не только для того, чтобы зашвырнуть в благословенного камень. И в чем, по сути, виноват несчастный Ломов? За то, что люди могут его не понять, за то, что он изберет тяжелую ношу, когда можно было жить налегке? И когда осознаешь, что, правда, могут не понять, разве не должно быть стыдно? До того человек сужает свой ум и гасит благородные порывы собственного сердца, что порою предпочитает всю жизнь отсиживаться в кустах, чем хоть единожды встать во весь рост. Но разве после этого и вправду трусость не самый гадкий и ужасный из человеческих пороков?! 
Но еще страшней, когда человек решится, и пусть безрассудно, пусть без малейших видимых шансов на успех, а ему запрещают, и он вдруг даст слабину и отступится. И потом, о, будьте уверены, придет такое страшное время, что он проклянет и себя и ту минуту, когда предал благородные порывы своего сердца.   
О, Господи, ты сотворил нас по своему образу и подобию, но почему ты не наделил нас своей могучей силой? Да, понимаю, Ты желал окружить себя  героями, а не богами. А что же тогда делать обыкновенным людям? О, Господи, прости меня, как мог я твое творение назвать обыкновенным, если ты наделил человека и сердцем и разумом. Ну что же тогда делать? О, понимаю, но как трудно порою представить, а еще трудней поверить, что Давид победил Голиафа. Давид же был обыкновенный пастух,  такой маленький, и носил только пращу. А Голиаф - великан, сразивший сотни тысяч войск. Господи, как такое возможно? Ты пошутил? Да, понимаю тебя, Господи, проверить это можно только самому.
Вот и несчастная жена Ломова,  не то, чтобы испугалась нести тяжелую ношу и на время возложить на себя нелегкое бремя матери маленького ребенка. Что, собственно, ей было страшиться, если она уже была матерью. Она испугалась именно выступить против  страшного великана, испугалась, что не сможет его одолеть. У каждого без исключения есть свой страшный великан. У Ломовой это был тот страшный женский бич, что женщина с ребенком на руках не сможет обрести счастье. Что теперь ее Ирина никому не будет нужна, не выйдет замуж и умрет одинокой и несчастной.
О, Господи, сколько безверие еще будет причиной страшных шагов? Почему же ты, Господи, так мало оставил ясных подтверждений своего существования? Да, понимаю, тебя, Господи, что же это будет за вера, если кругом будут разбросаны волшебные палочки. Знаю, что Фома уверовал, потому что только этого и желал, что не желай Фома верить, тогда упади ему слон на голову, он придумал сотню отговорок и заключил, что у слонов есть крылья и нашел бы эти крылья, обозвав большие уши слона крыльями теми, что остались от динозавра, и вот этот свалившийся ему на голову слон – единственный, кто выжил.  Как он собственно жил  все прошедшие миллион лет и чем питался, неважно. Мерз в Антарктиде, обгладывал айсберги и вот оттаял до нужной температуры и воспарил и свалился на голову, а то, что уши у того, что свалился, такие же, как и у обыкновенных слонов, ерунда. Это они просто отощали за миллионы лет, ничего не попишешь - эволюция. Смешно?! Да где там, больно до слез. На что, спрашивается, потратит фантазию и полет мысли.  Все, что угодно, любой абсурд, но только чтобы не признавать.
Прости меня, Господи, как можно теперь не понять, за что ты порою так горько наказываешь нас. И как человек со своим пресловутым слоном сможет почтить истину, если  ему не расшибить голову об стену. О, если б одна разбитая голова спасала хотя бы еще одну, не говоря уже о двух.
Если и был кто по-настоящему несчастен, так это Ирина. Она до последнего дня жизни будет надеяться и ждать, что распахнется дверь, и Рафик ее спасет. Она ждала бы независимо от того, лишили бы ее ребенка, или она радела бы. Если бы ребенок родился, и она стала матерью, ждать было бы не так печально и больно, но она  все равно  ждала бы. И в конце, так и не дождавшись, умерла бы еще от более страшного горя, умерла бы без веры.
Я понимаю тебя, Господи, и прославляю тебя, Господи,  за твою благодать. За то, что ты, Господи, пошлешь Ирине заблужденье, не то слепое заблужденье, что толкает вершить беззаконие, а такое, что сохраняет в сердце веру.
Поздно ночью в дом Ломовых пришла какая-то семидесятилетняя русская бабка и вместе с беременной Ириной и Ломовым закрылась в комнате.
Ирина дрожала.
 -Пожалуйста. Папа!
 -Потом спасибо скажешь!- отвечал Ломов и недоверчиво косился на старуху: «Не проболталась бы!»
Старуха по-стариковски, в толстой юбке и шерстяной кофте тепло улыбалась, приблизилась к Ирине, и все одно, как мать, ласково стала гладить по голове. 
Ирина вздрогнула и попятилась. Что-то зловещее сидело в сердце у старухи, как бы она ни улыбалась и не притворялась доброй, девушка видала перед собою ведьму. И оттого, что старуха так тепло улыбалась, а не носила клыки на самом виду, было во много раз страшней.
Ирине стало казаться, что это сон, что сейчас отец отшвырнет от своего ребенка  страшного человека и, как в детстве, возьмет свою дочку на руки.
Ирина была в халате и без белья, как велели.
Не смущаясь вида повзрослевшей дочери, Ломов стал раздевать Ирину. Несчастная тряслась, кошмар все длился и длился и со временем только стал приобретать более чудовищную картину. Сам тот факт, что Ирину раздевал и отправлял на казнь родной отец, обезоружил девушку и лишил воли. 
Голую Ирину положили на матрас, приготовленный на полу, и приказали раздвинуть ноги.
Бабка достала из сумки длинную острую спицу и стала греть докрасна на свече.
Ирина подсознательно стала сдвигать ноги, как только спица засверкала в руках у старухи.
-Держи, ух, шустрая,- засмеялась старуха и с раскаленной сталью направилась к девушке.
На доли секунды Ломов дрогнул и замер над дочерью.
Ведьма улыбнулась:
-Думай, сынок, тебе решать, что люди скажут. А люди злые, добро на деньги променяли! А я что, только чтобы концы с концами свести. Замуж выйдет, потом спасибо еще скажете. Ну, давай скорей, спица остывает.
И Ломов  силой стал раздвигать ноги дочери.
Ирина кричала и пыталась вырваться. Сильный Ломов держал намертво, словно не убивал, а отстаивал жизнь.
У старухи долго не получалось как следует глубоко проткнуть Ирине матку, чтобы добраться до ребенка, и, наконец, проткнув, она вытащила свой страшный окровавленный инструмент из девушки.
-Все, помер касатик, царство небесное. Еле проткнула! Головка уже дюже большая. Пораньше бы! Когда корка на головке тоненькая, как яичная скорлупа. Если проткнула, сразу слышно.
Бабка взяла деньги и стала собираться.
-Не переживайте, выйдет с кровью касатик. 
-Зина,- позвал Ломов, - Не бойся, иди. Все закончилось,- говорил Ломов, укрывая Ирину халатом. Ты пока не шевелись, как бабушка велела. Я потом тебя на руках отнесу, мать уберет,- говорил Ломов про лужу крови на полу, как о разлитом молоке. Ну что ты дрожишь, дуреха. – Зина,  сколько тебя ждать?! Тряпку неси.
Но Зина уже давно пришла, стояла за дверью и боялась входить. Зина поняла, что может теперь никогда больше не увидит свою дочь такой, какой та была прежде.  Мать не видела дочь, но чувствовала, что жизнь разделилась на две до ужаса непохожие половины до и после чудовищной минуты.
-Зина, ты что там, оглохла?!- начинал злиться Ломов.
Мать вскрикнула, все одно, если у нее на живую отрубили руку, и бросилась из дома.
Ломов выругался и злой пошел смотреть, что с женой.
Зина пластом лежала на крыльце, обливалась слезами, она хотела убежать, но у нее не было сил, и мать, словно подкошенная, упала там, куда смогла  добраться.
Ломов испугался и стал поднимать жену.
-Вставай, сдурела что ли? Кончилось уже.
-Где Ира, где Ира,- забормотала мать и искала дочь красными от слез глазами.
-Куда денется, в комнате. Вставай.
Ломов поднял жену и, поддерживая, повел в комнату к дочери.
Ирина лежала с закрытыми глазами так, словно уснула. Страшное алое пятно расползлось по всей комнате, и когда родители пришли к дочери, подошвами стояли в крови. 
Леонтий побледнел. От того Ломова, что был, как будто ничего не осталось.
Зина  набросилась на мужа и стала покрывать его  градом ударов.  И каждый удар ранил сильнее пули, как будто отпечатывая на сердце Леонтия, что он сделал с родною дочерью, он сделал, а не язык пьяного соседа или темной бабы. И скоро сердце стало задыхаться и захлебываться от невидимых шрамов.
Леонтий закричал,  ничего не видя, кроме изуродованной дочки.
Отец взял Ирину на руки и выбежал с дочерью на улицу.  Зина побежала следом, но скоро упала и голосила в спину Леонтию.
Леонтий не чувствовал веса дочери и шел  по плохо освещенной деревенской улице. По ногам Ирины сбегала кровь.
-Кто-нибудь,- умолял Леонтий. Помогите, помогите!
 Загорались окна. Кто еще не спал, стал выбегать из домов на улицу. Прежде трясясь от мысли, что если даже одна душа узнает о его позоре, теперь Леонтию казалось мало сотни рук и глаз, чтобы спасти его дочь, и он взывал о помощи ко всему белому свету.   


                Глава пятая

                I


В тот день, когда Муста узнал, что случилось с Ириной, ему было стыдно возвращаться в собственный дом, там Мусту ждала красивая молодая женщина. Муста не хотел и не мог улыбаться, как он считал, не имел морального права в такой день быть счастливым. И Муста остался в больнице, мечтая и моля Бога о работе, чтобы он мог хоть кого-нибудь спасти, и чтобы спасенный им человек стал счастливым. Как мала и в то же время велика была мольба Мусты, потому что, по  сути, ни Мустой, ни Богом была неосуществима в одиночку.
Тяжелых больных ночью не поступало. Никого не смог спасти доктор. Похудевший бледный Муста, от всех невзгод свалившихся на его чуткое сердце, как будто постарел на десять лет. Главврач прогнал хирурга домой и повелевал спать и еще раз спать. Если будет что-то серьезное, талантливого хирурга вызовут. Но Муста и в этот раз не поехал к себе на квартиру, а отправился в дом отца, чтобы снова и снова говорить с Зарифом, объясниться, спасти.
«Надо учиться,- только и занимало сердце и разум Мусты. Ну, как убедить отца, чтобы отдать девочек в школу. Какие страшные правила, какой абсурд, какое преступление плодить невежество! Он никуда их не пускает, им уже скоро по десять лет, а они читают с трудом. А отец не знает ни буквы. Если бы только его никто не учил, ведь хуже всего, намного страшней то, что он просто не хочет и желает, чтобы так же было с его детьми. Шавкат умрет, не прочитав за жизнь ни одной книги. Юсуман, пятнадцатилетний несчастный ребенок, а выглядит на десять лет старше своих сверстниц, совсем уже женщина со страшной усталостью в глазах, а ведь она еще, по сути, должна была оставаться юной мечтательной девушкой, а уже мать. О,  как  было стыдно и страшно за нее и себя, за всех нас,- приходил в оцепенение Муста, вспоминая, как Юсуман рожала ребенка».
Схватки длились двадцать с лишним часов. Муста сам не знает, что подхватило его и заставило ехать в дом отца.
Фирдавси запретил идти за врачами и закрыл пятнадцатилетнюю Юсуман вместе с семнадцатилетней Галей в комнате наедине, чтобы женщины решили свои дела, и когда крик младенца наполнит дом счастьем, Фирдавси зайдет смотреть и радоваться внуку.
Юсуман стонала, а перепуганная на смерть Галя забилась в угол и с ужасом смотрела на роды, и от всех переживаемых страстей ей страшно было иметь детей, когда прежде она об этом только мечтала. И так несколько часов криков и стонов одной и оцепенение другой жило в маленькой темной комнате. Муста чуть не снес двери, когда услышал крики и стоны о помощи. Не знаю, что было бы, но старик, хоть режь его, не хотел отпускать невестку к русским в роддом. И что это такое, родом, все дети его, его братья, и он не остались во чревах своих матерей.  Мусте хотелось рыдать, но, собравшись с духом, он понимал, что восточного человека можно переломить только хитростью. И он схитрил и не стыдился, что шел на хитрость, и благодарил Бога, что ему дан живой ум.  И еще, что он хирург, что может собираться с духом и, наоборот, чем ситуация экстренней, становится сильней. Он не смог спасти Ирину, и если он не проявит мягкость и покладистость в случае с Юсуман, он не простит себе этого никогда. Муста спокойно, без эмоций завел старика отца в комнату со стонущей Юсуман и, показывая на невестку, сказал, что проклятый небом Шавкат заразил болезнями свою жену, и теперь она не может разродиться.
И вправду старик уже как несколько часов назад ожидал появленья ребенка на свет и не помнил, чтобы его жена или кто из женщин его кишлака так долго рожали.
Старик побледнел, мысль, что его первый внук или внучка может погибнуть, заставила старика согласиться на все, лишь бы только спасти ребенка.
Торжествуя и радуясь, Муста увозил Юсуман в больницу.
Родилась девочка без патологий, но очень слабая, весом в два с половиной килограмма. Назвали в честь покойной бабушки, Фатимой. Только через три недели Юсуман выписали  с маленькой Фатимой домой.
Галя как-то сразу сдружилась с ребенком и была главной помощницей. Гале нравились и умиляли некоторые обычаи новой семьи, те, что касались новорожденных, что праздновали день первой распашонки, день первого купания. При всей строгости обычаев и порядков таджики носились с младенцами все равно, что с ангелами.
Все те ласки и поцелуи, что хранит в себе женское сердце, пробудились в сердце Гали с появлением в доме младенца. И Гале стало казаться, не так страшна ее участь, если только и у нее появился бы малыш. И с трепетом и надеждами Галя теперь каждую новую ночь ждала мужа. Галя хотела поскорей забеременеть. И кто возьмется судить женское сердце, пусть не рассчитывает на то, что у него есть свое.
Зариф как бы не противился и не избегал жены, нет, да приходил по ночам к Гале в комнату. Большой дом Фирдавси был разделен на две половины, женскую и мужскую. Все годы у Гали будет своя отдельная комната, где сначала она будет жить сама, а потом с сыновьями, пока те не подрастут, и их дед не определит их около себя на мужской половине дома. Галя родит двух сыновей с разницей в шесть лет. Первенца назовут Карим, младшего Омар. И будут горькими, полные испытаний их судьбы.
Однажды, подавшись заблужденьям и увязнув в них по шею, мы, так или иначе, ведем своих близких за собой, и неважно, что приходим к концу пути по-разному, сам финал одинокого страшен для всех, но с каким сердцем  его встретишь, зависит только от тебя.
Лишь одного желал Муста, какой бы не была его смерть, он должен, умирая, знать, что он хоть кого-то смог спасти от страшных заблуждений, что хоть кто-то смог воскресить для света. Несмотря на знания и порывы Муста считал себя пропащим, загубленным собственной трусостью, человеком. За то, что он однажды не стал стеной перед отцом и не спас своих сестер и братьев, как бы, может быть, надо было сделать. Запретить отцу решать судьбы других. «Отец умрет, он не вечный, хоть и не разу в жизни не болел. И что будет тогда?» Эта мысль на протяжении многих лет преследовала Мусту.
Старик Фирдавси, все равно, как та мать-волчица оберегал свое потомство, но чему он их не учил, чтобы они смогли жить в современном мире. Через двадцать пять лет уже новый век. Много это или мало. Если сестрам всего лишь подсеять, то через двадцать пять лет они будут зрелыми молодыми людьми, того самого возраста людей, что строят мир для новых поколений. Но что они смогут, безграмотные, темные, изуродованные люди, видевшие мир только через окно? Рычать, как те волчата, родившиеся в клетках, не знавшие настоящей прекрасной вольной жизни. Нравственно и морально суженные умы их, страшные клетки.  И Мусте было горько, и он надеялся успеть спасти хотя бы младшего брата.
Мусте всегда казалось, что именно Зариф может все одолеть, у него гибкий ум и в то же время твердее камня характер, то самое качество, которое не так сильно развито у него. Зариф настырней и упертей,  чем отец, и Муста понимал, что со временем, если Зариф что решит, это будет не сдвинуть, как дом.  И Муста хотел направить настойчивость и непокорность характера брата на благо и боялся, и приходил в ужас, если он не сможет, и заблуждения только укрепятся в Зарифе навечно. О,  какой тогда это тяжелый и мрачный получится человек. Он будет говорить на белое черное, искренне веря, что это так и есть, и умрет, заблуждаясь.  Прожить всю жизнь, обманывая себя, что страшней можно себе представить? Муста не знал и приходил в дрожь, боясь самого страшного. Он знал, надо просвещать младшего брата, чтобы ни стало, заниматься его образованием. Сначала вечерняя школа, потом институт, показать Зарифу, что общество не ненавидит его, что он может ничуть не хуже остальных учиться и добиваться успеха, а где-то даже и превосходить. Помочь Зарифу раскрыть данный природой потенциал.
 Все так, все так, и разве было в мыслях и порывах старшего брата худое. Порывы Мусты были благородны, мысли кристальны и полны великого спасительного смысла, и только про одно Муста позабыл, что как бы он не желал брату добра, как бы он не отдавал всего себя, да положи он собственную жизнь, будет мало, потому что не под силу в одиночку. Что мог Муста один со своими порывами, если Зарифу встретятся  равнодушные люди или еще хуже станет на пути подлец? Если это бы случилось уже после того, когда он узнал всю красоту мира с ее мыслителями, художниками и просто чистыми людьми, Зариф был бы готов. Он одним лишь воспоминанием о свете и добре отмел, сокрушил ту жуткую губительную мерзость, что как чума несет ненависть и гибель, перескакивает с человека на человека, заражает души и губит поколения. А если встреча с подлецом случится именно тогда, когда был еще не готов, но уже знал предательство и окружающий мир, начал обретать страшные черты врага. Вместе с Мустой должны были подняться сотни тысяч людей. Если и возможно было счастье, то только после победы над самым страшным мерзким великаном – равнодушием, что в каждом живет из нас и, вырываясь наружу, губит все новые и новые жизни, а вместе с ними и наши собственные. Что вообще за кастрированное виденье жизни, почему малыша нужно оберегать от сквозняков, делать прививки от разных зараз, чтобы не погиб и вырос, чтобы крепко стоял на маленьких ножках, а юношество можно бросать на произвол судьбы, не оберегать от подонков, не закалять вечными ценностями.  Получается, что все носятся над младенцами, чтобы только потом отправить невинное создание  на растерзание. О, какой чудовищный круг человек зовет прекрасным светлым понятием – жизнь и ничего не делает, чтобы воплотить понятие в реальную действительность и списывает двух-трех очередных жертв на превратности судьбы, ставя в пример великие светлые умы, что, не взирая ни никакие преграды, все-таки смогли пробиться через мрак и своим гением осветили путь. Но сколько их, великих умов, растоптало равнодушие общества, говорить неэтично, потому что отбрасывает тень,  чуть ли не на всех целиком.
И бойся человек, страшись общество, твое равнодушие все одно, что запущенный бумеранг, не сможет, чтобы не вернуться.
Зариф стал ездить в вечернюю школу в Зернограде. Перемену в прежнем укладе жизни принял с увлечением и где-то даже с радостью. Одно только настораживало юношу, что все учащиеся были его на много лет старше, самому младшему из одноклассников было двадцать семь лет. В вечернюю школу ходили рабочие с завода, мелкие служащие, не имеющие за плечами полного среднего образования, у многих были семьи, жены и дети. Были и такие, каких и вовсе не нужно.
Харитонов подолгу нигде и никогда не работал, он был из той категории людей, что устраиваются на работу, только чтобы от них отстали домашние. Они работают месяц, а два бьют баклуши. Знаете такой жук навозный в полтораста центнера с запросами наполеона. И в те дни, когда Зарифа зачислили в вечернюю школу, Харитонов в очередной, десятый по счету, раз, менял специальность, на уроки не ходил и, когда появился снова, удивился новенькому.
Вечно какой-то взъерошенный и неряшливый, с выпачканными осенью брюками и желтым листком, прилипшим к подошве, Харитонов зашел в класс и, ни с кем не здороваясь, тяжело подошел к своей парте. Он сидел на двух стульях сразу, сдвинутых вместе, и только так мог уместить свою тушу. Не жук, а целый боров. И был да такой степени порою ленив, что даже мог подолгу не мыться от чего неприятный запах сделался для него как бы визитной карточкой. И на просьбы сходить в баню отвечал всегда одно и то же. «Не нравится, не нюхайте».
Он смотрел на Зарифа, все одно, что баран на новые ворота и только и думал, как бы боднуть. Что Зариф был юношей, больно задело Харитонова. При всей своей нечистоплотности, расхлябанности и идиотизме он был о себе высокого мнения, наверное, ценя себя из расчета веса. Откуда еще чему взяться, сразу и не сообразишь.
Харитонова разозлила, что он должен сидеть в одном классе с желторотым птенцом. И то, что новенький глуп, как рыба, Харитонов решил доказать всему классу, подняв Зарифа на смех.
Харитонов терпеливо ждал и подгадывал случай.
Проходил урок географии. Пожилой учитель, совсем старикашка, с бородкой и в очках вызывал к доске, давал указку и просил на карте СССР показать ту или иную республику.
К доске вызвали Зарифа. Он нервничал. Первый раз стоять у  доски на виду всего класса, что может быть более неловко и волнительно, если только первый поцелуй, который помнишь и за который можешь краснеть всю жизнь.
- Итак, уважаемый,- произнес старикашка и посмотрел в открытый школьный журнал,- Ба-а - боев. Бабоев! Я правильно назвал?
Зариф кивнул головой.
-А что вы киваете, голубчик. Отвечайте, как положено, русским языком.
-А он не знает!- выкрикнул Харитонов и грубо засмеялся.
-Голубчик!- сказал сомнительный учитель в адрес Харитонова. У вас будет шанс себя показать. Итак, я правильно понял,- снова обратился горе преподаватель к новому ученику,- Бабоев Зариф Фи-и-ирдавсс.…  И не выговоришь!
Зариф, бледный, слушал мучителя. Харитонов отпускал смешки.
-Ну, бог с ним! Покажи мне, голубчик, Молдавскую АССР.
Зариф с пересохшим горлом, пытаясь проглотить слюну, нервно зашарил глазами по карте.
-Ну, это мы так до завтра будем!- вынес приговор проклятый старикашка, даже не давая Зарифу ни малейшего шанса. Кто может показать Молдавскую АССР?
Харитонов встал с места и тяжело подошел к доске.
-Учись, мелюзга,- сказал Харитонов и взял у Зарифа указку.
Бледный, подавленный Зариф собрался садиться.
-Вас никто не отпускал, голубчик!- остановил мучитель, продлевая экзекуцию.
-Я, конечно, больше армянский коньяк уважаю,- сказал Харитонов, показывая Молдавскую АССР.
-Прекратите, не в трактире!- состроил гримасу старикашка. Садитесь уже, Харитонов, садитесь.
-Пусть лучше Африку покажет, все родней,- съязвил Харитонов и отдал Зарифу указку.
-А что!- подхватил горе учитель. Покажи-ка мне голубчик реку Нил.
От растерянности Зариф забегал глазами по карте СССР.
-Голубчик,- всплеснул руками старикашка. Я попросил реку Нил! Вы знаете, уважаемый, где протекает Нил?
Зариф опомнился и пошел к атласу, который отдельно висел на стене.
-Хватит, довольно, садитесь,- фыркнул проклятый старикашка.
Зариф остановился на полпути, но вдруг сжал с силой указку и подошел к атласу.
-Я сказал, садитесь на место,- сердился старикашка.
-Река Нил,- отчеканил Зариф.
-Это что еще за фокусы! Вы что себе позволяете?!
-Река Нил,- повторил Зариф, и было видно, как юношу трусило.
-Что!- заревел мерзкий старик.
-Река Нил, река Нил!- повторял Зариф дрожащим голосом, и вдруг слезы прыснули у него из глаз.
-Не мучайте его,- жалобно выкрикнул кто-то из женщин.
Зариф бросил указку и выбежал из класса.
-Ненормальный!- заключило полено, незаслуженно носившее великое имя - учитель. Харитонов, пойди, посмотри. Верни его, голубчик.
Харитонов, ликуя и предвкушая сбор урожая от проделок «мудрого учителя», отправился на поиски новенького.
Зариф спрятался в туалете и теперь не знал, как ему после такого позора можно возвратиться в класс и смотреть одноклассникам в глаза. И стал ненавидеть всех и каждого, кто был свидетелем его слабоволия. Память яркими красками рисовала свежее болезненное воспоминание, как у него у всех на виду шли слезы.
 «Проклятый Муста!- думал Зариф. Только он один виноват. Он знал, что так будет, знал, что они все станут надо мной издеваться. Почему допустил мой позор. Ненавижу, ненавижу!»- снова и снова раздавалось в душе Зарифа, и так было обидно молодому сердцу, что его в очередной раз предали, и оно не сможет никогда знать доброты, что Зариф зарыдал навзрыд. И в этот самый момент в туалет вошел Харитонов.
Зариф словно не видел, а когда понял, что не один, было поздно и невозможно мигом прийти в себя и вытереть слезы. Несчастный, уязвленный юноша, может, в последний раз посмотрел на человека с надеждой, что взрослый сильный человек его поймет и поддержит. Зариф поднял мокрые и красные от слез глаза на Харитонова и словно взывал к его сердцу и разуму: «вот он я, униженный и придавленный вашим цинизмом и равнодушием, спаси меня, что тебе стоит протянуть мне руку».
-Вот ты где, сказал Харитонов.
Зариф ждал.
Харитонов все понял и испытал еще большее удовольствие.
«Вот она, сила Наполеона, повелевать чужими судьбами!»- мелькнуло у Харитонова, только оставалось выбрать, быть тираном или благодетелем.
«Сейчас, сейчас»,- стучало в сердце Харитонова, и он не знал, какой удел выбрать, и, разумеется, выбрал быть тираном, потому что благодетель не сомневается и не думает, творить добро или подождать. И только тиран сегодня казнит, а завтра милует.
-Что ты, в самом деле,- с притворным участием сказал Харитонов. - Свинья не виновата, что она свинья. Ты не виноват, что ты таджик!
Зариф опустил глаза, и нить надежды, связывающаяся с его сердцем, оборвалась навсегда.

