Бегство

I

Коломийцев привычно нажал на клавишу приемника, подошел к окну. Была за окном осень. Холодный — зима скоро, что ли? — туманный воздух клубился над асфальтом, внизу во дворе светили желтые фонари.
«И теперь, — говорил по радио некий Николай Степанович, за спиной у Коломийцева, — я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не ярлык, не фирму, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазком взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять. Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу придумать. И сколько бы я ни думал...»
Радио Коломийцев слушал рассеянно, но слова Николая Степановича: «Я думаю, долго думаю и ничего не могу придумать...» вдруг передразнил:
— Думай, думай, делать тебе нечего...
«И сколько бы я ни думал, — продолжал Николай Степанович, — и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно одно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного...»
— Еще бы! — сказал Коломийцев. — Главное ему подавай! Важного захотелось! — И с раздражением добавил: — Тоже вот работничек какой-нибудь, черт бы вас всех!..
Настроение у Коломийцева вконец испортилось. Завтра уже пятница, перед Петром Никандровичем надо отчитываться, а дело не продвигалось.
Коломийцев был уже в ванной, когда по радио объявили, что передавалась радиокомпозиция по рассказу Чехова «Скучная история».
Коломийцев задумался: «Скучная история»? Нет, не читал... «Толстый и тонкий», «Каштанка», «Дама с собачкой», «Человек в футляре»... Что еще читал? Нет, «Скучной истории» не читал, работы столько — не до «историй», тем более «скучных». Только и думаешь, как бы с этим проклятым отчетом разделаться.
Приняв на ночь душ, Коломийцев вышел из ванной и лег в постель. Но, конечно, не спалось. Пришла в «Тюменьлес» бумага — оплатите за транспорт по такому-то счету столько-то, основание — накладные с января по июнь включительно. Петр Никандрович, не задумываясь, черканул резолюцию: «подрезать» — и отдал бумагу Коломийцеву:
«Подними счета, проверь накладные и путевые листы, найди кой-какие ошибки и исправь, где надо. Словом, твоя задача — уменьшить счет разика так в полтора, а еще лучше — в два. Напишешь от моего имени соответствующую бумагу, я подпишу. Все понятно?»
«Понятно, — ответил Коломийцев. — А что, в счете действительно ошибка?»
«Что? — удивился Петр Никандрович. — А-а... Там должна быть ошибка. Должна. Ну, успехов!..»
Больше недели копался Коломийцев в бумагах, сверял цифры, подсчитывал, пока наконец не обнаружил, что счет верный, никакой ошибки нет. С этим и пришел к Петру Никандровичу.
«Ты что, Антонин Иванович, — удивился начальник, — так ничего и не понял? Ты меня удивляе-ешь... Не ожидал я от тебя, брат. Иди-ка давай, и чтоб к пятнице все готово было».
«Но, Петр Никандрович...»
«Иди, иди. Счет уменьшишь, разговор окончен. А и удивил же ты меня, впрочем... Ну — действуй!»
Только тут наконец понял Коломийцев, что от него требуется: написать подложный документ. И начались его мучения. Не мог он подготовить такую бумагу, не получалось. Есть конкретные цифры, факты — как же с ними не считаться? В конце концов он так измучился, что спать почти перестал; а если засыпал, то снились ему отчеты, печати и собственная резолюция на ложной бумаге: «Не разрешаю. Ант. Коломийцев». Просыпаясь, он думал: вот бы действительно так, «не разрешаю» — и баста.
Да, а завтра уже пятница. И, конечно, не спалось. Коломийцев долго ворочался в постели, все думал, думал... Да что думать-то? Пустое все, думай не думай... И оттого, что он наконец пришел вот к этому: «думай — не думай» — накатилось вдруг удивительное спокойствие. В самом деле, если вдуматься, смерть завтра, конец, что ли? А не смерть — то что страшное может случиться? Вот в школе, бывало, вызовут к доске решать задачку про поезда, как они встречаются, промелькнут за столько-то секунд друг для друга, а потом считай то скорость, то пути, то еще что-нибудь... А никак не считается — и страшно станет до ужаса, стыдно, уши горят, сердце колотится, руки трясутся, провалиться на месте — самое желанное, а уж как совсем найдет отупение, то и подумаешь с безразличием: а не все ли равно? И такая тут тоска, а еще больше — ледяного безразличие, что и учитель нечто поймет, «кол» поставит, скажет: пошел вон (мягче, конечно), и потом сидишь за партой, смотришь в окно и думаешь, как философ: да и зачем мне все? Пустяки, пустяки это... и двойки, и учителя, и вообще... И вот с таким почти ощущением заснул все-таки Коломийцев.
Утром, проснувшись, Коломийцев позавтракал на скорую руку и вышел из дому; через пять минут он был уже в автобусе.
В автобусах, где взгляд друг на друга мимолетен, Коломийцев каждый раз отчетливо сознавал, что он не просто Коломийцев, не Антонин даже Коломийцев, но уже Антонин Иванович. Бывало, лет пять назад на его взгляд отвечали молоденькие, стройные девушки, а теперь, сколько ни смотри на них, не обращают внимания. Теперь другие — полнеющие, средних лет женщины посматривают на него с интересом: его крепкая, полная фигура внушает им доверие, уважение. Для них он, верно, прекрасный семьянин, надежный муж, глава...
