Мама

I

Скоробогатов нажал на кнопку звонка. Звонок работал плохо (что-то там было с контактом), дребезжал неуверенно, с перебоями. Руки не доходили починить его, а еще лучше — сменить совсем. Все некогда. Или лень. Всегда по дому столько недоделок, чего-то сломанного, требующего починки, мужской руки, что иной раз плюнешь на все — гори оно синим пламенем! — ляжешь на диван, возьмешься за газету, а там смотришь — всхрапнул. Вздрогнешь со сна, стыдно как-то и беспокойно, сытость заедает, лень, а ничего не можешь поделать с собой: яд безделья, душевной прострации давно течет по жилам. Обманываешь себя, жену, да что толку — сам-то про себя давно все знаешь...
Единственное, что по-настоящему встряхивало Скоробогатова, — командировки. После каждой из них он чувствовал себя обновленным, полным энергии, давал себе слово изменить жизнь, все ложное — отринуть и забыть, жить честно, в заботах о семье, с полной погруженностью в работу, одним словом — после командировок Скоробогатов как бы заново рождался для жизни: хотелось движения, правды, каких-то перемен, ощутимых результатов в работе. Жить хотелось!
В этот раз желание изменить жизнь было настолько горячим и нетерпеливым, что Скоробогатов вернулся из командировки на два дня раньше — поскорей засучить рукава и за дело. И вот стоял перед дверью, настойчиво звонил в квартиру.
Впрочем, не настойчиво; звонок дребезжал сам по себе, как всегда с перебоями.
«Надо наконец починить этот дурацкий звонок...»
Дверь открылась; не полностью, а так — слегка приоткрылась.
— Тсс... — приложила палец к губам жена, глядя на него так, будто они расстались не десять дней назад, а всего лишь утром. — У меня мама, — тихо, заговорщически прошептала она.
— О, черт! — вместо приветствия вырвалось у Скоробогатова. Он почувствовал, как весь его радостный, энергичный настрой рухнул, как в преисподнюю. — Ты что, не могла пригласить ее в другой раз? — зло, но тоже шепотом проговорил Скоробогатов.
— Откуда я знала, что ты вернешься сегодня? Ты же обещал послезавтра...
— Откуда... От верблюда! — Кажется, он даже ненавидел сейчас жену. А мать ее ненавидел еще больше. — В собственный дом вернуться нельзя... Дожил!
Жена смотрела на него виновато, но что можно было поделать сейчас?
«Небось, надеется — помирюсь с матерью. Черта с два!» — Скоробогатов шумно вздохнул и, ничего не сказав, обиженно сгорбившись, пошел по лестнице вниз: в руке у него был крепко зажат чемодан.
Он слышал, как щелкнул за спиной замок, и почувствовал в себе новый прилив злобы и раздражения.
Что-нибудь да всегда мешало начать новую жизнь!
Скоробогатов вышел из подъезда, постоял немного в раздумье около дома, посмотрел на освещенные окна своей квартиры: «Расселись там...»
Делать было нечего, поплелся в телефонную будку. Каждый раз, особенно в последнее время, он перебарывал себя, когда звонил Алисе Мартемьяновне. Он редко звал ее по имени, почти всегда, — Алиса Мартемьяновна, она платила ему тем же, называла Скоробогатов, изредка — Скоробогатик. Да что Алиса Мартемьяновна, все женщины, включая жену, любили называть его по фамилии. Было в его тяжелой фигуре, несмотря на относительную молодость — тридцать три года — что-то такое, что заставляло их обращаться к нему подчеркнуто вежливо и официально. Жена, правда, называла его так не без некоторой насмешки...
— Алиса Мартемьяновна? Здравствуй! Приехал, да... На вокзале стою... В гости? Даже не знаю... Впрочем... Чего-нибудь захватить? Ладно, понял.
Через полчаса Скоробогатов сидел у Алисы Мартемьяновны за столом, а через час лежал в постели. Алиса Мартемьяновна была на двенадцать лет старше Скоробогатова, роман их тянулся три года, последнее время Скоробогатов изрядно тяготился им, нервничал, чувствовал, что в нем иссякает последний родник, заставляющий иногда вздрагивать, метаться: все бросить, изменить, начать новую жизнь, отделаться от Мартемьяновны любыми путями...
Но каждый раз что-нибудь да мешало начать новую жизнь.
— Ты меня разлюбил? — Тяжелая грудь Мартемьяновны, тяжелая рука, тяжелый взгляд, — все взывало к ответу, а Скоробогатов молчал.
— Скоробогатик, я тебе надоела? — И опять этот тяжелый взгляд, а в глазах — искренняя боль, растерянность.
— Любишь же ты говорить о любви в самый неподходящий момент!
— Как это? — недоуменно спросила Алиса Мартемьяновна и чуть приподнялась на локте: — Когда же еще о любви говорить?
— Не видишь — тошно мне?
— А что такое? Почему? Что стряслось-то?
— Что, что... Сам себе надоел! Вот что!
Мартемьяновна облегченно вздохнула.
— Ах, глупый, — сказала она, — глупый ты мой, глупый... — И погладила его ласково по голове.
— Чего тут такого глупого?
— Да ты сам подумай. Умный мужчина — он всегда мучается. Он всегда недоволен собой, страдает. А это только украшает мужчину...
— Да, украсили меня мои страдания! — А про себя подумал: «Нет, в ней догадливость какая-то есть, прозорливость. И ведь добрая, главное. Не обижается никогда. Добрая...»
— Глупый на твоем месте сейчас бы радовался, пыжился: вот я какой, у меня то хорошо, это, я научный работник, у меня молодая жена, квартира, любовница, умею жить... А ты страдаешь. Ты честный в душе, Скоробогатик. Я тебя за это и люблю — что ты чистый внутри. Ты самый лучший у меня, Скоробогатик...
Он почувствовал к ней ток нежности и признательности, обнял ее, легонько притянул к себе, она ответила ему тоже нежностью, и тронулось, и потекло все сначала...
Позже Мартемьяновна то ли забылась, то ли заснула, лежала тихо, удовлетворенно и счастливо дыша, а у Скоробогатова сосало под ложечкой. Тошно ему было, ох тошно... И самое главное — ничего он не понимал и не мог понять в этой жизни, ни в себе, ни в других — ничего, ну совершенно ничего не понимал, так чтобы ясно, достойно, с выводами. Это его мучило больше всего...
Он бы и сам не мог ответить, например, как у него завязалось все с Мартемьяновной. Чепуха какая-то была, ерунда, а в результате... Три года протирает лысину на подушках доброй и сытой Мартемьяновны. И сам он такой же сытый, холеный. А ведь никогда в жизни не любил он женщин старше себя, просто не переваривал их; уж когда занимался этим, то на уме были только девочки, молодые, стройные, и чтоб обязательно в джинсах, в курточках там разных, беспечные, безголовые, но такие, Господи... Такие девочки, чтоб действительно забыться, радость получить, удовлетворение только оттого, что они рядом, похохатывают над тобой, посмеиваются, подтрунивают, но в конце-то концов деваться им некуда, он платит за все — за еду, за вино, за веселье, за роскошь чувствовать себя свободной, красивой, независимой... Он платит — они расплачиваются, и хоть мучают потом угрызения совести (ну, не всегда, не всегда), зато думаешь: эх, хоть не напрасно жизнь идет, красиво было! молодость резвилась и нежилась рядом с тобой! и ты с ней тоже нежился и резвился!
Ах, черт возьми! Девочки — это все же совсем другое, чем вот эта добрая и приветливая Алиса Мартемьяновна...
Но как же все-таки получилось? Как повернулось-то? Как это его, молодого, поймала на крючок именно Мартемьяновна? На двенадцать лет старше его?!
— Черт его знает, прямо наваждение какое-то, — вырвалось у него вслух.
— Что ты? О чем? — сквозь дремоту пробормотала Алиса Мартемьяновна. Пробормотала, обняла его покрепче: милый ты мой, залетный...
— Спи, спи... — сквозь зубы (как бы ласково, что ли) процедил он. А про себя подумал: «И не спрячешься от нее. Все слышит...»
Был у них тогда обычный загул, завелись с Серегой Петрухиным. О, Сергей Сергеич, тот ловелас большой, специалист тончайший по современным девочкам! Кажется, отмечали тогда премию — кафе, музыка, длинные сигареты в тонких девичьих пальцах, колечки летящего дыма, то пристальные, то насмешливые, то приценивающиеся взгляды. Серега знал, что делал, он ни к кому не приставал, ни с кем не заигрывал, он разговаривал только с ним, со Скоробогатовым, говорил, что такое жизнь, говорил всерьез: жизнь — это все вместе, низость и доброта, подлость и честность, и ты такой, и я, и вот она, и вон та тоже, все мы — такие... Они только разговаривали, не танцевали, не озирались по сторонам — взрослым мужчинам до лампочки все эти разноперые мальчики и девочки, особенно, конечно, мальчики, девочки могут и обратиться к ним, пожалуйста, не жалко, вам сигаретку? — пожалуйста! — огонька? — с превеликим удовольствием! — занято ли у нас? — нет, свободно, садитесь, располагайтесь... Они разговаривают, а девочки уже клюнули, сидят рядом, им это в диковинку, что на них совершенно не обращают внимания — простите, который час? — двадцать два ноль-ноль! — отвечает Сергеич вежливо, оторвавшись от разговора всего лишь на секунду... Потом все, конечно, становится на свои места, они вдвоем, а девочек вокруг много, шутки, прибаутки, ты присматриваешься, к тебе присматриваются; оказывается, девочки — практикантки, будущие филологини или что-то в этом роде; о, литература, великая русская литература, великая мировая литература, тут Сергеичу дай только место на трибуне, о литературе он говорить мастак, а будешь вспоминать потом, о чем шел разговор, — ни за что не вспомнишь: дымная благость слога, красивая заумь речений, несусветный трёп! Кончилось все тем, что оказались они в какой-то квартире, танцевали, веселились, целовались на брудершафт, дальнейшее провалилось для Скоробогатова во мрак...
Очнулся он за полночь; чужая комната; горит бра; в углу, за столиком, сидит женщина; извечная женская поза: склонившись над столом, что-то штопает. Скоробогатов ничего не понимал. Таращил со сна глаза. Где он? Кто эта женщина? Он пошевелился на диване. Женщина подняла к нему глаза. Улыбнулась; самое первое и самое главное — она улыбнулась ему:
— Проснулись?
— Да... — Голос у Скоробогатова звучал хрипловато. — Простите... — Он попытался подняться с дивана.
— Ничего, ничего, не беспокойтесь, лежите... Марина мне все объяснила.
— Марина?
— Моя дочь, — снова улыбнулась женщина.
«А, Марина...» — с трудом вспомнил Скоробогатов. Кажется, это девочка, которая понравилась ему... Неужто это ее мать? Ну и влип, идиот...
