Однажды и навсегда. Триптих

Глава первая


1. ЖИЗНЬ ГАВРИЛОВА

— Конечно, у нас не юг, — говорила Марья Степановна, наливая Саше кофе. — Но вы посмотрите! — Она кивнула на окно. — И лес рядом, и пруд, и пляж. И воздух прекрасный. А тишина... Нет, вы послушайте, какая тишина! — Марья Степановна мечтательно вздохнула. — Ну кто, скажите, поверит, что это Москва?
— Мама, как всегда, в своем репертуаре. Патриотка бесценных Кузьминок! — Ольга усмехнулась. — Доброе утро, — добавила она как бы между прочим.
— Доброе утро! — Гаврилов поднял на Ольгу искрящиеся озорством глаза. Она встретила его взгляд спокойно, словно и не было нечаянной встречи в ванной, когда он вдруг увидел ее обнаженной по пояс...
— Чем насмехаться, взяла бы да показала Саше парк. Вон молодежь... Все на пляж идут, загорать, купаться...
— Плесни-ка мне тоже кофе. — Ольга села на стул напротив Гаврилова и, как будто горько — или как? — улыбнувшись, сказала не столько матери, сколько Гаврилову: — Я бы, мам, с удовольствием... Разве не хочется? Не старуха еще... — Она вздохнула. — Но ты забыла... Сегодня к Володику ехать надо...
На пляж Гаврилов пошел один. Он давно не был на пляжах, давно не купался, не загорал, не отдыхал душою настолько, чтобы можно было все позабыть — дела, тревоги, заботы, и теперь со странным для себя удивлением обнаружил, что он-то давно, действительно давно не мог позволить себе настоящего отдыха, а другие — во-о-он их сколько: загорелые, сильные, ловкие, смеющиеся, — другие позволить себе такое могут... и Боже мой, как их много! Впрочем, в удивлении Гаврилова не было и тени раздражения, одна лишь легкая зависть к тем, кто умеет в полную силу отдыхать, расслабляться...
Неподалеку от Гаврилова, но и как бы в стороне от всех остальных, лежала девушка; чем она привлекла его внимание, он не смог бы сразу ответить. В ней чувствовалась какая-то гордость, недоступность, которые свойственны расцветающей юности. И было в ней что-то такое, отчего вдруг странно-высоко отзовется в душе: жизнь прекрасна, жить хорошо... Конечно, Гаврилов не все время наблюдал за девушкой, хотя ему нравилось смотреть, как она томно, даже лениво переворачивалась с живота на спину или, наоборот, со спины на живот, или же как она сидела, опершись сзади на руки, царственно выставляя вперед то одну, то другую ногу, будто совершенно не видя никого вокруг, не признавая никого на свете, кроме себя одной. Когда же Гаврилов не наблюдал за ней, он или купался или играл в волейбол в кругу отменных, веселых, загорелых парней и девчонок, один раз мяч «срезали» прямо в лицо Гаврилову, было больно, но он растерялся всего на секунду, потом рассмеялся громко и от души, и все вокруг смеялись, было весело, приятно, было чудесно... И еще он отвлекался от этой девушки потому, что на него все время поглядывала другая девушка; странно, но именно она-то и «срезала» мяч ему в лицо. Может, ей было неудобно перед ним? Смешно, конечно... Гаврилов один раз улыбнулся ей, и она тоже улыбнулась ему, и было в ее улыбке что-то настороженное, выжидающее... Ну вот тебе и на, подумал Гаврилов и усмехнулся про себя, не зная, как же расценить такую улыбку...
— Который час? — спросил кто-то у Гаврилова.
— Не знаю, нет часов, — показал Гаврилов на руку, но его никто не слушал: парень, который спрашивал, был уже далеко, бежал по пляжу с мячом в руках.
— А ничего, красиво, — сказал вслух Гаврилов. — Правда, красиво... — И подумал еще, что он, Александр Гаврилов, в самом деле не знает, который теперь час, и знать не хочет — настолько сейчас это все равно.
И вдруг он увидел, что к той, недоступной и гордой девушке подошел парень в сомбреро. Что-то парень спросил у девушки, а она нет, ничего не ответила. Гаврилов даже радостно ухмыльнулся. Так, значит, нет? — что-то вроде этого спросил парень, а она будто ответила ему без слов — нет. Парень присел на корточки, снял сомбреро, положил к ее ногам и опять что-то спросил. Она молчала. Разбежался, подумал Гаврилов, будет она с первым встречным разговаривать. А что если вот так? — опять что-то спросил парень и сделал непонятное движение руками. Девушка не отвечала. Давай, давай, отваливай, подумал Гаврилов. Ну, а вот так? — или вот это? — или как-нибудь еще? — спросил парень. Она усмехнулась. Усмехнулась? — удивился Гаврилов. Она усмехнулась, а парень начал что-то живо и горячо ей доказывать; или объяснять; или просить о чем-то. Потом он сказал ей что-то такое, от чего она, не сдержавшись, прыснула. Но уж после этого стала как каменная стена — что бы он ни говорил ей, она не слышала, или не хотела слышать, или вообще видеть его не хотела. Так что, парень, отваливать все равно придется, отвали, отвали, усмехнулся Гаврилов. И парень в самом деле вскоре поднялся и отошел от девушки. И когда он поднимался, Гаврилов не смог сдержать непроизвольной улыбки и даже как будто захотел поделиться своей радостью с другими, кто был на пляже, но никто не ответил на улыбку Гаврилова... Гаврилов почувствовал лишь один-разъединственный ответный взгляд: это был взгляд, конечно, той девушки, которая «срезала» мяч ему в лицо. И когда глаза их встретились, Гаврилов понял, что она видела все то, что видел он, что она понимает все так же, как он, и что тоже радуется, но радуется как бы в зависимости от того, радуется ли он, Гаврилов. Чертовщина какая-то, подумал Гаврилов, встал и пошел к воде. Постоял, подумал, разбежался и нырнул в воду далеко и глубоко. А вынырнув, почувствовал: хорошо, очень хорошо сейчас, просто замечательно все — и вода, и солнце, и пляж, и весь белый свет, и вся жизнь человеческая...
Когда он вернулся к своему месту и в блаженной истоме лег на горячий песок, зажмурив от счастья и удовольствия глаза, и полежал так некоторое время, а потом открыл глаза, то увидел, что парень в сомбреро снова сидит рядом с девушкой и что девушка пьет лимонад из бумажного стаканчика, а в стаканчик из бутылки подливает лимонад парень. Казалось, они не могли насладиться нечаянными — нечаянными? — улыбнетесь вы — прикосновениями друг к другу, и все это шло, шло и катилось куда-то, катилось... Ему было семнадцать лет, не больше, и ей тоже семнадцать, наверняка не больше, — и что же это, если не любовь? Такая тоска взяла Гаврилова, что-то такое сильное и парализующее душу и волю, что внутри у него, как вихрь, пронеслась мысль-понимание сущности всего, что ни есть на белом свете — и жизни, и любви, и смерти. Это всегда такая мысль, от которой становится ни лучше, ни хуже, а просто страшно, — бывало это с вами? Если нет, поверьте Гаврилову, ибо это было именно так. А когда он еще раз взглянул на них, они, спрятав свои милые, свои детские мордашки под сомбреро, целовались, как если бы был уже вечер и они были где-нибудь одни в подъезде. Трудно на них было смотреть.
Гаврилов оделся и пошел прочь. Он уже входил в лес (ведь парк в Кузьминках — это сплошной лес), когда вдруг услышал:
— Можно, я пойду с вами?
Гаврилов оглянулся — рядом с ним с виноватой, дрожащей в уголках рта улыбкой стояла девушка.
— Это вы? — удивился Гаврилов.
Она кивнула.
— Вам странно, что я... Наверное, вы Бог знает что думаете обо мне. Но...
— Ничего я не думаю, — сказал Гаврилов. — Совершенно ничего не думаю, — повторил он.
Они пошли по лесу вместе и молчали, и оттого, что она не вызывала ни на какой разговор, он почувствовал, что ему с ней спокойно.
— У вас что, что-нибудь случилось? — спросил он.
— Ничего.
И опять они шли вместе, но по тому, как она сказала это «ничего», — как бы колеблясь, какой выбрать ответ, — он понял, что в этом «ничего» есть наверняка «нечто».
Какое-то время они так и шли, не знакомясь, потом он сказал, что его зовут Саша, Александр Гаврилов, а она сказала, что ее зовут Мила; ну вот и хорошо, сказал он. Они еще походили-походили, помолчали, а перед тем, как расстаться, она ему сказала:
— Мне у вас усы очень понравились.
— Что?! — поразился он и рассмеялся так, как давно уже не смеялся.
И вот именно потому, что она сказала ему такую сверхстранную и сверхнаивную вещь, он решил, что она, наверное, не простая девушка, а какая-нибудь необычная, поэтому перед самым расставанием сказал:
— Давайте встретимся вечером. Скажем, часов в семь. У кинотеатра «Высота».
— В семь не могу. В семь тридцать. Очень рада была познакомиться, — сказала она и убежала тут же.