Обычно в девять, без десяти, Антонин Иванович сидел в кресле, сидел плотно, удобно, серьезно. Он любил бывать в кабинете один, наслаждаясь тишиной, уютом, дневным светом ламп. Каждый раз, мурлыча бессознательно «Во поле березонька стояла...», Коломийцев вынимал из ящичков стола все до единой бумаги и просматривал их. Ему доставляло удовольствие сортировать документы, перекладывать их, просто смотреть на бумаги. Особенно Коломийцев любил побаловаться своей подписью. У него в ящиках было много ненужных бумаг, так вот на них с левого нижнего до правого верхнего угла ему нравилось ставить резолюцию: «Не разрешаю. Ант. Коломийцев».
Когда стрелка подвигалась к девяти, Антонин Иванович ненужное прятал в стол, но уж то, без чего не обойтись сегодня, раскладывал по столу в тщательном беспорядке. Ему нужно было, чтобы Петр Никандрович, поздоровавшись, про себя отметил: «Молодец все же Антонин. Уже работает...»
Начало — самый важный момент рабочего дня. Оно должно подтверждать, что Коломийцев любит свою работу; знает ее; его не нужно, как некоторых (намек на другого сотрудника — Павлика), подгонять, стыдить, он твердо знает свои обязанности. Хотя, конечно, и к Павлику Петр Никандрович относился хорошо. Ругал его постоянно за «отвратительнейшее отношение к труду», но в то же время обойтись без него не мог.
...Разложив и на этот раз нужные и ненужные бумаги, Коломийцев сидел за столом и ждал. Он не знал, что будет говорить Петру Никандровичу, как будет отчитываться перед ним. По крайней мере, начнет рабочий день как обычно, за столом, среди бумаг...


II

После работы Коломийцев решил съездить к жене и сыну. С волнением, в котором было больше грусти, чем радости, покупал он цветы и вино, а сыну — игрушки, потом спешил, как всегда в таких случаях, на вокзал, и вот он уже в электричке...
За окном, куда смотрит Коломийцев, мелькают желтые листья, и больше ничего, кроме мутного мелькания золота, не видит Коломийцев. Он вспоминает весь сегодняшний день, а главное — сегодняшнее утро, и как-то нехорошо, тяжело и пусто у него на душе. А перед глазами все время стоит Павлик. Вот он вошел сегодня в отдел, грохнул дверью, сказал: «Привет, Антоша!» — и улыбнулся. Целый день сегодняшний он улыбался, впрочем, как всегда. А Коломийцев ждал... Он ждал, что вот сейчас дверь отворится и войдет сам Петр Никандрович. Павлик, видно, угадал страх Антонина Ивановича и весело рассмеялся.
— Слушай, Антоша! Ну чего ты его так боишься?! Чего он тебе сделает?
Коломийцев неопределенно скривил рот.
Павлик подошел к нему, сел на стол прямо поверх бумаг.
— Не придет он сегодня. Уехал в леспромхоз, на лесосплав посмотреть. Он тебе не говорил, что ли?
— Он сказал... чтоб в пятницу готово было. Ты же слышал.
— Подумаешь, в пятницу! Отдашь в понедельник. — Павлик, сидя на столе, болтал ногами. — Получилось хоть?
Коломийцев усмехнулся: в том-то, мол, и дело, что...
Павлик спрыгнул со стола, потянулся: «Эх, жизнь, жизнь!..» А потянулся он сладко, как кот, стащивший у хозяина кусок мяса. «Делать нечего, нечего, нечего!..» — напел он бодро и, будто ноги у него связаны, допрыгал до своего стола, сел.
— Святой ты, Антоша, а пропадаешь ни за что, ей богу! Хочешь, в два счета бумагу состряпаю? Слышишь?!
— Слышу, слышу, — усмехнулся Коломийцев.
— Не веришь?! — поразился Павлик. — А ну давай-ка сюда все бумажки! И свои, свои тоже давай...
Антонин Иванович даже не пошевелился.
Павлик не погнушался, сам встал, забрал бумаги, полистал их, всмотрелся, изредка спрашивая: что это? а это? а эти каракули зачем? и так далее.
Потом он сидел, думал, хмыкал, писал, но все это делалось безо всякого напряжения, несерьезно делалось, и бесконечные его реплики: ага! вы думаете, мадам? вот-вот!.. — даже сердили Коломийцева. Но он молчал.
— Ох, и жаль мне беднягу Петра Никандровича! — сказал Павлик. — Жуть как жаль!
Антонин Иванович посмотрел на Павлика вопросительно.
— Ты помнишь, Антоша, дороги Смоленщины? — рассмеялся Павлик. — Помнишь, как однажды, я еще в тот день исцарапан был, орал он на меня? Не жаль ему было меня, не жаль, дорогому Петру Никандровичу... Ах, и зря, что не жаль!
Действительно, во время одного совещания Петр Никандрович вдруг будто споткнулся на слове, поперхнулся... В углу, за своим столом, положив голову на руки, спал Павлик. Петр Никандрович чуть не изошелся в крике...
— А ведь у него, бедняги, дочь есть. И какая дочь! — продолжал весело Павлик. — Ах, ах! И зовут ее, между прочим... Как ее зовут, Антоша? А зовут ее, между прочим, Наденька... Наденька, маленькая одна девочка, которая так сильно царапается... Прозрачен ключик? — И, видя, с каким глупым лицом услышал все это Коломийцев, Павлик подмигнул ему, рассмеялся: — М-да!.. Ну, это все давно, давненько было, и меж нами, как говорил поэт, не было еще очаровательной близости... душ, ха-ха!