— А где же Николай? — спросила женщина.
— Николай?
— Ну да, это муж Марины. Вы его не знаете?
— Знаю, знаю, как же... — забормотал Скоробогатов, как бы опомнившись. «Черт, она еще и замужем... Ну дела!»
— Да не стоит притворяться! — Женщина весело рассмеялась. — Вы ведь впервые Марину видели? И всю ее компанию?
— Нет, почему же... — снова забормотал Скоробогатов.
— Да вы не стесняйтесь. Молодежь нынче такая — ей все равно, с кем веселиться. Сегодня они раскрутили вас. Завтра другого. А там еще кого-нибудь. Я уж привыкла.
«Да-а...» — думал он.
— Пока я на работе, Марина часто компании приводит. Я разрешаю. А что, лучше по улицам слоняться или в парках прятаться?
Скоробогатов не ответил. Он удивлялся. Он понять хотел. А ничего пока не понимал.
— Живет-то она с родителями Николая. У них трехкомнатная. Ну, а если веселиться хотят — тогда у меня. Пока я на работе.
«Понятно...»
— Вас как зовут-то? — в который раз улыбнулась женщина.
— Валерий. Валерий Иванович Скоробогатов.
— Скоро богатым будете, — пошутила она. — А меня — Алиса Мартемьяновна.
«Да-а...»
— Живу вот одна. В однокомнатной квартире. Ничего, не жалуюсь... Дочь замуж выдала...
— Ох, — встрепенулся Скоробогатов, — поздно уже. Домой надо... — И начал было всерьез подниматься с дивана.
— Да куда вы, лежите спокойно... Три часа ночи.
— Как три?
— Да так, — улыбалась Алиса Мартемьяновна, — очень просто. Давно ночь на дворе.
Через три дня Скоробогатов позвонил ей. Сам не знал, почему позвонил. Все это время Серега, Сергей Сергеич Петрухин, подсмеивался над ним, подтрунивал, все спрашивал, есть ли разница между сорокалетней и двадцатилетней. Скоробогатов всерьез обижался, даже злился, ведь Петрухин бросил его тогда, увез девочек к себе на квартиру, а Скоробогатова всей компанией весело и безмятежно оставили у Алисы Мартемьяновны, будто так и надо было. И он остался... И вот до сих пор это тянется...
Скоробогатов осторожно высвободился из объятий Алисы Мартемьяновны.
— Куда ты? — все-таки и тут успела пробормотать она сквозь сон.
— Да так, надо. Ну что ты в самом деле...
Он накинул халат (подарок Алисы Мартемьяновны), которым пользовался лишь когда бывал у нее в гостях, сходил в ванную, забрел на кухню, постоял, посмотрел на сотни горящих в ночи живых человеческих окон, поставил чайник, вернулся в комнату. Алиса спала. Кажется, спала безмятежно. Странное дело, взрослая женщина, настолько взрослая, что раньше Скоробогатов и не обращал на подобных внимания, она выглядела сейчас совсем девочкой — так сладко спала, такое детское простодушное у нее было выражение лица, такая добрая играла на ее губах улыбка, улыбка еле-еле приметная... Скоробогатов и сам не заметил, как, разглядывая Алису, начал любоваться ею.
Осознал это, вздрогнул, нахмурился. Сел за стол. Никто никогда ничему изящному не учил эту женщину, а между тем все у нее было со вкусом, отдавало теплом, нежностью, добротой. Странно, очень странно...
Неизвестно почему, вдруг вспомнился Петрухин. Он всегда говорил об Алисе только сальности и гадости... Но почему? Не верил в искренность привязанности Скоробогатова к ней? Не понимал? И то, и другое — не верил, не понимал. Да и куда ему понять, когда Скоробогатов и сам мало чего понимал... Он вспомнил название темы, над которой они бились всем отделом только для того, чтобы Петрухин, начальник отдела, защитил в конце концов диссертацию... И во что же ему верить тогда, в какую правду, этому Петрухину? Неудивительно, что он циник. «Взаимопроникновение и взаимовлияние макро- и микромиров». Что нового могут сказать они на эту тему, если мало кто в отделе верит в нужность и серьезность поставленной проблемы? А ведь люди все образованные, после институтов и университетов, у каждого семья, дети, ежедневная работа; но если все это не всерьез, а как бы для временной и пространственной галочки, то когда тогда жить всерьез? На какую такую вторую или третью жизнь надеяться? Отчего вообще живется так, будто нет суда ни в нас, ни вне нас, — отчего?!
— Да ты на себя вначале посмотри! — опять вслух сказал Скоробогатов.
— Ты о чем?.. — сквозь сон пробормотала Алиса Мартемьяновна. — Ну что ты, ложись, чего ты там сидишь?..
— Я чайник поставил. Жду. — Он и в самом деле поднялся, сходил на кухню.
Потом сидел, пил чай, было вкусно, не светлело только на душе.
Может, он и в самом деле любил Алису?
Когда он бывал у нее, а одно время он заглядывал сюда чуть ли не каждый вечер, он чувствовал себя — на удивление — полноценным человеком, и знал это в себе, и мучился, и много, бессчетное число раз давал себе слово, как будто в какой-то агонии, изменить свою жизнь, но ничего не мог сделать... Чего не хватало? Характера? Смелости? Цельности? Высшей идеи?
Поди попробуй разберись...
Теща, Наталья Михайловна, пожалуй, еще при первом знакомстве с ним сделала вывод: он не мужчина. Она сказала об этом и дочери, причем так, чтобы Скоробогатов слышал слова и знал о ее мнении: «Нынче, Ниночка, очень много разного народа, которые все около, около, около, а где же настоящие мужчины?» Настоящие мужчины, по ее мнению, это, например, бывший ее муж Федор Алексеевич (Скоробогатов никогда его не видел и видеть, естественно, не мог — Федора Алексеевича не было в живых лет двадцать), который родом был из простой крестьянской семьи, абсолютным неучем появился в городе, окончил не только разные там курсы, но и институт, рабочий факультет, пошел в промышленность, не жил — горел, от рядового техника-механика дошел до директора завода, умер у себя в кабинете, в кресле, от разрыва сердца... Скоробогатов заочно уважал этого человека, но вот перенести свое чувство на тещу не мог. Не хватало великодушия, широты натуры, что ли, — уважать и любить человека, который заведомо считает тебя рохлей и неудачником. Именно вот это главное —  заведомо...
С каким облегчением расстался Скоробогатов с Натальей Михайловной, когда наконец они получили с Ниной собственную квартиру. Жизнь рядом с тещей была для Скоробогатова пыткой, живым жжением на костре. Переехав на новую квартиру, он навсегда вычеркнул Наталью Михайловну из своей жизни, сказав жене: «Вы можете встречаться сколько угодно, но меня уволь...» Теща приезжала к ним в гости, только когда Скоробогатова не было дома; или, если нужно было, Нина сама ездила к матери...
Очнулась ото сна (как бы вздрогнула) Алиса Мартемьяновна. Накинула халат, улыбнулась, подошла к Скоробогатову.
— Горюешь? Не надо, не мучайся... — прижала его голову к мягкому теплому животу. — Как бы эту тоску несчастную из тебя вытащить? Ну что ты, Скоробогатик, что с тобой?..
Он не отвечал, не шевелился; ему было тепло, уютно чувствовать ее мягкий живот, ее нежные ласковые руки, слышать слова ее, идущие от сердца. За что, почему она так хорошо относится к нему? Разве он заслуживает этого?
Он молчал; она села рядом, взяла его руки в свои.
— Хочешь бросить меня?
Разве ответишь на такое, чтобы все было по правде?
— А зачем тебе бросать меня? — Она улыбнулась, но не горько, не укоряюще, а как мать улыбается, когда объясняет что-то очень простое, жизненное своему заблудшему чаду. — Мне ничего не надо от тебя, даже вот этого, — она кивнула на постель, — ты же знаешь... Просто — приходи, когда тебе нужно. Когда тебе плохо. Ведь надо же человеку куда-то деваться, когда ему плохо? Просто приходи, посиди, отдохни. Побудь у меня. Больше ничего не надо.
— Алиса, за что ты так относишься ко мне?
— Эх, глупый, если б знать, отчего курица не птица, а лев не воробей... Ни за что. Просто так. Мало этого?
— Но ведь я обманываю тебя.
— Я знаю. И потом, — она улыбнулась, — это не ты обманываешь меня, это жизнь заставляет тебя обманывать меня.
— Я тебя ненавижу иногда...
— Знаю...
— ...потому что только с тобой я как бы настоящий... Но разве что-нибудь может быть настоящим, если в основе — ложь?
— Жизнь — вот правда. А философия — это философия. Умно я научилась говорить? — И весело рассмеялась. — Погоди-ка, я кое-что сейчас принесу! — Она поднялась со стула и вышла из комнаты.
Он и в самом деле ощущал жизнь более настоящей, ценностной, когда бывал у Алисы Мартемьяновны, однако тем обостренней чувствовал себя обманывающим и обманутым. Когда истаяла чувственная любовь к Нине (несмотря даже на то, что жена была на пять лет младше Скоробогатова), когда навеки заварилась каша с тещей, когда опостылела работа, в которой не было главного — смысла единственности, когда окутала его серость и вялость, он не случайно сошелся с Петрухиным, не случайно увлекся девочками, не случайно стал пропадать по вечерам, по ночам — он погнался за призрачностью смысла, который ведь должен же быть где-то в жизни, раз его нигде прежде не встречалось, а вместо смысла нисходило на душу еще большее опустошение. Еще большая растерянность и гнет давили сердце. Каждая девочка, недосягаемая вечером, прекрасная своей молодостью, притягивающая своим иномирием (иным внутренним миром), сложенная, как богиня, и, как богиня, с щедрой расточительностью отдающая свое богатство первому встречному-поперечному, уже на второй день или на вторую встречу казалась Скоробогатову чудовищем. Пусть сильно сказано, но по внутреннему ощущению — это было так, хотя роскошным молодым телом Скоробогатов мог много раз услаждать свою плоть. Но душу?! Но дух?! Отгадка-то в том и была, что все эти молодые девочки не вкладывают в отношения с тобой ни капли душевности, сердечности, они как бы включают тормоза, охраняют свою истинность за семью замками (истинность, но не тело; что тело? — тьфу на него, раз оно может так легко давать то, что другим не дается ни за какие блага, — свободу, раскрепощенность, успех, усладу, обожание, чревоугодие...). Ищущий услады (а вдруг там смысл?), Скоробогатов получал усладу, а заодно опустошение, как антисмысл. И вдруг только однажды, среди всего этого хаоса и разгула плоти, случайно, не ожидая вовсе, что такое может случиться, он ощутил ток встречного чувства, встречной заинтересованности в своей судьбе, когда отнеслись к тебе не как к мужику, у которого на сегодня были бы деньги, а там начхать на твой возраст, на твою лысину, тем более — ах-ха-ха! — на твою душу, да и откуда быть-то ей, душе, в этих стареющих и лысеющих монстрах! — и вдруг посмотрели на тебя не как сквозь стекло, не как на денежного болвана, который сегодня сокол, а завтра хоть курица, не как на запыленного и посыпанного пеплом старого лопуха, а — глазами посмотрели, человеческими, в которых светилось понимание, боль, сострадание. Не только понимание, а вот это главное — сострадание!