                II               

И еще больше с той поры Зариф возненавидел старшего брата. Все его беды, вся боль, Зариф считал, что принадлежали Мусте. Больше он в школу не возвращался, ни с кем не разговаривал и часами сидел, закрывшись у себя в комнате. Старик Фирдавси поругался со старшим сыном, видя причиной перемены в Зарифе попытки Мусты подружить мальчика с русскими. И в последствии поведение Зарифа и то, как школа повлияла на него, запретил Мусте с ним заговаривать о том, чтобы отдать учиться сестер. Муста надолго словно погрузился в траур. А несчастный Зариф только и делал, что отравлял свое сердце мыслями о мести родному брату.
Зариф ждал, когда умрет Шавкат. О, нет, он не желал брату смерти, а именно ждал, когда случится неизбежное, чтобы сыграть с Мустою злую шутку.
У Шавката был рак желудка на последней стадии.   За пол года после свадьбы младшего брата двадцатисемилетний молодой человек превратился в изможденного  старика. Последние дни перед смертью уже почти ничего не ел и умер в начале весны.
Это был неразговорчивый человек, раздавленный страшной болезнью. Муста не мог спасти брата, две операции ничего не дали. В конце даже наркотики не могли облегчить страдания больного. И когда Шавкат начинал стонать от боли, и стоны сменялись криками о помощи, приходил Фирдавси и силой закрывал рот сына руками, чтобы болезнь не вырвалась и не заразила других членов семьи.
Однажды Муста стал свидетелем страшной картины, когда отец чуть ли не сверху садился на сына и заставлял его молчать.
Муста бросился к брату, чтобы остановить отца.  Но отец кричал, что Муста ничего не понимает, что лечит русских,но лечить мусульман не умеет. Потому что обещал лечить Шавката и не вылечил. Мусте было больно и страшно слушать такое от собственного отца.
«Какой бы он не был образованный,- думал Муста. Чего бы не добился в жизни, это будет иметь значение только для других, а не для его семьи. Зариф его ненавидел, Шавкат надеялся на выздоровление и должен был умереть, девочки сестры, когда вырастут, наверное, тоже проклянут, Юсуман он увез  с родины от всех близких на свете в чужую страну. Галя, новый член семьи, разве скажет спасибо?»
Те деньги, что давал Муста, отец брал, как должное, и тоже никогда не благодарил. Муста смотрел на членов семьи и, зная, что ему никто и никогда не скажет спасибо, становилось тяжело на сердце, но еще тяжелей было оттого, что он считал, что благодарить его не за что.
Незадолго до  смерти Шавката, когда было ясно, что смертельно больному остались  считанные недели, а может и того меньше, Муста пришел к брату и спросил, чтобы тот хотел перед смертью, любое желание.
Шавкат долго думал с опущенной головой, потом поднял глаза на брата и улыбнулся, но тут же утонул в печали.
-Я никогда не был в цирке!- грустно сказал Шавкат. Можно?
Муста еле сдержал слезы, и в воскресенье они вдвоем на машине поехали в Ростов. Муста хотел, чтобы это был только день одного Шавката, он позже свозит всех, но сегодня это будет только для Шавката, его последнее желание.
С самого порога, как только Шавкат ступил в здание ростовского цирка, он как-то весь встрепенулся и ожил и с любопытством ребенка смотрел по сторонам: на кассы в стене, на каменные ступени. С опаской и интересом смешно ступал на ковровую дорожку. Сначала одной ногой, потом другой, все одно, как на лед. Вдыхал  резкий теплый запах животных и сена и улыбался, предвкушая встречу с четвероногими артистами. 
Купол цирка по-доброму ошеломил Шавката, и он с восторгом мальчишки, наблюдающего за голубями, смотрел куда-то вверх, на натянутые канаты и сверкающий шар.
Зрителей было битком. Дети капризничали и не могли никак дождаться представленья. Родители, как могли, успокаивали своих чад и говорили, что сейчас уже начнется и занимали непосед тем, что выкрикивали:
-Вон, смотри, вон, вон, видишь,- и показывали на всякую ерунду, и какой-нибудь малыш с открытым ртом устремлял все свое внимание то на шар под куполом цирка, то на какого-то дядю, но скоро понимал, что его обманывают,  и начинал капризничать с большей силой. И так, пока на сцене не появлялся конферансье в сверкающем серебряном фраке и зычным голосом  не объявлял, что представленье начинается.
Играл оркестр.
Шавкат слушал  энергичную игру духовых инструментов, как трубач смешно  раздувает щеки, и улыбался, и как будто и не было страшной болезни. Глаза Шавката сверкали, и он, как детишки-соседи, не мог усидеть на месте, приподнимался, снова садился.
Скакали лошади, и лихие всадники проделывали немыслимые стойки на седле.
Компания белых пуделей звонко лаяла и катала за собой тележку с черною кошкой.
Казалось, что у шаров и булав неведомые крылья, так они парили и кружились в воздухе.
Женщина-змея в золотом сверкающем комбинезоне из фольги извивалась под мотивы индийских факиров.
Шавкат смеялся над уморительными клоунами. Одним высоким, как оглобля, а другим, совсем лилипутом. Как тот, что меньше, чтобы отпустить затрещину длинному и худому клоуну, становился на стул. И как клоуны поднимали огромную бутафорную штангу.
А потом над манежем растянули сетку, погасили свет, и прожекторы стали выхватывать из тьмы фигуры отважных воздушных гимнастов.
С замиранием сердца Шавкат смотрел, как гимнасты снова и снова высоко парили над манежем, как над пропастью. И улыбка не сходила с ожившего лица смертельно больного человека. По щекам Мусты шли слезы, спустя два дня Шавкат умер.
Зариф стал ждать, оставалось совсем недолго. А пока он размышлял и следил за старшим братом, как он всегда изящно и дорого одет, что у него не переводятся крупные деньги, машина под рукой и своя квартира в городе.
Зариф уже узнал адрес старшего брата, подсмотрел на бумажке, которую Муста оставил отцу на всякий случай. Там был адрес и номер телефона. Выходило, что совсем недалеко от вечерней школы. Зариф учил улицы из окна автомобиля.
В школу Зарифа отвозил и привозил Муста. Обладая хорошей зрительной памятью, Зариф выучил маршрут досконально, если только стало надо, нашел бы на ощупь.
И как бы Муста не уверял отца, что сторонится женщин, потому что бесплодный, Зариф не верил, что брат ими вовсе не интересуется, и что уж совсем определенно, что женщины избегают его.
Всегда элегантен, чисто выбрит, с ароматом дорогого одеколона и с карманами, распухшими от денег. Муста не мог не привлекать женщин, был уверен Зариф.
«Если он бесплодный,- думал Зариф это еще не значит, что брат вовсе не проводит с женщинами время наедине. Да как бы не было, Юсуман с грудным ребенком на руках станет обузой успешному брату. О, как я его ненавижу, надушенный, отполированный, с манерами короля. Доктор - продажный шакал.  Всех предал, всех!»
И Зариф плакал по ночам, и если бы только Муста не был его братом, перерезал бы ему горло.
Чуть ли не каждую ночь Зарифу снился кишлак, друзья, потерянные теперь  навсегда. Он решил, что сам поведет Юсуман к старшему брату домой, чтобы посмотреть на его рожу, когда тот откроет дверь. Зариф каждый день подолгу представлял, как будет проделывать шутку над братом.
«Он уже совсем русский,- думал Зариф о брате. - Это ему будет удар! А если у брата есть любовница. О, посмотрел бы я на ее лицо, когда она узнает что у ее доктора теперь есть жена и ребенок.
Надо сказать, что старик Фирдавси искренне переживал за старшего сына. Фирдавси считал, что у мужчины должна быть жена, чтобы готовила еду, чтобы приходила по ночам и скрашивала мужчине жизнь. Бесплодность Мусты расстраивала старика, не иметь детей - большое горе. Когда умер Шавкат, старик обрадовался, он уже прежде решил, что когда Шавката призовет Аллах, Юсуман станет женой старшего сына. У Зарифа была молодая жена, она еще родит ему детей. У Мусты не было. Этот вопрос даже не обсуждался, все, кроме Мусты, знали, что после смерти Шавката его жена должна стать женой старшего брата.
Юсуман была рада, приятный Муста ей нравился. Шавката она не любила и познакомилась с ним за два дня до свадьбы. Муста же приезжал каждый день, наведывал Юсуман в роддоме.  И то, что Муста бесплодный, ее тоже радовало. Роды Юсуман испугали, она боялась впредь рожать. Но все же, как бы не было, Юсуман побаивалась и после смерти Шавката стала сильно переживать и только думала о переезде и жизни с новым мужем.
Участь брака Мусты была предрешена. Зариф просил разрешения отца самому отвести Юсуман с ребенком к брату, ссылаясь, что хочет сделать брату подарок, что они не очень ладят и, может, жена и ребенок их сдружат. Фирдавси разрешил.
С узлами на автобусе они доехали до Зернограда.
Казалась, что старшие брат с сестрой и их маленькая сестренка вместе с семьей переезжали. Родители где-то впереди, а дети догоняют. Зариф был в костюме с двумя большими узлами в руках. Юсуман в платке, черном длинном платье и синих шароварах, в одной руке с ребенком, в другой с узлом.
Зариф, как это бывает между братом и сестрой, бежал вперед, не давал сестре отдыхать, одним словом, всячески показывал, что он старший и презирает передышки, послабления, как командир на марше. На самом деле Зариф изнемогал от желания поскорее увидеть физиономию брата и бежал и представлял, как все будет.
Мусты не оказалось дома, и злой Зариф сидел с Юсуман на лавочке перед подъездом. Приближался вечер.
Успокоившись, что не так все и плохо, что можно и на лавочке, да где угодно, лишь бы только Зариф стал терпеливо ждать.
Зариф смотрел на дорогу, как люди проходили и куда-то исчезали навсегда из его жизни. На красивых русских девушек и женщин. Особенно ему понравилась одна. На вид лед двадцать пять, стройная,  гибкая, она так и отстукивала каблуками по тротуару, как грациозная антилопа. В красном, обжигающем сердце платье она раздражала без воли на то. Мужчины оборачивались, королева улыбалась, но ни на кого не смотрела. Словно зная себе цену и видя, что вокруг нет короля, чтобы он мог самому изяществу составить пару, а на меньшее красавица была не согласна и дарила лишь стук своих каблуков, как прощальную песню, как то единственное, что достойны были простые смертные. 
О, Святые Угодники что это, что? Как такое может! Зариф потерял дар речи, с Зарифом чуть не сделался удар. Королева, само изящество, остановилась перед ним, как будто он какой король или брат короля.
-Здравствуйте, вы Зариф,- сказала красавица и протянула сраженному юноше свою белоснежную ручку.
Королева радовалась встрече, как будто ее уже долго ждала.
-Что же вы не позвонили?! Мы бы вас встретили. Мне столько о вас рассказывал ваш брат!
Зариф как будто пребывал под водой, ничего не слышал и плохо ориентировался.
«Королева, королева снизошла»,- только и кружилось у Зарифа в голове.
-Вы не понимаете, - рассмеялась королева, и ее звонкий добрый смех, как будто само солнце удержал пока не прятаться за горизонт, чтобы еще хотя бы разочек насладиться самим  изяществом. Я жена вашего брата! А это, скорее всего Юсуман. Здравствуйте, Юсуман. Александра,- представилась жена Мусты и протянула свою божественную ручку Юсуман. Пойдемте, что же вы так прямо на лавке! Что я скажу вашему брату, как встречаю гостей.
«Жена вашего брата! Жена вашего брата» Словно ток высокого напряжения пропустили через сердце Зарифа. Зариф даже вздрогнул, когда все понял, и не мог отвести глаз от красавицы Александры.
Если бы жена Мусты была не такой красивой, Зариф может, простил бы брата, может, даже увел назад Юсуман и не стал разбивать брак старшего брата. Простил, что брат скрывал от семьи, что женился, потому что жена была русская. Отец был бы в не себе, что старший сын женился на русской, ладно, черт с ним, что даже на русской, что не спросил разрешения. Но теперь, теперь, Зариф еще более чем прежде, возненавидел старшего брата. Муста женил его на некрасивой Гале, а сам втайне от всех живет с королевой. О, если бы Александра была хотя бы немножечко дурней, но нет, она была королева, само совершенство.
Они поднимались по лестнице, Зариф смотрел на ровную, полную грации, спину Александры и его бил озноб, такой силы была ненависть. Юсуман была бледная, то, что у Мусты была жена и намного красивее ее, Юсуман хотела обратно вернуться в дом покойного мужа.
«Они с ребенком станут обузой для них, таких красивых,- думала Юсуман и совершенно искренне не исключала, что теперь брак между ней и Мустой невозможен.
Хоть Юсуман и была матерью, она оставалась несчастной темной девочкой, боялась ездить на автобусе и машинах. Поездка в Россию на поезде была для нее, словно экскурсией в преисподнюю, и пока она не оказалась в темной комнатке, отождествляющейся у Юсуман с раем, она  чувствовала себя самой несчастной на свете. Но с багажом безграмотности и страхов Юсуман была мягкой и доброй и откликалась на ласку. Не считала, как Зариф, что русские держат их за второсортных людей, и вообще считала, что одни не могут быть лучше других, что Аллах делал всех равными, а люди нарушили волю Аллаха и только и делают, что друг друга сравнивают. Если и есть какое отличие, считала Юсуман, что одни красивые, а другие нет, и красивым людям тяжело с некрасивыми, а некрасивым неловко с красивыми, как вот ей. Юсуман считала себя некрасивой, но было в ее сердечке что-то прекрасней томных глаз и улыбок красавиц.
Прошел уже целый час, а Мусты все не было. Но опоздание старшего брата казалось Зарифу только на руку. Он наслаждался! Если ожидание смерти порою хуже самой смерти, то предвкушение свершения мести порою слаще и волнительней самого свершившегося факта, который может ко всему прочему поселить в сердце и разочарование и пустоту. Но только не в сердце Зарифа, сегодняшнее дело он считал только началом. Так просто, считал Зариф, брату не отделаться.
Зариф смотрел, как хлопочет Александра, и сладостная истома  охватывала его при мысли, как эта красивая женщина побледнеет, когда он оставит у них Юсуман с ребенком, а сам уйдет, захлопнув дверь.
Александра поила гостей чаем с зефиром. Зариф ел с удовольствием. Он прежде не любил зефир, но сейчас ел, как никогда, с аппетитом.
«Ты еще пожалеешь, что ты так хороша»,- мысленно говорил Зариф Александре и уминал зефир. Один раз было, что Зариф еле сдержался, чтобы не расхохотаться, лишь на миг представив физиономию старшего брата.
В квартире Зарифа было со вкусом и дорого, чувствовалось, что хозяин мог достать много, если не все, что только желал. Чехословацкая дубовая стенка, персидский  ковер на полу, японская аппаратура, на европейский манер собственный бар, до отказа заполненный дорогим спиртным на любой вкус. Полки с книгами редких и дефицитных изданий. Пару картин, не репродукций, а именно картин, написанных маслом с натуры. На одной картине, что висела в прихожей, Венеция с ее каналами и гондолами, на другой, что располагалась в гостиной, Рим с его желтым величественным Колизеем.
Зариф смотрел по сторонам и презирал брата за эти картины, за мебель и вот за японский бобинный магнитофон тоже ненавидел. Несчастному Зарифу представлялось, что брат все, что у него было, заработал на бедах своей семьи и своего народа. Еще больше, за что Зариф ненавидел брата, что Муста не лечил людей на своей родине.
«Имел ли он эту всю роскошь в своем бедном кишлаке?» спрашивал сам себя Зариф и соглашался, что, конечно, не имел, значит, только и приехал в Россию, что польстился на деньги и те  безделушки, что можно за них купить, считал Зариф. И презирал брата с каждой минутой все больше. Ему хотелось вскочить, сорвать картину со стены и опустить на голову Александре, на, мол,  корону, грязное, падкое до денег существо. И красоту Зариф стал презирать, все, чего его лишили, теперь стало для него ненавистным.
«А ведь он тоже любил жизнь, живопись»,- думал Зариф, и от этого было еще тяжелей изуродованной душе и раненому сердцу. Зарифа начинало трясти, и если бы скоро не пришел Муста, он бы накинулся на Александру, и только Бог знает, что сделал с красавицей.
Муста пришел, и только увидев Юсуман с ребенком и узлами, все понял без слов.
«Как он мог забыть древний дикий обычай»,- так и врезалось Мусте в сердце. Он замер посреди комнаты, словно парализованный.
Александра что-то весело рассказывала, сообщала о приезде родственников, как видимо, была довольна, что наконец-то хоть с кем-то познакомилась из родственников мужа.
Зариф зловеще улыбнулся старшему брату и, не произнеся ни слова, встал с дивана и направился на выход, на секунды останавливаясь, чтобы окинуть взглядом супругов.
Александра непонимающе хлопала густыми ресницами и с вопросом смотрела на обоих братьев, чтобы ей объяснили, куда так скоро собирался один из них, и почему Юсуман испугалась и так отчаянно прижимает девочку к груди, словно хочет от чего-то укрыть. 
Зариф не выдержал и сказал, скривив лицо:
-Будьте счастливы!
Он уходил и еле сдерживал хохот, и только когда вышел, позволил себе рассмеяться так громко, что его страшная зловещая радость была слышна в квартире за закрытыми дверями. Мусту передернуло. Никогда Муста не забудет тот смех, так ясно и больно сообщивший ему, что все пропало, что Зарифа уже никогда не воскресить. Ну, даже если и возможно, что для этого надо сделать, Муста теперь не знал.