Смеялся, улыбался, был рад и даже счастлив Павлик, а рука его между тем легко порхала по бумаге, разрешала «Антошину» проблему...
— Или вот например, вчера.. Какие слова говорил я глупой этой Наденьке! С каким чувством охмурял ее по-английски:
«We began to speak to as about girls saying what nice soft hair they had and how soft their hands were and how all girls were not so good as they seemed to be if one only knew...»
А ведь когда я переводил на русский, она прямо дрожала, бедненькая... Послушай, как это звучит: «И мы начали говорить о девушках, какие прекрасные мягкие у них волосы, и какие мягкие у них руки, и как все они, девушки, не так хороши, как кажутся, если бы вы только знали...» Да, жаль, жаль мне очень теперь дорогого Петра Никандровича, не уберег он свое сокровище, не уберег!.. А может, жениться теперь на ней? А?
— На ком?
— Да ты что?! Я ему рассказываю, рассказываю, а он: на ком? На Наденьке, на ком еще! Представляю, качу на черной «Волге»... А ты, Антоша, представляешь?! Только фигу им всем, пускай другого для лимузинов ищут, а мы и так перебьемся, верно?
Что ответил Антонин Иванович? Промолчал. Давно вот и в нем жило подозрение, что Павлик неравнодушен и к его собственной жене, Светлане. А ведь такой, как Павлик...
А Павлик все писал и писал, напишет, подумает, зачеркнет и снова пишет. И чувствовалось — радостно ему так работать.
— Ну, кажется, все! — Павлик удовлетворенно вздохнул, отложил ручку в сторону, закурил. — Начнем по порядку, Антоша. Ты помнишь инженерную команду Пучкова? Помнишь, да?.. А договор номер такой-то помнишь?.. А что там было написано, помнишь? А записано там было, между прочим, что товарищ Пучков со своей командой согласно контракту такому-то направляется в наше распоряжение. Контракт же, среди прочих пунктов, предусматривает... Так, сейчас посмотрим, что он предусматривает... Вот, пункт № 3. В целях достижения большей мобильности, а также в связи с заинтересованностью сторон в скорейшем выполнении задания, приказываю обеспечить команду инженера Пучкова... так, так... ага: ...транспортом,... во, транспортом!.. ну и так далее... Теперь смотрим сюда... вот, от 5 декабря 197... года, договор... Предоставить команде инженера Пучкова транспорт... так, так... в полное их распоряжение при условии... Во, слушай!.. При условии ежедневного рабочего оформления путевых листов за личной подписью начальника... так... тов. П.Н. Горюна, Петра Никандровича то есть. Что нам это дает, а, дорогой Антоша? А то, что совершая ряд простейших арифметических операций и вплетая в дело небезызвестного нам Пучкова, мы и пишем следующее:
Доводим, мол, до вашего сведения, что счет такой-то может быть оплачен в размере стольких-то рублей (это, разумеется, чуть не вдвое меньше затребованного!) в связи с:
1) участием в выполнении контрактного задания независимой группы инженера Пучкова;
2) предоставлением в распоряжение названной команды транспорта такого-то;
3) ошибочным включением (в размере стольких-то рублей) платы за транспорт, находившийся в пользовании инженера Пучкова в период сверхурочных работ, как непредусмотренных контрактными обязательствами.
Ставим точку и добавляем: вышеуказанную, мол, разницу (записываем разницу от основной цифры счета) просим отнести на счет такой-то (читай: на ваш счет) ввиду использования командированной вами группой (именно подчеркиваем: командированной вами!) транспорта такого-то в период сверхурочных работ, не предусмотренных контрактным договором... Все. Ставим число, подпись. Петр Никандрович жмет нам руки, гладит нас по головке. Ну как?
Коломийцев слушал Павлика и ушам своим не верил, что существует, оказывается, простейший выход из положения. Настолько, видимо, простой для Павлика, а для Коломийцева — настолько сложный, что и не уразумеешь этой простоты с первого взгляда.
А Павлик рассмеялся.
— Так-то, Антоша! Учись, пока я жив... Правда, могут прицепиться за «период сверхурочных работ», но — как ни парадоксально — в контракте нет ни слова о продолжительности рабочего дня для команды Пучкова, есть только общий срок выполнения задания. Это естественно, а кроме того, заранее предусмотрено, дабы команда Пучкова могла работать ежедневно хоть до полуночи, лишь бы уложилась в общий срок. За это, собственно, и шла им та бешеная премия, о которой, конечно, и ты слышал, — лес, он все ж таки народное богатство! Ну, а счет за транспорт предъявлен почасовой, а это как раз нам наруку. Почему? Да потому, что с юридической точки зрения мы всегда будем правы, если произвольно примем за продолжительность рабочего дня общесоюзный стандарт. Понятно?! Это дает нам право, к тому же, считать часы работы сверх времени общесоюзного стандарта — сверхурочными, то есть не предусмотренными контрактом и потому не подлежащими оплате. Ну, и так далее... Колесо в общем вертится, а денежки текут в наши карманы. Жаль, только, что не в наши с тобой...
Коломийцев очнулся от воспоминаний, вспомнил, что не в кабинете уже, не на работе он, а в электричке, едет к жене и сыну. Но ждут ли они его? Вряд ли, вряд ли... Главное — Света не ждет. Но ведь такой трудный день сегодня — что ему оставалось делать? Так вдруг захотелось увидеть их...