Из всего, что произошло между этим расставанием и новой встречей с Милой, важным было одно, даже не столько важным, сколько нужным: то, что Гаврилов написал домой письмо. А то, что рассказала ему о себе Марья Степановна, существенным Гаврилову не показалось, — она рассказала ему о своей жизни. Двадцать пять лет она воспитывает дочку, и вот выросла дуреха, взяла и родила неизвестно от кого Володика, это одна сторона жизни; вторая в том, что муж Марьи Степановны, Сергей Иванович, как бы до сих пор жив, не погиб тогда, в сорок третьем, хотя погиб наверняка, это ясно, это очень ясно, даже страшно, как ясно. Но в том-то и дело, что ее любовь к нему неизбывна, даже поразительно неизбывна, и чем дольше его нет в живых, тем больше она не может согласиться в душе, что все ее чувства — ничто, тем более — страдания, а тем более — надежды.
— Понимаете, Саша? — спросила она, а он ответил, как-то вскользь, не подумав:
— Понимаю, Марья Степановна, — на самом деле не то что не понимая, а даже и не прочувствовав до конца простоты и горечи ее рассказа.
С Милой они встретились минута в минуту, он подошел с одной стороны, она с другой, улыбнулись друг другу.
— Я вообще-то думала, вы пошутили. Так... сказали, ну и ладно...
Среди всех, кто гулял в этот вечер в парке, они, пожалуй, ничем не выделялись. Это у них началось позже — то, что выделило их среди остальных. Они пришли к пруду, была уже ночь, были звезды и луна, а посреди лунной дорожки на пруду лениво покачивался матово-красный буй.
Она сказала ему:
— Да ведь у меня нет с собой купальника, — когда он предложил ей: «Давай искупаемся?»
Он подумал немного и сказал:
— А ты так... ну, в трусиках и лифчике...
Теперь задумалась она, потом отошла к кустам, и в темноте он с глубоким волнением наблюдал, как она раздевается; что там раздевается — сбросила лишь платье и комбинацию, но ведь какая ночь была, какая странность и сказочность во всем...
— Я готова... — прошептала она из темноты. — Ты иди первый...
— Иду, — сказал он, скинул с себя одежду и ступил в воду; вода была необыкновенно теплая, — сладкая радость от всего, что сейчас происходит, так и пронзила Гаврилова.
— Господи... — прошептал он так тихо, что даже Мила ничего не слышала. — Господи... — повторил он и мягко, без единого всплеска подался вперед и поплыл, бесшумно работая руками. Сзади, услышал он, раздался негромкий всплеск, а потом было слышно даже Милино дыхание... Гаврилов подождал ее, и они поплыли вместе — к бую; а около буя он вдруг вспомнил, что они ведь еще ни разу не целовались с Милой, а хорошо было бы, если бы первый поцелуй случился на воде — это так ни на что не похоже!
— Мила, — сказал он.
— Ой, не надо, — испуганно вскрикнула она.
— Лучше спокойно, а то утонем, — рассмеялся он; смех его летел теперь над всем миром — такое было ощущение, что он живет в ночи сам по себе.
— Ой, правда, Саша, Сашенька, не надо... — взмолилась она.
Они плавали вокруг буя; она от него, смеясь, он за ней — тоже смеясь, но тут вдруг он изловчился, хотел было поцеловать, и они спокойно так пошли ко дну, испугались, вынырнули...
— Правда, еще утонем, — взмолилась она.
— Нет, — сказал он, — зачем тонуть, Мила! — продолжал он. — Мила!
Мила одной рукой взялась за буй, а второй делала осторожные гребки. Саша одной рукой тоже ухватился за буй, другой обнял Милу и только хотел было поцеловать ее в губы, как они опять пошли ко дну.
Когда они вынырнули, она сказала:
— Утонуть можно, а целоваться... целоваться может не получиться.
— А ты сделай вот так, — сказал он.
Она сделала так, как он попросил.
— А теперь вот так.
И так она тоже сделала, и теперь он ухитрился, обнял ее, поцеловал... ему хотелось целовать ее долго, такие у нее были хорошие, родные губы, но тут они опять, теперь уже в поцелуе пошли ко дну...
На этот раз, вынырнув, они уже знали, что нужно делать, и делали это много раз, целовались и целовались, и это было в первый раз в их жизни и для него, и для нее, когда так удивительно начиналась любовь...
К берегу они плыли он на спине и она на спине. В небе плыла вслед луна, и мерцали звезды на черном небе, и как-то не верилось, что все это правда, хотя бесценность проходящих мгновений была очевидна. Потом, когда они вышли из воды и оделись и когда пошли куда-то, не зная куда, они еще не догадывались, что больше теперь ничего нельзя, иначе дальше только прощание — вот их судьба. Они были теперь на противоположном берегу, где вообще не бывает в такое время ни единой души, стояли, целовались... ему было так приятно чувствовать, что при каждом поцелуе она левой ладонью нежно гладит его по спине, то есть почти даже и не гладит, а лишь слегка проводит пальцами...
— Мила, — спросил он. — Тебе... ты не стыдишься меня?
— Тебя? Нет, мне нисколечко не стыдно. Что ты, милый, мне хорошо...
— Знаешь, — сказал он, — давай еще раз искупаемся.
— Еще раз? — удивилась она.
— Нет... понимаешь... не так, как тогда... а совсем раздетые.
— Саша, — прошептала она. — Сашенька!..
— У меня еще такого никогда не было... ты пойми меня правильно... Это не для чего-нибудь там, а так... от счастья, что ли...
— Нет, — сказала она, — нет, нет.
— Ты не бойся, я не буду смотреть. Я первый зайду и поплыву. Я буду ждать тебя...
— Нет, нет, — повторяла она. — Нет.
— Я буду ждать тебя. Не бойся, глупенькая. Это будет хорошо. Очень. Вот увидишь. Ну послушай меня...
Он начал раздеваться, она отвернулась, прося его: «Не надо, не надо...», но он не слушал ее и не стеснялся ее; теперь, когда он вошел в воду, чувства были совсем не прежние, — тогда были радость и ликование, а теперь ощущение сопричастности чему-то такому, что превыше всего на свете. Гаврилов как бы перестал быть самим собой, растворился в безбрежности мира, одно лишь в нем было нетерпеливое желание, почти от страха того, что он такой маленький, незначительный, — желание, чтобы она поскорей тоже заходила в воду, чтобы разделила вместе с ним тайну того, что не-есть-ты. Тут была такая чистота, что никакие предрассудки не имели уже значения. Какие там предрассудки, когда ты рядом со всем миром, этот мир поглотил тебя, и ты подчинился ему, потому что не подчиниться ему — значит не любить его.
Он плыл и плыл, а она все не раздевалась, она сняла только платье, и все повторяла:
— Не могу... Сашенька, не надо. Не могу...
Он развернулся, подплыл к ней.
— Глупенькая. Хорошая моя. Ну иди же. Иди... Ну послушай... это такое что-то, не передать...
— Не могу... не могу. Ну не надо, нехорошо это... Я боюсь.
Он снова отплыл от нее, чтобы она не стеснялась, но она, пожалуй, и не стеснялась, ее сковал страх, она вся прямо дрожала.
И так было еще несколько раз — он подплывал к ней, просил, умолял, а она не слушалась, не могла преодолеть внутренний барьер. И наступил такой момент, что хуже не придумаешь — все оборвалось в нем, вся нежность и любовь к ней исчезли, как будто даже и не было никогда ничего. Он с удивлением для самого себя почувствовал, что девушка, которая беспрестанно повторяет на берегу: «Не могу. Не могу. Не надо...», безразлична ему до последней степени. Это было такое острое понимание и такая искренность чувства, что он даже забыл об элементарной вежливости: когда он оделся, то пошел прямо от нее, не сказав ни слова. Она подумала: он обиделся, а это была совсем не обида — куда там человеческой обиде до его чувства! А ведь шел он не совсем просто так, не без цели, шел туда, где метро, автобусы, троллейбусы — все то, что могло забрать ее у него — вот так она теперь не нужна была ему.
Шли и молчали, и она ничего не понимала, только думала, что он совсем еще дурачок, обиделся на такую чепуху... Ну если так уж надо, она может все это сделать, может вернуться, но ведь это все глупости, глупости...
— Нет, — сказал он, — ничего не повторяется. Дважды не бывает такого.
— Какого?
А он-то думал, она умница. Боже мой...
И когда она поняла, что они идут туда, где придется прощаться, ей стало обидно до слез. Она знала, что ни в чем не виновата, мало ли что кому захочется... И думая так, она теперь испытывала к нему нечто очень близкое к ненависти.
Подошли к метро, и он сказал:
— Прощай.
Нужно было уходить, но ноги не слушались ее: да что же в самом деле он за человек, этот Саша? Разве можно так? Разве это справедливо? У нее задрожали губы, на глаза навернулись слезы.
— Прощай, — повторил он.
Она заплакала, но были это такие слезы, которые сдерживают и от которых внутри начинаются спазмы.
— Обидно? — спросил он.
Она кивнула, как маленькая девочка, и заплакала горше; она сказала:
— Ну разве так делают... Все вы одинаковые, все...
Он не стал ей говорить, что не в этом дело, потому что если она сразу этого не поняла, то потом этого уже не объяснить. Он не сказал ей, что вся поэзия в жизни — от женщины, но именно женщина и разрушает поэзию. Он не сказал ей ничего, кроме одного слова, когда повернулся и пошел прочь. Он сказал:
— Прощай.