Муста смотрел на жену, как Александра не может ничего понять, как она просит объяснений и, главное, хочет увидеть реальных дел от своего мужа. Но какие к черту дела! Муста вдруг осознал, что самая несчастная и незащищенная среди них - это Юсуман с ребенком на руках. Вон, они как обе дрожат, словно двухмесячная кроха все понимает и просит защиты. Как  бьется ее маленькое сердечко.
-Юсуман с ребенком теперь будут жить с нами!- серьезно и даже где-то сурово сказал Муста.
Александра недоуменно смотрела то на мужа, то на смуглую маму с ребенком на руках, и чем она дольше отказывалась принимать сторону мужа, доводя себя до исступления необоснованной ревностью, больше вторя эгоизму, чем, прислушиваясь к разуму и сердцу Мусты,  Александра менялась на глазах. И вот это уже была не та радушная красавица-королева, хоть и продолжала на вид как будто оставаться красивой. Но что такое, эта красота? Уродливая бабка на язвах, с гнилыми зубами может показаться краше Венеры, протяни она руку к беззащитному, погибающему от голода, котенку. А Венера со своим совершенством форм, прищеми котенку хвост и залейся  смехом над несчастьями и болью живого существа, разве сможет и дальше оставаться Венерой и не превратиться в  мерзкую уродину? О, Господи, ведь порою считаем, что да, может продолжать оставаться прекрасной.
Если может и должна красота спасти мир, то именно про ту сердечную красоту говорил  непонятый князь, а не про красоту длинноногой красавицы, и надо скорее, пока непоздно, опомниться, мы просто не поняли.
Вот и Александра не поняла и не желала принимать Юсуман с ребенком в своем доме. Даже  просто потому, что смуглая  Юсуман с ребенком, все одно, как лишайная кошка с котенком, не вписывалась в интерьер, никак не вязалась с каналами Венеции, с Вечным городом и его, обглоданным ветром и временем,  Колизеем.
-Как она может остаться здесь,- говорила Александра и показывала пальцем на Юсуман, словно на  прокаженную. Посмотри на нее!
Мусте вдруг стало не по себе от мысли, как он мог жить все эти годы с таким человеком. Он смотрел на жену, и как бы ему не было тяжело, благодарил случай, открывший ему глаза на пусть и  горькую, но правду.
-Да кто тебе, наконец, дороже,- закричала Александра, - эта неграмотная в заплатках или твоя родная жена?
Какой глупый и в то же время страшный вопрос, такой, что Муста рассмеялся и заплакал в одно время. Муста хохотал, но  и по щекам у него бежали горькие слезы. Он вдруг позавидовал умершему Шавкату которого помиловал аллах, наградив покоем. Ведь  им всем Ирине с Рафиком, его младшему брату Зарифу, Гале, только предстоит начать по-настоящему бороться и мучиться. И какую нужно силу, и какие должны быть обстоятельства, чтобы снова поверить в людей?


                Глава шестая

                I


И  первому такой шанс выпал Рафику. И Бог мой как легкомысленно он им воспользовался. Встретил Рафик чуткого отзывчивого человека, но, приняв сердечность за простодушье, которое  негодяй легко обращает в выгоду,  Рафик начал свой страшный поход и совсем не наверх как он думал к краю пропасти. Дело в том что, после случившегося с Ириной в том же году Аслан-бек отдал сына в армию, вместо того чтобы отправить учиться, как собирался прежде. Имея за плечами «высоких покровителей» отца, Рафик проходил службу в родной области в поселки Ковалевка совсем не далеко от Ростова.
«Сборная Кавказа» - называли роту капитана Морозова. Потому что кого в ней только не было: горячие армяне, неунывающие грузины, гордые осетины и непреклонные дагестанцы, и, когда призвали Мамедова, командир части сказал: «Ну вот, полный боекомплект». И все удивлялись, как капитан Морозов только не путается в сложных для русского уха фамилиях и именах. А было все проще, чем могло показаться. Чтобы не забивать себе голову, разбитной капитан перетолковывал имена военнослужащих на свое усмотрение, чтобы легче запоминалось. Например, Сурика Ваградяна, коренастого крепыша из Еревана, Морозов звал Шура. Друга Сурика Давида Арустамяна звал художником, потому что Давид был писарем части. Про Рафика Аслан-бека Мамедова капитану Морозову, словно сам Бог нашептал на ухо, повелев Рафика  звать  Беком. По крайней мере, так говорил Морозов, и все стали звать Рафика Беком. Рафик по первому времени обижался, а потом настолько сжился со своим новым именем, что все последующие годы после службы до самой смерти так и представлялся: Бек. Как корабль назовешь, так он и поплывет. И Рафик, и без того несчастный и озлобленный человек, с каждым днем, как только получил новое имя, менял свою бессмертную душу на наживу и выгоду, превращаясь  в какого-то гнилого хитреца с сотней масок под рукой.  Лживого притворщика из восточной  сказки, что танцует под все дудки, и если что, внимает только одну корысть. 
Художник Давид сошелся с Рафиком в силу служебных обязанностей. Срок службы Давида подходил концу, и он должен был передать свое дело способному военнослужащему, а то, как говорил командир части, оставим на второй срок. Как это бывает после первого месяца службы с человеком, когда тот  начинал приходить в себя от свалившегося на его голову «счастья», начинали разговаривать и спрашивали, что кто может.
Рафик, слышавший одним краем уха про мастерскую воинской части, сказал, что неплохо рисует. И все, прощай утомительные многочасовые марш-броски, к черту грохочущие стрельбы и чистка оружия, когда твои руки насквозь пропахнут оружейной смазкой и порохом.  К черту плац с его «тяни  носок». Увольнительная каждые выходные мед, а не служба. От службы обыкновенной армейской Рафика мутило, первые недели в армии казались Рафику карой небесной, это «равняйся», «смирно», взводного хотелось убить. «Как он смотрел на меня, но ничего, я ему еще покажу,- думал Рафик.  А капитан -сволочь последняя.  Беком обозвал, ничего, я потерплю, потерплю». И Рафик терпел, исправно делал, что от него требовалось, не жаловался. К  удивлению Морозова и всей части он был в числе первых, не только из числа «молодых», но и многих старослужащих. Попадал, как какой-то снайпер только в десятку, так чеканил шаг на плацу, что сам замполит останавливался перед марширующим рядовым Мамедовым и ставил его всей части в пример. И если кому скажи, что вот этот молодец - краса и гордость всей части, перерезал бы горло своему командиру, продал бы весь личный состав в вечное рабство. Да вас расстреляли бы на месте, даже не дали бы договорить.  И когда вдруг выяснилось, что рядовой Мамедов ко всем прочим талантам якобы умеет держать в руках кисть. Ну, вы себе представляете, более подходящий кандидатуры на будущего писаря части и мечтать нельзя. Приедет командование с проверкой, а ему Мамедова перед носом как чудо какое. И стреляет и рисует, а как марширует, да хоть сейчас на красную площадь в самый почетный караул страны. Но так далеко Мамедов не собирался, его вполне устраивала художественная мастерская воинской части. Прежде это было заброшенное помещение, которое только могло мечтать, что в нем когда-нибудь разалеются запахи красок, и кисть ляжет на холст. Но словно из ниоткуда появился Давид, он вдоль и поперек исшагал заброшенный каменный сарай, наделал пыли, заглянул в каждый уголок и счастливый с ног до головы, весь в паутине, вышел на свет.
Ну, приходил, посмотрел. Через день старые стены, повидавшие на своем веку, забыли Давида. Но  прошли считанные дни, и юноша вернулся с «армией». Необыкновенные воины, вооруженные тряпками и какими-то длинными палками, привели стены в ужас. Стены «задрожали», но просто так сарай решил не сдаваться. Что только не делало беспощадное войско с сараем: поливало из ведер водой, елозило тряпкой по полу. Варвары - стряхивали вековую пыль. Ничего святого не было у их главнокомандующего. А как он радовался и улыбался, когда от несчастного пола отчищали грязь, а видели бы вы, что было с ним, когда из высоких углов безжалостно снимали пыль.  О, боги, какую резню против  разрухи и бардака устроил тот страшный завоеватель, и в страшном сне ничего подобного сарай себе представить не мог. А эти тряпки, веники,- ничего подобного он не виден отродясь, а если и видел, то это было так давно, что забыл. «И за что такие муки, за что, боги, это все на нас свалилось. Ну, нет, знай же, проклятый безжалостный генерал, разоритель гнили и грязи, не видать тебе очередной легкой победы. На баррикады!» Словно кричали стены, явив перед изумленным войском чистоты огромные завалы всякого хлама, за которым таились главные силы и надежды разрухи: невесомая пехота из тучи паутины и вековых залежей пыли и тяжелая кавалерия из толстого слоя грязи, что намертво  срослась с полом.
Но не дрогнул наш полководец и вышел перед своей армией и, как библейский Давид, лишь одним взмахом руки наповал сразил Голиафа, поразил  мерзкого великана в лице разрухи, грязи и бардака. С криком он бросился на завалы, тащил и растаскивал гнилые матрасы, сломанные столы и всякую дрянь, и воодушевленная армия следовала за своим повелителем. Пали оковы разрухи. Давид ликовал. Чистые стены и пол без слоя грязи чувствовали себя неуютно, все одно, как  голые. Но недолго были их мученья, безжалостный повелитель снизошел до милости и стал дарить им новые одежды. Через пару дней после сраженья, когда стены и пол были готовы к примерке,  их  принялись  красить и белить. Прошло еще время и о, боги, стены не узнавали себя. «Что за блеск, что за чистота. А посмотрите на меня,- шептал крашеный пол. Как вам мое рубиновое платье? Только полюбуйтесь, как я сверкаю на солнце!»  И когда снова пришел завоеватель, стены и пол смотрели на Давида, как на благодетеля. «Где же он был раньше?- спрашивали побеленные стены. Слава богу, что он пришел!- шептал крашеный пол».
Работать для части для художника было необременительно, написал пару заповедей, что-нибудь вроде, что тяжело в учении, легко в бою, изобразил на ростовой мишени для автоматной стрельбы врага и занимайся, чем хочешь. Хочешь, в увольнительную, а хочешь, днем и ночью сиди с мольбертом в руках. Давид так прямо и спал в мастерской, и можно было посчитать по пальцам, когда он ночевал в казармах. Никто не возражал. Давид сам делал из мешковины холсты, смешивал краски, добиваясь необыкновенных оттенков и втайне от всей части писал портреты товарищей. Писал и складывал, собираясь перед окончанием службы каждому, кого знал, подарить портрет на память. Вот такой необыкновенный человек на вид, как будто самый заурядный. Невысокого роста, с орлиным профилем, как положено у настоящего армянина, и только если чем отличался Давид, так невероятной добротой. Он просил за всех: и армян и русских. Если надо было в увольнительную, просил, если надо было в отпуск, тоже просил. А сам Давид уже два года не был на родине. Давиду нельзя было отказать, то есть не ему самому, а его работам. В кабинет командира части Давид приходил с портретами. Приезжал в часть какой-нибудь генерал с проверкой, Давид только смерил того одним глазком, и на утро уже  портрет генерала. За такие выгодные работы командир части готов был хоть целыми ротами отпускать в отпуск. А Давида отпускать боялся. Боялся, что тот уедет в свой Ереван, и ищи потом другого художника. А где их искать. Говорят, что настоящий художник один на сто миллионов. Это же сколько народу нужно было призвать. «Нет, не пущу, и не проси,- отвечал командир части на просьбы Давида отпустить его на побывку домой. За кого хочешь, проси, а про себя забудь, забудь на два года».  И другой, наверное, обозлился бы, возненавидев свой дар и товарищей, но только не  Давид, который  просил за других, как за самого себя, как бы при этом его самого не ела тоска по родной солнечной Армении.
Рафик Мамедов всегда, словно сердцем чувствовал таких людей, от которых мог что-нибудь выгадать. Давид ему сразу показался таким, кто не придаст и будет выгораживать, если благородное дело, если это будет ради спасения человека. Ну а суметь притвориться для человека, годы просыпавшегося под чужие желания и мысли, дело ценой в три копейки. Рядовой Мамедов с благословления замполита части пришел в мастерскую к Давиду и  рапортовал, что его прислали продолжить славное и полезное начинание.
В мастерской было светло, пахло краской, рабочий беспорядок говорил о том, что местный владыка находился в постоянном поиске. Мастерская была и в самом деле как настоящие жилища большого мастера.  В самом центре была большая панорама, посвященная освобождению Кавказа от фашистских захватчиков. Уже долгие месяцы Давид работал над панорамой и обещался закончить до демобилизации, до которой оставались считанные дни. На гигантском полотне плескалось море, подпирали небо кавказские горы и где-то на горизонте лежали донские степи. По морю бежали военные корабли, а от них трусливо спасался бегством пылающий фашистский флот, в долинах гор красная армия обращала в ужас знаменитый немецкий эдельвейс, а где-то на заснеженном Дону освобождали Ростов. По замыслу художника панорама должна была отражать победу всего кавказского народа, про то, как в каждом его уголочке доблестная народная армия громит фашизм и огненной метлой военной мощи гонит прочь  с родной земли. Как живые, смотрели герои, как по-настоящему грохотали пушки, и фашисты как взаправду драпали с кавказских просторов.
Мамедов даже опешил, так все было на картине, как по-настоящему.
Давид обрадовался помощнику и продолжателю, как, наверное, любой настоящий мастер обрадуется ученику.
Весь Давид был настоящий, от него пахло настоящей масляной краской, он по-настоящему расстраивался, когда не мог помочь, и неподдельно радовался, когда выходила польза. И когда уже совсем скоро выяснилось, что самым большим успехом рядового Мамедова как художника был с горем пополам осиленный школьный забор, который Мамедов красил неделю, доведя до мигрени школьного завхоза, Давид долго молчал, и было видно, как художник расстроился.
-Почему  сразу не сказал?- спросил Давид у Мамедова.
Рафик уже знал, как он поступит, что скажет, чтобы сделать доброго Давида счастливым. Он специально выждал несколько дней, отговаривался, не брал в руки кисть, втираясь к Давиду в доверие, все делая для того, чтобы добрый честный художник к нему привык и считал своим долгом помочь.
-Я боялся, что прогонят,- отвечал Мамедов, дежурно опустив голову. А мне нужно, во что бы то ни стало, нужно себя беречь.
-Беречь!- удивился Сурик, присутствующий при разговоре. Надо сказать, этот коренастый невысокий рядовой только и делал, что пропадал в мастерской. До рисования он имел такой же интерес, как комбайнер до мольберта, но родом  с одной улицы с Давидом он считал за долг оберегать своего земляка и соседа от подобных Мамедовых, пытавшихся за счет доброты Давида превратить военную службу в курорт. И Мамедов был не первым, кто хотел пробраться в теплое место, так что Сурик не удивился и в любую секунду готов был начистить шею лжецу и выгнать вон, а потом пусть Морозов разбирается. И Сурик уже намеревался воплотить в жизнь задуманное, как вдруг Мамедов полез в карман и достал стопу писем. И прикрывался письмами, словно щитом,  как будто имея эти письма, он имел право найти понимание и  остаться.
Давид, никогда не разделяющий методов земляка, даже как будто обрадовался. Бескорыстный добрый человек, он до последнего надеялся, что, может, у Мамедова есть тайна- причина, по которой он пробрался к нему. Что, может, Мамедов преследовал совсем не выгоду, не просто там намеренья отсидеться, а что-то более значимое и важное толкнуло его на обман. Высшая благородная цель. Давид был настоящим художником и во всем хотел и видел тайный смысл, а еще, конечно, хотелось быть не просто обманутым. На что порою не пойдешь, чтобы не знать ощущения, когда вас предали, порою до последнего будешь хвататься за соломинку, соломинку, которую выдумаешь сам, придумаешь и собственноручно подбросишь тому, кто вот-вот рассмеется тебе же  в лицо.  В надежде, что вдруг засовестится, вспомнит, что человек, и не засмеется. И именно так бывает с добрыми людьми, которые верят, что честности и света в мире больше, чем предательства. И пусть будут благословенны такие люди, умеющие до последнего верить в человека, ведь потому что они же не могут всегда ошибаться. Не ошибается лишь черствый человек, потому не ошибается, потому что никогда не желает  спасти. Давид верил, надеялся до последнего, и вот оно, доказательства, да он, прямо сейчас не читая писем, бросился бы к Мамедову, если Сурик не взял бы письма, и целовал бы Мамедова, как родного брата, и на коленях вымаливал прощения, что усомнился в нем.
Писем было несколько, по штампам, где проставлялось число, можно было догадаться, что письма без устали писались друг за другом. Почерк был тяжелый, написанный печатными буквами, словно писал какой-то несчастный или несчастная в сильном расстройстве. В графе, от кого, стояло Мамедова Ирина.
Сурик открыл первый попавшийся конверт и стал читать вслух:

Здравствуй Рафик, пишет тебе твоя жена Ирина. Вот только сегодня отнесла на почту письмо и сразу пишу тебе снова. Мне столько надо нового тебе рассказать. У твоего сына  сегодня прорезался первый зубик, и потому Коленька проплакал целую ночь. Я говорила ему: Коля не плачь, терпи, вон, папа твой в армии служит и ничего. Но он все равно плакал и плакал. Но его можно простить, маленький. А вот что я, спрашивается, плачу и плачу, ведь все у нас хорошо, что, спрашивается, плакать, кликать беду. Коленька растет, служба твоя идет. Ты скоро к нам приедешь, и мы станем жить все вместе. Ведь, правда, Рафик миленький, так и будет. Когда ты уже приедешь? Ну, прости меня, прости, я знаю, что ты там не развлекаешься, а отдаешь родине долг и не можешь взять и приехать, пока не выйдет срок, сколько бы я не лила слез. Ты только не сердись, я все сделаю, как ты захочешь, только береги себя, слышишь, береги себя.
Месяц Ирина пролежала в больнице. За все дни, проведенные в больничной палате, Ирина не произнесла ни слова и только, когда вернулась домой, заговорила. 
Утром во время завтрака Ирина вдруг встрепенулась.
 -Слышите?!- Ирина выронила вилку, и как только может мать, когда чувствует сердцем, что ее дитя чем-то напугано и вот-вот собирается разрыдаться, бросается теплом материнского сердца  бороться с печалями и слезами малыша, побежала в свою комнату.
И несчастный Леонтий заплакал.
Приходила Проскурина. Зина проводила Валентину к дочери в комнату, и Ирина просила не шуметь, чтобы не разбудить Коленьку.
С красными, опухшими от слез глазами Ирина держала на руках куклу, завернутую в голубое одеяльце, и писала Рафику письма в армию.
Ирина нервным почерком выводила каждую букву и роняла слезы на бумагу.  Снова и снова слеза плюхалась кляксой на написанные строки, и соленая горькая печаль слез заставляла расплываться чернила. Уже много недель Ирина была не в себе и не выходила из дома. Те письма, которые получал рядовой Мамедов, мать Ирины собственноручно носила втайне от всех на почту в надежде, что молодой человек сжалится и напишет хоть пару строк ее несчастной дочери. Проходили недели, а писем все не было, и тогда мать сама написала письмо для Ирины, как будто бы от Рафика.

Здравствуй, Ирина, пишет тебе твой Рафик, письма твои получаю вовремя. Все у меня хорошо. Не переживай и не беспокойся, служба пролетит незаметно. Ты и глазом не успеешь моргнуть, как я вернусь, и мы поженимся, только не плачь и не расстраивай маму.

                С любовью, твой Рафик.