Соседи Коломийцева по электричке о чем-то яростно спорили; он прислушался.
— Мы, конечно, все скромные и хорошие были, а вспомните — не ругали нас старухи?!
— Да за что нас-то ругать?
— Как за что? Ну вот вы, я вам, вам говорю, гражданка, не носили квадратных плечиков? Носили. Тоже мода была — и носили. А старухи что?.. Старухи ворчали. Э-э... да что говорить!
— Вот и не говорите... А то защитница нашлась! Их защищать, так они скоро совсем нагишом ходить будут!
— Правильно говорите! Сядет, понимаешь, такая в такси — нафуфыренная, напомаженная, а лет-то ей шестнадцать или семнадцать, закинет ножку на ножку, а они тощие — тьфу! — и скажет этак томно: «Шеф, будь добр, прокати!» А я как гаркну: «А ну вылазь, стерва, а то я покажу сейчас шефа!» Так она испугалась, думаете? Черта лысого она испугается! Глазки прищурит, а они злые, как у змееныша, и скажет спокойно: «Не сердись, шеф. Я думала, ты мужчина. Я-то ведь женщина...» Вот они какие, все эти скромненькие! Давить их надо! Под корень!..
— Ну, это вы уж слишком. Не все же такие, нельзя же сразу всех охаивать...
— А я вам говорю, что все! Я пятнадцать лет на такси работаю, так что знаю...
А электричка, остановка за остановкой, мчит и мчит дальше. Коломийцев начинает воспринимать затянувшийся спор просто как внешний шум, а слова «молодежь... молодежь... молодежь...» уже, кажется, и не люди говорят, а мерно выстукивают колеса... Вспоминаются Коломийцеву знакомые молодые лица, начинает он тоже думать о молодежи, и снова вспоминается Павлик... Конечно же, Павлик... Он, когда отдал Коломийцеву бумагу, сказал так:
— Кое с кого причитается теперь, Антоша! — И усмехнулся торжествующе: — Если, конечно, эти кое-кто согласны на мою «диссертацию»... А уж ты, ясное дело, возьмешь эту бумагу, а? Вырвешь, схватишь, скалиться от радости будешь, а? У-у... зверь! Да на твоем бы месте я руки Павлику целовал! Пальчик за пальчиком! Понял?!
Но Коломийцев молчал. Ничего, никакого решения не мог он принять. Страшно было, что вот какой-то он не такой, как... как кто? Одним вот это сделать — раз плюнуть, другим вон то — тоже плюнуть, а ему, почему ему трудно? Да нет, не трудно даже, а почему... Как бы это сказать... Почему вот он — это именно он, Антонин Иванович Коломийцев, такой, какой есть — а не кто-то другой? Почему?
— Впрочем, — усмехнулся Павлик, — время поразмыслить у тебя еще есть! До понедельника времени много, ясно тебе, Антоша?! — Павлик не на шутку разозлился, так и не услышав от Коломийцева слов благодарности. — Ну, а если не согласен, так я умываю руки. Хоть на этом себе спасибо заработаю!..



III

В шесть часов вечера Коломийцев приехал к жене и сыну, а через три часа, совершенно расстроенный, был уже снова в Тюмени. Он сидел в привокзальном ресторане, в огромном и светлом зале, и со странной усмешкой думал о себе, что начинает наконец просыпаться. В это слово он вкладывал какой-то странный загадочный смысл, о котором ни одна живущая на свете душа не могла даже догадываться.
Впрочем, было ему горько, ох, как горько! Бесконечно спрашивал он себя, чем он так плох, чего такое сделал в жизни, чем так провинился перед ней? Да что говорить! Трудно в жизни жить, да и ты... Кто ты?
Надо жаловаться... Настал он, этот момент, когда напротив должен сидеть человек и слушать, какой ты невезучий, как все не так и как все должно быть...
И этот человек, действительно, сидел, напротив, давно сидел и наблюдал за Коломийцевым.
— Вот я тебе и расскажу, расскажу, — сказал Антонин Иванович, как будто сто лет был знаком с человеком. — А ты рассуди. Хочешь рассудить?
— Меня Ваней зовут, — сказал человек, — я студент.
— Да какое это имеет значение?! — успокоил Коломийцев. — И хорошо, что студент. Правда, хорошо...
Антонин Иванович налил в две рюмки (Ваня пил вообще-то красное вино, но уж раз такое дело):
— За знакомство!
— Давай! Только тебя как зовут?
— Антонин.
— Ну и имечко! — Ваня незлобливо рассмеялся. — Ладно, поехали!
Вскоре Антонин Иванович рассказывал о себе... Как утром на работе был, как Павлик его выручал, и как семейная жизнь трещину дала, и как совсем недавно, часа два-три назад, ездил он к жене и сыну, да не очень-то его там приняли... Что? Как зовут ее? А какое это имеет значение?
— Нет, имеет. Очень даже имеет, — возразил Ваня.
— Ну, Светлана ее зовут... Она, и правда, светлая такая, чистая, хорошая... А сын весь в меня, такой из себя... Глаза черные, во какие... Как у меня, точно. М-да... Вернулся, значит, в Тюмень, настроение — хуже некуда, ну и решил сюда зайти, в ресторан...