И чьи это оказались глаза?
Алисы Мартемьяновны.
Он-то, Скоробогатов, за дочерью ее погнался, за молодостью, за опустошением, за призрачностью, за унизительным — казалось бы, всегда отрезвляющим — ощущением самого себя в каком-нибудь хвосте туманно-гадкой жизни, а оказался рядом с человеком. Пусть с человеком не с большой буквы, а просто — с настоящим человеком. У которого есть душа. Сердце. Которому сорок с лишним лет. У которого взрослая дочь. Однокомнатная квартира. Посменная работа в заводском техническом коллекторе. Что еще? Доверие к людям! Неизбывность доверия. Мужа не было, был любимый, забеременела, любимый бросил, растворился в мире, во времени и пространстве, она родила, вырастила дочь — а разве озлобилась? Удивительна эта ее неизбывность доверия к людям... Откуда? Почему? Поди попробуй пойми, догадайся...
— Ну-ка, закрой глаза! — сказала Алиса, входя в комнату с руками, спрятанными за спиной.
Скоробогатов покорно закрыл.
— Открывай!
В руках ее Скоробогатов увидел красивый японский брелок с двумя ключами.
— Что это? — И тут же краска смущения или стыда проступила на щеках Скоробогатова, потому что обо всем он догадался сам.
— Считай, тебе дали ордер на квартиру. А это ключи от нее.
— Не надо... — замотал головой Скоробогатов. — Ты что...
— Глупый, зачем же я заказывала их? — Она подошла к нему, села рядом, заглядывая в глаза, которые он упорно отводил в сторону. — Зачем тебе каждый раз ждать, когда я приду домой? Захочешь, приедешь сам, откроешь...
— Не надо, ты что... — бормотал он.
— Боишься, хочу приручить тебя?
— Нет, нет... — мотал он головой.
— А тогда что?
— Не хочу я в квартире без тебя. Ни к чему. Вдруг Марина придет...
— Ну и что? Думаешь, она не знает, что между нами?
— Одно дело — знать, другое дело — когда я тут один торчать буду. Это уж совсем у меня получится... Как два дома. Гарем, да?
Алиса Мартемьяновна, колыхаясь всем своим зрелым, тяжелым, полным телом, от души рассмеялась.
— С ключами — гарем, а без ключей — не гарем?! Эх ты, гаремщик! Вот за что люблю тебя, Скоробогатов, — за наивность, за чистоту... Хоть плюнь в тебя — не пристанет. Откуда ты только такой у меня, горемычный?! Ну, откуда?! — тормошила она его, смеясь незлобно, весело, целуя в голову, в щеки, в губы.
Ночью она опять безмятежно спала; рядом на туалетном столике лежал отливающий голубизной и перламутром японский брелок с ключами. Скоробогатов не спал. Думал. Не было в его жизни никого лучше Алисы Мартемьяновны, она была для него больше, чем любовь, завладела в нем чем-то таким, что он сам так упорно искал в других людях, — завладела его правдой. Скоробогатов боялся Алисы, потому что она знала о нем правду: что он слаб, что он чист, что нуждается в сострадании, и любить его надо, как маленького, не только по-женски, но и по-матерински. Этой материнской понятливости, нежности и доброты в женщинах так всегда не хватало Скоробогатову. Не хватало, чтобы стать просто человеком, полноценно себя ощущающим, а уж потом, думал он, можно было бы и реализоваться — в деле, в науке, в чем хочешь. Так или не так? Сколько хитрых ловушек и сколько увертливых выходов из ловушек этой жизни! Ведь и отец, и мать до сих пор живы у Скоробогатова, живут на Урале, отец — военный, вся жизнь прошла на службе, не до сына, а мать воспитывала Скоробогатова по книгам, строго, придирчиво, подавляя в нем все, что, казалось ей, выходит за рамки нужного или общепринятого; в конце концов, лишившись детства, маленький Скоробогатов вырос в большого Скоробогатова. Удивительно ли, что так притягивала его к себе Алиса Мартемьяновна?! Она одна заменяла ему всех женщин сразу — и мать, и жену, и любимую, и, может быть, даже дочь, потому что ему тоже хотелось заботиться о ней, как о маленькой, делать приятное, доброе...
И надо же, так любя Алису, он все же боялся ее, даже ненавидел порой! Хотел освободиться от нее! Начать новую жизнь! Какой-то здесь такой поворот был, что Скоробогатову и не под силу было распутать запутанный клубок...
Вот что его мучило все эти годы — невозможность жить в ладу с внутренней правдой! Не мог жить только с женой. Не мог жить только с Алисой. Не мог жить с ними двумя сразу. Не мог жить своей работой. И без работы не мог жить. Не мог жить рядом с Петрухиным. И без Петрухина тоже не мог жить. Все сплеталось и переплеталось в такой клубок, что невозможно вытянуть в одну нить, не потянув десятки других...
Неожиданно за входной дверью послышался шум, кто-то вставлял ключ, пытался открыть замок, но там, во-первых, была спущена «собачка», во-вторых, была накинута цепочка.
— Что? Кто там? — встрепенулась Алиса Мартемьяновна.
В дверь между тем уже весело, напористо, почти без перерыва звонили.
Мартемьяновна накинула халат, защелкала замками. Скоробогатов и сам едва успел набросить на плечи халат, когда в квартиру с шумом, гамом и смехом ввалилась компания молодых девчонок и ребят.
— Ой, мамуля, — бросилась дочка на шею к Алисе, — здравствуй! Я не одна! Мы гуляем, мамуля! У нас праздник! Можно? Можно, можно, ребята, проходите, будьте как дома, у меня мировая мама, лучшая в мире, проходите, раздевайтесь, сейчас будем гулять-веселиться...
— А Николай где? — спросила Алиса Мартемьяновна, но спросила не строго, а улыбаясь: она рада была Марине, ее друзьям, их веселости, непринужденности, молодому безудержному глупому счастью.
— О, и Скоробогатов здесь?! — вместо ответа воскликнула Марина, подбежала к нему, бросилась на шею, обняла, поцеловала в губы. — Знакомьтесь, ребята, это Скоробогатов! Мировой мужик! А Николай, — без перехода продолжала Марина, — он в ночную сегодня. Дежурит. Скучно без него по ночам, мамуля. Вот мы и веселимся. Проходите, проходите, ребята!..
Скоробогатов, еще чувствуя на губах поцелуй Марины, от которого у него пошла кругом голова, запахнул поплотней халат и, входя из коридора в комнату, успел заметить позади веселой молодой компании двух интеллигентных, несколько обескураженных, слегка лысоватых мужичков в кожаных пальто, при «дипломатах», в туфлях на высоких модных каблуках (оба донжуана были невысокого роста). Хотел было Скоробогатов философски усмехнуться, да не получилось, губы только странно искривились... Да, для этих мужичков, подумал он, все еще только начинается...


II

Когда дверь за Скоробогатовым захлопнулась, жена его нервно облизнула губы и облегченно вздохнула. Что ни говори, а каждый раз ходишь по лезвию бритвы... Хотя, конечно, она твердо знала, что вариант тут беспроигрышный, но все-таки всегда нервничала. Мало ли как в жизни бывает...
Постояла немного у двери, прислушиваясь к шагам мужа. Слышно было, как он тяжело ступал по лестнице, шаркая ногами, потом хлопнула входная дверь в подъезде, все стихло. И только тут Нина усмехнулась...
Вернувшись в комнату, сказала:
— Ушел...
— Кто? — лениво, даже не открыв глаза, поинтересовался Магулин.
— Муж.
— Скоробогатов?! — Магулин распахнул глаза, приподнялся с постели.
— Ну да, Скоробогатов. Кто еще?.. — усмехнулась Нина. — Испугался?
— Нинка, когда-нибудь ты все-таки вляпаешься...
— Никогда. Ему только скажи: «Мама!» — и он бежит отсюда, как чумной... Боится матери, как черт ладана.
— А чего в ней такого страшного?
— Ничего. Просто не переваривают друг друга.
В первый раз эта идея пришла ей в голову, когда в доме действительно была мать. Мать пришла просто так, в гости, пока Скоробогатов ездил в очередную командировку. Открывая ему тогда дверь, Нина никак не ожидала, что это слово «Мама!» так подействует на Скоробогатова. Думала про себя: мало ли, может, и в самом деле помирятся, раз уж столкнулись вместе, хотя бы просто перекинутся парой ничего не значащих фраз, ведь сколько лет никакого контакта между ними, нехорошо... А Скоробогатов, услышав только «Мама!» — морально не готовый к встрече с тещей, не простивший ей в душе ничего, самое главное — оскорбительного к себе отношения, вдруг побледнел, в глазах его заметались растерянность и испуг, и он просипел (голос внезапно сел): «Обязательно сегодня ей надо было прийти?» На что Нина ответила: «До смерти враждовать с ней собираешься?» Скоробогатов ответил: «Не я ее оскорбил. Она — меня». — «Ну и что? Ты же мужчина! Мог бы стать и выше всего этого...» — «Оскорбляют не для того, чтобы не замечали оскорблений... Я приеду, когда матери не будет!» И повернулся, и ушел, и вот тогда, впервые в жизни, ей пришла в голову странная идея... Теперь она не боялась Скоробогатова, когда в доме была не одна. Достаточно сказать мужу: «Мама!» — и он тут же исчезал. Растворялся. Больше того: если ей хотелось, она могла пригласить Магулина, не дожидаясь, когда Скоробогатов уедет в командировку. Достаточно позвонить ему на работу: «Извини, сегодня ко мне заглянет мама», и можно быть уверенной, что до завтрашнего дня Скоробогатов дома не появится...
— А что, если он возьмет однажды и позвонит твоей матери? — спросил Магулин. — Проверит, где она?
— Представь себе, этому олуху никогда не приходит такое в голову. Я сама удивляюсь...
— Не приходит до поры до времени.
— Да нет, он щепетильный. Ни за что не позвонит. Раз мать для него не существует, считает зазорным проверять, подслушивать...
— А ведь он ничего у тебя мужик!
— Пожил бы сам с таким — с тоски бы подох...