После первого письма матери пришлось написать снова и снова, и в конце дошло, что несколько раз на день, чтобы только хоть на миг успокоить дочь. Скоро уже не надо было конвертов, не надо было просить Ирину танцевать и радоваться. Зина просто приносила в комнату дочери письмо, оставляла на постели и уходила в другую комнату рыдать и задыхаться от боли.
Леонтий Андреевич ушел с работы, чтобы следить за дочкой, чтобы, не дай бог, чего не сделала, но, наоборот, с каждым  проведенным днем около дочери несчастный Леонтий хотел сделать, что-нибудь над собой.
Много раз советовали Леонтию показать дочь врачам, но тот все откладывал. Нет, он не стал снова, как прежде, бояться о том, что кто скажет или подумает. Нет, Леонтий боялся, что у него навсегда заберут его дочь.
Все перестали ходить в дом Ломовых, только Столовы наведывались иногда. Но те не могли оставаться подолгу, несчастья обоих семей если и сближали друг друга, то неизменно напоминали о той страшной неизбежности, что теперь до смерти поселилась у них у всех в сердцах, и только разыгрывалась и душила сильней, когда они собирались вместе.
А Рафик все не писал. После случившегося с Ириной в том же году Аслан-бек отдал сына в армию, вместо того, чтобы отправить учиться, как собирался прежде. Имея за плечами «высоких покровителей» отца, Рафик проходил службу в родной области в поселке Ковалевка, совсем недалеко от Ростова.
И каждое письмо, что он получал от несчастной Ирины, рядовой Мамедов носил с собой, как какой-то гарант.
И вот сработало!
-Что же ты молчал?!- закричал Давид, он был потрясен. Сурика тоже словно выбили из седла. Тревоги армян каким-то чудесным образом перекликались с положением Мамедова.
Мамедов рассчитывал на успех, но такой триумф и представить себе не мог и еле сдерживался от ликований.  Про то, что он остается при мастерской, даже и не требовалось говорить. Успех был на лицо. Давид нервно кружил вокруг холстов. Сурик растерянно смотрел на Мамедова, всем своим видом прося у того прощенья.
Закреплять победу было лишнее, но Рафик не смог отказать себе в удовольствии, чтобы окончательно не добить армян.
-Только прошу вас, никому не говорите. Никто не знает,- с тревогой в голосе призвав лживое волнение, попросил рядовой Мамедов.
Давид бросился обнимать Рафика и клясться тому в вечной дружбе.
В заключение Рафик солгал, что ослушался родного отца и втайне от семьи женился на русской. От чего армяне вообще чуть не сошли сума, как будто они всю жизнь поджидали рядового Мамедова и его «подвига». И теперь уже окончательно не находили себе места, прежде перед разговором собираясь в увольнительную. В Ростове сегодня должна была состояться встреча века - Арарат против СКА Ростов, как говорится, полцарства, чтобы посмотреть.  С покровительством художника уйти в увольнительную не занимало особого труда.  Друзья почти в любое время, за исключением, когда проходили проверки высшего командования, покидали часть. И как специально тогда было такое время. С день на день ждали какого-то генерала.
Капитан Морозов предупреждал. Если и станут кого проверять, так в первую очередь тех, кто должен был демобилизоваться на днях. Давиду с Суриком оставалось семь дней.
-Сами думайте,- отчеканил Морозов. У меня выговоров больше, чем у всей красной армии вместе взятой.  Если засада, вас никто не отпускал, вы самовольно покинули расположение воинской части. Не мне вам рассказывать, что за самоволку может быть. Не первый день, слава богу, служите. Вон Бек свидетелем будет, я вас предупреждал.
Арарат против СКА Ростов и тут еще  рядовой Мамедов с его откровениями.  Да боже мой, один раз живем, решили друзья, тем более когда друзей у входа на стадион должны были встречать их девушки. Судьба ликовала!  И сразу после «исповеди» рядового Мамедова армяне, пребывая в какой-то эйфории, ушли в самоволку.
Чуть ли не каждый день Давид и Сурик отправлялись в соседний с частью Аксай.
Прошлым летом друзья познакомились с двумя аксайчанками: Ольгой Бережной и Верой Савельевой. Сурик стал встречаться с Ольгой, Давид с Верой.
Солдаты добирались до Аксая на попутках или на автобусе. В увольнительную армяне, как это неудивительно, всегда ходили в гражданском. Модно одетые во все импортное: джинсы, фирменные рубашки. Родной дед Давида в середине шестидесятых иммигрировал в Америку. Давид блоками получал жевательную резинку и сигареты. Не знал, куда девать дефицитные модные вещи. Прямо каким-то баловнем судьбы был Давид, и вот еще Вера. Давид влюбился с первого взгляда. А тут еще гордая, неприступная Вера на первой поре отмела все попытки завидного Армянина. Ни деньги, ни подарки Давида не имели успеха. Все было безуспешно, все разбивалось о строптивое сердце казачки. Пока Давид не пригласил Веру к себе в мастерскую.
К радости Давида Вера сразу согласилась. Кто бы мог подумать, но Вера сама всегда мечтала поступить в художественное училище, втайне писала картины, но так и не поступила. Из-за драки была исключена из школы, и только чудом получилось пристроить Веру в ПТУ, где она выучилась на повара. При всей своей красоте и пристрастии к искусству Вера была самой настоящей бестией для всех в округе. Такой атаманшей в юбке. Редкий молодой человек мог бы потягаться с Верой Савельевой. Камень Вера кидала на сто шагов и, поверьте на слово, с первого раза попадала в голову. По отцу у Веры было немало видных казаков. Удаль и подвиги дедов обязывали Веру гордо нести казачью породу. И Вера несла  к непрекращающейся головной боли родителей. 
Прежде бойкая Вера, как только оказалась в мастерской Давида, присмирела и, как завороженная, всматривалась в работы художника. Умилялась смеющейся детворе, резвившейся в каком-то дворе. Незлобно, по-детски смеялась над какой-то полной смешной дамой. Удивлялась живой игре в карты двух солдат. Как игроки хитро щурились с картины и старались друг друга надуть. И мечтала на пару с какими-то влюбленными молодыми людьми. Молодой человек и девушка, трепетно взявшись за руки, смотрели в ночное небо, и словно как будто только для них двоих горели миллионы  звезд, проносилась комета, оставляя после себя светящийся след,  и улыбалась луна, расплескивая над влюбленными свет и счастье.
Давид подошел к Вере и взял за руку,  как на картине. И вот как будто это они, Давид и Вера, стояли под луной, и только для них двоих горели звезды и просили о поцелуе. Улыбалась луна. И с того самого дня, когда Давид с Верой расставались, они клялись встретиться снова, чтобы, когда придет время, не расставаться никогда.
И вот теперь, когда Давид узнал историю рядового Мамедова, словно что-то перевернулось в сердце художника. Время пришло. Давид больше не боялся осуждения родственников. Если надо, он останется с Верой в России. И Сурик останется, теперь уж, наверное, останется точно.
До Ростова друзья добирались на автобусе. Салон был переполнен,  ехали стоя, но Давид как будто не замечал неудобств, ничего не видя вокруг, кроме своего счастливого будущего, которое художник рисовал в воображении. И вот уже картины счастливой совместной  жизни с Верой стояли пред глазами Давида. Восторг и счастье так и захлебывали Давида, он без устали говорил, не замечая, что привлекает к себе внимание. Ему, наоборот, хотелось делиться своим счастьем с окружающими, со всем миром. Он был молодым, талантливым, его любила та, которую он считал идеалом. Он верил в добро, потому что умел отыскать надежду даже там, где ее не было. Через считанные часы Давид погибнет. Он больше не сможет говорить, не сможет писать картин, не сможет любить и переживать. Давид умрет, но та любовь, что он дарил людям, его безграничная вера в людей будет жить. Не печалься, читатель, что Давида не станет. Не надо, как бы не было тяжело. Ведь страшней, если Давида не было бы вовсе. Не бойтесь смерти -  страшитесь оставить после себя пустоту.
-Ты только представь,- говорил счастливый Давид. Что все это значит. Весь этот рассказ Мамедова, и на что он пошел ради любви. То, что не надо бояться. Если любишь, ничего не бойся! С любовью как бы ни было трудно, можно все преодолеть. Ты строитель своего счастья, только ты. Как ты поступишь, так и будет. Бог каждого наградил выбирать. Никто, никто не должен решать твою судьбу. Если ты любишь, почему ты должен оставить любовь, если против отец. Ошибись, разбей голову в кровь, но сам, слышишь, сам. Но знай, так и знай, если ты не струсишь, только если не струсишь, скажешь себе: Я буду терпеть, я перенесу все тягости, все испытания ради любви. Тогда и Бог на протяжении всего твоего пути будет с тобой рядом и не оставит тебя, и в конце наградит тебя по-царски. Тем наградит, что заслуживаешь, ни больше, ни меньше.
На всю жизнь Сурик запомнит слова Давида, не оставит Ольгу и получит то, что заслужил, за то, что когда-то не дрогнул.
-Я верю, ты сможешь,- говорил Давид. Каждый может, только ленится, ищет, что легче, и потом это «легче» обращается в каторгу. Я сам прежде боялся, боялся, что скажет отец семьи. А теперь не боюсь. Не боюсь. Ты знаешь, какое это счастье не бояться?! Будь счастлив - не бойся. Может оно и есть это самое счастье, когда не боишься. Не боишься, не боишься, - стал кричать Давид и смеяться.
-Сумасшедший, сказал кто-то из пассажиров.
-Не боюсь,- отвечал счастливый Давид.
-Смотри, сынок, беду накликаешь,- сказала какая-то старушка.
-И беды не боюсь!
-А Бога боишься?
-Тоже не боюсь,- весело отвечал Давид. Не за что мне Бога бояться. Раньше было, теперь не за что.
-Покаялся что ли?
-К истине пришел, бабушка, к истине.
-К истине!- подивилась старушка.
Автобус остановился, Давид с Суриком стали выходить.
-Так в чем же истина?- спросила старушка.
-Если любишь, ничего не бояться!- отвечал Давид, соскакивая с автобуса.
-Блаженный,- шептала старушка и крестила Давида вслед.
Шел первый снег. Белые хлопья таяли, как только касались еще теплой земли.
Матч еще не начался, а стадион уже ревел.
В джинсах и дорогой замшевой куртке Давид привлекал к себе внимание и еще, потому что всем улыбался. Судьба, зная, что Давиду оставались считанные часы, дарила погостившему истину, все, что только желало его сердце. Давиду смеялись и улыбались в ответ. И Армяне выиграют у ростовчан со счетом 2:1.
-Вон, они,- выкрикивал счастливый Давид и бежал навстречу своей Вере.
Савельева стояла в драповом коротком пальто и не могла насмотреться, как ее художник бежал к ней на встречу. Как Давид радовался, улыбался. Савельева на всю жизнь запомнит эту минуту, и когда в ее жизнь станет приходить беда, вспоминать.  Светлым лучом надежды станет эта минута, когда вокруг Савельевой будут сгущаться тучи. Судьба и ангелы смотрели на Давида и Веру с небес и знали такое, о чем влюбленные еще не ведали, такое, что когда это у тебя есть, и умереть не так  обидно.  И все время, что длился матч, влюбленные держались за руки. И словно многотысячный стадион только и собрался ради них одних. И словно все только и скандировали про то, что постиг художник. Так говорило сердце художника и заглушало все вокруг. Когда кончилось добавочное время матча, встреча закончилась, и на табло уже навечно застыл счет встречи 2:1 в пользу армян. Армяне танцевали, целовались  друг с другом и от чистой души благодарили русских, что они подарили армянам такой праздник. Одни болельщики СКА Ростов хмурились, другие приплясывали вместе с армянами. Футбольный сезон страны подходил к концу. СКА уверенно шел в лидерах. Победа Арарата и в самом деле была большим  праздником  только для армян и, конечно, не могла быть досадой для ростовчан. Самый хмурый болельщик СКА Ростов так не считал и не спускал глаз со счастливого Давида. Хмурый болельщик не знал, что за счастье разливалось в груди у Давида. С тех пор прошло много лет, и Давид давно простил того, кто незаметно в толпе пырнул его раскладным ножом. Ведь разве мог горемычный убийца понимать что-нибудь в счастье, если боялся даже того, что проиграла его футбольная команда?
Мамедов не умел держать в руках кисть, даже тот незатейливый шрифт не давался ему и выходил, как у курицы лапой, и вроде бы лететь ему из мастерской с шумом и треском на следующий день после гибели Давида, но нет. Что-то посильней, чем талант, тогда было на стороне рядового Мамедова. Колесо фортуны несло Мамедова, и он был богом положения, ему благоволила судьба, подарив такого особого пса-поводыря, что проведет тебя через все рифы и подводные камни, вдруг ни с чего отрастит крылья и пронесет через любую преграду. Даже палец об палец не ударишь, а вот оно, счастье. «Это судьба»,- выкрикивает человек и хватает за поводок, подавшись соблазнам обрести легкое счастье. 
Страшись, человек, такого подарка, ибо, если счастье без жертвы – небо проклинает тебя, взамен настоящему счастью дарит в прислужницы удачу. Так небо испытывает тебя и дает последний шанс на возращение. И брось страшного пса и беги от сомнительной  манны небесной, потому что если удача без усилий с твоей стороны, это неба проклятье. И необыкновенный поводырь служит совсем не тебе, а бежит на оклики королевы судьбы, ослепляя тебя сомнительным счастьем, страшный зверь ведет тебя к пропасти и сбросит вниз головой, как слепца. Никого не слушай, человек, судьба всегда была и будет только в твоих руках, потому что поводок от того страшного поводыря у тебя. И никто не может повелевать тобой насильно, ни Бог, ни черт. Выпусти, брось, ничего не страшишь, кроме собственной трусости.
Но рядовой Мамедов ничего не хотел слушать, наивно считая, что судьба на его стороне, если на каждом шагу оставляет для него такие подарки.
Разве не удача, считал заблуждавшийся рядовой, что он один только знает, что капитан Морозов, зная о том, что армяне собираются уйти в самоволку,  ничего не предпринял. Разве он не мог теперь прижать Морозова к стенке? Мамедов слеп с каждой минутой, всецело  вверяя себя страшному псу. Последней каплей стало то, что Мамедов нашел работы Давида - портреты, которые художник собирался подарить товарищам, и просто все, кого знал, от командира  до врача санчасти. О, только надо было видеть, что сделалось тогда с несчастным рядовым. Мамедова трясло от свалившейся на голову удачи. До конца дней Мамедова будет сопровождать просто какое-то невероятное везение, он будет выходить сухим из воды, из самых безвыходных ситуаций, удача и счастье, словно сами будут идти ему в руки, но лишь только затем, чтобы подвести как можно ближе к краю пропасти, подвести и оставить.
Мамедов торжествовал, изучая работы Давида. Вот командир части, на коне и в папахе, а вот замполит с указкой у политической карты.
 «Бог ты мой, а это кто»,- потерял дар речи Мамедов. С картины на рядового смотрела врач санчасти. Мамедов прежде и не понимал, какая в Крыловой заключалась красота, и только теперь, благодаря дару Давида, разглядел, что таилось в Кире. Все одно, что красавица, принцесса Кира Крылова смотрела на Мамедова с портрета. Жизнерадостная, смеющаяся девушка, с распущенными русыми волосами, в голубом развевающемся платье стояла босая, в зеленой траве. Мамедов подивился чистому, светлому образу Господнего утра и захотел, нет, не посвятить свою жизнь свету, а чтобы не стало заполучить в свое единоличное пользование, словно рассвет, и то счастье, которое он несет, была какая-то вещь, которую можно спрятать в карман. Конечно,  Мамедов понимал, что даже с его «удачей» в руках ему будет не под силу единолично наслаждаться утром, но обмануть и поработить олицетворения волшебной поры, что теперь отождествлялось у него с Кирой Крыловой, Мамедову показалось очень даже возможным. Надо было только выдать работу Давида за свою и увлечь Киру в мастерскую и.… У Рафика закружилась голова, от того, что он представил.
Все тайные работы Давида, Мамедов решил, что выдаст за свои, и все станут им восхищаться и напрашиваться в друзья. В лице командования части он заимеет себе покровителей. Рафик до бесконечности мог рисовать в воображении, в какой теперь праздник и мед превратится его служба, и благодарил судьбу за щедрые подарки, наивно полагая, что это начало пути наверх - к славе и богатству, а не еще один шаг к краю пропасти.
Каким-то внутренним чутьем понимая, что нужно переждать время, Рафик стал терпеливо ждать и снова вернулся в казармы, а работы Давида  надежно спрятал в мастерской. Конечно, могли и найти, но первое время, пока все не уляжется, Рафик не беспокоился, а потом он намеревался действовать, рассчитывая на покровительство королевы судьбы.
Как и положено тому, кто был у судьбы на крючке, чертовски везло. В урагане проверок и выяснений гибели военнослужащего все забыли про мастерскую. Командир части полковник Царев, только чудом  не снятый с должности, лично, чуть ли не каждую ночь, пересчитывал по головам личный состав и особенно старослужащих. Рафик молчал о разговоре капитана Морозова с армянами накануне трагедии, о том, что капитан знал, что военнослужащие собирались самовольно покинуть расположение части. Морозов не заговаривал с Рафиком, но по глазам и расположению рядовой Мамедов угадывал, что тот его благодарит за молчание, и рассчитывал теперь на покровительство. Сурика как можно скорей демобилизовали. Он не поехал домой. Слова Давида, что если любишь, ничего не надо бояться, в купе с трагедией еще сильней подействовали на Сурика. С чемоданчиком и с теми немногими вещами, которые у него остались в память от Давида, он пришел к Ольге, по сути, нищий иностранец, без каких либо перспектив на будущее, без работы и образования, и просил руки. Он даже не надеялся и шел, как бы исполнять волю погибшего друга. Не знаю, что его ждало, но он так и сказал отцу Ольги, что не страшится того, что был не поддержан и  проклят собственной семьей и не боится трудностей, потому что любит их дочь Ольгу.  Они поженились с Ольгой на следующий год,  и все двери мира были распахнуты навстречу влюбленным.
Рафик, выждав несколько месяцев, решил, что пришло время. Проверки поутихли, жизнь без спросу, не взирая ни на какие человеческие беды и горести, продолжалась. И в преддверье 23 февраля Рафик пришел в кабинет командира части с партером. Скромно и неловко, как водится у художников, Рафик преподнес полковнику Цареву его близнеца на холсте, в папахах  и на коне.
«Не хуже, чем у Давида,- думал полковник и изучал свой прототип, как отец  новорожденного, и скоро согласился, что даже лучше, чем у Давида. - И папаха и конь! Видно задумано угодить. Далеко пойдет, сукин сын!»
-Что хочешь?- спросил Царев.
Рядовой Мамедов сделал такой вид, что слова «все, смерть пришла за тобой», ему доставили бы меньше обиды, чем слова командира.
-От чистого сердца!- ответил Рафик.
-Спасибо, порадовал!
-Разрешите только одно,- сказал Рафик.
Командир прищурился, как будто хотел внимательней разглядеть военнослужащего:
«Далеко пойдет»
-Разрешите продолжить работать во славу родной воинской части.
Царев посмотрел на себя, удалого, в папахе и на коне, на рядового Мамедова, хватившего выше неба, и ухмыльнулся:
-Говоришь, во имя славы родной воинской части?
-Так точно, товарищ полковник.
-Ну, Мамедов, ну сукин сын! Я скажу честно, подумывал прикрыть мастерскую Давида. Чтобы чего еще недоброго. Теперь вот и не знаю.
Царев еще раз не без удовольствия посмотрел на портрет.
-Разрешите, товарищ полковник!
-А не подкачаешь?
-Так видите, что нет
-Да вижу. Ну, уж больно хорошо поешь! Небось, вот и портрет к празднику малевал. А? Правильно командир излагает!
-Так точно, товарищ полковник!
-Соображаешь. Ну да ладно, с вами, художниками, связываться, только кровь портить. Выйдет из тебя потом Шишкин какой, скажут, что на горло дарованию наступал. Иди, работай, разрешаю, за одно к двадцать третьему напиши поздравленья, повесим на штабе.
-Разрешите обратиться!
Царев вздохнул.
-Ну вот, я про то и говорил, что вам, художникам, волю дай, потом проходу не дадите! Что еще, говори, пока добрый!
-Разрешите взять несколько военнослужащих из числа способных в качестве помощников.
-Агитировать значит собрался.
-Никак нет, использовать в качестве силы во славу родной воинской части.
-А что же, сам не потянешь?
-Умру, но не подведу. Но, как оно говорится один в поле не воин!
-Ну, Мамедов! Смотрю я на тебя и гадаю, почему ты у нас еще не сержант.
-Командиру видней, товарищ полковник!
-Ты смотри,- улыбнулся Царев, И тут выкрутился! Бери, разрешаю, если из числа способных. Но смотри, головой отвечаешь!
-Есть головой! Разрешите идти!
-Разрешаю!
И Мамедов с ключами от художественной мастерской стал все одно, что с бессрочной  путевкой в санаторий в кармане. В любое время дня и ночи по меркам воинской службы на курорт. Все продумал, и все месяцы, пока дожидался удобного случая, присматривался к сослуживцам. Подкладывал листочки, просил что-нибудь нарисовать, изучал, у кого какой почерк. С организаторскими способностями до конца службы Рафик не держал в руках кисть и слыл незаменимым и талантливым художником.
Рядовой Дерезин у Мамедова делал плакаты, Куприяненко неплохо  справлялся с заказами, делая на холсте из местных лейтенантов  маршалов и генералов, Кудрявцев писал лозунги, поздравления безупречным почерком. Мамедов как тот халтурщик- редактор  снимал только сливки. Солдаты из числа способных, как рабочие лошадки, день и ночь трудились на имя «художника», про себя решив помалкивать, и не показывали голоса, беспрекословно подчиняясь аферисту, так ловко и умело взявшего всю часть в оборот. В мастерской было все лучше, чем на плацу или в изматывающих маршах, а если откройся, не поздоровилось бы не только Рафику, все это понимали и помалкивали. 
Рафик себя чувствовал если не владыкой мира, то султаном четырех стен, это уж точно, и только не хватало наложницы. Без женской ласки и власть не всласть. И Рафик знал, как ему целиком и полностью превратить армейскую жизнь в малину.
Как и утро, Кира Крылова улыбалась всем и никому лично. После института сразу оказалась в воинской части и притом, что ей уже исполнилось двадцать пять лет, ходила в девушках. Но не в мрачных старых девах, тяжелых на руку и гадких на язык, а в утонченных кокетках.  Откуда взялось такое сокровище и как держалось в воинской части? Была Кира из той необыкновенной и привлекательной категории девушек, что от рождения мечтают о принце. Как бы это не звучало смешно и, казалось, что так непохоже на настоящую жизнь, Кир Крыловых, слава богу, много на свете. С такими непросто, но страсть, как интересно, ты ей слово, а она тебе пол, а несказанную  половину улыбкой. И гадай себе до потери рассудка и все равно не узнаешь, потому что Кира сама и не знает, о чем была ее улыбка. Она знает,  что от ее улыбки у мужчин загорались глаза. Это, пожалуй, все, что Киры хотят знать про мужчин, чтобы ждать и не прогадать того особенного, что понесет  ее по жизни  на руках. Они так и представляют свою жизнь с мужчиной, чтобы как за каменной стеной, чтобы встречать любимого после долгих походов с работы. Они жизнерадостны, пока не узнают настоящей жизни, и самые счастливые, если и вправду встречают своих принцев. Познав боль и разочарование, они словно становятся детьми печали. Живут скромно и целомудренно, в принцев больше не верят и носят на лице вуаль драмы.
Портрет Давида Крылову поразил. Щуплый смуглый Рафик разом преобразился в глазах мечтательной Киры. Она смотрела на некрасивые пальцы рядового, и они казались ей все одно, что волшебные палочки, что могут, словно из ничего, создавать красоту. И тот факт, что художник снизошел из своего волшебного царства искусств в ее, пропахший лекарствами, кабинет. Кира покраснела, смотря на босые ноги близняшки с портрета.
А на следующий день рядовой Кудрявцев красивым почерком под диктовку Рафика писал стихи.
Мамедов сам удивлялся, откуда у него берутся слова и рифма, смотрел по сторонам, видел работы Давида и заключал, что от встречи с прекрасным, и отчего сукин сын лгал еще безбожней.


               

               

                Я прежде преклонялся пред Мадонной
                Но что Мадонна пред тобой
                Мираж, смазливая девчонка
                Удача мастера и только
               
                А ты,  звезда, богиня, совершенство,
                Изяществ и порывов Эверест
                Все, что не ты, полнейшее притворство,
                Я на Венере ставлю крест.

                Один твой томный взгляд и вдохновенье,
                Одна улыбка и мечта,
                Ты утро- Бога настроенье,
                Ты вся земная красота

               
                Любви не вправе я просить,
                Но быть слугой твоим обязан пред природой,
                Ты в праве жизнь мою одним лишь взмахом загасить,
                Но и тогда не расплатиться мне с судьбой
               
                Тобой я буду упиваться, как мечтой.               
                Кто я такой, чтоб ты открыла свой родник?
                Мечтатель, фантазер простой,
                Твой ,тебе преданный, художник.