— Дура она у тебя, — сказал Ваня. — Да и все они, бабы...
— Нет, чего уж говорить. Это я все, я...
— Ты?! А ты-то чего? Ты, что ли, от нее сбежал? Ты, что ли, спр-р-рашиваю?..
— Так-то оно, конечно, так. Но ведь и ее понять нужно. Вот скажем, у тебя ребенок, сын на руках, а муж студент...
— Так ты что, тоже студентом был?
— Да был, пришлось когда-то...
— Ну, тогда за это...
— ...студент, говорю, на втором курсе еще, три года впереди. Жить-то надо? Надо жить. А как жить? М-да... Работа, правда, хорошая после подвернулась — в «Тюменьлесе», когда институт окончил, помог кое-кто, да и сам, вроде, не без ума, а там и привык, втянулся; Петр Никандрович, начальник, уважает, корректный, волевой человек, да... Только вот получилось как-то.. Как бы это сказать... Ну, да я тебе рассказывал, Ваня, ты уже знаешь... В понедельник отчет представлять. Ты не думай, Ваня, я не проходимец какой-нибудь, но в отчете все обман. Не обман... Ну, что-то вроде того. Только для меня-то обман, я знаю...
Шумный и неугомонный сидел в ресторане люд, у каждого своя жизнь, и о жизни этой у всех не хватает времени наговориться. Но вот тот, кажется, пьяный уже человек, стоит ни с кем не разговаривая, качаясь, и опускает в чудесную, как ему думается, машину монету за монетой — и она поет ему бесконечно. Что нравится этому человеку? Песня «Ландыши». Он готов, кажется, слушать ее тысячу раз, слушает, улыбается, а всем другим в зале порядком надоели эти «Ландыши», сколько можно! — да и мода-то на песню десятилетней уже давности... Но Коломийцев, вдумавшись и чувствуя к себе за это уважение, вдруг понимает человека, он знает теперь, что с этой песней связано у того что-то хорошее, дорогое, и было это, конечно, лет восемь-десять назад, так что как запоют «Ландыши», так то, незабываемое, подымается из тумана... У него, у Антонина Ивановича, тоже так бывает, вот, например, как запоют где: «Девочка плачет, шарик улетел...», так он сразу подхватывает: «...ее утешают, а шарик летит...» — и больно, светло и грустно станет.
— Ну, так чего же она сбежала?
— Да как сказать... Не сбегала она, это я во всем виноват.
— Все ты да ты... А я не верю им, да и ты врешь! В них все дело, в бабах, то-о-олько в них, точно тебе говорю! Ты хоть и того лучше, а они все равно тебя сожрут...
— Ты что, женат, Ваня?
— Я-то? Нет, не женат... и не желаю! Потому что... я что знаю? Я жизнь знаю! Вот что я знаю...
— А-а... ерунда все это. В жизни проще и сложней. Но я Свету понимаю...
— А она тебя понимала?! — вдруг закричал Ваня. — Понимала она тебя, я тебя спрашиваю?!
— Тихо, не кричи... «Понимала»!.. Ей чего понимать. Она говорит: ты муж? Я муж. Ты глава семьи? Глава я. Отец ты сыну своему? Отец я. Так вот, говорит, и будь отцом, а не называйся... А ведь я просил: Света, пожалуйста, не надо никого... пока. Так она: раньше надо было думать, а здоровье из-за тебя не буду гробить! Родила сына, Сашей назвали, хорошее, конечно, дело... Только Света все чаще и чаще: ты отец — и все, делай что хочешь, а отец... А я тоже уперся: бросать учиться, что ли? Не могли мы иметь в то время ребенка, а он родился, сын... Что было делать? Зарабатывает Света мало, она воспитательницей в яслях, денег не хватало, вот и ссорились буквально по пустякам. А у меня то сессия, то проекты, то курсовые, то практика, то еще что-нибудь — в общем крутился как белка в колесе... В конце концов и запарились мы оба. Она говорит: «Не могу больше. Не могу!» А что я ей отвечу? Потерпи, говорю, еще два года — и все. «Два года! — плачет она. — Да я что, сумасшедшая? Нет, нет и нет! Уезжаю от тебя, а ты как хочешь... Ты не муж, не отец, не любимый ты, а ничтожество, ничтожество!» «Сама виновата, не надо было рожать!» — кричу я, а сам трясусь от обиды и бешенства. «Я всю жизнь, всю жизнь виновата! — плачет она. — Что любила тебя — виновата, что требую нормальных условий для семьи и ребенка — виновата! А ты, ты — эгоист, трус и ничтожество! Ты всегда всегда прав! Всю жизнь ты думаешь только о себе, да, да!..»
Коломийцев вновь почувствовал всю горечь этих слов, нахмурился и замолчал. Он сидел, не глядя на Ваню, и вертел в руках бокал, ни на чем, кажется, не сосредоточиваясь, только ощущая в сердце боль. И Ваня не мешал Антонину Ивановичу молчать, было ему отчего-то неудобно и одновременно жалко... Кого? Антонина Ивановича? Свету? Он не знал этого.
— Конечно, — сказал Коломийцев глухо, — не очень-то хорошо, когда тебе говорят: не люблю!.. трус!.. ничтожество!.. Несправедливо все это. Да что делать? Я все понимаю...