И тут Нина не лгала, потому что и в самом деле ей скучно было с мужем. Непонятно, когда и как, но случилось, что хуже, чем с ним, ни с кем ей не бывало. Мелочное его копанье в самом себе, хмурость, приступы меланхолии или, наоборот, неожиданного раздражения, демагогические призывы жить истинно, а не ложно, — господи, как все это надоело! А ведь никак не ожидала, что Скоробогатов так быстро и бесповоротно превратится в бирюка, когда выходила за него замуж. Ей было двадцать один, ему — двадцать шесть, любовь захватила такая, что оба жили как будто с завязанными глазами. Потом пелена спала. Когда они уезжали от матери, что сказала Скоробогатову мать? Остановила его в дверях и сказала вот что: «Вы сейчас уезжаете, вы давно не разговариваете со мной, но вы должны знать, что я о вас думаю. Вы эгоист и бездельник, да, да, несмотря на ваш диплом, научную работу и должность! Вы обманываете всех — себя, жену, окружающих (пытались обмануть и меня), что вы что-то представляете из себя в жизни. Вы лжете! Вы бездельник, эгоист, трус и тряпка! Вон из моего дома!» Что тогда испытала Нина? Она почувствовала тайное удовлетворение вперемешку со злорадством, когда взглянула на бледное, опрокинутое лицо мужа. Уже тогда она внутренне отдалилась от него, хотя и воскликнула обиженно, заступаясь за Скоробогатова: «Мама, как ты можешь говорить такое?!» — «А ты вообще молчи! — сверкнула на нее глазами мать. — Ты кто такая, чтобы я слушала тебя?! Когда родишь — тогда и слово дам. А пока — цыц!» Нина сделала вид, что обиделась (хотя ей было наплевать на все), и вот так они уехали от матери в собственную квартиру...
У матери был пункт: дочь должна родить.
Скоробогатов тоже этого хотел. Он вообще не понимал, как так может быть, чтобы любимая (поначалу-то она любимая была), жена, женщина не хочет родить ребенка. А у Нины своя философия была. Где-то когда-то в одной умной книге она вычитала интересную фразу: «До двадцати лет нас воспитывают, после двадцати — мы воспитываем, а когда тогда жить?»
Когда жить-то тогда, а?!
И дала себе слово: от двадцати до тридцати — только жить. Никаких детей. Только жить. И заявила об этом всем. Матери. Мужу. Друзьям. И, кстати, жила так.
— Слушай-ка, — спросил Магулин, — есть у тебя книжник какой-нибудь знакомый?
— Нет, Бася, книжников нет. — Магулина звали Василий, Вася, но близкие знакомые называли его на иностранный, что ли, манер: Бася. — Впрочем, постой-ка... — Нина подсела к Магулину, игриво обняла его. — Тебе зачем, а? Сознавайся, Басик!
— Да списочек вот есть. Надо предложить старинную литературу. Но так, чтоб оптом, понимающему человеку. Библиотечному червю. Ты только послушай, какой перечень:
1. «Новый завет господа нашего Иисуса Христа». 1900.
2. «Уроки и примеры Христианской любви». 1902.
3. «Жития святых». 1902.
4. «Путь к спасению во исполнение заповедей Христовых». 1885.
5. «Беседы о семи спасительных таинствах». 1908.
6. «Добролюбие». 1913.
7. «Избранные молитвы и песнопения». 1909.
8. «Беседы, речи, проповеди». 1910.
9. «Указание пути в царствие небесное». 1900.
10. «Душеполезные поучения и послания». 1904.
11. «Собрание поучений на дни воскресения». 1895.
— Ох, вляпаешься ты когда-нибудь, Бася!
— Передачи носить будешь?
— Ни за что!
Магулин рассмеялся. Смеялся он всегда весело, от души, громко.
— Глупая! За книги не трогают, они — святыня. Разве я спекулянт? Просто одному человеку помогаю приобрести книги другого человека. Делаю доброе дело.
— И ничего не имеешь за это? Рассказывай!
Магулин снова рассмеялся и хитро так, ласково подмигнул Нине: уж это, мол, наше дело. Магулин был легкий, общительный, веселый человек. Абсолютно без комплексов. Вот это, пожалуй, больше всего нравилось женщинам — что он без комплексов. А разве скажешь, что у него легкая жизнь? В свои двадцать восемь лет Магулин был трижды женат, трижды расходился, но никогда не ругал жен, вспоминал о каждой спокойно, лишь изредка — с юмором. Никогда не жаловался на судьбу. Не хныкал. Не ругал других людей. Ходил всегда подтянутый, модно одетый, в изящных, чистых рубашках, туфли, не в пример Скоробогатову, чистил дважды на дню — утром и вечером. Руки мыл пахучим мылом «Флорена», после бритья растирал тугие, глянцевые на вид щеки одеколоном той же фирмы — «Флорена». Магулин никогда никуда не опаздывал. Никого не подводил. Был человеком слова и дела. Нежно заботился о двух сыновьях (от двух разных жен). Платил алименты, делал подарки, бывал у них дома, играл с ними, а летом — каждое лето — обоих вместе возил на Черное море, на месяц-полтора (как получалось), при этом умудрился делать так, что бывшие жены не обозлялись ни против него, ни против друг друга, каждая жена продолжала боготворить Магулина. Казалось бы, за что его боготворить? А вот за то, что он оставался самим собой, спокойным, порядочным человеком. И еще странность — везде и всюду он успевал. Хотя — на вид — Магулин нигде ничем всерьез не занимался, дел у него было невпроворот Уж это-то знала Нина. Во-первых, она вместе с ним работала в НИИ. Художник по образованию, Магулин числился в НИИ старшим инженером, а занимался художественно-графической редактурой. Ему нужно было много ездить — в типографию, в центр, в комитет, черт знает куда. Магулин ездил, с работой справлялся легко, играючи, при этом был предоставлен сам себе; где он бывал в течение дня и чем занимался, один Бог ведает, но занимался он, кроме работы, и многими другими делами. Это и было «во-вторых», что знала о нем Нина. Потому что через Магулина проходили тысячи вещей — золотые и серебряные кресты и крестики, иконы, оклады, цепочки, книги, картины, серьги, женские сапоги, каракулевые шубы... все это текло сквозь него, как сквозь сито, оставляя на решете золотые блестки барыша — рубли, пятерки, десятки, сотни... Магулин не был каким-нибудь дешевым ханыгой, пьяницей, бабником без разбору, он находил в своих делах артистизм, чувствовал себя игроком, победителем, мужчиной... Что ни говори, было в нем нечто завораживающее, покоряющее женское сердце...
— Фу-у, надоело валяться! — Магулин озорно подпрыгнул на постели. — Сварила бы ты кофеек, а, Нинок? Настоящий, турецкий! С перчиком, а?!
— Ты хочешь? Басик, будет тебе кофе... Но вначале поцелуй... Вот так. И вот эту тоже... Какой ты чудный, Басик... — Она обвила его голову руками, поцеловала в макушку, погладила волосы, вдруг растормошила их, рассмеялась.
— Ты чего? — улыбнулся Магулин.
— Увидел бы нас Скоробогатов! Господи, его б, наверное, хватил удар!
— Не беспокойся, он тоже время зря не теряет...
— Кто? Скоробогатов? — Она рассмеялась еще веселее. — Не знаешь ты Скоробогатова! Да это рохля, слизняк, какая баба на него клюнет?!
— Есть и такие — любят пожалеть... Разный народец эти женщины.
— Не знаю... Нужно быть стопроцентной дурой, чтобы клюнуть на такого индюка!
— Да ведь ты-то вышла за него замуж?
— Молодая была. Глупая. И потом — влюблена была...
— В Скоробогатова?
— А что? Он мне тогда казался таким... важным, степенным. Опора. Диплом с отличием. Научные перспективы. Много чего, Басик, тогда казалось... А кончилось все вот этим — ты у меня в постели, а он Бог знает где.
Сидели вскоре на кухне, пили обжигающе-горячий терпкий кофе мелкими глотками из золоченых, с наперсток, кофейных чашек. Пили, блаженствовали, разговаривали.
— Скажи мне, я тебе долго еще буду нравиться?
— Долго.
— Ты просто прелесть, Басик!
— Ты мне будешь нравиться, пока тебя не бросит Скоробогатов.
— Как это?
— Не люблю брошенных женщин. В них есть что-то второсортное.
— А твои брошенные жены?
— Они уже не мои. Как женщины — не мои. Остальное меня не интересует.
— А ты думаешь, Скоробогатов бросит меня?
— А ты думаешь, у вас будет так вечно продолжаться?
— Года через три рожу ему ребенка.
— Три года — это три года. Кое у кого за три года и кости могут истлеть.
— Это ты кого имеешь в виду?
— Так, никого. К слову...
— Интересно, где он сейчас бродит?
— Говорю тебе, время зря не теряет... Наверняка.
— Нет, пьет где-нибудь. Он слабый, слабохарактерный. Пьет, сопли перед кем-нибудь распустил...
— Не знаешь ты мужиков. Верней, жизни не знаешь. Так-то, дорогая Ниночка.
Завязался у них роман как-то странно. У Нины была подруга по НИИ — Санька Неврозова, муж у Саньки, немалый интуристовский туз, отправлялся на несколько лет за границу. Естественно, с женой. Потому что за границу, если надолго, без жен не направляют. И вот прощались с Санькой. В конце концов, когда размахнулись в разгуле широко и вольно, все желающие оказались на квартире у Магулина. А что у Магулина — это не случайно: Санька Неврозова второй год была любовницей Магулина. Да что любовницей — она искренне любила Магулина, обожала его, сошла с ума на старости лет, как говорила сама, готова была служить ему и прислуживать, как собачонка. И вот не столько в отделе прощались с Санькой, сколько сама она прощалась с Магулиным. Потому что знала: уедет — он ждать не будет. Зачем? Сколько вокруг красивых женщин. К тому же, кто она Магулину? Да никто — просто так... И Санька Неврозова сходила с ума. Мужа своего она давно разлюбила до ненависти — это был строгий, хмурый, беспощадный к разгулу человек, «военная косточка», однако, Саньке он прощал все, потому что не мог представить себе жизни без нее, — ох, она была «шикарная баба», как признавалась Нина Скоробогатова, — и вот эта «шикарная баба», ненавидя мужа, все-таки жила с ним, потому что держали деньги, тряпки, вещи, квартира, машина, золото, положение... А Магулину как жена она не нужна была, он был сыт женами по горло; что оставалось делать? Только униженно прислуживать ему, если искренне любишь и боишься потерять его. А теперь и этому прислуживанию приходил конец. Санька уезжала. И поэтому Санька неистовствовала. Она так откровенно горевала на квартире у Магулина, что страшно было смотреть на нее: глаза налились кровью, взгляд отдавал затравленностью, сквозь которую неожиданно прорывалось бешенство. Санька рвала на себе одежду, кричала, когда ее пытались успокаивать, или вдруг начинала рыдать, но всхлипы получались странными, словно Санька безумно хохотала... В одну из таких минут она позвонила Скоробогатову: приезжай немедленно, я хочу проститься с тобой, ты единственный нормальный человек, тут все мерзкие, не хочу никого видеть, ненавижу, Баську Мигулина ненавижу больше всех! — Скоробогатов, дорогой, приезжай, умоляю! Но Скоробогатов не мог, он лежал в постели — температура тридцать девять, прости, не могу, еле живой... Санька не дослушала его, бросила трубку, прошептала: «Слизняк!.. Все они больные, когда не надо...» Увидела Нину, подошла к ней: «Господи, как ты можешь с ним! Все они ничтожества, ненавижу, ненавижу...» Нина пыталась успокоить ее — они были близкие подруги, — но Санька и на нее шипела: «И ты, все вы... я уеду, вы останетесь... Господи, тяжело мне, не хочу... Любви хочу, не хочу просто так жить, далеко, среди чужих, в тряпье, в золоте, ненавижу... Хочу здесь, с вами, с Магулиным, устала врать, ненавижу. Где правда, в чем?!»