Кира Крылова согласилась  позировать художнику ради искусства, ради красоты, а закончилось все, как обычно. Рядовой Мамедов обещал с собой что-нибудь сделать, если Кира не откроет ему свой родник. Хватал кисть, что-то страшное мазал на холсте и говорил, что эта рана на его сердце от  стрел Амура. Начитанный подлец. Рафик блестяще учился и окончил школу с золотою медалью, но только потому, что так велел отец. Сам лично он ненавидел науки и, если бы его воля, сжег все книги на свете, что насильно заставляли читать. Расходившемуся Рафику казалось, что мало осквернения полотна, и он хватал ножницы и приставлял к своей тонкой шее. И так правдоподобно страдал и плакал, что девушка так испугалась, что ей, несчастной, показалось, что, может, рядовой Мамедов и есть тот самый принц, которого она так долго ждала.
Рафик обещал жениться. Кира почти каждый день приходила к рядовому Мамедову в мастерскую. Пошли нехорошие слухи. Рафик попросил на время пока в мастерскую не ходить.
Кира пришла, как обычно послушать, как ее любят и уже скоро возьмут замуж, и прекратится вся это грязь. Солдаты перестанут ее освистывать, а замполит вызывать к себе. Что вот она, такая непорядочная, старше на семь лет, взрослая девка, окрутила мальчика-художника. Не дает художнику прохода, отрывает художника от работы, подрывает репутацию части, одним совсем, сдурела.
-Мало тебе мужиков?- спрашивал замполит и уже не хотел помнить, как еще совсем недавно Кира улыбалась, а сейчас совсем перестала быть веселой, начинала водить дружбу с печалью. Перестала ухаживать за собой, забыла, что такое кокетство, ходила с красными от слез глазами. Пропало все то светлое, утреннее, что было прежде в  девушке. – Ты, Крылова, заканчивай свои «шуры- муры» или пеняй на себя. Устроила, понимаешь!
Все терпела Кира, и от кого угодно ждала удара, только не от своего «преданного художника».
Рафик как-то уже и не так смотрел на девушку, как прежде.
«Никакого утра. Нафантазировал художник,- думал Рафик, вспоминая картину Давида, и сравнивал с тем, что видел сейчас и то, что навечно осталось на картине, то, что глупый рядовой никакой ложью так и не сумел похитить, и никто и никогда не сможет забрать. – Вон, и волосы немытые, под глазами круги. Какое, к черту, утро! Страшная, как мгла».
-Ты ко мне пока не ходи,- сказал Рафик. Потом посмотрим. Если что, позову.
Кире показалась, что у нее подогнулись ноги, и она провалилась  в страшную яму, такую глубокую, что теперь никогда не сможет из нее выбраться, и никто не достанет ее самого дна,  потому что принцев не бывает на свете.  Хорошие люди не раз еще станут встречаться у Киры на пути, но она им просто никогда не сможет поверить, поэтому и вечная дружба с печалью и страшной драмы вуаль.
Но к удивлению самого Рафика роман имел для него последствия. Так Рафика отходил родной отец грязным сапогом, что он всю жизнь помнил Киру Крылову. «Толи судьба изменила»,- думал Рафик, но потом не раз себя убеждал, что если бы не тот сапог отца, много чего у него не было в жизни, а может, и жизни не было. Не понимал рядовой Мамедов, что, может, то был его последний шанс, как оно говорится, надо было завязывать, пока оно не поздно. Отцовский сапог, если и подействовал, то только судьбе на руку.
Что пришло в голову этому замполиту, ну такая у него была специальность, чтобы приходило всякое в голову, отправить Аслан - беку докладную на рядового Мамедова. Сам он, что ли, не мог решить, или в целях воспитания личного состава. Замполит был сволочь, а еще дурак, и поэтому ему было видней, почему он это сделал, напечатал на дрянной  печатной машинке, совсем неважной, на которой, что не буква, то сдвиг, одним словом, вся в хозяина.


               
                Докладная


Ответственный Мамедов Аслан-бек Муратович, ставлю вас в известность, что ваш сын рядовой Мамедов Рафик Аслан – бекович  вступил в тайную, порочащую  связь с врачом медсанчасти Крыловой Кирой Олеговной. Связь выходит за рамки служебных обязанностей с обоюдной стороны и, как следствие, подрывает авторитет Красной Армии, что самым пагубным образом отзывается в сердцах всего личного состава воинской части. Подобные явления непросто неблагоприятно отражаются на несении военнослужащими службы, а  марают светлый непорочный образ Советского Социалистического строя.

                майор Мурлоченко. М. М.
               


Отец Рафика Аслан - бек приехал в тот же день, как получил на сына кляузу. Сто километров, не до Москвы, если под рукой машина.
Аслан хмурый, как туча, прошел в кабинет Мурлоченко и разговаривал с ним целый час. Рафик уже знал, что отец приехал, и трясся в мастерской, то и дело посылал Кудрявцева на разведку под окна замполита.
Рафика вызвали к замполиту. С опущенной головой, все одно, как побитая собака, Рафик шел встречаться с отцом, и самое неприятное стояло перед глазами. И уже не как серая дождливая туча, а как черная гроза от разговора с Мурлоченко, Аслан - бек встретил сына, в каждую секунду готовый разразиться громом и молниями.
-Ну, вы уж не сильно,- улыбнулся Мурлоченко, - Как-никак солдат Красной Армии.
И оставил Отца с сыном наедине.
Рафик покорно подошел к отцу.
Первый удар пришелся Рафику по затылку, все одно, как какая затрещина. Рафик упал. Аслан-бек снял тяжелый кирзовый сапог и, не произнеся не звука, стал раздавать припасенные сердцем гостинцы. Бил жестоко и неистово. Кудрявцев и другие солдаты подглядывали через окно, и Рафик сквозь обиду и боль слышал громкий смех за стеклом и, скорее всего,  чувствовал, как Мурлоченко стоял под дверью, прислонившись ухом.  И с каждым ударом, с каждым разом, когда каблук грязного сапога врезался в его ноги, спину, бил по рукам, Рафик клялся себе, что это будет в последний раз, что он после окончания службы не вернется домой.
И Страшным дыханием той самой безнаказанности, что порою позволяет человеку решиться на самые чудовищные и бесчеловечные поступки, дышал Рафик последние годы. Под удары своего в конец прогнившего сердца участковый Мамедов творил беззаконие, упиваясь своей безнаказанностью.
Все Рафик просчитал, вверяя себя судьбе. Сразу после окончания службы пред Рафиком стал вопрос, в каком городе испытывать удачу и еще, конечно, чтобы не так скоро его смог найти отец. Надо было Рафику хотя бы годочек или того меньше – главное, чтобы твердо стоять на ногах. Каким образом без поддержки в двадцать лет, да еще и в чужом городе, за такой короткий срок стать на ноги, да хотя бы зацепиться, Рафик сообразил быстро. И ни на секунду не сомневаясь в правильном решении, пошел в милицию.
«Кто ему тогда будет отец?!- спрашивал сам себя Рафик  и, находя в сердце ответ, что никто, ликовал и сам уже скоро мечтал, чтобы его нашел отец, чтобы начать платить по счетам.
А город выбрал самый на первый взгляд заурядный  и небольшой из всех, что были поблизости с воинской частью, а именно Аксай. Ростов–на-Дону Рафик держал, как скрытый козырь, чтобы запутать отца, рассказывая перед демобилизацией всем, кому только было это возможным, что отправляется в Ростов. Мол, ищите, папа, глядите чего и найдете, только не сына. Новочеркасск, располагавшийся  сравнительно недалеко Рафик тоже отмел по той же причине, что и Ростов. Да, запутать отца была не единственная причина, почему Рафик не поехал в областную столицу. Понимал Рафик, что в большом городе выделиться - самое главное, развернуться, также не просто, как отыскать воду в пустыне, можно, конечно, но все же, согласитесь, чертовски тяжело. А, попробовав раз, что такое  эта удача, к которой и сил прикладывать не надо, палец об палец не ударил, а вот оно счастье. Рафик не желал ничего другого, не хотел выслуживаться и лезть из кожи, как ему приходилось это делать первые месяцы  службы в армии. Оставался Аксай  провинциальный городок, по сути, большая станица. Нельзя сказать, что Рафик в первый год уже хватал звезды с неба, нет, но с отцом поквитаться смог, а больше тогда пока ему было не надо. 
Прошел целый год, как Рафик окончил военную службу, приехал в Аксай и стал служить в милиции, а отец не появлялся.
«Не иначе ждет, пока сам объявлюсь и стану прощенья просить»,- думал младший сержант Мамедов, выходя каждый день на дежурства на местный рынок. Времена были еще не те, чтобы Рафик чувствовал себя на своем участке царем. Десять-пятнадцать лет и Рафик и ему подобные несчастные, верившие в безнаказанность, развернутся на строительстве новой России, а пока Рафик, уже начавший представляться, как Бек, обложил данью цветочников, единоверцев и просто выходцев с Кавказа, повадившихся в свое время помимо фруктов промышлять в России гвоздиками и первыми тюльпанами. Нельзя сказать, что дело процветало, но как бы там ни было, подбрасывало Мамедову дополнительные деньги, что для молодого, только что оперившегося человека, сами понимаете, было равносильно выиграть на олимпиаде и гордо шагать по улицам родного города. Азербайджанцы и армяне, торговавшие цветами, могли бы, конечно, запросто приструнить Бека щенка, осмелившегося раньше времени на них  лаять. Один лишь только сигнал, куда следует, и летел бы младший сержант Мамедов, как оно говорится, дальше, чем видел, а то еще загремел бы куда следует. Действительно, жалко, гляди, может, смогли бы спасти, но как оно бывает, не стали ничего предпринимать, потому что как бы там ни было, Мамедов был роднее русского, пусть и честного. Каждый, как оно бывает, рассчитывал на помощь Бека в дальнейшем. Некоторые даже ему помогали и давали больше договоренного. Не думали и не могли поверить те самые цветочники, что спустя десятилетия и еще несколько лет именно по их костям младший сержант  Мамедов по прозвищу Бек начнет свое зловещее восхождение. Не думали, что свой и обманет, и пригревали Мамедова на груди, как ту ядовитую коварную гадюку.
Матерел Мамедов с каждым годом и чувствовал свою безнаказанность, и одного не доставало, поквитаться с отцом, и так истомился, что не выдержал и написал домой письмо.

Здравствуйте, уважаемый мой отец Аслан - бек Муратович. Живу тяжело, работаю на стройке чернорабочим. И ночи не бывает, чтобы не приснился родной дом. Не знаю, имею ли право быть вами прощен, но, как положено сыну перед отцом, прошу вашего согласия на свадьбу. Полюбил я русскую девушку Тамару Васильевну Холодец, маляра-штукатура из седьмой бригады. Несмотря на то, что Тамара Васильевна Холодец старше меня на двадцать лет, я полюбил ее  всем сердцем. Ее и  двух малолетних детей, что Тамара зачала и родила от двух разных мужчин, предавших ее за открытое сердце и неумение отказать.
Прошу вашего согласия и сделаю, как вы решите.


                Ваш сын, Рафик.


Рафик знал, что после такого письма отец примчится быстрее ветра, и еще написал, где и в какое время его можно найти, чтобы быть наготове.
Аслан - бек приехал через три дня, как Рафик опустил письмо в почтовый ящик, так, что нашему горе писателю не пришлось долго ждать и поить одну несчастную, опустившуюся женщину, одну из тех, которые, к сожалению, встречались во все времена и при любом режиме.
Малюткина, сорокалетняя, растрепанная, дурно пахнущая  гражданка без постоянного места работы должна была каждый день в 16:30  приходить под одну местную стройку и ждать, иначе не получит на выпивку.
У Рафика было целых полчаса до сдачи оружия, и как раз в то время, когда он якобы  тратил, для того чтобы добраться до отдела милиции, располагавшегося в другой части города по отношению с местом  несения службы.
Рафик приходил в условленное место, пятнадцать минут кривил нос на гражданку Малюткину, и если отца не было, давал соучастнице три рубля и приказывал прийти завтра, и так, пока не приедет отец.
И вот Аслан - бек приехал.
Рафик еле сдерживал смех.
Одетый в новую форму с иголочки, наглаженный, надушенный, он улыбался отцу и держал под руку выпившую, взлохмаченную Малюткину, в грязном изорванном платье, с ярко напомаженными губами, как у какой гулящей девки.
-Здравствуйте, папа,- сказала Малютка, что приказал знакомый щедрый милиционер. Благословите!
Аслан - бек побагровел.
Рафик выхватил из кобуры пистолет.
-Один шаг, всего лишь один шаг!- закричал Рафик и вдруг захохотал так, что багровый румянец отца сменился на бледность. - Что же вы, папа, не снимаете свой сапог?! Снимайте! Снимай, сволочь!- заревел Рафик. - А не то буду стрелять.
И Рафик, не знаю, зачем, наверное, чтобы окончательно поверили или скорее даже чтобы подбодрить себя и вселить в сердце уверенность, залез в карман и достал несколько патронов, которые он смог, только одной удаче известно, как, украсть на стрельбах. Тем самым давая знать, что может стрелять, не боясь, что при сдаче оружия могут не досчитаться боеприпасов.
-Я выстрелю, слышишь, выстрелю!
Рафик нажал на курок.
Раздался выстрел. Пуля угодила в землю ровно под ноги Аслан - беку, может, еще чуть и задела бы колено.
Рафик, если по-честному, испугался, это он потом не будет бояться, а сейчас был первый раз.
Он быстро спрятал пистолет. Выстрел заглушила стройка, но все-таки было страшно.
Малюткина дрожала.
Аслан - бек был белый, как снег, но не от пули, что просвистела так близко, что он почувствовал дыхание смертельной опасности, которая вроде бы была совсем рядом, а что сделалось с его сыном. Не знаю, раскаивался в тот момент Аслан – бек, или раскаянье пришло уже потом, но  всю жизнь у него перед глазами стоял его сын с пистолетом в руках,  раздавался в ушах его зловещий хохот и его прощальная улыбка, когда он навсегда уходил от него.
-Прощайте,  сказал Рафик и улыбнулся. – Спасибо, что навестили.
Достал из кармана деньги, бросил под ноги перепуганной Малюткиной, повернулся и, как ни в чем не бывало, ушел в направление пропасти, что готовила ему судьба.
Где-то с неделю Рафик торжествовал, а потом даже что ли загрустил, лишившись в лице отца своего самого главного врага. Какую бы он впредь не делал гадость, как бы не предавал, это  было уже как следствие, и ничто не могло сравниться со штукой, проделанной с отцом, даже тогда, когда Рафик становился повинным в гибели людей, это было для Мамедова все не то. Он после не раз жалел, что по своей молодости и горячности не смог потерпеть и оставить отца на потом, чтобы ужалить сильней, чтобы до смерти. И от года в год ненависть все больше накапливалась в его сердце и просилась, как можно скорей, реализоваться. Учиться Рафик не хотел, когда-то получая знания параллельно с отцовскими  тумаками, променяв  все свое детство на зубренья наук, теперь он так их ненавидел, что шарахался от поступления в школу милиции,  как закоренелый вор сторонится возращения на праведный путь, хоть и понимает, что, сколько веревочка не вейся, придет конец. И Рафик понимал, что для карьеры надо учиться, что его молодость сойдет на нет, но ничего с собой поделать не мог, когда-то раз и навсегда получив от знаний прививку. Осилил какие-то курсы, и хоть были все предметы сданы отлично, только Рафику было известно, что ему стоила эта только видимая легкость. В прямом смысле этого слова Рафика мутило от книг, а еще мерещилось, что отец стоит за спиной, в любую секунду готовый отпустить ему подзатыльник. До того это было сильно от прошлых лет, впечатление, что Рафик на занятиях  то и дело вздрагивал и оборачивался.
И только на улице Рафик чувствовал себя превосходно. В форме, с оружием и, полагаясь на свою безотказную удачу, Рафик ввязывался в самые безумные и отвратительные авантюры, так, больше ради смеха, чем наживы, так, чтобы только лишний раз потешить самолюбие. Например, встретив на дороге уснувшего пьяненького гражданина, без зазрения стыда и совести у всего города на виду шарил у того по карманам, снимал часы и потом же украденные часы носил на руке. Опускался до того, что мог встретить на пути какого-нибудь мальчонку, идущего в булочную, и отобрать у ребенка копейки и еще сказать, чтобы передал родителям, что дядя милиционер отобрал за то, что себя плохо вел. И каждый раз, выходя сухим из воды, размахивая у всех перед носом трофеями, Рафик все больше чувствовал себя безнаказанным. Но детских копеек и дешевых часов Рафику было мало. Еще задолго до начала квартирных эпопей, когда люди в считанные дни оказывались на улице, Рафик, может, первым из всех обставил квартирный вопрос на примере гражданки Малюткиной, у которой к несчастью был небольшой частный домик из двух комнат.
Рафик купил три бутылки водки и пришел в гости к «невесте», предварительно договорившись с одним знакомым нотариусом.  Попрыгунчикову Андрею Михайловичу была не столько важна нажива, сколько заинтересовала сама процедура,  предвещавшая в будущем  такие немыслимые барыши, что, как говорится, грех было не попробовать, хоть и страшно.   
Малюткина принимала Рафика, чуть ли не кланяясь. В комнатах было грязно, валялись пустые бутылки, те, что Малюткина не успела сдать. На стол кроме спиртного поставить было нечего, но не Рафик же, в самом деле, собирался праздновать переезд, чтобы покупать еще и закуску, и так потратился.
Начался «шабаш!»               
Рафик, как идол, сидел посреди комнаты, на столе стояли бутылки. Малюткина, как та ведьма с растрепанными нечесаными волосами, словно колдовала, распечатывая бутылку. Что-то нашептывала и  кряхтела.
В стакане заплескалась мертвая водица, и вроде бы после первого стаканчика, как наивно рассчитывал Рафик, Малюткина должна была по идее свалиться, а она, наоборот, от каждого нового стаканчика  только приходила в неистовство, как упырь от крови.
-Вот что я тебе скажу,- заговорила не своим голосом Малюткина. - Ты что думаешь, раз угощаешь, тебе все будет можно? Нет, Любку Малюткину так задешево не купишь. Ну что ты смотришь, басурманин проклятый. Знаю, что хочешь, не дорос еще!
Рафик налил Любе  полный стакан, второй по счету, таким образом, за считанные минуты успев истратить на Малюткину одну третью часть всего запаса спиртного, а результата ноль.
Малюткина выдохнула и заправски приговорила второй по счету стакан.
-Выкуси, видел!- и все равно, как грузчик, занюхала грязным рукавов нестиранного халата.
Рафик заерзал на стуле и, окинув принесенные бутылки с водкой, в сохранности из которых уже только осталось две, занервничал.
«Мало взял,- подумал Рафик. Да кто знал! – со злостью и интересом смотрел на Малюткину, у которой от целой бутылки водки, как говорят бывалые, было ни в одном глазу.
Рафик вздохнул и распечатал второю бутылку. Развязка предстояла быть интригующей.
Подбоченившись, Малюткина ждала продолжения.
И не знал и не догадывался Рафик, что за квартирку то придется еще заплатить шишкою на родной головушке, об которую Любаша станет колотить пустые бутылки.
-О, пес!- сказала Малюткина и выдула очередной стакан.
Малюткина не церемонилась, еще  чего не хватало. Люба не любила мужчин, как она считала, испортивших ей жизнь, и вот этот мальчик. Предчувствовала Малюткина, что Рафик неспроста пожаловал, так что пила, как никогда и как никогда твердо стояла на ногах. Черт его знает, почему,  может,  было полнолунье или магнитные бури на солнце, но все предвещало скандал. Без боя Малюткина решила не сдаваться и, как боец перед кровавой бойней запасается патронами, набирала силы и уверенности с каждым новым стаканом водки, который она вливала в свою, как будто луженую, глотку. 
Нотариус Попрыгунчиков с сотоварищами стояли за калиткой и ждали, пока придет время и Рафик подаст сигнал заходить. С нотариусом было два свидетеля для совершения дарственной - все па закону.
Осталась одна бутылка. Малюткина была на ногах. Рафик с каждой минутой все больше ерзал на стуле и не верил глазам.
-Открывай, холоп иноземный,- повелела Малюткина,  как какая царица, держась за стол, все равно, как за трон.
Рафик обиделся - за его деньги и еще обзывают.
-Не прощу тебе никогда!- вдруг перешла Малюткина на крик.
Чувствовала Люба, что скоро покинут ее силы и все, и делай тогда с ней, что хочешь, а она поклялась не сдаваться без боя.
-Чего, Людмила Константиновна?- осторожно спросил Рафик.
-А то, как деньги мне швырнул, когда твой папаша приезжал. Все равно, как какой собаке. Не уважаешь, говоришь?
-Да что вы, уважаю!
-Тогда пей!
-Я не пью!
-Так что же пришел?
Понимала Люба, что пить ей больше нельзя, чревато, надо было за что-нибудь прицепиться и в атаку на врага.
-Проведать!- наивно отвечал Рафик.
-Проведать, говоришь.
-Да, Любовь Константиновна, проведать.
Малюткина скрутила дулю.
-А это ты видел!
Рафик погрустнел, поняв, что затевается совсем не то, на что он рассчитывал.
Дули Любаше показалась мало и, сложив из двух рук всем известный русский ругательный образ, сунула его под нос расстроенному Рафику.
Рафик попытался показать гонор, указать на погоны, и стал вставать с табуретки, что было с его стороны, конечно, ошибкой.
Только этого и ждала боец Малюткина.
-А-а-а,- закричала Малюткина и схватила со стола пустую бутылку и хрясть бутылкой по голове Рафику.
Хорошо, что в фуражке!
-Ведьма!- закричал Рафик, вскакивая со стула.
-Я тебе дам, ведьма. Сам то кто - упырь!
Малюткина бросилась на кровососа упыря, но Рафик довольно ловко отмахнулся. Люба без сил села на пол.  Приговоренная мертвая водица сделала свое дело, Малюткина была пьяна. Всплеск эмоций и пусть скоротечный, но все же бой, только добил Любовь Константиновну, она была готова подписать бумаги и на переезд.
А дальнейшее, как говорится, дело техники. В квартиру вошел Попрыгунчиков, длинный, худой, как кузнечик, пришли подпитые свидетели. Малюткина все подписала, что просили, чтобы только отвязались и дали поспать. Услужливый сосед за отдельную плату вызвал неотложку.
Попрыгунчиков с сотоварищами растворились.
Приехали санитары. Милиционер, пьяная женщина - страшно смотреть,  рассказывает что-то про кровососов и упырей. Ну, все ясно, собирайтесь, Любовь Константиновна.
Родственников и хороших знакомых, чтобы вызволить Малюткину из непростой больницы, не было. Оставалось только ждать.
Если без шуток, а какие шутки, сами все видели, на начало гласности и перестройки на счету Рафика и Попрыгунчикова было больше десятка подобных  афер, оставалось только реализовать, когда дозволили свободные операции с недвижимостью, и жить себе припеваючи. Мог  Рафик забросить службу в милиции, но не ушел, потому что всегда больше денег Рафика интересовал сам процесс, механизм превращения человека  во что-то другое и, как правило, не в самое удачное. Как над ним «подшутили», он будет шутить, и самое лучшее место для подобных метаморфоз Рафик увидел в должности участкового. Бедные, как правило, несчастные люди, не знающие своих прав, крути с ними, как хочешь, подводи под тюрьму, обращай их жизни в прах, никто не подкопается.  И с годами Рафик превратился в какую-то змею, ходил тихо, выскакивал исподтишка и жалел смертельно. От того чахлого юноши, что когда-то видел Муста, через двадцать лет не осталось и следа. Это был жилистый, смуглый, невысокий мужчина, изворотливый и хитрый по прозвищу Бек. И вот к такому пришел Ткаченко, чтобы его избавили от приставучей Гали.
А почему, собственно, к  участковому, а не к кому другому? Не знаю, наверное, Ткаченко полагался на тот укоренившийся факт, даже скорее не факт, а мнение, что выходцы с Кавказа держатся друг друга и знают все про своих, тем более, когда их соплеменник успешный хирург.
«Хирургов мусульман, да еще и таджиков на Дону  все же меньше, чем русских», - заключил Ткаченко отправляясь к Мамедову, который, если по правде, если судить по поступкам, мог быть, ну скажем, скорее ближе к живодеру, чем к настоящему мусульманину. Если и был Рафик когда-то мусульманином в том его настоящем светлом смысле, это было очень давно, но честно сказать, мусульман Бек знал и про Мусту талантливого хирурга, тем более, что когда-то с ним встречался лицом к лицу. Но про это Рафик никогда не любил вспоминать, не жалел, но иногда все же задумываясь, что если дай тогда его отец разрешение на свадьбу с Ириной, жизнь его сложилась бы по-другому.  Семью так Рафик и не завел. Жил то с одной, то с другой. В силу накопленных не самых хороших привычек не мог, чтобы долго оставаться честным, и скоро предавал, подолгу не горевал, день-два и, как говорится, уже под ручку с другой. Женщинам Бек нравился, была в нем какая-то тайна, хоть все и понимали, что эта тайна не из приятных - притягивало. Притом, что ради справедливости сказать,  Рафик не был скупым и тратился на своих любовниц, как маркиз на  куртизанок. И если был до чего жадным, так это до подлостей, совершая которые он на миг успокаивался, словно проливал на старую рану бальзам, и  незаживающая боль  ненадолго отступала.