— «Понимаю», «понимаю»! Да чего тут понимать-то? — разозлился вдруг Ваня. — Чего? Почему теперь-то не сходитесь? Из-за тебя, может? Ведь у тебя квартира, деньги, работа... Из-за тебя, да? Молчишь? Молчи, молчи... Только скажу я: плевать ей на тебя. Она уж, наверно, с другим снюхалась!
— Не надо, Ваня, — поморщился Коломийцев. — Об этом не надо... — И вдруг, словно подхлестнутый чем-то, заговорил быстро, страстно, живо: — Да ведь я сам об этом думаю, понимаешь, сам все время думаю! Как представлю только, что она, может, не одна там, — и страшно сделается, так и переворачивается все внутри! И знаешь что? — Коломийцев перешел на шепот. — Я тут Павлика здорово подозреваю... я тебе рассказывал о нем, такой на все способен. Надумал я как-то мириться со Светой, а одному ехать страшно. Ну и взял его с собой. Приехали в поселок, познакомились... Мы со Светой свои дела решаем, а Павлик по комнатам ходит, — у Светы после матери целый дом остался, — ходит, репродукции рассматривает, произведениями искусства интересуется. Говорю Свете: переезжай ко мне. А она: нет, ни за что, никогда! Почему? И отвечает: ни почему, не верю тебе — и все. А Павлик ходит и ухмыляется потихоньку, есть у него такой прием — ухмыляться: будто все ему давным-давно знакомо, пройденный этап, детская забава... И все что-то бормочет вполголоса, про Кафку, Матисса, Ренуара, Джойса... или там про алкеевскую строфу, а сам наверняка в ней ни бум-бум, или еще про Эйнштейна, романтизм, символизм... Я-то хорошо знаю все его штучки!
Вот тут она возьми да и обрати на него внимание! Ему, конечно, не возразишь, не опровергнешь его — а букет-то из красивых и умных слов он уже преподнес. Он все учит меня, этот Павлик, что мужчина любит глазами, а женщина ушами... Ну, она и заинтересовалась им, загадка он уже для нее какая-то, разгадать ее надо. А его не очень-то легко разгадать, если он что задумает... Пока в душу к человеку не залезет, до тех пор и не разгадаешь. Это у него прием такой. Верный, говорит, прием, ни одна рыбка еще не сорвалась...
И вот смотрит она на него, а он как будто и не обращает внимания... тараторит себе и тараторит. Что для такого момента нужно? — учит он меня. Нужно пыли побольше подпустить, очаровать женщину во что бы то ни стало. Ну, он и говорит, небрежно так, но на хорошем английском языке. Я-то, правда, так себе английский знаю, но все-таки знаю:
«So if you have loved some woman and some country, you are very fortunate, and if you die afterwards it makes no difference...»
«Да что же это такое? — умиляется вдруг она. — Как красиво! Что это?»
«Что? — спрашивает в свою очередь удивленно Павлик. — Да вы разве не знаете?»
«Да откуда же? — говорит она. — Ведь я не знаю языков... Это английский, кажется?»
«Английский, — соглашается он покровительственно, а сам опять чуть-чуть усмехается: английский-то, мол, английский, да не совсем английский. — Это американец Хемингуэй, папа Хэм...»
«Ой, как интересно!»
«Еще бы, — подхватывает он, — не интересно. Это все-таки Хэм!»
«А вы на русский, Павлик, можете перевести? Что такое он сказал?»
А он говорит:
«Отчего не могу перевести, перевести можно... — А в тоне его примерно вот что: я все могу, только зря-то стараться, даром-то, не очень хочется... Правда, для вас-то, в виде исключения, пожалуй, и соглашусь, даже с радостью, может, соглашусь...»
«Ну так переведите, Павлик!»
«И если ты любил какую-нибудь женщину, — начинает он, — и любил какую-нибудь страну, то тебе дьявольски повезло, и если ты умираешь потом, это не имеет значения...»
«Как, как вы говорите, Павлик?!»
«...и если ты умираешь потом, это не имеет значения...»
«Боже, как здорово сказано! «...если ты любил какую-нибудь женщину и какую-нибудь страну...» Вот как надо любить, вот что такое любовь!»
И вот теперь сомнение во мне, подозрение. Понимаешь, Ваня, ненавижу я этого Павлика. Обойтись без него не могу на работе — а ненавижу! Он иногда куда-то пропадает, на несколько дней. Несколько раз я его на вокзале встречал; по глазам вижу — смеется он надо мной, издевается... До чего я дожил! Ничего не знаю, никому не верю! Себе не верю! Тяжело!
— Это точно! Это так — нелегко, — согласился Ваня. — Вот скажи, скажи, друг Антонин, кто читает ныне Георгия Валентиновича Плеханова? Кто из нынешней молодой шпаны, не буду говорить — внимательно, хотя бы просто читал прекрасное плехановское «К вопросу о роли личности в истории» или «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю»? Кто? А вот я, Иван, двадцать раз читал и еще сто раз прочту, потому что я умный, индивидуальный человек! Я простора хочу, ибо я не совсем обыкновенный человек, не-ет! Личности, говорил Плеханов, благодаря особенностям — во, особенностям! — своего характера могут влиять на судьбу общества. Мо-гут! И я — тоже могу! И Антонин — тоже может! Поэтому вот тебе мой совет: прийти в понедельник на работу и плюнуть в Петра Никандровича: на тебе! Точно, точно! Потому что ему, значит, можно над человеком издеваться, лгать его заставлять, а нам что же — даже плюнуть в него нельзя?! Ну уж дудки, Петр Никандрович! Мы ведь знаем кое-что, мы о роли личности знаем многое... И вообще мы знаем все, нас не проведешь...