2. ПЕРВОЕ ПИСЬМО
ГАВРИЛОВА

Здравствуйте, любимые мои Света и Аннуля!
Ну вот я уже и в Москве. Остановился у Сережи — правда, его самого нет, он уехал со студенческим стройотрядом в Новосибирскую область. Я, конечно, расстроился, думал уже сделать от ворот поворот, но Сережина хозяйка оказалась очень доброй женщиной, сама предложила мне остановиться у них: все равно Сережина комната пока пустует. Зовут хозяйку Марья Степановна, лет ей что-нибудь так 55 или 57. Все никак не нарадуется на Сережу, говорит, за полтора года, что он снимает у них комнату, ничего, кроме хорошего, от него не видели. И умница, и вежливый, и серьезный, и порядочный — в общем, не парень, а золото. Так что, Света, можешь гордиться своим племянником! Жаль только, что не повидаю его в этот раз...
Для Аннулиньки пока ничего не присмотрел — некогда. Весь погряз в производственных делах, сегодня вот только с утра немного отдохнул. Представляешь, Света, в министерстве и слышать ничего не хотят, посылают в ведомство. А в ведомстве тоже заколдованный круг: раз, мол, деньги уже отпущены на строительство цеха, этого пильгер-стана несчастного, их нужно осваивать, а чтобы сократить ассортимент выпускаемых труб, это при расширении-то производства, — да смешно, мол, и говорить! А что дело страдает, так это ничего. Нам пока не расширять нужно трубный цех, а отрабатывать технологию производства — и чем меньше пока будет ассортимент, тем легче освоить технологию до мельчайших деталей. В общем, дел здесь у меня по горло, хоть я и побаиваюсь, как бы командировка не оказалась напрасной.
Ну, как там Аннуля ведет себя? Ты, Света, наверное, балуешь ее сейчас, пока меня нет? Пусть она спит в своей кроватке, ты ее хныканье не слушай. Ну, да вы у меня умницы обе, так что, думаю, все у вас хорошо. Колготки для Аннули я уже видел, но не купил — что-то цвет не понравился. Уж лучше я схожу в «Детский мир» и там спокойно подберу все, что ей нужно. Да, я совершенно случайно купил большого надувного зайца. У него уши, наверное, с саму Аннулю. Так что пусть ждет папин подарок.
Вот, наверное, и все пока. Крепко целую вас, родные мои. До свидания.


3. ИЗ ДНЕВНИКА
ГАВРИЛОВА

Порой кажется, что вся наша жизнь — игра в кошки-мышки, что, как бы ни старался заглянуть правде в глаза, как бы ни хотел быть глубоко искренним и честным хотя бы перед самим собой, все равно в последний момент улизнешь в сторону. Я помню, я много раз начинал писать дневник и всегда бросал эту затею, потому что без конца лгал даже самому себе. Ложь в дневнике унизительна, но разве она менее унизительна в самом человеке? Я знаю, это праведная мысль. Не отсюда ли происходит то страшное и дикое во мне ощущение, что я всем подлецам подлец, что я, может быть, самый страшный человек на свете. И в то же время знаю — никакой я не подлец, не страшный человек, даже и неплохой, наверное, человек. И тем не менее и то и другое во мне — есть самая большая правда, которую я, лишь я один, и могу о себе произнести. Ведь вот, например, почти все мне говорят, что я добрый, и это, наверное, так и есть, по крайней мере — человек не злой. Но как же я бываю жесток! Особенно жесток с теми, кто, казалось бы, только что разделял со мной всю полноту восприятия мира как мира необыкновенного, как мира трагически-таинственного и потому привлекательного. Есть во мне такое — тоска, тоска, а потом вдруг найдет непонятная восторженность. А может, восторженность-то эта как раз от тоски и идет, как бы в противовес ей, что ли. Ну вот и с М. сегодня так получилось; а ведь она, если правду говорить, очень хорошая — уж по крайней мере в тысячу раз лучше меня. Уже потому хотя бы лучше, что для меня все то, что было, это ведь не одна поэзия была. Что вся поэзия — от женщины, и что женщина сама разрушает поэзию — это все слова, хотя это и правда; главное — здесь не только поэзия была, важно и то еще, что во мне было желание; но дело даже не в самом желании, а в потребности, чтобы она поверила в меня, подчинилась мне буквально как рабыня, чтобы не сомневалась во мне ни секунды — тогда-то и начинается высота ее власти надо мной. Ее — надо мной, а не моей — над ней. Ну, так какой же я человек после этого? Но это еще не все. Я страшно завистливый. И зависть моя — странная зависть: я завидую ни больше ни меньше, а всему миру. Сегодня, когда подумал про ту парочку, что у них милые детские мордашки, я ведь не совсем от души так подумал. Внешне — все это так, а если до конца заглянуть в себя, то получится вот что: я так завидовал этому парню в сомбреро, его молодости, уверенности, напористости, нахальству, что просто даже ненавидел его. Если бы она еще не позволила ничего, я бы успокоился, а то ведь они мне в самую душу плюнули, такое у меня ощущение. Это у меня, я знаю, отчего. Странно и дико, но порой я ревную всех ко всем; не только хочется, чтобы тебя любила какая-нибудь одна женщина и даже чтобы не только одна, две, три и больше, а чтобы все любили тебя. Мысль — дикая, согласен, но если она есть, то как с ней быть? Я нуждаюсь, как я догадываюсь, во всеобщей любви — а чем я ее заслужил? — что во мне есть такого особенного, чтобы я мог мечтать о ней? Ничего нет во мне, вся-то и особенность моя заключается в том, что я есть я, а особенность всех в том, что все есть все; так что мы как будто квиты, все как будто особенные, а тем не менее для меня это очень важное чувство — потребность во всеобщей любви. Я говорю здесь о любви как таковой, а не о примитивно плотской, разумеется. Согласен, здесь у меня есть странный нырок в сторону, но разве в самом деле не потому нам знакомо это чувство — потребность во всеобщей любви, что прежде всего нам знакомо другое чувство — потребность в высокой любви женской?