               
               
                Глава седьмая      

                I

Участковый Рафик Мамедов радушно принял Ткаченко. Усадил на стул, показал бутылку водки и предложил «за встречу». Сам, разумеется, отказался. Сцедив Ткаченко пол бутылки, стал внимательно слушать.
Ткаченко по началу плел какие-то небылицы про некрасивую бабу, про Савельеву, другими словами, про что угодно, только не про то, что могло бы заинтересовать хитрого подлого Бека.
- Не жена она мне,- рассказывал захмелевший Ткаченко. Ну, приходил, было дело. Так что! А Верка только что меня уже на ней не женила! Перед бабами позорит. Совсем жизни не стало.
-Ближе к делу,- сердился участковый.
Не это хотел слышать Бек.
«Что это он плетет,- думал участковый. Совсем из ума выжил народ от водки! Да и что ты можешь знать, рвань, кто тебя к себе подпустит».
Вообще Рафик удивлялся, как еще Савельева держит в своем доме такое ничтожество.
Мамедов хоть и недолюбливал Веру, но уважал за нрав и непокорность. Вообще, обладая определенною  властью, Мамедов уважал сильных людей, умеющих за себя постоять, и если только мог, старался склонить их на свою сторону. Если не получалось, Бек сживал тех со свету и потом, не поверите, даже грустил. Достойный противник, что другое еще может заставить проявить все силы и мастерство. Не раз участковый подбивал клинья к Савельевой и к ее дому.  У Савельевой бывали многие, не все ладили с законом. Да и вообще Савельеву, если кто не уважал, то побаивался, все равно, как закон, иметь с такой контакт участковому было на руку. И Рафик, поначалу увидев в своем кабинете Ткаченко, снимавшего у Савельевой комнату, подумал, что, может, услышит что интересное, смотри вдруг, что и откроется, на чем можно прижать Савельеву и заставить работать на себя, а тут ерунда какая-то. Рафик стал выходить из себя, а когда это случалось, он превращался в того самого Бека, которым его звали на его участке.
-Ты что плетешь. Ты зачем пришел, поговорить не с кем?!
Бек убрал стакан со стола и спрятал бутылку. Еще, пожалуй, немного и определил бы Ткаченко в камеру. Как? Да запросто, стукнулся об дверной косяк лбом и потом сказал, что Ткаченко его ударил. И поверили, а почему нет, пьяный Ткаченко, участковый.
Треснул по лбу, чтобы не приставал, вот и весь сказ, что разбираться. Согласитесь,  приятней и легче поверить человеку, олицетворяющему закон и порядок, чем пьяному бродяге, каким, по сути, был Ткаченко. Поверить бродяге тяжелей  даже, когда вот она, правда, и доискиваться не надо, все потому, что с осознанием того, что бродяга может быть прав, а  олицетворяющий справедливость и честность оказаться обманщиком, хочешь, не хочешь, а придется на самую верхнюю ступень пьедестала ставить человека, а не социальный статус и авторитет.   А как, скажите, потом жить дальше. Останется или только в монахи записываться или в честные люди, а ни то, ни другое, как известно, не кормит.
Ткаченко понял, что и вправду не с того начал, и решил как можно скорей исправиться, чтобы для него самого добровольный визит к участковому не вышел боком.
-Муж у этой Гали нерусский, мусульманин, а у него брат, говорит, хирург, богатый. В Зернограде работает. А она, ну Галя эта, сбежала, никто ничего не знает.
-Фамилия как?- спросил Рафик, начиная понимать, куда клонит Ткаченко.
-Ба-а-боев, что ли. Говорит, вроде того доктора Мустой зовут. Ну вот. Может вам с того какая будет польза, а заодно избавили бы.
Рафик усмехнулся.
-Не боишься, если Савельева узнает, она же потом тебя под орех разделает.
-Да откуда! Кто же ей скажет?- сказал Ткаченко, заметил в выражении участкового что-то недоброе и испугался и уже сам был не рад, что связался с Беком.
-Ладно, иди, посмотрим.  А пока станешь приходить. Присмотрись, кто к Савельевой ходит, что говорят.
Ткаченко хотел, было открыть рот, но Мамедов объяснил, что выбор у того не большой или, как говорится, на суд общественности, что бабу подвел, или к нему в кабинет. Ткаченко выбрал приходить в кабинет, зная, что есть у Савельевой такие дружки, что по головке за предательство не погладят. Да и что потом скажут бабы. Да та самая Зоя, на какую глаз положил. На тебе, герой, бабу спровадил.  Ткаченко понял, что попался в капкан, из которого только что если и можно было вырваться, так не иначе как «отгрызть собственную руку». Ну, куда бежать, без денег и без связей, но и то, что вечно можно оставаться нераскрытым, было сомнительно. Проницательная Савельева раскусит в два счета. Да и без Савельевой хватало, кому. Было понятно, что при любой зримой выгоде, первым, кто будет его палачом, так это сам Бек, который, может, только его затем и прикормит, чтобы потом «слопать на завтрак».
Оставалась Ткаченко уповать  на судьбу, а судьбе только это было и надо.