Позже мало кто понимал, что происходит. Магнитофон продолжал реветь, и вот тогда, именно в те минуты, между Ниной и Магулиным зажглась какая-то звездочка... В полутьме, в бликах то затухающих, то разгорающихся свечей Магулин впервые толком разглядел, какая вообще из себя эта скромница Нина, — а она, Нина помнит это очень хорошо, с охотой, с обжигающим душу бесстыдством (ведь стыдно должно быть перед Санькой хотя бы! — но нет, не было стыдно, наоборот — злобно, мстительно было, вот странно-то!) пошла ему навстречу, они оба чувствовали, что их потянуло друг к другу, и слава Богу, что темнота, что Санька уезжает, это даже хорошо, пусть уезжает, надоела, истерики ее надоели, капризы, сумасбродство; танцевали кто с кем хотел, а руки Магулина невольно тянулись к Нине, прикосновения к ней обжигали, она улыбалась, ей хорошо было по-настоящему, она чувствовала себя царицей, повелительницей, вокруг мельтешили, танцевали, пели, кричали, ей было наплевать на всех, она — выше, она — над, пришла наконец ее минута, это с ней, а не с Санькой сейчас Магулин, он раб, она повелевает, потушили несколько свечей, осталась единственная, мерцающая, шепот, объятия, они с Магулиным в углу, она отдается поцелую, ей хорошо, не стыдно, к черту все...
И вот тут-то и раздался звонок в дверь.
Как громом всех оглушило.
Страшного, конечно, ничего. Но...
Звонок повторился. Настойчивей.
Кто-то догадался, подбежал к двери:
«Кто там?»
«Магулин здесь живет? Это Скоробогатов, меня Неврозова пригласила. И жена моя у вас...»
«Минуточку...»
Эта «минуточка» длилась минуты три-четыре. Сначала вырубили магнитофон, включили свет, вскрики, ахи. Ниночка, поправив прическу, неверными движениями подошла к двери, стала греметь цепочкой, щелкать замками, наконец дверь открылась. Скоробогатов стоял в коридоре бледный, белый, в бисеринках пота на лбу (у него был жар, под сорок). «Знаешь, я решил все же приехать... Саня так просила. Кажется, даже обиделась на меня... И я подумал: неудобно... Взял такси...»
«Проходи, чего ты...» — пригласила его в квартиру жена. И вот когда она делала приглашающий жест, Скоробогатов посмотрел на жену внимательней. Он пока еще ничего не понимал.
«Вот здесь застегни, — показал он на молнию. (Нина была в джинсах.) — Ты чего это, Нина?»
Тут из полутемной комнаты стал вываливать в прихожую разномастный и разношерстный народ, все распаренные, краснолицые, одетые небрежно; заходи, Скоробогатов, будем прощаться, эх, Скоробогатов, прощаться так уж прощаться с Санькой!
Он шагнул в комнату, на столах бедлам, все кувырком, свечи горят, в проеме двери, ведущей во вторую комнату, Скоробогатов увидел на кровати Саньку Неврозову, увидел — отвел глаза в сторону... К тому времени Санька была не одна, рядом с ней пластом лежала какая-то девица, и тут Скоробогатова, когда отводил глаза в сторону, разом пронзило: во-он что здесь происходит... Он вспомнил, как долго ему не открывали, вспомнил жест Нины, не застегнутую на джинсах молнию, всеобщее возбуждение, распаренные лица — и ему стало все ясно. Вон тут чем занимались, и, значит, Нина тоже. Скоробогатов молча стоял, напротив него за столом сидела Нина, с краю сидел Магулин, на постели продолжала валяться Санька Неврозова, все, кажется, освоились со Скоробогатовым, привыкли, зажженных свечей вновь осталось мало, пот бежал по лицу Скоробогатова ручьями, его душил жар, колени дрожали, а сердце стучало тяжело, медленно... Он громко сказал Нине (правда, слова его прозвучали не очень убедительно при общем шуме):
«Поехали домой!»
Она продолжала болтать с Магулиным, как ни в чем не бывало. (Позже она будет много раз стыдить Скоробогатова: «Как ты мог подумать такое?! Да Саня — моя лучшая подруга, у них с Магулиным любовь! Разве я могу позволить себе что-нибудь с ним? Это было бы предательством Сани! Нет, я на такие гадости не способна! Как только тебе не стыдно!..»)
Чувствуя, как в нем закипает ярость, он повторил:
«Нина, поехали домой!»
Она повернула к нему голову и спокойно ответила:
«Не поеду.»
«Как это?!»
«Так. Не поеду — и все.»
«Тогда я поеду один.»
«Пожалуйста. Тебя, кстати, никто не выгоняет. Могу я хоть раз в жизни проводить по-человечески подругу за границу.»
«Она спит.»
«Ну и что?»
«Если она спит, чего тебе здесь делать? Да и всем пора расходиться...»
«Знаешь что, Скоробогатов? На Урале своем командуй, а здесь ты в гостях... Приехал к шапочному разбору, когда тебя никто не ждал, — так сиди и не рыпайся...»
«Ты послушай, как ты говоришь...»
«Нормально говорю.»
«Тогда я поехал!»
«Закажи такси. Поздно.»
«Спасибо. Значит, не едешь?»
«Сколько можно повторять.»
Скоробогатов, будто оплеванный, вышел в прихожую (а что за разговор тут происходил, никому и дела не было, — каждый занимался чем хотел), открыл замок, хлопнул дверью.
Через несколько дней Саня Неврозова уехала за границу, и ее место в любви с Магулиным заняла Нина. Вот такой завязался тогда роман...
— ...Кофе еще будешь? — Нина смотрела на Магулина чистыми, ясными глазами.
— Если только свежий.
— Ах, Басик, — погладила она его по руке, — для тебя — все что угодно. А уж кофе — это я мигом...
Она заколдовала у плиты, а Магулин, удобно развалившись в плетеном кресле, которое сам когда-то подарил Нине на день 8 Марта, наблюдал за спокойными, полными изящества и достоинства движениями ее рук; она чувствовала его взгляд, полуоглядывалась, как бы выглядывала из-за плеча, улыбалась ему лукаво.
— Что, нравлюсь?
— Нравишься, — откровенно и просто признался Магулин.
— Может, ты меня и любишь?
— Может, и люблю, — ответил он.
— Ой ли, Басик?!
— Никогда не спрашивай у мужчины об этом, пока он сам не захочет сказать. Запомни первую заповедь мудрой женщины.
Нина зажгла газ, поставила на плиту турку с водой, обернулась к Магулину.
— А вторая какая заповедь мудрой женщины?
— Вторая? Женщина должна казаться немного глупой. Глупой — значит женственной. Потому что женщина — это прежде всего женственность.
— И третья есть заповедь?
— Есть.
— А сколько их всего?
— Сто.
— Да ты что, дурачок, в самом деле?! — Нина рассмеялась, закружилась, сама не зная отчего, на месте, опустилась на колени перед Магулиным. — Ну, скажи хотя бы третью.
— Третья заповедь мудрой женщины — делать вид, что веришь мужчине.
— А четвертая?
— Ты же хотела услышать только три.
— Нет, я хочу услышать и четвертую. Я хочу поверить мужчине, будто он и в самом деле знает сто заповедей мудрой женщины.
— Прекрасно. Четвертая заповедь — женщина должна больше слушать, но меньше говорить. У тебя кипит вода...
— Ой! — Нина бросилась к плите, уменьшила огонь, подсыпала в кофе самую долечку перца...
Вскоре опять сидели, блаженствовали, пили кофе.
— Скажи, откуда ты знаешь эти заповеди?
— Сам сочинил.
— Да ты что?! Не может быть! — Она смотрела на него хоть и недоверчиво, но с восхищением.
— Впрочем, нет. Вру. Каюсь. — Он поднял руки вверх.
— Вот так бы сразу, Бася! — рассмеялась Нина. — А то «я», «я»...
— Их сочинил один мудрый японец. Кажется, он жил на рубеже XIII-XIV веков.
— Как его фамилия?
— Фамилия? Бась-я Маг-уль-ин.
— Кто? Бась-я Маг... Ой, да ты что! — Нина начала хохотать.
Господи, как она любила его! Как ей было хорошо с Магулиным, просто так хорошо, неизвестно отчего и почему, какой он был остроумный, с ясным взглядом на вещи, никакого занудства, никаких комплексов... Если б он всегда был рядом, если б всегда чувствовать, любить, жить им!..
— Знаешь, — вдруг мягко-заискивающе проговорила Нина, — а что если мне сейчас родить? А не через три года?
— В самом деле?
— Ну да.
— А почему нет? Рожай. Ведь Скоробогатов, насколько я знаю, только того и ждет.
— Ты не понял, — сказала Нина. — Я хочу родить ребенка. Но не от него.
— Интересно! — Магулин усмехнулся.
— Что, если, Басечка, я рожу от тебя?
— Тебя как понять? — словно и не удивившись, спросил Магулин. — Ты у меня спрашиваешь совета или говоришь о деле решенном?
— Я спрашиваю, как ты относишься к этому?
— Знаешь, лично для тебя найдется еще и сто первая заповедь мудрой женщины.
— Какая?
— Никогда не рожай, если мужчина не хочет этого. Все беды на земле — от этого.
— Значит, ты не хочешь?
— Нет.
— Почему?
— Почему я должен хотеть того, чего, во-первых, у меня вдосталь, а во-вторых, я просто этого не хочу.
— Значит, ты со мной просто так?
— А ты?
В это время — странное дело — в дверь смело, напористо позвонили. Нина невольно покосилась на настенные часы — половина двенадцатого ночи.
— Странно... Кто бы это мог быть?.. — пробормотала она.