Глава вторая


4. ЖИЗНЬ ГАВРИЛОВА

Гаврилов спрятал дневник — вернулась домой Ольга и постучалась к нему в дверь.
— Гаврилов, вы не спите еще? — спросила она, входя в комнату.
— Нет.
— Не помешаю?
— Нет, ничего...
Она прошла к креслу («любимое Сережино кресло», — скажет она позже), присела на краешек, чиркнула спичкой.
— Боже мой, как я устала сегодня... — Она искусно выпустила тоненькую струйку дыма. — А вы не курите, Гаврилов?
— Нет.
— Бережете свое драгоценное здоровье?
— Берегу свое драгоценное здоровье.
Она рассмеялась.
— Да вы не обижайтесь, Гаврилов... Это я так просто, я ведь баба злая, но добрая...
— Интересно, — усмехнулся он.
— Очень даже, Гаврилов. А знаете, вы мне нравитесь, Гаврилов. Хотите знать, почему?
— Почему?
— Да потому, что я вас вижу насквозь.
— Вот как!
— Я ведь профессиональная машинистка. Вы, Гаврилов, только что, например, что-то писали. Во-первых, средний палец у вас в чернилах, а во-вторых, на пальце у вас мозоль. Письмо или дневник? Только честно.
— Разумеется, письмо.
— Ах, лжете, Гаврилов! Такие, как вы, по ночам дневники пишут. Смысл жизни — это то-то. Смерть — это то-то. Любовь — это еще что-то. А потом, как все смертные, вы умираете. И на этом все кончается.
— А ведь вы несчастная женщина, — сказал Гаврилов. — Так прямо и уничтожаете человека.
— А вы думаете, вы счастливый, Гаврилов? Меня не проведете...
— Так вы что хотите сказать, — улыбнулся Гаврилов, — что ищете союзника по несчастью?
— Нет, Гаврилов. Я просто хочу быть справедливой. Всего-навсего.
— Ну и разговор у нас получается, — сказал Гаврилов. — А и Б сидели на трубе, А упала, Б пропала...
— Кто остался на трубе? — подхватила она. — Это точно, что я завелась, натура такая... Вы не обижайтесь, Гаврилов.
Какое-то время они сидели молча.
— Ну как ваш сын? — спросил Гаврилов.
— Володик? — откликнулась она. — Вы искренне спрашиваете или так... лишь бы спросить?
— Искренне.
— Ну, как вам сказать... — медленно протянула она. — Говорят, на опухоль не похоже. Но в палату пока не пускают...
— Извините, я не знал, что это серьезно. Извините...
— Да нет, ничего. Говорят, все будет хорошо. Я верю, что будет хорошо. Я верю, верю. Я не могу иначе.
— Конечно, конечно.
— Гаврилов, — вдруг взмолилась она, — Гаврилов, миленький, пожалуйста, говорите что-нибудь, говорите...
— Оля, — сказал он, — Оля, все будет хорошо, обязательно хорошо, вот увидите... Ну не может быть иначе, не бывает никогда иначе...
— Бывает... — заплакала она.
— Нет — никогда — ни за что — не бывает! — Он говорил это с глубокой искренностью и убежденностью, но ей от его слов становилось не легче, а тяжелей.
— Бывает... — плакала она. — Вы обманываете, я знаю... Я знаю, что бывает. Я не хочу...
Гаврилов, может быть, впервые в жизни растерялся до такой степени, что не знал, что же теперь делать. Много он видел в жизни плачущих женщин, но чтобы плакали вот так, с таким безверием, с такой покорностью судьбе, — такое он видел впервые. Он как-то непроизвольно потянулся к ней, он понял, что перед ним ведь совсем маленькая, бедная, беззащитная девочка, хотя и взрослая женщина, то-то и страшно, что взрослые люди могут быть так беззащитны, словно они дети; и когда Гаврилов подошел к ней, то знал, что она ему теперь как дочь, присел на корточки и провел рукой по ее волосам, и еще раз, и еще, он гладил ее и повторял: «Не надо. не надо, маленькая, не надо, моя хорошая...», а она уткнулась лицом ему в плечо и горько-горько плакала. Он отстранил ее лицо от себя, взял его в обе ладони и, прося: «Не надо, не надо...», начал целовать ее в глаза, в щеки, в губы, в лоб, в волосы...
— Миленький ты мой, — всхлипывала она, — не нужно так... не нужно... Ты хороший, ты добрый, я знаю... — А сама непроизвольно тоже потянулась к нему, обняла его за шею и стала отвечать на его поцелуи. — Господи, Сашенька, — говорила она, — ты не жалей меня, не жалей... Ты не знаешь, какая я дрянь... Я такая плохая, я ужасная... я дрянь...
— Нет, нет, — горячо протестовал он. — Это все глупости. Ты хорошая...
И тут она опять так горько, так тяжело заплакала.
— Сашенька, ты не знаешь... ведь сегодня утром, в ванной, я видела, что ты идешь... я нарочно не закрыла дверь... Я ужасная, вот видишь, я ужасная...
— Это все чепуха... Ну и что... Ну и мало ли...
— Мне так бывает плохо, что я сама над собой издеваюсь... сама и страдаю от этого, поверь...
— Я знаю, я верю...
И потом, когда она успокоилась, он сидел и смотрел, какие у нее теперь хорошие, повеселевшие глаза. Она говорила, а он слушал, а начала она с того, что коснулась ладонью кресла и сказала:
— Любимое Сережино кресло...
И он теперь понял многое из того, чего не понимал раньше.
— Я все удивляюсь, — говорила она с блуждающей улыбкой на губах, — как это никакая девчонка не влюбится в вашего Сережу. Можно полюбить его за одни глаза — они у него такие ясные, честные. Вот, например, у вас, Саша, глаза грустные, глубокие — значит, человек вы чувствительный, добрый. А от Сережиных глаз исходит спокойствие, уверенность — это от настоящего, большого ума. Я даже и не думала никогда раньше, что могут быть такие люди — ты для них почти ничего не значишь, а они значат для тебя все. И просто видеть этого человека, а больше ничего не надо. Он сидит в кресле, читает, читает, все учится, а ты сидишь и смотришь — и такой у тебя внутри свет, так отчетливо ты понимаешь, что весь мир сейчас — здесь, в нем, с ним, нигде больше. Я бывала, конечно, близка с мужчинами, от одного даже родила сына, но почему-то ни к кому не испытывала тех чувств, что к нему. Почему это, почему? Не знаете. А вот я знаю. Потому что он настоящий человек. Он не будет прикидываться ни добрым, ни влюбленным, ни страдающим, ни слабым, ни умным, ни образованным. Он всегда будет настоящим, всегда самим собой. И поэтому полюбить серьезно можно только настоящего человека. Только поздно я это поняла, он ведь еще мальчик, а я уже старуха. Улыбаетесь? Улыбайтесь, улыбайтесь, я ведь серьезно... Я и не знала, Саша, что вы такой несерьезный, честное слово — несерьезный человек.
А когда она ушла и Гаврилов остался один, он еще долго лежал и думал, что, в сущности, что бы ни писал он в своем дневнике, все равно не может ответить ни на один вопрос, потому что не знает, в чем суть вопросов. Что нужно познать в этом мире? Какую такую мысль нужно понять, чтобы обрести ясно-спокойное отношение к тому, что есть твоя жизнь? Ведь на множество вопросов ответов попросту не существует. В таком случае, может быть, следует делать так, как он сделал только что, — помогать человеку не задумываясь, ради единственного смысла: обрести главное — оправдание собственного существования. Пожалуй, если подумать, это так и есть и это перекликается с мыслью о потребности во всеобщей любви, да, это так... Но есть в этом какая-то неувязка. Какая? А та, что эта мысль в нем — от трезвого размышления, а не из глубины души, это не потребность его, не сущность, а лишь холодное понимание. Значит, помогать? Но чтобы помочь, надо понять. А разве стремился он, например, понять хотя бы Милу? Он стремился к тому, чтобы она поняла его. Но ведь он почувствовал тогда, что странность в ней имела определенную причину — что-то у нее произошло, а что — он так и не узнал, а главное — не почувствовал в себе потребности узнать это. Так чего же в самом деле стоят все его правильные мысли, если они ничего в жизни не объясняют. Ложь, ложь... думал он, засыпая. И кстати, подумал он еще, вот Ольга сказала мне, что видела, как я иду в ванную, а ведь я-то не признался ей, что тоже видел, что она была в ванной... видел, а все-таки шел... не признался, не смог этого сделать...
Утром, когда Гаврилов собирался на работу, он почувствовал, что Марья Степановна как-то странно посматривает на него. Даже не так, не посматривает, а наоборот — избегает встречаться с ним взглядом. И, может быть, Марья Степановна так ничего и не сказала бы Гаврилову, не уйди Ольга на работу немного раньше его. Уже закрывая за Гавриловым дверь, Марья Степановна, замявшись, сказала ему сбивчиво:
— Вы извините, Саша, что я... вы, может, думаете, что я... но я ведь не спала...
— Не спали? — не понял Гаврилов.
— Я знаю, конечно, Ольга ветреная девчонка... Но, пожалуйста, умоляю вас, не обижайте ее. Пожалуйста...
— Почему вы думаете, что я собираюсь обижать ее? — удивился Гаврилов искренне.
— Саша, вы думаете, я спала... Я слышала, как она плакала в вашей комнате... Понимаете, я не спала...
— Бог ты мой! — обрадованно воскликнул Гаврилов. — Да это она из-за Володика, понимаете? Никакая она у вас не ветреная, хорошая. Настоящая и хорошая.
— Ну все равно, я вас прошу, пожалуйста... Прошу вас, Саша...
Гаврилов улыбнулся.
— Марья Степановна, да что вы, да успокойтесь... Никогда я не обижу ее, провалиться мне на этом месте, если не так. Вы неправильно все поняли...
— Ну вот и хорошо, — облегченно сказала Марья Степановна, — вот и хорошо... — И закрыла за Гавриловым дверь.
Весь день Гаврилов ходил и ругался из-за пильгер-стана, после работы пробежал магазины на Новом Арбате, потом на почте написал письмо домой. Выйдя из здания почтамта, Гаврилов на другой стороне проспекта увидел пивной бар «Жигули» и решил зайти выпить кружку-другую пива. Он сидел в баре рядом с тремя молодыми ребятами, потом они встали, сказали Гаврилову «О’кей» — и в это время он увидел, что в бар вошла девушка лет шестнадцати-семнадцати; а заметил он ее потому, во-первых, что с его места было видно всех входящих, во-вторых, она была одна, а это странно видеть в пивном баре, и, в-третьих, потому еще, что она, как только вошла, сразу же посмотрела на стол, за которым сидел Гаврилов, и когда увидела Гаврилова, удивление так прямо и скользнуло по ее лицу — словно она давным-давно знала Гаврилова, потеряла его, а теперь, увидев его, даже вроде не верит, что это действительно он. Она и в самом деле, как будто ее сила какая-то вела, прямо пошла к столику Гаврилова, на другие столики даже не взглянув, так они были ей безразличны, подошла, сказала Гаврилову: «Здравствуйте». Гаврилов молча кивнул, она спросила:
— Здесь не занято? Можно с вами?
— Пожалуйста, — сказал Гаврилов. — Все три места свободные.
Она села напротив Гаврилова и официанту, когда он подошел, заказала три кружки пива, так что Гаврилов даже присвистнул про себя. Но себе она взяла только одну кружку и сделала всего несколько глотков, а две другие поставила по сторонам, как бы давая понять всем, кто подходил к столику насчет свободных мест, что все места заняты. Интересно, подумал Гаврилов.