                II

Участковой Мамедов сам решил поехать в зерноградскую больницу на «прием» к известному хирургу. Сначала просто хотел позвонить, а потом что-то сорвало его и понесло, словно была последняя возможность в жизни увидеть родной край, заехать домой, пусть и не заходить, но хотя бы мельком взглянуть на родные стены, повезет увидеть старуху мать. За двадцать лет Рафик, как и Галя, дома не был ни разу. Рафик не был сентиментальным, и впечатления от встречи с родным домом были не самые светлые, но как бы там ни было, хотелось взглянуть, ведь не родился он тем, чем стал. Как-то с годами Рафика все больше одолевала грусть, которую он заглушал злостью и жестокостью по отношению к ближним. С каждой минутой, приближающей его в родной край, Рафик заметно нервничал и от этого злился сильней. Можно было подумать, что в нем жило два человека: несчастный юноша Рафик, олицетворяющий  рождение,  что человек приходит в этот мир чистым и непорочным, и то, что с человеком стало, что он сам над собой проделал, и общество сделало с ним. Рафик грустил, что жизнь вышла гадкой и жалкой, а Бек, которому нужно было все больше и больше страданий окружающих, чтобы заглушить хныканья Рафика, очернить, растоптать и навсегда вырвать из сердца. Жило что-то подобное и в Зарифе, да и в каждом из нас бьется и разливается, потому что каждый, как бы он ни хотел являться отражением общества, в котором вырос, или среды, которая его питала. Кому-то везет с учителями, другому с мудрым отцом, но чего бы мы ни достигали, как бы не возвышалось и как бы не падало  то великое чистое, что было в сердце каждого заложено Богом, если и можно очернить, пусть расплескать, да все, что угодно, но нельзя, чтобы совсем изничтожить, чтобы не осталось и следа. Как капли вина в сосуде, опустошенном до дна, могут жить и источать аромат или просто навечно остаться в виде рисунка на стенках, так и дар Бога теплится в сердце каждого и не умирает до конца. И кажущееся немыслимым  возможно, когда пусть даже из забытого невзрачного рисунка родится картина света, великое воскресенье. Про это, собственно, и романы и человеческая жизнь, которую дарит Бог, чтобы увидеть, чтобы возрадоваться, что его творенье как бы низко ни пало, вдруг содрогнется и через великое очищение, покаяние обратится к свету. И тогда не будет радость Божья иметь границ, как не будет иметь границ награда тому, кто найдет в себе силы после самого низкого падения, когда вроде бы ничего светлого в сердце не осталось,  воскресит в себе все то, что Бог вложил  в сердце при рождении нашим.
Может, лучше других это понимал Муста и еще сильней задумался об этом, когда узнал, где и с кем пропадал его младший брат Зариф.
Новые знакомые Зарифа появились в Зернограде, словно из-под земли или, уместней будет сказать, что они пришли из непросветной мглы хаоса, лжи и предательства. Как демоны, приходя к человеку, соблазняют и затуманивают рассудок, эти люди сеяли заблуждения и вводили в искушение слабые умы и раненые сердца. Может, скорее, они и сами не понимали, что творят, и были обмануты, потому что слишком уж страшны были их преступления против людей, живущих с ними под одним небом, дышавших с ними одним воздухом.
Волк ради удовольствия зарежет отару овец, когда утолить голод ему хватило бы одной жертвы, и только человек с помощью своего страшного гения может заставить «сбеситься овцу и сожрать и отару и волка, а потом и расправиться над собой».
Они говорили по-русски и еще на многих языках, владели словом, легко манипулировали и тасовали факты, все одно, как игральные карты. Прислужники зла, вербовщики смерти. Двое мужчин и одна женщина, всегда одетые в черное, такое же, как их сердца.
Они не называли имен и просили обращаться к ним просто «друзья» или «братья по оружию», еще «Войны Аллаха» и тому подобное, другими словами, все ложь от первого до последнего слова.
Мусту всегда удивляло, что неужели никто не понимает, что это за друзья и что сулит их страшная дружба.
Одетые с иголочки, но не броско,  они прямо с поезда, нигде не останавливаясь, направились в дом культуры города Зернограда, собственно отыскав дом культуры, они нашли и все остальное.
В провинциальных городах все самые значимые административные и культурно развлекательные объекты устроены на одном пятачке. Очень удобно, и ходить никуда не надо. Такое что-то подобное и поныне живет в Зернограде, там, на одной площади дом культуры, гостиница, районная администрация, универмаг и, как корона в центе всего, памятник Ленину. А сразу за площадью, прямо впритык, что даже сразу и не разберешь, где начинается роща, где фашисты расстреливали зерноградское подполье, а за рощей сразу через дорогу кладбище. Вообще советские города, именно советские, что родились в советском союзе и были детищем строя, очень интересны, в них необычный дух, и очень грустно. Да, именно грустно и даже, что ли, немного зябко, потому что их возводили горячие, одержимые новым миром, люди, как вот Горячий. Прошли десятилетия, этих людей не стало, и в этих городах живут другие люди, такие, какие порой никуда не торопятся, не жить, не преуспеть, как скажем, в столицах, а просто ходят себе и ходят. Да, это тоже прекрасно, но все же не так насыщенно, как яркая палитра исканий или борьбы.
Мне лично очень дорог город Зерноград, как память, как головокружительные качели моего юношества, но всегда, когда бы я там не находился, я думаю, что если бы не дух студенчества, что живет и разливается на его улицах в дорогом моему сердцу городе, было совсем уж серо и мрачно, так, что кричи. Вот в такой неоднозначный и непростой город приехали люди, проповедующие такой ислам, которого нет, и никогда не было на свете. Разве мог великий Мухаммед учить бить исподтишка, разделять людей на верных и неверных, и  как вообще кто-то может быть не таким, если Бог делал нас по своему образу и подобию. Или все не такие, или все одинаковые, наличие неверных выходит тогда, что вообще полнейший абсурд. Ладно, соглашусь, нечестные, но неверные. Да даже пусть и не верят, покажите, где, на какой бумаге или камне начертано, что за то, что кто-то не такой, как ты, нужно его лишать жизни. Люди, берущие в руки оружие, чтобы бороться с неверием, слабые люди, потому что казнить куда проще, чем помочь делом и словом ближнему,  открыть в сердце Бога.
После встречи с участковым Муста сделался угрюмым, закрылся в своем кабинете и никого не принимал. Все, как отвратительно сошлось, новые «друзья» Зарифа и этот Бек. Рафика в участковом Муста не узнал, да и возможно, это было после того, что стало с сердцем юноши за двадцать лет, если  сам Мамедов теперь слышал голос своего сердца, так, как слышишь и понимаешь бормотанья прохожего на бегу. Что-то несуразное, одно, два слова, но разве взволнует, так было и  с сердцем Рафика.
Муста думал и судил Бека, а не Рафика. Надо сказать, что за годы размышления Мусты претерпели изменения, нет, они также были глубоки и полны спасительного смысла, но стали, что ли, острее, даже можно сказать, злее. Да, всегда прежде уравновешенный Муста начинал злиться, время уходило, ему было не прожить две жизни, мир вокруг него оттого, что он мог мыслить, не становился лучше, чем дальше, тем трудней было спасти брата, а теперь еще и племянников, примкнувших к отцу. Муста смотрел на свой кабинет, и обстановка тоже стала выводить его из себя. Муста уже не сидел в своем прежнем кабинете, что когда-то для него сделали из старой операционной, где свет ложился на сверкающий операционный стол. Его новый кабинет главврача походил больше на чиновничий склеп, чем на владенья  хирурга. Кожаный диван, жалюзи на окнах, ковер на полу.
Муста встал из-за стола, подошел к окну и полный ненависти и злобы стал ломать жалюзи. Мусте нужен был свет, он задыхался. Он с корнем вырвал крепленья от стены и швырнул широкую полосу пластика на пол и настежь открыл окно. Хотелось кричать.  И он кричал, внутри сердце рвалось на части. А еще злость, нестерпимая злость к таким, как Бек и им подобным.
«Какое же все-таки ничтожество этот участковый, думал Муста. Он в сто крат отвратительней брата. Зариф  не играет, не притворяется, он просто слеп, по самую шею увязнув в заблуждениях - заблудился во мраке. А этот Бек- князек подлости. Зовите меня, говорит Бек. Сказал мне: «Мы мусульмане должны помогать друг другу. Она позор на весь ваш род. Вы уважаемый человек, она жена вашего брата». Доложил и ждет, как собака, стоит и выпрашивает. Был бы хвост, он хвостом мне все полы подмел бы. Как еще язык поворачивается: «Мы мусульмане». Да что ты знаешь о мусульманах, ничтожество, ничтожество. Это что же, зов предков повелел тебе прийти ко мне и помочь в беде? Нет, тебя, шакал, привели ко мне мои деньги. Будь я обыкновенный рабочий, с мизерной зарплатой, сводил бы концы с концами, пришел бы тогда ко мне? Помог бы? Да поленился бы даже вон снять телефонную трубку. Ты, Бек, предал свой народ в тот самый миг, когда в  первый раз подвел человека под тюрьму - разбил жизнь и не раскаялся, не бросился спасти, а продолжал свой страшный путь. Ты принимал различные формы, предавал и лгал, ты не мог не лгать, потому что ложь и предательство тебе необходимы, как воздух. Нет, ты не можешь быть мусульманином, как не можешь быть православным или буддистом, никем, кто прославляет свет. Ты, Бек, подлец, твоя религия подлость. Ты не человек, а человечишко-таракан. О, если б были только такие, как ты, чья власть ограничена, такие, которых, по сути, можно просто прихлопнуть. Раз, и нет тебя, сволочь! Может в этом и есть твое спасенье. Ведь, в самом деле, было и есть у тебя другое имя, не это проклятое, Бек.  Но ведь что самое страшное, вместе с тобой гадят и процветают куда опасней тебя, Бек, особи - настоящие негодяи, мерзавцы образованные профессора подлости и короли изворотливости. Вот те самые, что вводят массы в заблужденье, играя с вечными ценностями в орлянку, бич человечества, волки в овечьих шкурах, да как не назови - сволочи. Надо сегодня для достижения цели быть овцой, будут овцой, надо волком, пожалуйста, кем угодно - патриархи притворства. Политика искусства лжи. Захочу, белое выкрашу в черное, и, наоборот, черное наряжу в благодать для всего человечества. Разоблачат, не беда, притворюсь, что был затуманен и не различал цветов. Не различает цветов, не различает цветов. Слепец, слепец, - закружились в голове Мусты мысли о брате».
И Муста подставил стул к окну и в отчаянье сложил голову на подоконник.
«Говорить или не говорить про Галю, что вот у него в кармане лежит адрес, что ехать совсем близко - сто километров. Или съездить за Галей самому и как ни в чем не бывало привести ее обратно домой, как будто от матери, словно ничего и не было.
Но разве что-нибудь может его остановить,- думал Муста. Зариф одержим, он собрался на войну. Все деньги, которые я давал прежде, и вот эти десять тысяч он хочет направить против таких же людей, как он сам, хочет убивать и, чтобы было легче, запасается деньгами. И кто теперь монстр, я, который дал ему эти деньги, или он, свято уверивший в ложь? Война с неверными. Ехать на Кавказ убивать людей. Я его спрашиваю: «Почему ты тогда не поехал в родной Таджикистан, когда там была гражданская война»? И что он мне отвечает: « Нет, это не такая война, мусульмане встали против мусульман». Думаю, ладно, и спрашиваю: «Почему тогда просто не выйдешь на улицу не взорвешь магазин за углом?» Нет, говорит, это их страна, они на своей земле. Я буду убивать их на земле мусульман, и только если мне не удастся всех перебить там, я приеду к ним на землю и стану огнем истреблять неверных, взрывать их дома и больницы.
Земля для мусульман, Россия для русских  - абсурд! Земля для всех- мир общий дом для каждого, кто приходит в эту жизнь. Ни в Библии, ни в Коране нет, что эта земля только Ахмеда, а эта только для Ивана или, вон, кусочек Карла. И как эти лживые проповедники еще не додумались делить воздух? Было бы очень удобно, подышал Иван воздухом Ахмеда, все, плюнул в душу, режь его.
И вот еще племянники. Что за считанные годы стало с Каримом! О, как он хотел учиться, а каким был способным. Он всего лишь в шаге стоял от спасительного света, стоило сделать только шаг, каких то еще два, три года и его было бы уже не сбить. Это я виноват. Карима нужно было выкрасть, увезти. Да, выкрасть, как когда-то меня самого хотел выкрасть благословенный Рощин. Но Карим так любит брата. А этот несчастный мальчик сказал, что вместе с отцом пойдет на войну, словно в какое кино. Кровь стынет в жилах. Значит, они все отправятся в ад. Почему я не стал таким, как они. Учился? Потому что стремился к знаниям?  Ну и Джохар Дудаев тоже учился. И вот его вербовщики смерти тоже образованны. И Ленин, кажется, окончил школу с золотою медалью. Но что же случилось, не могло же быть так, что, читая Шекспира, эти все люди грезили смертью. Кто-то скажет, что, может, они не читали великих. О,  будьте уверены, только ими они и упивались. Тогда почему? Что тоже должно было послужить толчком, чтобы все знания, весь гений своих окрепших мыслей они повернули вспять, от созидания к разрушению, к хаосу и смерти. Сейчас любят спорить, что если Гитлера приняли бы в художественную школу, второй мировой войны могли бы избежать. А его не приняли, растоптали светлые порывы, сказали, что ни на что вы не годны, молодой человек, вон, ваше место на улице. А почему собственно нет. Не дали человеку реализоваться в прекрасном, и он обратился к злу, которое, будьте уверены, никогда никем не разбрасывается и радо под своими черными знаменами видеть любого, тем более униженного и оскорбленного. О, как мы  беспощадны к самим себе. Хочешь, учись. Наоборот, надо поощрять, не могут же все быть Леонардами и Шекспирами. Вот, мой Зариф, кому он помешал в той вечерней школе, а если помешал, почему все не поднялись и не встали стеной, нет, даже не за него, а за свое будущее? И вот теперь Зариф отправляется на войну. Собирай, общество, свой страшный урожай! И сколько таких, как мой несчастный брат Зариф, если посчитать. Страшно становится оттого, что, сколько может быть искалеченных. Да кто же знал, кто мог подумать? А надо думать! Сколько еще надо тебе, общество, войн и катастроф, чтобы каждый из нас наконец-то стал просчитывать последствия своего равнодушия и цинизма? Да, в принципе, что. Ха-ха-ха,- Муста рассмеялся. - Еще пару тысяч лет и некому будет считать. Просто никого не останется. Сами себя вырежем собственным отношением друг к другу. Так заплюем колодец, из которого настанет время и придется пить, что отравимся своей ядовитой слюной.
А что, собственно, для будущего сделал я сам? Спас сотню, другую жизней на операционном столе, так они, как рассуждал Горячий, остались прежними людьми. Если он был сволочью с аппендиксом, так и без аппендикса он сволочь. Если б знать, что спас настоящего человека, можно было умереть бы спокойно. Приходилось вытаскивать с того света детей. Ну, кто может дать гарантию, что все усилия не обратятся в прах, что обласканное обществом, спасенное тобой, непорочное дитя завтра не превратится в монстра. Если б точно знать, но кто тебе скажет, если сам Аллах смотрит на землю, затаив дыхание, и ждет, что вот-вот  случится главное - постучится в сердце человека покаяние, и он отблагодарит своего Отца. Если сам Бог ждет и не знает, что тогда говорить обо мне, простом смертном.
Я не сделал главного, не уберег собственную семью. На ком, если не на близких тебе людях, можно рассмотреть ближайшее будущее. Зачем куда-то ходить, что-то искать. Оглянись на своего младшего брата, на своего сына или дочь, твои поступки, все твои помыслы, пройдут годы, и, так или иначе, отразятся на твоих близких.  Если каждый взялся бы всеми своими силами и помыслами ратовать за светлое будущее своих близких. Нет, не только на языке, а делом боролся за завтрашний день, да и не было бы жертв. Семья, семья - как это много значит для будущих поколений, каждая разбитая или несчастная семья сегодня есть страшная рана на теле общества, рана, которая не может, чтобы пройти бесследно, не может, чтобы не напомнить о себе завтра.
Тогда что же остается мне, если я понимаю, чем грозят обществу мои ошибки и промахи?
Человек, обладающий талантом или даром, да просто мыслящий развитой человек должен быть бескомпромиссным, его не должны останавливать ни родственные, никакие другие узы и клятвы в достижении высшей светлой цели - спасать жизни, сеять вечное и разумное. Его цель и предназначение одно - совершенствовать мир, чтобы пробиться, прийти к спасительному свету. И что же тогда получается, что я должен взять пистолет и остановить своего брата и племянников, не дать отправиться на войну? И выполнив свой  долг, как ни в чем не бывало, продолжать жить, сеять разумное вечное, отправиться преподавать в университет, спасти сотню, другую жизней в оправданье и в счет тех трех, что оборву собственной рукой. Какое сомнительное страшное счастье строить счастье на жизнях других. Разве этому учил Мухаммед, разве этого добивался Христос. Нет, мы неправильно поняли или делаем вид, что не понимаем.
Ведь обрывая их жизни, что, по сути, я смогу добиться для спасения их собственных душ, для обретения света, для  святого воскрешения, для покаяния. Убив их, я ровным счетом не добьюсь ничего. Умирая, они до последнего вздоха так и продолжат заблуждаться и, того страшней, проникнутся ненавистью и только еще сильней и неистовей укрепятся в самообмане. Если б они были такими, как Бек, раздавил его, и стало легче на свете. А что же изменится, если не станет их? Да ничего, все так же и останется. Остановил подонка – совершил еще один шаг к благоденствию, расправился с заблуждающимся обманутым человеком - совершил страшный зловещий поступок, лишил жизни, по сути, невинного человека. Ведь заблуждающийся обманутый человек  не ведает, что творит, не понимает, как ребенок, а значит, имеет право на  понимание, значит, может спастись. Если одурманить, опьянить человека, что стоит его в таком виде подговорить на бесчинство и разве можно в таком случае такого человека судить наравне с подонком, который вымеряет свой каждый шаг? Обманутые, обманутые, сколько обманутых загубленных ложью людей- сотни, тысячи, миллионы. Где же тогда выход? Выход только один - обманутый заблуждающийся человек должен понять, прийти сам к тому, что его обманули, что он заблуждался и ступал по неверной дороге, и только тогда можно рассчитывать на раскаяние, на благодать. И каждый такой переродившийся человек станет великой силой в борьбе со злом.
Зариф с сыновьями поедет на Кавказ в Чечню, и, может, столкнувшись лицом к лицу со всеми ужасами войны, испытав на себе дыхание зла, кто-нибудь из них прозреет, переродится, извергнет из своего сердца заблужденье. А если они все погибнут раньше, чем произойдет перерожденье? А если вовсе самое страшное - заблуждения только укоренятся,  ложь еще сильней завладеет их сердцами, и они окончательно и бесповоротно потеряют все человеческое и превратятся в страшный инструмент зла?
Да, все так, все так. Но ведь и оставшись дома, у них не будет шанса. Они так все и умрут, заблуждаясь, умрут обманутыми на потеху зла. Нет, пусть едут! Если есть хоть один шанс из миллиона, он стоит, чтобы за него бороться, а если потребуется, то и умереть - настолько велика цель».
Решил Муста и, несмотря на то, что было нелегко, рассказал брату  о Гале и о том, что к нему приезжал Бек. Зачем сказал? Скорее всего, хотел и ждал, что Зариф задумается, поймет, что, может, и он где-то не прав и не уделял жене должного внимания. Еще, конечно, Муста хотел, чтобы Галя простилась с сыновьями. Неизвестно, что их ждало, и когда они свидятся снова. Ехать за Галей Муста хотел один, но Зариф настоял, чтобы поехать вместе. Они приехали на следующий день, после, как узнали. В дом Савельевой их сопровождал участковый. Когда приехали, Муста оставался в машине, а Зариф с участковым пошел за женой. Картина была неприятная,  было понятно, что замешана подлость, да вообще, что приятного может быть в подобных сценах.

                III

Появление Зарифа во дворе Савельевой было для всех все равно, что раскат грома среди ясного неба. Он  не входил в дом, стоял во дворе так, словно ему ни до чего нет дела, и терпеливо ждал, пока собиралась жена. И, казалось, что если Галя собиралась бы семь часов подряд, то он бы так и стоял семь часов на одном месте, не выразив ни злобы, ни недовольства.  Немного сгорбленный,  в синем костюме и в яркой тюбетейке, ни один мускул не дрогнул на его смуглом лице. И только святой дух  знал, что скрывалось под ледяной маской равнодушия, которую с рождения примеряли и под конец  надели на него законы и традиции предков.  По дороге домой он тоже не скажет ей ни единого слова и сейчас лучше предпочтет смерть, чем заговорить и прилюдно быть вновь опозоренным. Ведь каждое его слово, какое то ни было слово, даже тяжелый вздох, сдвинутая нахмуренная бровь есть ни что иное, как напоминание об измене, предательстве и позоре - камень, оплеуха, которую он сам пошлет себе в лицо. И он будет молчать, даже если неверная жена выйдет под руку с предавшим и опозорившим его человеком. А расправится с ними после, под покровом темноты, как собакам, перерезав им глотки.  Дома он тоже не скажет ни слова.  Оставшись с ней наедине, он станет хлестать, бить, если потребуется, рвать и резать ее на части, и если Аллах будет к ней милостив и раньше, чем он ее забьет, как бешеную собаку, вдохнет в его сердце дух отмщения, она будет жить. И это при всем том, что Зариф никогда не любил Галю, как женщину, но она была его женой, и он помнил слова старика Фирдавси, что тот ему вбивал каждый день после свадьбы на протяжении всех двадцати лет. Что непристойное поведение жены отбрасывает уродливую тень не только на мужа, но и на всю семью, весь род. И муж должен следить и отвечать за поведение жены так, словно и не жена совсем, а он сам опозорил свой род, потому что мужчина есть первая главенствующая ступень, значит, повинен даже не столько же, а во сто крат больше, потому что, имея власть и силы, допустил падение. Я вам скажу, бесспорная мудрость, если каждый, владеющий какой либо властью, начнет это понимать, уже скоро наступит  благоденствие.
Участковый Бек, который привел его в дом Савельевой, как по закону «бедный должен прислуживать баю», лез из кожи вон перед родственником богатого единоверца. Бегал то от него, то в дом Савельевой и кричал, чтобы пошевеливались. Кричал на парикмахершу бабу Клаву, приставшую к неравному уважаемому человеку. 
-Иди отсюда,- кричал Бек,- Ты, старая.
-Она что, твоя вещь?!- спрашивала у гостя  парикмахерша. Она жена твоя! Так и веди с ней, как с женой, а не собакой. Ты почему ей сало есть не даешь? А? Что молчишь?
-Отстань, старуха, ты ничего не понимаешь?- кричал Бек, выходя из себя.
-Вы много понимаете!
-Уйди, уйди отсюда.
-Я не с тобой разговариваю. Сам иди. Пусть скажет, почему водку пьют?
-Ты, старая!
-А! Водка значит святая вода, а свинья грязная. А почему в церковь ее не пускаешь?
-Уйди, бабка, она сама не ходит!
-Не ходит! Я с вами пожила бы, сама перестала бы ходить,- и баба Клава чуть ли не тыкала в гостя своим крепким тяжелым кулаком, так, что Беку приходилось вставать у парикмахерши на пути, чтобы богатого единоверца случаем не прибили.
-Ну, ничего, ничего. Он какой, никакой, а твой муж. Вы, вон, с ним сколько прожили, и сыновья, ты говорила, у вас взрослые,- провожала Савельева подругу, обнимала Галю и еле сдерживала слезы. - Иди с богом, я за тебя молиться стану и в церковь с Лизою пойду. Вот, возьми, спрячь,- и Савельева протянула Гале маленький серебряный крестик на шнурке. Будет сильно бить, держи около себя, все легче будет.
Галя смотрела на Ткаченко, он сидел на кухне и не смотрел на нее.
В дом забежал Бек.
-Пошли, хватит, хватит прощаться,- и Бек выводил Галю из дома и вел к мужу.
Как побитая собака, Галя, не поднимая головы, шла к мужу. Он, не дожидаясь ее, развернулся и пошел к машине, зная, что она покорно пойдет за ним, придет и сядет с ним в машину.
Савельева закрыла дверь и набросилась на Ткаченко.
- Что сидишь?! Ты, говори, рассказал про Галю участковому? Знаю, что ты. Знаю, гадина!
-Не докажешь,- бросил Ткаченко.
-А мне и доказывать нечего. Знаю, что ты.
-Да он тут причем?!- вмешался Ковалев.
-А ты вообще молчи. Это ты у меня, как глина, все, что хочешь, из тебя лепи. А  этот, вон, сам себе на уме. Никогда тебе не прощу. Подвел бабу, гадина. Получишь получку, и чтобы выметался, чтобы и духу здесь твоего не было. Вон, езжай к себе на родину. Галя к тебе всем сердцем. Не хотел бы, не жил, ушел бы. А ты. Сволочь ты!


                Конец части первой


Рецензии
Артур, если хотите получать рецензии, разбейте роман по главам, в отдельные произведения, первую главу оставьте в этом произведении.
А за раз, все прочитать никто не осилит, а возвращаться, не удобно искать.
А так читатель прочитает главу и вернется.
Если разобьете по главам, приглашайте прочитать.
С Уважением,

Ираида Трощенкова   25.05.2011 12:30     Заявить о нарушении
Артур, вернулась посмотреть, что , Вы решили?

Ираида Трощенкова   25.05.2011 12:31   Заявить о нарушении