— Скоробогатов? — Магулин был спокоен: он гость, сидит на кухне, пьет кофе, ведет обстоятельные разговоры.
— Исключено.
Звонок повторился. Еще более настойчивый, энергичный.
Нина запахнула халат, сказала:
— Если что, ты пришел недавно. Я тебя сама пригласила — обсудить кой-какие дела по работе.
Магулин спокойно кивнул. Нина пошла открывать.
Зазвонили в третий раз, еще решительней.
— Кто? — хрипловатым голосом спросила Нина.
— Квартира Скоробогатовых?
— Да.
— Вам телеграмма.
Нина с облегчением открыла дверь, расписалась на квитанции.
— Если б не срочная, не стал бы беспокоить так поздно. Извините.
— Спасибо.
«СРОЧНО ПРИЛЕТАЙ С ПАПОЙ ПЛОХО МАМА»
— О Господи... — прошептала Нина.
Вернулась на кухню. Магулин смотрел на нее вопросительно.
— Телеграмма Скоробогатову. С Урала. Плохо с отцом.
— Гм. Где же его теперь искать?
— А черт его знает, где носит этого идиота...




III

В этот вечер Наталья Михайловна поужинала как всегда — ровно в семь часов. С давних пор у нее был заведен твердый порядок — завтракать, обедать и ужинать точно в определенное время. Ни дочь, ни зять никогда не могли привыкнуть к ее пунктуальности, Наталья Михайловна поначалу делала замечания, а потом плюнула, надоело. Дело не в пунктуальности самой по себе, а в том, что организм за долгие годы привык к определенному режиму дня, и Наталья Михайловна без всякого удивления замечала, что обедать, например, ей хочется ровно в два часа, ни раньше, ни позже, а если она просрочит, то потом нет никакого аппетита, пища кажется пресной, безвкусной. То же было с завтраками, то же — с ужинами. И шло это ой из какого далека, из той глубины времени, когда жив был Федор Алексеевич, когда он не просто жил — работал, горел, сгорал...
На ужин Наталья Михайловна отварила себе картошки, натолкла из нее пюре, залила простым постным маслом. В холодильнике стояла тушеная рыба (треска, которую посчастливилось достать на днях; продавщица Вера, знакомая Наталье Михайловне с шестидесятых годов, всегда оставляла ей что-нибудь по старой памяти), но рыбы сегодня не хотелось. Вчера рыба, сегодня, завтра — это уж слишком, хотя в общем она рыбу любила больше, чем мясо. Одно время она мясо вообще не ела — из убеждений, но врачи посоветовали: немного отварного — просто необходимо организму в вашем возрасте, а иначе... И Наталье Михайловне пришлось уступить врачам, но не поступиться своими убеждениями... Она с охотой поела картошки, заварила свежего чая, попила вприкуску с карамелью, что очень любила и что шло, естественно, тоже с незапамятных времен, когда каждая конфетка была лакомством (так и осталось до нынешней поры); потом помыла посуду и направилась в большую комнату — смотреть телевизор.
Шел Наталье Михайловне семьдесят второй год...
Все было как всегда; Наталья Михайловна щелкнула тумблером, подождала, когда нагреется экран, отрегулировала яркость, громкость; передавали, как обычно в это время, последние новости. Наталью Михайловну необычайно интересовало, что происходит в мире, потому что она многое повидала, многое пережила, помнила революцию, гражданскую войну, голод, разруху, помнила тридцатые годы и Великую Отечественную, пятидесятые и шестидесятые, и у нее щемило в груди, когда она слушала, что происходит на земном шаре, потому что, казалось ей, все висит на волоске, достаточно одной какой-нибудь случайности — и все рухнет в небытие. Все — и прошлое, и настоящее, добытое для жизни с таким трудом, кровью и потом...
— ...события в Ливане комментирует наш специальный корреспондент Фарид Сейфуль-Мулюков...
Наталья Михайловна сделала лишь один шаг к дивану, с которого обычно смотрела телевизионные передачи, как вдруг ноги ее подкосились — и она, не успев ничего понять, рухнула на пол...
Сколько она пролежала и что с ней произошло, Наталья Михайловна не знала. Когда она открыла глаза, комната показалась ей странной, перекошенной (впрочем, она и комнату свою узнала не сразу); лежала Наталья Михайловна навзничь, с головой, откинутой набок. Увидела подоконник, цветы, перекосившиеся рамы, торшер. Слегка повернула голову. Люстра. Потолок. Люстра вот-вот, казалось, может сорваться и упасть — такой она грозной и тяжелой ощущалась снизу. Наталья Михайловна попыталась приподняться, не тут-то было. Она пошевелила пальцами — пальцы слушались. Попробовала сдвинуть ноги — ничего не получилось. «Вон что, ноги...» — догадалась Наталья Михайловна. Голова у нее стала работать ясней, комната казалась обычной, без перекошенных стен, только чужой. Наталья Михайловна расслышала долгий-долгий гудок. «Телевизор...» — догадалась она. По гудку и по тому, что в комнате стоял полумрак, Наталья Михайловна поняла, что вечерние передачи давно закончились, эфир отключен, и длинный нудный гудок давно извещал хозяев, что телевизор пора выключать...
«Выходит, несколько часов лежу...» — подумала Наталья Михайловна. Она попыталась сесть, опираясь на руки, руки слушались, но были такие слабые, что Наталью Михайловну вновь отбросило назад, и она больно стукнулась затылком об пол. «Убьешься еще так...» Она решила полежать, отдохнуть, подумать. «Что со мной? Сердце? Но почему ноги?..» Сердечные приступы с ней случались, но ноги вроде не отказывали никогда, а тут она чувствовала — именно ноги подводят. Сможет она все-таки сесть или нет? Сделала новую попытку и поняла, что сесть может, руки помогут, но удержаться в таком положении не удастся — что-то упорно отказывает в организме; и хорошо, что поняла это, а то бы опять села да грохнулась назад, ударилась бы головой. «А повернуться? Смогу?..» Наталья Михайловна еще не сознавала, отчего это так важно для нее — двигаться, но чувствовала — только в движении ее спасение. Поворачиваться пришлось туловищем, как бы переваливаться, перекатываться, потому что ногу, ни левую, ни правую, закинуть было невозможно — даже странным это казалось, — а когда Наталья Михайловна перевернулась на живот и чуть подняла голову, то прежде всего увидела в коридоре на низенькой полочке телефон, и вот тут-то ее пронзила догадка: телефон! Только он один может спасти ее...
И, отдохнув немного, Наталья Михайловна стала по миллиметру, по сантиметру продвигаться вперед. Странно, никогда в жизни, казалось, не тратила она столько усилий на обыкновенные движения, а между тем продвигалась действительно по сантиметру. Даже, может быть, иной раз вовсе не продвигалась, потому что тело, готовое к передвижению, вдруг опадало, превращалось в грузную непослушную оболочку, внутри которой все замирало, как бы затаенно и обманно соглашалось, что ничего, все правильно, так и должно быть; самый больший страх был страх несогласия с телом, страх бунта против него; тело свое нужно было умасливать, усмирять, ни в коем случае не злить и не протестовать против него. Вот когда, как никогда прежде, почувствовала Наталья Михайловна тончайшую нить, связывающую душу с телом, нить, которая раньше представлялась не больше чем условностью, а вон как она натянулась сейчас... Как она хрупка сейчас, тонка, как жалка... Наталья Михайловна прикрывала глаза и при этом явственней ощущала, как душа ее, словно отлетевшая от нее, зависшая над ней в сосредоточенном раздумье, снова нехотя, обузданно возвращалась на место, сливаясь с плотью, наполняя ее сумеречно мерцающей, трепетной жизнью. Несколько раз Наталья Михайловна теряла ощущение вот этого возвращения жизни в тело, воссоединения тела с душой, и куда-то проваливалась, а когда приходила в себя, не могла понять, долго ли отсутствовала в пространстве; лежала с широко открытыми глазами, не в силах собрать в себя все, чем была прежде, ощутить себя самой собой, знакомой себе, родной. Это ощущение собственной чуждости в окружающем мире было одним из самых тягостных, едва переносимых ощущений, и Наталья Михайловна несказанно радовалась, когда постепенно вновь обретала силу двигаться, ибо понимала: в какие бы дали ни уносилось сознание, спасение для нее — в движении. Двигаться вперед, по сантиметру, ползти, только не лежать — вот главное...
Иногда, когда душа все же расставалась с телом, нисходили на Наталью Михайловну видения; в видениях этих она неожиданно для себя сознавала, что никакой смерти она не боится, слышала в себе согласие с ней: смерть — ну что ж, смерть так смерть... И не против смерти она воевала, не со смертью; если она двигалась — то потому, что надо было понять в жизни что-то самое главное, самое важное, а вот понимания этого пока не было, оттого и двигаться надо, вперед, по сантиметру... Страшно не смерти, страшно не понять, что была жизнь... Что есть жизнь до смерти. Вот что главное.
Сколько лет не было рядом мужа Федора Алексеевича, а, странное дело, он никогда не умирал; он как будто взял эту жизнь, вздыбил, укротил — и бросил... И странность тут в том еще, что — бросил... Не оставил, не благословил, не отринул, а — бросил. Когда он только-только приехал из деревни, она помнит — под скулами у него ходили ходуном желваки. Он знал, чего хотел: он хотел засучить рукава и руками, одними руками переделать мир. Что надо? Учиться? Пожалуйста. Он лбом пробил для себя дорогу в образование: если ему думалось плохо, что-то не получалось — он лбом о парту бился. Натурально. Он знал, чего хотел: ничтожный мир должно возвысить! Он не в этих словах знал правду, но понятие жгло именно это: бери, делай замес, мни — и вот он, твой новый мир. Где честные, чистые люди. Где все живут друг для друга. Она тогда, в конце двадцатых, только в глаза ему заглянула и поняла: все, она — рядом, навеки. Ее потрясла его страсть — жить для других. Она хотела этой же страсти. Жить для других — вот что знал Федор Алексеевич. Техник-механик, он когда только пришел на машиностроительный завод, уже было ясно — он будет не бригадир, не мастер, не начальник смены, не начальник цеха, не главный инженер — директор. Потому что он знал: жизнь для других — это жизнь человека. И потому, когда сгорел дотла — не ушел, не истаял. И ей, Наталье Михайловне, не страшно, что его нет. Она не ощущает, что его нет. Это вот вокруг — нет многих. А он есть. Она тогда была в красной косынке, повязанной на лбу так, чтоб солнце не слепило глаза, но когда увидела его — ослепла, как от солнца. И поняла: она только его. Даже если не жена. Просто его. Женщине нужно раствориться в мужской страсти — расчищать захламленную жизнь. Женщина должна ослепнуть ради этой страсти мужчины. Он бросил мир — Наталья Михайловна осталась. И мир остался, потому что Федор Алексеевич его воздвиг. Воздвиг до неба, потому что оправдание только в небе: человек строит ввысь, а женщина идет рядом. Наталья Михайловна ничего не знала в жизни, кроме мужа, зато она узнала все: мир — это мужчина. Ты рожаешь, потому что мужчине нужны помощники; он воздвигнет мир, а сам иссякнет, и любимая должна дать продолжение, чтоб было кому поддержать и упрочить мир... Если честно, у Натальи Михайловны четыре класса образования... Ну и что? Она не погрязла ни в тряпках, ни в барахле, она стояла в очереди за картошкой и морковью, и когда Федора Алексеевича, как в броневике, привозили на лимузине с машиностроительного завода — обедать, она подавала на белую скатерть самый вкусный на свете борщ, и Федор Алексеевич съедал его до последней ложки, ничего не видя, и Наталья Михайловна была счастлива, даже сейчас болью изнывает сердце, потому что, если б ему не понравилось, он бы заметил, нахмурился, а он нет, съедал и кричал главному инженеру, который со страхом и уважением восседал напротив: «Петрович! Если к среде — запомни, к среде! — не будет раствора, я тебя сам вместо бетона замурую в фундамент!» И что Петрович? Петрович через пять лет надел на лацкан пиджака высший по тем временам орден, а Федор Алексеевич валялся в больнице — нервное и физическое истощение. Разве она могла не быть рядом с такой глыбой? Не в масштабе дело — в характере. Мужик, говорил он, должен мять жизнь, как он мнет бабу, — с обреченной страстью; без этого рухнет жизнь... Как она могла не видеть бога в Федоре Алексеевиче?