— Вы еще кого-нибудь ждете? — спросил Гаврилов; ему было легко это спросить, потому что девушка часто посматривала на него, словно даже прося его заговорить с ней.
— Да, — ответила она охотно. — Должна еще подруга прийти.
— А третье место для кого?
— Это так, чисто символически, — поспешно ответила она. — Для одного человека.
— Понятно.
— Скажите, а вы как сюда попали, совершенно-совершенно случайно? — спросила она.
— Ну как то есть случайно? — смешался Гаврилов. — Зашел выпить пива, вот и все.
— А вы верите в случайность?
— Да все на свете случайно, вера здесь ни при чем.
— Нет, вы не понимаете, — сказала она. — Вот вы могли прийти сюда и сесть совсем не за этот столик, а это очень важно, что вы сидите сейчас именно за этим столиком.
— Для вас? — улыбнулся он. — Для вас важно?
— Да, для меня важно и вообще важно.
— Сколько вам лет? — спросил он. — Семнадцать?
— Семнадцатый, — сказала она. — Вы думаете, я говорю глупости, потому что я маленькая?
— Нет, я о другом думаю. Просто завидую вам. С такой искренностью верить, будто очень важно, что я сижу именно здесь. Нет, я просто завидую вам, честное слово, — улыбнулся он.
— Не завидуйте... Разве вы знаете мою жизнь?
— Да уж представляю, какая она сложная, — улыбнулся Гаврилов снисходительно. — Мама ругает, папа ругает... Как хоть вас зовут? — спросил он.
— Маша, — ответила она.
— Маша, — удивился он. — Редкое сейчас имя. Даже очень редкое... Ну, а где же, Маша, ваша подруга?
— В том-то и дело, — сказала Маша. — Вы думаете, мне удобно было идти сюда одной? Мы с ней договорились, что она обязательно придет, я ее около часа прождала — а ее нет. Но я уверена, она подойдет. Она никогда меня не обманывает.
— Ну раз никогда, значит, придет.
— А можно спросить, как вас зовут?
— Александр Иванович, — сказал он.
— Вы меня будете называть Маша, а я вас Александр, хорошо?
— Значит, я для вас не Иванович еще? — спросил Гаврилов. — Вот на этом спасибо. — Он искренне рассмеялся.
Они еще сидели-сидели, а подруги все не было, они решили уйти вместе, но перед тем как встать из-за стола, она взяла одну из кружек, которые стояли по сторонам, и сделала два глотка; она из своей-то кружки больше половины не выпила, а все-таки эти два глотка сделала; Гаврилов усмехнулся по-доброму: уж эти ему зеленые символисты, теоретики случайностей...
Но потом все было хорошо, то есть никаких детских глупостей она не говорила, а шла сосредоточенная, даже скорбная какая-то. Они поднялись вверх по Тверскому бульвару, а дальше через Пушкинскую площадь шли вниз по Петровке. Был уже вечер, светили фарами разноцветные машины, горели фонари.
— Знаете, — сказала она, — я не хочу с вами расставаться. Только я это серьезно говорю. Я не хочу, чтобы вы бросили меня.
— Расставаться, Маша, — это одно, а бросать — совсем другое.
— Опять вы не понимаете... Ой, пожалуйста, посмотрите вот так, вот так, да, да... — Она развернула своими пальчиками его подбородок чуть в сторону и вверх. — Даже не верится... — сказала она. — Ну надо же... Александр, скажите, можно мне вас в гости пригласить?
— В гости?
— Понимаете, не вообще, а прямо сейчас. Сию минуту.
— А мама с папой? — назидательно улыбнулся он.
— При чем здесь мама с папой! — сказала она. — Кстати, они сейчас на даче. Я живу здесь совсем рядом, на Ногина...
Они пришли к ней на квартиру, заставленную тяжелой, дорогой старинной мебелью. Но в ее комнате Гаврилова удивила простота обстановки: шкаф, тахта, стол, несколько стульев. Магнитофон, настольная лампа, книги и большой портрет мчащегося на огромной скорости мотоциклиста.
— Вот так я и живу, — сказала она. — Пригласите меня танцевать. — Она включила магнитофон, повернулась к нему и смотрела на него требовательными, взрослыми глазами.
Они танцевали, она все так же смотрела на него, потом спросила:
— Почему вы не целуете меня? Поцелуйте меня.
— Милая девочка, — усмехнулся Гаврилов. — Ты не даешь мне времени хотя бы прийти в себя.
— Трусите?
— Это что, любовь с первого взгляда? — продолжал усмехаться Гаврилов. — Или с тобой что-то случилось?
— Не бросайте меня, я вас только об этом прошу. Поцелуйте меня.
— А в кого же ты влюбилась?
— В вас. Поцелуйте меня.
Гаврилов послушался, но тут же отстранился от нее: она дрожала, как дрожит в руке пойманная птица.
— Вот что, — сказал он, когда мелодия смолка и он сел на тахту, — даже если ты влюбилась, то влюбилась совсем не в того человека. Что ты смыслишь в жизни, глупышка? И вообще, что с тобой происходит? Хочется поскорей взрослой стать?
— Вот видите, — сказала она, — вот и плохо, что вы не верите в случайности. А для меня важней случайности нет ничего на свете. Я вам кажусь глупой, а я совсем не глупая. И не маленькая. Вам кажется, вы что-то пережили в жизни, а может, вы пережили в десять раз меньше моего? Не перебивайте, я ведь знаю, что говорю... У меня был знакомый один мальчик. Звали его, — она сделала паузу и вздохнула, — его звали Миша. Он был отчаянный хулиган, — улыбнулась она, — он никогда никого и ничего не боялся. Уж будьте спокойны, с ним всегда как за каменной стеной. Но любил Миша не только драться, еще он любил мотоцикл. Фанатик был. Гонки, гонки и гонки на уме. Он и меня любил, но я это поздно поняла. Он меня сажал на заднее сиденье и увозил куда-нибудь далеко, несся как бешеный. Привезет, а там поле или речка, или лес, или луг в ромашках... Он все умолял меня, он все просил меня, он клялся в любви, а я, дура, ни разу, никогда ни в чем ему не уступила. Я думала, мне всего пятнадцать лет, страшно было — а разве это важно, сколько лет, если это любовь? Он любил ходить в «Жигули», пить пиво, часто меня брал с собой и все время твердил одно: Машка и мотоцикл, мотоцикл и Машка, ты да он, он да ты, только и было у него на языке, — она опять улыбнулась. — Он говорил: я стану чемпионом мира, и тогда ты полюбишь меня. Я буду самый отчаянный чемпион мира, а прежнему чемпиону набью морду, — улыбнулась она, вспоминая, — я ему скажу: «Эй ты, фрайер, ты, что ли, был до меня чемпионом?» — и если он промолчит, его счастье, а скажет слово — возьму глаз на анализ! Знаете, он дурачок, конечно, был, но разве это имеет значение, если он самый лучший на свете?.. И вот однажды он посадил меня на свою «Яву» и погнал, погнал... ветер... такой ветер был в тот вечер! А за Москвой, на тридцатом километре, нелепая случайность — из-за поворота откуда-то КрАЗ; мне — хоть бы хны, а Миша насмерть. Он как сидел за рулем, так и остался сидеть, а меня отбросило в сторону метров на пять... Это было, — сказала она с дрожью в голосе, — ровно год назад, триста шестьдесят пять дней назад... — Она помолчала, и Гаврилов тоже молчал. — И вот сегодня я пошла в «Жигули»... Знаете, я живу как в спячке какой-то, ничто не мило, ничего не надо... Я училась как будто в этом году, а как училась — не пойму. Не пойму, как школу окончила... Было ли это? И со мной ли? Не знаю. Не чувствую. Я, знаете, хожу вот в этих брюках и в этой кофточке все время — ничего больше не надо, не в смысле нарядов — а в принципе: зачем что-то еще? к чему? С мамой у нас война, то есть воюет она, а я молчу... Бедная, несчастная мама! Разве может она понять меня? Ей с высоты опыта кажется, что все в жизни проходит, любое горе, все имеет свое начало и свой конец, а кроме того, как и вы, она думает, я еще маленькая, глупая... Даже если и так — я все равно страдаю, я страдаю сию минуту — разве чей-то опыт может здесь помочь? И вот сегодня я пошла в «Жигули», я пришла и увидела вас... Вы не верите в случайности, но почему же эти случайности всегда у меня на пути? Вы знаете, я вам вот что скажу... Я когда зашла, даже не поверила, что это правда, что вижу... издалека, понимаете — особенно издалека, вы очень похожи на Мишу, ну он только помоложе был, конечно... У него, как и у вас, были усы, вот такие же точно, английские, он их называл «масташез», это по-английски, кажется...
Гаврилов, когда Маша сказала про усы, даже вздрогнул как-то внутренне. Вот оно что — пронеслась в нем догадка, совершенно безотносительно к этому рассказу, — вот, наверное, почему так странно сказала ему Мила: «Мне у вас усы очень понравились»! А он-то засмеялся тогда, а ведь вся странность ее и вся непосредственность были, видимо, от этого — он кого-то тоже близкого напомнил ей. Так или не так? Черт бы побрал эти усы, — всем он кого-то напоминает, ну а сам-то — где он? — в чем он? — кто о нем, о Саше Гаврилове как таковом вспомнит? А еще хуже, он прошел мимо Милы, не понял ее и не старался понять.
— Ну ладно, положим, вы похожи на Мишу, бывает, что люди похожи... Но самое удивительное, вы сидели за тем же столиком, где любил сидеть Миша... и главное, как раз в тот день и час, когда пришла туда я. Ну как после этого не верить в случайности? И я сегодня поняла все, я сегодня поняла и решилась... Не оставляйте только меня, не бросайте, пожалуйста, не бросайте... Ну что для вас сделать? Поцеловать вас? Что? Ну что хотите, то и сделаю, только не бросайте меня...
— Да что ты, что ты... — забормотал Гаврилов.
— Ну почему же вы тогда не целуете меня? Ну целуйте же меня. Ну любите же меня! Ведь я не могу больше так жить, не хочу я больше так жить. Слышите, целуйте меня! Ну я же вам говорю! Что вы на меня так смотрите?.. А-а, да вы, наверное, брезгуете мной? Брезгуете, да?
— Глупенькая, — сказал Гаврилов. — При чем здесь это. Ты просто побудь со мной, поговори, тебе легче станет...
— Не хочу я никаких этих слюней... Слышите, что я вам говорю? Вы слышите меня или нет?
— Маша, глупенькая, — сказал он, — да разве так можно? Ну что ты, в самом деле, успокойся...
— А-а, да вы просто трус! — вдруг как будто даже радостно воскликнула она. — Вы же трус, трус! Да, да! Ведь вам ничего это не стоит, а вы боитесь... Чего вам бояться? Я же сама, сама этого хочу, понимаете?
— Это с отчаяния, ты погоди... — сказал Гаврилов. — Ты успокойся... Ты же ненавидеть потом меня будешь. И себя тоже...
— Вот оно что... Вот оно, значит, как... Ах ты, трус несчастный, ах ты, трус...
— Да ты просто не в себе сейчас, — сказал он.
— А ну проваливай давай отсюда! Благодетель! А ну давай катись отсюда!.. — Она вышла в коридор и распахнула дверь квартиры.
— Дура, — сказал он и поднялся с тахты. — Сама же потом благодарить будешь. Скажешь...
— Даже и вспомнить ни разу не вспомню. И забудь раз и навсегда, что я тебе тут рассказывала. Не для такого рассказывала...
— Ну и ладно, — сказал он. — Ладно. До свиданья. — И вышел из квартиры.
А она, прежде чем захлопнуть дверь, сказала ему с презрением:
— Пока, учитель! — а после того, как дверь захлопнулась, он услышал, как она зарыдала.