IV

— Билет, билет, говорю, покажи! — толкал проводник Коломийцева. — Слышишь? Билет покажи, чего так крепко спишь?..
Коломийцев открыл глаза и сквозь пелену увидал человека с грустными, понимающими глазами.
— Спасибо, что разбудили, — сказал Антонин Иванович. — Воздухом пойду подышу, муторно. — И встал, пошел в тамбур.
— Билет, билет покажи, — настаивал проводник, идя следом. — Слышишь?..
Антонин Иванович не останавливался, а когда они оказались в тамбуре, тихим и горьким голосом сказал:
— Нет у меня билета, дядя.
— Тогда не возвращайся снова в вагон. Не возвращайся, прошу тебя.
— А не договоримся мы с тобой, дядя? — Но просьба Коломийцева звучала как бы безразличной к ответу.
— Нет, не проходи больше в вагон. Не надо...
— Ну, все равно... Закуривай. — Антонин Иванович протянул папиросы.
— За это спасибо. Теперь пойду. Кури здесь один... Только контролеры пойдут, высадят тебя. Далеко едешь, едешь далеко?
— К вам в столицу. В Ташкент.
— Ой-ой-ой, далеко Ташкент! Билет не купишь — высадят...
Антонин Иванович остался один, курил... Странным и смешным даже показалось ему, что вот он уже как будто не пьян, не безумен, но все равно покорно согласен в себе: ехать надо, и раз едется в Ташкент, то в Ташкент и надо... Уж и не вспомнить, как и куда они вышли с Ваней из ресторана, плыли лишь фонари над платформой... а потом Ваня уже и не вспоминается... Вот только тревожный гудок электрички... и голос диктора: до отхода поезда на Ташкент остается две минуты... и как заныло внутри, встревожилось сердце — бежать, бежать на край света, подальше от всего этого, подальше... И это «все» в тот момент было не вещественным, не реальным, а просто — «все, все»! — так что мчаться отсюда, мчаться, пока желание — серьезное и действительное. Но вот теперь он понимает, что это было не серьезное и не действительное желание, это как безумие было, но все равно — даже теперь — он согласен уехать и упрям в желании: ехать, ехать... И бежал он на поезд, чтобы не опоздать, чтобы уложиться в две минуты, трудно пришлось, но поезд тронулся — и он был в нем, шептал: «Прощай, прощай!..» — и никакого сомнения, что не вернется сюда никогда, — да и не могло быть такого сомнения... Потом он сидел в вагоне, слушал узбеков, как они разговаривают и играют в карты, засыпал... Была уже ночь, пассажирам пора укладываться спать, но, видя, как Коломийцев как-то строго и одновременно горестно вдруг заснул, они не будили и не прогоняли его с законных своих плацкарт, разрешили посидеть, отдохнуть пока... Он спал и видел сон, но ничего теперь не вспомнить... Выручил пассажиров проводник: он пошел по вагону спрашивать билеты, записывать, кто куда едет и когда кого где разбудить, чтобы все было в порядке, чтобы люди остались довольны... Он-то и разбудил Коломийцева, так что теперь стоит он, безбилетный, в тамбуре, курит и вспоминает.
И чем больше думал Антонин Иванович, тем несправедливей казалась ему судьба. Вот он такой человек, что никому не то что не делал — даже не желал зла, да и ему, кто ему желает зла? А между тем поезд мчится в Ташкент, и он, Антонин Иванович, согласен с этим, потому что иного выхода, как бежать, нет.
Но от кого бежать?
Думает он об этом упрямо, мучается — но ответить не может. Может, он бежит от Петра Никандровича, боится его, трусит? Конечно, думает он, боюсь, боюсь, вспомни весь день, весь свой утренний страх! Да, это так, но все же не в этом дело... Да почему не в этом? Нет, не в этом, не в этом, все же упрямится он, потому что если бы в этом, то разве стоило бы бежать? Ерунда!.. Тогда почему, почему вместе с людьми, которые едут на родину, к себе домой, спешит в далекий, не нужный ему Ташкент и Антонин Иванович Коломийцев?.. И он начинает думать о жене, о сыне, вспоминает их с мучительным беспокойством... Вновь встают все ссоры перед глазами, вновь видит и слышит он то правду жены, то свою правду, то правду всех троих — отца, матери и сына, то вдруг возьмет свою сторону, то сторону жены и сына, — и такая тут начинается головная боль, что чуть постанывает Коломийцев, бросив папиросу и потирая виски. Нет, неправда, что бежит он от Светы, от Саши, потому что не бежать ему хочется от них, а наоборот — прийти к ним, наладить жизнь и любить их, свою семью, и чтобы они его тоже любили, чтобы все было хорошо... Но когда он приходит к ним, вот именно он, муж и отец, вот такой, какой есть, не делающий и не желающий никому зла, то отчего-то как раз происходит отдаление. Но уж совсем странным — как озарение — показалось (может быть, только показалось?) Коломийцеву то, что чем дальше уносит его поезд от Тюмени, тем не жена и сын становятся ему ближе, — он их и так, без побега этого любит, — а наоборот, он, Коломийцев, становится им, особенно Свете, ближе, родней, он как бы почувствовал это за Свету, каким-то сверхчутьем угадал, но это было лишь миг, и тут же расплылось, растаяло... И не успел ухватить Коломийцев, в чем тут дело. Как-то сразу, за этим же, навалилась обида — обида горькая — на Светлану, вспомнилось, как разговаривала она с Павликом и как старалась показать ему, мужу, что нравится ей чем-то этот озорной мальчик; обиделся он на жену и за то, что вот и Ване даже, вовсе незнакомому человеку, взбрело засомневаться в ней, но он, муж, не хочет во все это верить, не может поверить, нет, нет! Ведь он знает — она любит его, только не принимает почему-то такого, какой он сейчас, не принимает. Но почему? Нет, не принимает... Да и не из тех она, конечно, женщин, чтобы маленькие Павлики могли всерьез заинтересовать ее...