Наталья Михайловна вновь приходила в себя... Перекошенные стены, пол... распластанное непослушное тело... И как только возвращалось сознание, так возрождалось сомнение... что есть жизнь до смерти? И что — вместе с ней и после нее? Открывала глаза... Федор Алексеевич исчезал. Перед глазами появлялся телефон. В проеме двери в коридоре на низкой полочке. Вот что. Надо двигаться. Это главное. Только вперед, по сантиметру, но двигаться; спасение — в движении...
Наталья Михайловна собиралась с силами и в самом деле начинала двигаться. Когда она хоть краешком сознания заглядывала в ту глыбь, где мерцал образ Федора Алексеевича, в ней исконно и истинно отвердевала воля к жизни; она подтягивала себя потихоньку на локтях, перетаскивая грузное тело сантиметр за сантиметром вперед... Останавливалась, отдыхала и снова работала, а потом в изнеможении лежала, опять и опять чувствуя, как душа вот-вот готова покинуть ее, насовсем воспарить над телом. В такие минуты Наталья Михайловна неожиданно чувствовала себя по-детски хитрой, смекалистой: затаенно замирала, ожидая, когда грузное непослушное тело вновь воссоединится с воспарившей над плотью душой...
А если ее вновь настигали видения, она отдавалась им легко и свободно, оставляла свое бренное тело распластанным на полу, улетая вместе с душой в закоулки и изгибы прошлой жизни. Когда-то Наталья Михайловна не понимала, что в огне любви к Федору Алексеевичу сгорит дочь, а когда поняла — было поздно. Нина выросла незнакомым, непонятным существом, как будто прилетела с другой планеты, где мерки жизни были совершенно иные. Наталья Михайловна наивно полагала, что достаточно просто жить рядом с Федором Алексеевичем — и истина восторжествует, а Нина, оказывается, не только толком не помнила отца, но и считала его ненормальным, как ненормальным считала и время, взрастившее отца с матерью. Наталью Михайловну она вообще находила выжившей из ума деспотичной дурой; однажды так и сказала: «Знаешь что, мама, в проповеди своего времени ты похожа на деспотичную дуру!» — «Как это?» — не поняла Наталья Михайловна. «А так это. Дай тебе волю, ты бы всех нас заставила кирпичи таскать. Просто так. Есть машины, подъемные краны, техника — а ты бы все равно: таскать, только таскать! Вот так...» Наталья Михайловна тогда обиделась, хотя, честно говоря, обижаться она не умела, не понимала, что это такое. Просто сделала вид, что обиделась. Потому что не поняла Нину. И правильно, заставила бы таскать. Просто так таскать. Чтоб почувствовали: есть руки, мышцы, тело, кровь, работа. Смысл в этом — в работе. День за днем человек забывает, что он создан не для зарплаты — для работы. Человек потерял себя. Потому что не знает соли жизни. Сгори в работе — обретешь себя. Разве это такая сложная мысль? Почему она кажется Нине непроходимо глупой и опрощённой, эта мысль? Потому что Нина с другой планеты. За всю жизнь она никогда ничего не сделала своими руками. Как же она может понять мать? А тем более — отца? А тем более — все их время? «Да понимаю я, понимаю, — отмахивалась Нина, при этом морщилась, как от зубной боли. — Это ты не понимаешь — время изменилось. Понимаешь: вре-мя! Время!» И всегда все валила на это — «время изменилось». А чем оно может измениться в своей сущности? И в чем может измениться сущность человека? Если ты не будешь таскать кирпичи — все опустеет: и время, и человек. А как живет Нина? Так, как будто не было никогда никакого Федора Алексеевича, не было отца, не было пота, войны, смерти; знает — было, а душой не чувствует. Не берет в себя. «Не могу я тащить прошлое в себе! Не могу! — кричала она. — Я сейчас живу! Сейчас! Мне плохо и без твоего прошлого! Тошнит от твоих лозунгов. Ты хоть понимаешь, что я молодая, я жить хочу, жи-и-ить?!»
Наталья Михайловна приходила в себя, открывала глаза... Мрак в комнате не был таким густым, как прежде, и только поэтому она понимала, что ночь постепенно переливается в утро... Все на свете переливается одно в другое. Жизнь переливается в смерть. Смерть переливается в жизнь. Ничего удивительного, ничего страшного. Наталья Михайловна вновь приподнялась на локтях и хоть немного, но еще подтянулась вперед. Заветная полочка с телефоном была все ближе и ближе. Странное дело, Наталья Михайловна несколько свыклась со своим положением; то, что она лежала в полубеспамятстве на полу, проваливаясь в пустоту или вновь возвращаясь душой в бренное тело, вовсе не мешало ей жить — чувствовать, понимать, думать. Она всегда раньше считала, что человек может вполне оставаться самим собой при любых обстоятельствах. И вот теперь это подтвердилось. Она не чувствовала растерянности, страха; что она должна была чувствовать еще? Она ощущала себя человеком, даже под пятой судьбы ощущала это. Потому что ей нечего было бояться. Было, правда, бояться за что. За этот мир, за жизнь, которые когда-то выстроил Федор Алексеевич. Федор Алексеевич ушел, а мир остался. Вот это главное. И она уйдет. А мир останется. Но тут вопрос — надолго ли останется? Ведь после нее — всего лишь Нина. А рядом с ней — Скоробогатов. И детей у них нет. Нет у Натальи Михайловны внуков. Был бы хоть один-разъединственный внук, Наталья Михайловна исправила бы ошибку жизни. Нина сгорела в костре ее любви к Федору Алексеевичу, да, это ее вина, но внука бы она воспитывала. Она представила его сейчас живым, реальным, белокурый, пыхтит, строит из кубиков дом... Наталья Михайловна улыбнулась. Как бы они стали жить с ним? Главное, улыбнулась она, она бы день и ночь была рядом с Федюшкой (так ей хотелось назвать внука); может быть, даже уехали бы с ним в деревню. Жили бы просто. Она бы день-деньской работала на дворе, в огороде, ходила в лес, Федюшка помогал бы во всем. Он должен своими руками строить жизнь. Колоть дрова. Носить воду. Чинить изгородь. Полоть в огороде. Копать картошку. Поливать капусту. Строить самокат. Любить лошадь. Скакать верхом. Варить уху. Ставить жерлицы. Он должен почувствовать, что без его рук нет жизни. Жизни не хватает именно его рук. «Ты бы всех заставила таскать кирпичи», — усмехалась дочь. Да, так — таскать кирпичи. Если ты ни разу не поднял кирпич — кто ты такой на земле? Федюшка — тот бы понял: он не потребитель. Он сам продвигает время вперед. И потащил бы кирпичи запросто. Потому что — если б Федор Алексеевич не выстроил в тридцатые машиностроительный гигант — какую бы сейчас дубленку таскала Нина? Он таскал кирпичи — а дочь таскает дубленку. Это разное таскание. А дочь этого не понимает. И надо же: Федору Алексеевичу было весело, легко жить, а Нине — трудно, нудно. Федюшка представлялся Наталье Михайловне оплотом ее мыслей. Мысли Натальи Михайловны никому не были нужны, она была никто в жизни, но благодаря Федору Алексеевичу она чувствовала себя центром мира; знала — мысли у нее простые, но точные. Если не Федюшка — то кто продвинет жизнь дальше? Разве Нина? Разве Скоробогатов? Тьфу на них!
Наталья Михайловна всерьез разозлилась и поползла вперед даже энергичней, чем раньше. Не чувствовала ни ног, ни поясницы, но как думала! Как ясно, четко она думала! Ползла вперед и все понимала в жизни, и, если б дали ей сейчас Федюшку, она бы не осрамилась, она знала, что делать с ним. Или она не смогла бы сделать свою, простую работу? Или она не смогла бы сделать, чтоб Федюшка тоже понял цену таскания кирпичей?
Правильно она тогда — перед разъездом — сказала Скоробогатову:
«Вы эгоист и бездельник! Да, да! Несмотря на ваш диплом, научную работу, должность! Вы обманываете всех — себя, жену, окружающих, будто что-то представляете из себя в жизни! Вы лжете! Вы бездельник, эгоист, трус и тряпка! Вон из моего дома!»
Господи, ведь точно сказала! И никто не понимает, насколько эта выжившая из ума бабка, деспотичная дура, заглянула в корень жизни. Кто услышит ее? Кто поймет?
Она знала, всегда отдавала себе в этом отчет, что Скоробогатов тоже нуждается в понимании. Но в каком понимании? Чтобы его, видите ли, пожалели. Мужика пожалели! Смешно, трагично, что взрослый мужик вымаливает сострадание! Ладно, Наталья Михайловна, может, и пожалела бы, но ведь претензии-то их к чему сводятся? К тому, что им якобы недодали! Как будто весь мир до них только для того и существовал, чтоб им жить теперь припеваючи да играючи.
«Вы только потребляете! Ведь палец о палец не ударяете! Не делаете и — самое страшное — не хотите ничего делать! Смотреть тошно!» — вот что она говорила дочери. А в ответ?
«Надоела, вот здесь сидит, — Нина показывала на шею, — твоя политграмота!»