5. ВТОРОЕ ПИСЬМО
ГАВРИЛОВА


Милые мои Света и Аннуля, здравствуйте!
Пишу вам прямо на почте. Только что ходил по магазинам, сделал довольно много покупок; хорошо еще, портфель со мной, а то и не знал бы, куда все сложить. Колготки Аннуле купил всех расцветок — очень нравятся. Купил ей теплый пижамный костюмчик — брючки и рубашку; ночью она у нас всегда скидывает одеяло, ну а в пижамке ей будет тепло, правда? Чешки в Москве только темные, но одну пару я все-таки купил — в чем-то же нужно Аннуле ходить в садик? Цвет бордовый. Купил ей очень приятный выходной костюм-матроску, главное цвет — под бирюзу, нарядный такой, радует глаз. А самое главное, Света, знаешь, что купил? Валенки. Они не простые, а сделаны сразу на прорезиненной подошве, так что весной или когда сыро, совсем не нужны галоши; здесь в Москве такие валенки нарасхват, не успел в очередь встать — а они уже кончаются.
Общие мои дела неважные; сегодня опять был в министерстве, но меня никто не слушает. Я теперь сам понимаю, что надо было этот вопрос поднимать раньше — когда только начинался разговор о строительстве пильгер-стана. Но ведь все равно нужно как-то решать проблему, просто так от нее не отмахнешься. У нас тридцатки, даже двадцатки толком еще не освоены, технология не налажена, а что будет, если трубы пойдут большего диаметра? Да и людей пока нет для пильгер-стана. Но пока на все эти вопросы один ответ: поезжайте домой и не морочьте нам голову. Мы, мол, еще разберемся, кто это вас в командировку послал, нужно работать, а они посылают людей баклуши бить в Москве. Так что может случиться, что вместо недели-двух я пробуду здесь еще несколько дней, а там и домой. Тут мне намекнули, что я могу хоть завтра уезжать, но я еще повоюю. Они, конечно, правы, но и мы тоже правы. Вот и буду на этом стоять.
Да, Света, совсем забыл. Тебе я купил пеньюар, нежного розового цвета. Представляю, какая ты в нем будешь красивая.
Ну, а как Аннуля? Слушается? Смотри, накажи ей, слушаться не будет, папка зайца не привезет, а подарит его какой-нибудь хорошей и послушной девочке в Москве.
Вот и все на сегодня. Не забыть бы еще тушенки перед отъездом купить. Целую вас, дорогие мои. До свиданья.

6. ИЗ ДНЕВНИКА
ГАВРИЛОВА


Опять, в который уже раз, задумался о границах верности. Что это такое было у М. — предательство Миши, которому она верна, или же наоборот — сверхверность тому, кого она хотела предать? И чувствую, у женщин все это происходит как-то по-особенному, всегда странно, и всегда, видимо, это что-то такое глубокое, что вряд ли они сами понимают, из какой глубины исходит их поступок. Меня всегда мучил вопрос, почему у мужчины и женщины отношение к измене не то что совершенно противоположное, но не имеет никаких точек соприкосновения. Например, сам я не один раз изменял своей жене; не скажу, что мне приятно вспоминать об этом или, наоборот, что меня мучают угрызения совести. Я скажу так: мне это совершенно безразлично, то есть мои измены, по существу, не имеют никакого отношения к тому, что я чувствую к своей жене. Мужчина устроен так, что, изменяя любимой женщине, ухитряется в то же время остаться ей совершенно верным — а происходит это потому, что в действительности он другой женщине не посвящает самого себя ни единой капли, не отдает ей целиком своего «я», не разменивает с ней свою сокровенность. И это сокровенное настолько для него цельно, что по-настоящему оно принадлежит лишь одной женщине, одной любимой, одной жене. Сокровенность мужчины, его тайна, принадлежит всегда одному человеку, может быть, даже только самому себе, это аксиома; я думаю, загляни в себя глубоко и откровенно любой мужчина, он скажет примерно то же самое — и может даже при этом сам удивится, как это он, изменив жене не однажды, не изменил ей ни разу.
Но тот же мужчина, который так легко, казалось бы, относится к собственным изменам, психологически не может пережить, если жена изменила ему самому. Невольно задаешь вопрос: только ли здесь мужской эгоизм, только ли здесь раненое самолюбие? И вполне ли в этом смысле равноценны мужчина и женщина? Всякий раз, отдаваясь мужчине, женщина, хочет она этого или нет, теряет хотя бы частичку своей сокровенности, своей тайны, а дарить тайну с безразличием невозможно. Женщине, которая верна своему мужу, психологически во много и много раз тяжелей пойти на измену, чем мужчине, тоже верному своей любви. И хотя всеми это не понимается именно так, но именно так всеми предчувствуется. Сплошь и рядом, когда женщина прощает мужа, а муж почти никогда не прощает, а если и прощает, то никогда не забывает. Это для него — кровоточащая рана. И если женщина изменила, знай: что-то случилось, что-то не так, что-то плохо, в чем-то ты виноват...
Но с М., конечно, случай вообще из ряда вон выходящий. Не знаю, не испытал, но думаю, что любить мертвых — это такая безысходная любовь, такая пропасть, что — где же выход? В памяти? Но границы памяти, как их определить? И что это значит по великому счету — любить и быть верным тому, кого уже нет? Что это? Вот то, что было сегодня с М.? Или это тоже какая-то ложь? Или же, наоборот, это страшная правда? А ведь и Марья Степановна тоже мне про мужа рассказывала, тоже что-то такое, что любовь ее неизбывна, а что это — неизбывна? Вот и чувствую, что ничего этого я не знаю, а ведь как раз главное в любви — это знать ответ на этот именно вопрос, на вопрос: любовь и жизнь — это да, ну а любовь и смерть — то что?




Глава третья


7. ЖИЗНЬ ГАВРИЛОВА

Все получилось, как и предполагал Гаврилов, — командировка его закончилась на следующий день. Можно сказать, его просто-напросто откомандировали назад. Но теперь, когда в кармане у Гаврилова был билет на самолет, он, пожалуй, и не жалел ни о чем: домой возвращаться в любом случае приятно. Все, что нужно было, Гаврилов купил и даже отбил домой срочную телеграмму: вылетаю, мол, ждите, целую крепко, ваш Гаврилов. Но когда Гаврилов приехал на аэровокзал, ему вдруг объяснили в справочном бюро, что отсюда, с аэровокзала, на его рейс не оформляют вылет, нужно ехать прямо во Внуково. А на вопрос: «Почему же меня не предупредили, когда продавали билет?» — ответили: «Гражданин, мы не продавали вам билет. Спрашивайте с того, кто вам продавал». Но спрашивать с кого бы то ни было уже некогда, тем более что и не с кого было спрашивать: до отлета оставалось ровно час и двадцать минут — Гаврилов нервно усмехнулся. Он вышел из здания аэровокзала — здесь, с правой стороны, была стоянка рейсовых автобусов. На Внуково автобус отходил через десять минут. Гаврилов прикинул: десять минут ждать здесь плюс сорок минут дорога — остается до взлета 25-30 минут; в общем, в обрез, но успеть можно... В это время мимо Гаврилова промчался странный мужчина в желтом, в клетку, пальто, в пенсне и с бородкой клинышком; сначала Гаврилов даже не понял, что такое он бормотал, пробегая сквозь толпу, а потом, когда тот уже бежал обратно, услышал:
— Ну кто, кому во Внуково, товарищи? Кто? Кому? Одно свободное место в такси, горю, спешу... Есть кто? Кому надо?..
Гаврилов невольно подался вперед, потому что ему-то как раз и нужно было побыстрей во Внуково, а потом, в последнюю секунду, когда он уже хотел крикнуть: «Мне, мне надо, я спешу!» — он вдруг в нерешительности замялся — и сам не знал почему. То ли денег пожалел, а это бывало с ним — жалеть денег на такси, как-то всегда казалось, что деньги только впустую тратить на этих хапуг-таксистов, то ли мысль мгновенная в нем сработала: успею и на автобусе, хоть и впритык, а успею, должен успеть... Скорей всего, тут и первое и второе было причиной, так что ничего он не сказал, только покачнулся вперед, а потом его назад повело... Мужчина, так никого и не найдя, махнул в досаде рукой, заскочил в такси — и машина, с визгом развернувшись, помчалась во Внуково...
А когда тронулся вперед и автобус, Гаврилов все поглядывал на часы, и ему казалось, что и водитель слишком флегматичен, и автобус еле ползет, и светофоры, как назло, встречают красным светом, и движение слишком напряженное... В общем, Гаврилов порядком нервничал, ругал себя, что пожалел денег и не поехал на такси. Наконец, уже за метро Юго-Западная, автобус выбрался на загородное шоссе и помчался так, как и мчатся обычно экспрессы. Настроение у Гаврилова несколько улучшилось, хотя в душе все равно как-то неспокойно было. Отъехали они от Юго-Западной, может, километров пять или шесть, как вдруг пассажиры зашептались между собой, начали заглядывать через головы друг друга, показывать куда-то руками. Сначала Гаврилов ничего не понял, а потом, как и все, заметил впереди, справа от шоссе, столпотворение людей, машину «скорой помощи», мужчин в белых халатах... Все это приближалось к ним на огромной скорости, а потом, когда они промчались мимо все на той же огромной скорости, Гаврилов то ли заметил, то ли каким-то предчувствием угадал, что на носилках как будто лежит мужчина в желтом, в клетку, пальто... Это продолжалось миг, и не было никакой уверенности, что так оно и было все на самом деле, но что-то такое желтое действительно мелькнуло, даже и бородка знакомая как будто, даже и пенсне как будто, но в общем полной уверенности не было... А автобус мчался дальше, вперед, во Внуково, потому что спешил Гаврилов, потому что спешили все пассажиры, потому что есть в конце концов четкое и разумное расписание... А Гаврилов если и не был до конца уверен в том, что увидел, то только потому, что не хотел верить... Слишком уж нелепой была случайность и слишком странной в этом случае представилась Гаврилову его собственная судьба. И радость, что не он, что пронесло, что могло быть худо, и удивление наполовину с горечью — а ведь кто-то другой, кому-то не повезло... Может, хоть не насмерть? — только эта мысль как-то успокаивала Гаврилова. Может, думал он, все еще обойдется, может, все будет хорошо у этого невезучего мужчины в желтом, в клетку, пальто...
И потом всю дорогу и в автобусе, и в самолете Гаврилов только и думал, что об этом странном стечении обстоятельств, и ничего ему не оставалось делать, как искренне благодарить судьбу. Он думал, как будто уже записывал свои личные мысли в дневник. Он думал: вот такова наша жизнь, думаешь жить не то что вечно, но думаешь, что в следующий-то миг обязательно будешь жить, а оказывается, можешь исчезнуть в любую секунду отпущенного судьбой времени. И вот потому-то, думал он, нужно все, что происходит в твоей жизни, оценивать с высоты этой мысли, а все, что происходит в твоей жизни, должно соответствовать величию и одновременно простоте этой мысли. Вот умри ты сейчас — а что ты сделал? для чего жил? — два-три пустячных поступка, две-три банальных мысли, два-три добрых дела — а остальное все ложь, суета, эгоизм и еще раз ложь...
Мысли эти — а они как будто страшные мысли — на самом деле вносят в человека неожиданную светлость: хочется сделать что-то великое, пожертвовать собой ради большого, нужного, человеческого... В этом же состоянии оказался и Гаврилов, и уже когда он вышел в Свердловске из самолета, а потом проехал на экспрессе до площади 1905 года, а потом на трамвае приехал на ВИЗ, то не шел по родной улице, а как бы летел по ней, не в смысле скорости, а в смысле приподнятости своего состояния, как будто даже чуть над землей он парил...
Но никто, как только Гаврилов нажал на кнопку звонка, дверь ему не открыл, это Гаврилова огорчило, потому что так ему хотелось, чтобы Света оказалась сейчас дома. Он порылся в карманах, нашел ключ и щелкнул замком; потом он толкнул дверь, но она открылась лишь чуть-чуть, а дальше ее не пускала цепочка. «Значит, дома», — подумал Гаврилов. В это время в квартире действительно послышалось суетливое движение, Света подошла и сняла с двери цепочку. Он шагнул вперед улыбающийся и весь в широком таком, размашистом движении... Света стояла перед ним в легком осенне-зимнем пальтишке, накинутом прямо на черную, любимую им, комбинацию. «Здравствуй!» — еще в прежнем своем состоянии сказал Гаврилов, но тут же улыбка так прямо и поползла в сторону с его губ. Света смотрела на него с каким-то незнакомым, никогда ранее не виденным им гордым и отчаянным вызовом.
— Я не одна, — сказала она, стараясь быть спокойной, но голос ее дрожал, словно ее душил озноб.
Гаврилов машинально взглянул налево — дверь в комнату была закрыта, взглянул направо — на вешалке висел темно-синий пиджак, внизу, под вешалкой, стояли мужские темно-коричневые туфли с блестящими металлическими пряжками. «Не может быть», — пронеслась в нем мысль... А из всего, что было потом, Гаврилов мог отчетливо вспомнить только то, что он не в силах был оторвать своих глаз от глаз жены. Нежная черная мягкость опустилась на Гаврилова, ноги едва выдержали эту тяжелую мягкость тела, подкосились и мелко дрожали от непосильного напряжения. Он смотрел ей в глаза, и это был такой собранный, пораженный, осмысливающий, неверящий, изучающий, глубокий и прекрасный по силе своего выражения взгляд, что невольная гримаса исказила его лицо, на этом лице как бы исчезло все, что есть на лице, а остались одни глаза.
— Не ожидал? — усмехнулась она, а он смотрел, как при этом с горечью дернулась ее верхняя губа, смотрел в ее глаза и видел, что эти глаза излучают такую боль, муку и превосходство... Он смотрел на нее и совершенно перестал сознавать себя как человека, способного к какому бы то ни было действию — слову, шагу, просто движению... Он смотрел на нее и как бы вонзался в нее взглядом, глубже, глубже, и не на чем было ему остановиться, потому что в этой глубине не было дна, ибо в этой глубине не было отгадки. От нарастающего напряжения гримаса на его лице становилась все безобразней, глаза горели, цвет лица тускнел, мрачнел, темнел, и наконец почти черная, страшная краска залила его щеки, лоб, подбородок, шею.
— Ну что же ты, — сказала она ему, теперь уже усмехаясь. — Стоит ли так...
Он смотрел ей прямо в глаза и мог бы так смотреть сколько угодно, не понимая, что она-то уже не может видеть такой его взгляд.
— Ты пройдешь? — спросила она мягко, как у больного. — Пойдем... — Она осторожно взяла его за руку и, левой рукой придерживая ворот пальто, повела его на кухню. Он сделал первый шаг, как на ходулях, ноги не слушались его, он даже чуть припал на правую ногу... Потом сделал второй шаг и так, как во сне, прошел вместе с ней на кухню; она посадила его на стул по одну сторону кухонного стола, а сама села на табуретку по другую сторону. Он сидел и опять смотрел на нее, а она, подперев подбородок руками, задумчиво смотрела на него.
— Ведь я же у тебя плохая, — сказала она. Он молчал. — Ведь я тебя не понимаю, — продолжала она. Он молчал. — Ведь у тебя сложный внутренний мир, — говорила она. Он молчал. — Тебе нужна жена умная, воспитанная, тонкая. Чтобы разговаривала с тобой на разные темы. Чтобы разделяла твои необыкновенные взгляды на жизнь. Чтобы восхищалась тем, чем восхищаешься ты. — Он смотрел на нее. Он слушал. Но он ничего не понимал, он только смотрел на нее и с острой болью чувствовал, что перед ним сидит человек, родней которого не может быть на всем белом свете. — А я у тебя плохая Я у тебя глупая, — продолжала она. — Меня можно иногда и ударить. Ничего, сложный внутренний мир это позволяет. Меня можно иногда и оскорбить. Ничего, необыкновенным натурам это позволяется. Меня можно и обмануть. Ничего, недалекая жена этого не заметит. Меня можно иногда и предать. И забыть. И оскорбиться мной можно. И хлопнуть иногда дверью. И пьяному обругать. Необыкновенному человеку все можно. А обыкновенной жене надо прислушиваться к необыкновенному мужу. Идти за ним в огонь и в воду. И в конце концов прожить свою жизнь ради его жизни... — Она говорила. Он молчал. Он смотрел на нее, и такая в нем сейчас сложная борьба происходила, такое отчаяние и обреченность, что дальше некуда. Она говорила еще, а он слушал, а потом они сидели молча и смотрели друг другу в глаза.
— Скажи, — спросила она, медленно выговаривая каждое слово, — ты уйдешь... или мне сказать ему, — она кивнула в сторону комнаты, — чтобы он ушел?
Он хотел что-то ответить, что-нибудь такое, что он уйдет, а тот пусть остается, или нет, он хотел сказать, что он уйдет, но и тот тоже пусть уйдет, или даже нет, он хотел, в сущности, сказать, что хотел бы взглянуть на него, просто взглянуть, увидеть, с кем она здесь, понять, кому она предпочла его, увидеть его глаза, почувствовать его, просто увидеть... Но сказать он ничего не мог, не было слов, не получалось говорить, он открыл рот, а ничего не сказалось, только пробулькало в горле что-то жалкое и невнятное. Но она была упряма сейчас и снова повторила:
— Ты или он? Сказать ему?
Он знал, что в том положении, в каком он сейчас был, благородно и сильно было бы, если бы он встал и ушел, но он не мог этого сделать — ни физически, ни душевно. Поэтому, когда она еще раз повторила:
— Ему сказать? Да? Да? — он кивнул и даже не кивнул, а в кивке опустил голову, и это было первый раз сегодня, что он не смотрел ей в глаза.
Она поднялась с табуретки и, закрыв за собой кухонную дверь, ушла по коридору в комнату. Он слышал голоса, разговор, не понимая ни слова, но чувствовал, что большего оскорбления в жизни он еще не испытывал и не испытает уже никогда. Потом хлопнула дверь, щелкнул замок, и Света вернулась, а Гаврилов снова не мог посмотреть ей в глаза, не смог поднять головы.
— Тоже хотел познакомиться с тобой. Посмотреть на тебя, — сказала она, усмехнувшись. Он поднял глаза, она была взволнована, раскраснелась. Гаврилов отвернулся.
Так они сидели, молчали. Молчали, и не знал никто из них, что делать.
— Ну, что будем делать? — спросила она.
Он не ответил, а она больше не спрашивала, сидели и молчали.
— А знаешь, — вдруг сказала она, — я рада, что ты приехал.
Он смог усмехнуться только внутренне, на внешнюю усмешку у него не было сил; он, может, даже и внутренне не усмехнулся, а лишь только подумал, что вот сейчас надо усмехнуться.
— Я правда рада, — повторила она.
Он не мог понять, как это можно радоваться, что он приехал, и быть при этом с другим. Это никак не понималось им, не могло ясно войти в его сознание.
Потом, помолчав еще, она сказала:
— У нас ведь ничего не было.
Он хотел сказать: «Врешь...» — но опять только промычал что-то.
— Я не оправдываюсь, — сказала она. — Просто это правда. Я хочу, чтобы ты знал правду.
Он еще ниже опустил голову.
— Но если для тебя только это важно... — сказала она, помолчала, подумала. — Если именно это... — Она еще помолчала. — Тогда знай: это было бы, если бы ты не приехал. Это правда. Но не это для меня важно. Это все мне безразлично. Так безразлично, что даже от самой себя тошно...
«Врешь», — хотелось ему опять сказать, но он чувствовал, что это действительно правда.
А когда она спросила его:
— Ну, так что будем делать? — в коридоре раздался звонок.
Света вышла, — Гаврилову даже дурно стало. Опять какой-то разговор, голоса, хлопнула дверь, щелкнул замок.
— Телеграмма, — сказала Света, вернувшись. — От тебя. Что ты приезжаешь... — Она горько усмехнулась.
После этого, помнит Гаврилов, ему все хотелось спросить жену, успела ли она получить его письма. И еще хотелось спросить, куда она спровадила Аннулю. Ему важно было увидеть сейчас дочь, как никогда до этого. И еще одна мысль все время вертелась в голове Гаврилова, самая навязчивая: ему все хотелось сказать, что он не забыл, привез из Москвы тушенки, он не забыл об этом, он привез... Но ничего этого он тогда не узнал и не спросил, потому что никак не мог решиться произнести хотя бы слово.