Правда — это для них политграмота. Потребители! Как случилось, почему, когда, не поймешь, но ведь случилось, что ее дочь за всю жизнь ни разу ничего не создала, нигде ни в чем нет ее труда, так чтобы после нее был конкретный осязаемый результат: хлеб, деталь, мясо, шерсть, дерево, вспаханное поле; нельзя же в самом деле считать за труд просиживание рейтуз в НИИ! Просиживание в буквальном смысле, потому что Наталья Михайловна не раз видела, как Нина штопала исподнее (казалось бы — только купила, опять дыры). Зато каковы запросы! Джинсы, французские сапоги, турецкие халаты, ковры, машины, дачи, золото... Да откуда? Почему? За что, в конце концов?! Откуда такая психология: ничего не создаю — но дай мне все! А?! Ведь требуют от жизни всерьез! Как будто так и должно быть. Ох, потребители! Федор Алексеевич летучки в ватниках проводил, ездил в лимузине, не замечая его, бросил к подножию машиностроительного завода собственную жизнь — а они что? Они — потребляют! Может, он слишком щедро дарил жизнь, так что нынче такие, как дочь и зять, могут только потреблять, ничего не отдавая взамен? Ведь абсолютно ничего! С Ниной это ясно как божий день, со Скоробогатовым — сложней, но только внешне; Наталья Михайловна раскусила его, потому что ни учеба, ни работа, ни ученая степень, ни должность — ничего не может скрыть в человеке, что внутри у него — пустота. Он оттого и мечется, оттого и жалкий, оттого и сострадания ищет, что отлынивает от своего природного предназначения.
«Кирпичи таскать?» — усмехнулась бы здесь Нина.
Да, кирпичи таскать! И нечего зубы скалить, несчастная потребительница! На тебе чья дубленка? Чьи джинсы на тебе, стерва? Чью ложку ко рту несешь? Как хлеб пахнет — знаешь? Или хотя бы что такое навоз — слышала?! «Кирпичи таскать...» Черт бы вас всех взял, потребителей!..
Наталья Михайловна заскрежетала зубами, стон вырвался из груди, вытянула вперед руки, сложила на них седую голову, решила полежать, отдохнуть. Из окна в комнату лился рассвет, слабый пока, густо-сиреневый, но все-таки... Ночь проходила в провалах сознания и памяти, в видениях и борьбе, иного выхода не было, тут тысячи жизней в себе проживешь, пока пробираешься к телефону, а внутри, несмотря ни на что, гнев полощет.
«Наталья Михайловна, дорогая, — сказал как-то Скоробогатов, в самом начале еще совместной жизни, — надо жить в мире, зачем нам ссориться, что делить, за что бороться?..»
Тогда она не ответила зятю, не сказала правды — только присматривалась к Скоробогатову, а сейчас бы выложила напрямую:
«В мире с вами жить, с потребителями? Не ссориться?! Да тогда от жизни одна навозная куча останется! Какой же толк от вас, кроме навоза? Не создавая — едите, не создавая — одеваетесь, не создавая — роскошничаете, не создавая — пьете, не создавая — дачи снимаете; и чтоб все вам самое лучшее, самое мягкое, самое модное, самое престижное, да при этом еще и сострадание вымаливают, смотрят жалобными глазами, в демагогию пускаются, чужих жен и мужей любят... Кто же вы?! Откуда?! И я должна с вами в мире жить? Я должна потакать ничтожествам, холуям и потребителям?
Накось, выкуси, зятюшка Скоробогатов!»
«Ты посмотри на себя, — сказала бы дочь. — Ведь дунуть — рассыплешься, а все шипишь, как змея...»
«Змея я для них... Для родной дочери змея. И для зятя змея. И буду змеей! Потому что я им правду говорю. Им правду некому сказать: они все одинаковые вокруг, ослепли, оглохли, только жрать им давай, дубленок, машин, — а что создали-то? А создает-то все еще моя двоюродная сестра Матрена во Владимирской области, в Петушках, с зарей встает и с зарей ложится, хлеб сеет, руки иссохшие, подбородок вваливается, глаза линялые, добрые, вопрошающие, в Москве-то всего два раза была, надивиться не могла — надо же, дома какие высоченные, как их только вздыбили, Федора Алексеевича вспомнила, говорит: эх, Федор-батюшка, Федор-батюшка, на что оставил нас одних, сиротеюшек, тяжко без тебя, ой тяжко... Так как же им правду не говорить?! Федор Алексеевич бился за жизнь, как лев, а она, Наталья Михайловна, должна молчать теперь, когда толстозадые дочери да толстомордые зятья рвут жизнь на клочья, как даровой лакомый кусок?!
Не бывать такому!
Наталья Михайловна почувствовала, как по ногам, которые она вроде перестала чуять, побежали пупырышки озноба, словно их стали колоть тысячи иголок. Пошевелила пальцами — шевелятся. Едва-едва, но шевелятся! Попробовала перевернуться с живота на спину — перевернулась. Приподнялась, уперлась сзади руками — получилось. Ну надо же! Сама не поверила, сколько часов прошло — вечер, ночь, утро, — тела не чувствовала, а тут на тебе — опять сидеть можешь. Ноги, правда, так начало колоть, что застонала невольно, стиснула зубы, а все равно то колет, то жаром обнимет, будто на плиту раскаленную босая встала; сидела, стонала, качала головой, терпела. Глаза закрыла, стараясь убаюкать боль. А боль все разрасталась, подымалась снизу вверх, все выше и заостренней, словно не просто иголками тебя кололи, а глубоко протыкали плоть, а там иголку удерживали — каково, мол, оно, потерпи теперь, змея, потерпи, подколодная... Наталья Михайловна терпела изо всех сил, но вот слез удержать не могла, они сами катились по щекам — от боли, хотя редко когда в своей жизни плакала Наталья Михайловна в открытую...
Не одолев боль, она снова легла на пол, только не на живот, как прежде, а на спину, — боль шла по ногам густая и плотная, сознание кричало: ничего нет, одни ноги, одна боль... Наталья Михайловна впала в какое-то новое для себя забытье, стонала, потом принялась невольно двигать ногами так, будто едет сейчас на велосипеде, и чем сильней крутила педали, тем меньше боль, тем легче сознание...
«Ты же бесчувственная, — говорила дочь. — Ходячий лозунг. Плакат в платье...»
Она помнила: какое-то время зять защищал ее. Проявлял деликатность. Ничего не создают, погрязают во лжи и лицемерии, а внешне вон как охота быть благородными и чуткими. Это подумать только — идут на жизнь. Обворовывают, обирают ее, потребители. Толпой идут, взявшись за руки. А таких, как Наталья Михайловна, на свалку: «Будьте так любезны, отойдите в сторонку, не мешайте жизнь разбазаривать!..» Не-ет, она так просто не дастся. Плохо они ее знают. Когда Федор Алексеевич в пятьдесят девятом умер, она не проронила ни слезинки. Ни одной! А могла бы год плакать — слез хватило бы. А вот не плакала...
Сморщившись от боли, Наталья Михайловна оперлась сзади на руки и вновь села. Теперь сидеть было гораздо легче. Посидела, отдышалась, привыкая к новому состоянию. А новизна была в том, что она могла двигать ногами, сгибать их. Вот только не верилось, правда ли это. Совсем недавно ползала по полу, как червь. И вот сидит. А вдруг и встать может? Наталья Михайловна подогнула под себя ноги, чуть наклонилась, оттолкнулась сзади руками и, не удержавшись, полетела вперед. Обидней всего — не по направлению к телефону, а в сторону телевизора, потому что сидела, развернувшись от входной двери. Падая, больно ударилась лицом о паркет, но — странное дело — только усмехнулась. А усмехнулась потому, что твердо поняла: встать может. Снова села и, придерживаясь руками за телевизионную тумбу, которая оказалась совсем рядом (сколько часов ползла она от нее буквально по сантиметру к телефонному аппарату!), начала медленно подниматься на ноги. А ведь поднялась! Ноги дрожали, подгибались и, может быть, не выдержали бы первого сильнейшего напряжения, не вцепись она так крепко в телевизионную тумбу. Наталья Михайловна усмехнулась. Увидел бы ее сейчас Федор Алексеевич... И как далеко он вдруг показался. То был близко-близко, совсем рядом, руку протянуть, а теперь — далеко...
Долго стояла Наталья Михайловна у телевизора, не то отдыхая, не то собираясь с силами, чтобы двигаться дальше... Она не знала, устоит ли, если шагнет от тумбочки, но в то же время понимала, что шагать придется, иного выхода нет, нужно двигаться вперед, верней — назад, к телефону, потому что спасение все-таки только в нем...
Она шагнула от телевизора. Стояла, шатаясь; долго стояла, но не упала. Руки выбросила по сторонам, как эквилибрист; балансировала ими, заносило ее туда-сюда изрядно. Но стояла. На полусогнутых ногах, но стояла. Сделала шаг. И тут так качнуло, что наверняка полетела бы, да сработал инстинкт — тут же полуприсела, погасила падающее движение. Усмехнулась. Был бы Федюшка, внук, он, наверное, здорово бы сейчас хохотал над бабкой. Так она явственно представила его, белесого, кучерявого. И лицом, и повадками в Федора Алексеевича... Наталья Михайловна, видя перед глазами Федюшкино смеющееся лицо, выпрямилась, сделала еще один шаг, теперь гораздо уверенней. Федюшка своим смехом помогал ей, придавал силы... Потом еще шаг, еще... Минут за десять — не больше — она пересекла всю комнату, из угла в угол, от телевизора до двери, и теперь самой было удивительно, как недавно столько часов ползла, ползла и так и не смогла доползти до телефона...
И когда стояла теперь рядом с телефоном, оставалось только руку протянуть, он вдруг сам зазвонил — да так резко, неожиданно, ведь столько часов молчал, что Наталья Михайловна вздрогнула, испугалась. Но вот взяла трубку.
— Да, — сказала Наталья Михайловна.
В трубке было молчание, хотя и чувствовалось чье-то дыхание.
— Да, — повторила Наталья Михайловна.
— Это звонят с того света. Гроб будете заказывать?
Голос показался Наталье Михайловне странно знакомым; неужто зять?.. Но не это главное. Главное — она вдруг весело, как будто тысячетонный груз спал наконец с плеч, рассмеялась в лицо вопросу.
И спокойно положила трубку на рычаг.
Ей и в самом деле сделалось покойно на душе. Если звонят с того света, значит, она еще жива.
Наталья Михайловна улыбалась. Она была счастлива в это утро.




Из книги "Огонь небесный". Изд-во "Голос-Пресс", 2008


Рецензии
Добрый вечер! Мне сегодня дочь подарила ВАШУ КНИГУ С ВАШИМ АВТОГРАФОМ.
СПАСИБО БОЛЬШОЕ!
ОЧЕНЬ РАДА!

Марина Панферова-Лабиринт   10.01.2013 19:48     Заявить о нарушении