8. ПИСЬМО СЕРЕЖИ
ГАВРИЛОВЫМ

Достопочтенные тетенька и дяденька!
У нас здесь премилая погодка, а у вас на горизонте тучки собираются. Братцы славяне, дорогие дяденька и тетенька, не гневите Господа Бога, живите мирно, живите богато, воркуйте как голуби, щебечите — или как тут написать? — как птички, — чего вам, милые дяденька и тетенька, не живется спокойно? Впрочем, я ведь всегда помню, — если я вообще что-нибудь помню, — что вы с детства были оба великие шутники, дошутились до того, что даже поженились, и кто из вас для меня настоящий дядя или настоящая тетя, даже не помню. Понимаете, оба настоящие — так что вот вам великий указ племянника вашего — чтобы ни-ни! Слышите? Ну что там у вас случилось, что за проблема? Я же вас как облупленных знаю, вы же на всякие такие штуки не способны — значит, характерами не сошлись? Согласитесь, это глупый тезис, как сказал бы... Тут не знаю, что написать. В общем — глупо. Ну, а если измена — да неужели? — ах, проказники! — так это тоже хорошо, крепче любить будете друг друга. Советую вам, если не изменяли еще, поспешите: это и интересно, и полезно. Кроме того, современно. Дяденька, если не сможешь убедить в этом тетеньку, отпусти ее к нам, мы тут ею займемся. У меня есть парнишка на примете — закачаешься. Да и просто так рад буду вас, тетенька, повидать. И вас, дяденька. Ибо я, в противоположность вам, надумал... Вы уже догадались. Дело такое, последний год в Москве, надо думать о будущем. Так что женюсь по великому расчету. Ну ее, любовь! Шучу, конечно. Влюблен. Страшно. И не знаю, что делать. Вот сердечко и подсказало, ему ведь больше всех достается, трепыхается, бедное. Так что приглашаю вас — официально — по случаю моего... и проч. Невесту, дяденька, вы знаете. Она вот сидит сейчас напротив меня и улыбается, рожица. Счастлива? — спрашиваю. — Счастлива, — говорит. И говорит еще, слушайте, слушайте, дяденька: передай, говорит, горячий-прегорячий привет своему дяденьке и скажи так: с Володиком все замечательно — и все, больше ничего, остальное он знает, он все поймет. Выполняю сие поручение слово в слово. Ну-с, и поклон вам, дяденька, от Марьи Степановны. Нижайший-с поклонец, дяденька.
А по сему кончаю, ибо иссох на слово. Челом бью и досвиданькаюсь с вами, достопочтенные дяденька и тетенька. И жду вас. И заранее прощаю вас за все ваши глупости.





9. ИЗ ДНЕВНИКА
ГАВРИЛОВА
ТОГО ВРЕМЕНИ

Я знаю, я всегда стремился к правде и все, что ни делал, старался делать с правдой и верой в правду; и если я обвинял себя во лжи, то не потому, что лгал, а потому, что боялся лгать, а если обвинял себя в эгоизме, то только потому, что боялся проспать в себе эгоиста. Я знаю, что все, что ни делал, я делал со смыслом и всегда стремился к этому смыслу, иначе жизнь моя уже не жизнь. Не знаю одного: где, когда, в чем я ошибся, где, когда и что со мной произошло? Я не уничтожен, но был близок к этому; я спасен, но и раздавлен. Повторяю: я спасен, но и раздавлен. И поэтому сегодня, сейчас, сию минуту я плачу... Я плачу и не стыжусь этого; я плачу, потому что не могу иначе...
Я плачу...




Из книги "Бинго, или Чему быть - того не миновать". Изд-во "Голос-Пресс", 2008


Рецензии