И это так... так-так-так... — стучит, гремит убегающий из Тюмени поезд.
Убегающий...
От кого, от кого бежит Коломийцев? Не от Павлика же, в самом деле, не от Вани, например, не от жены, конечно, не от сына, не от кого еще?.. Да ни от кого вообще не бежит Антонин Иванович! Откуда, думает он, взялся в голове этот дурацкий вопрос? Чепуха все это! Почему обязательно от кого-то бежать? Ни от кого он и не бежит, взбрело в голову, зацепился в голове проклятый этот вопрос, а ничего-то и нет на самом деле! Ничего, ничего!
И только, было, подумал, что теперь уж все, легче станет, отбросил он нелепые и мучительные вопросы, вот, мол, вот полегчает — как в тамбур вошли два контролера и нисколько, кажется, не удивились, что стоит здесь безумный на вид пассажир, вокруг окурки валяются, а времени уже третий час пополуночи...
Но вот когда была уже первая после Тюмени продолжительная остановка, спокойствие их улетучилось... Всей душой они ненавидели Антонина Ивановича, потому что не понимал он, шумел, не хотел понимать, что нельзя без билета! А что у него денег нет на билет, это их совсем не касается, нет денег — не езди, поэтому они пока культурно просят — выходи, выходи давай! — а если не понимает по-хорошему, то они сейчас живо милицию вызовут — это они быстро могут...
И чем ясней становилось Коломийцеву, что придется сойти, тем яростней было желание остаться в вагоне, ехать — туда, в ненужный Ташкент, и он умолял, просил, требовал — ничего не помогало.
Он вышел.
Он стоял внизу, на земле, а контролеры, взявшись за поручни, темнели, казалось, высоко вверху, и Антонин Иванович, совсем не узнавая себя, задрав лицо кверху, пытался еще и еще упросить их... А была ночь, темная, холодная, осенняя, дул ветер... Коломийцев поднял воротник, нахохлился и... придумал выход, едва скользнув взглядом по-вдоль вагонов. «Хорошо же, — думал он злобно, — хорошо...» И как только дернулся поезд, так дверь в вагон шумно захлопнулась, контролеры удовлетворенно вздохнули, но Коломийцев не остался стоять внизу растерянный и несчастный, он тотчас бросился к соседнему вагону, где, случайно или нет, но дверь была открыта... Бежать пришлось по движению поезда, но он лишь начинал набирать скорость, так что без труда нагнал заветный тамбур Антонин Иванович...
Он стоял в тамбуре уже минуту, две... жаждал, чтобы поезд вдруг полетел как стрела, но будто назло тащился он очень медленно.
— А-а, опять ты тут! — услышал Коломийцев знакомый, прерывистый от гнева голос: перед ним стояли контролеры!
И неминуемо завязалась борьба!
И вот лежит уже, не покалеченный и не сорвавшийся с поезда, лежит, а потом подымается и стоит на земле Антонин Иванович Коломийцев, и смотрит с тоской и презрением вслед уходящему поезду. Что думает, что решает он? Ничего — не думает, не решает...
А потом он идет на вокзал и, войдя в него, вдруг ясно и отчетливо сознает, что трезв уже совершенно, словно и не пил. И долго бродит Коломийцев по вокзалу, и смотрит на спящих повсюду людей, и удивляется, отчего их так много, почему не спят они в своих сибирских квартирах или, если они не местные, почему не уехали отсюда заранее? И вдруг он чувствует, что, как это ни странно, а наступило в нем успокоение: ни в Ташкент, ни в Тюмень, ни к черту на кулички ему не хочется, никуда... Все кажется теперь призрачным, смешным донельзя, глупым, все его мечты, все его желания. Он идет к свободной скамейке, садится и закрывает умиротворенно глаза...
Он проснулся от неожиданного и бесцеремонного шума вокруг. Было уже утро, тусклый заоконный свет будоражил толпу, все спешили, толкались, беспокоились, как бы без них не ушла первая ранняя электричка.
Вдруг странное, сильное беспокойство подхватило и Антонина Ивановича. И не сумел он еще осознать это беспокойство, как уже бежал вперед, обгоняя спешащих, как и он, людей на электричку. И даже, уже устроившись, заняв удобное место у окна, и даже вспомнить Антонин Иванович не вспомнил, что нет у него ни билета, ни денег, ни, значит, права ехать в такую далекую, как теперь кажется, Тюмень. Да и что тут беспокоиться... Это-то и есть ерунда... совершенная ерунда...
И правда: тронулся поезд, замелькал в окнах вокзальный пейзаж, уходя назад, назад... И совсем непонятное по своей природе беспокойство — не о деньгах, не о билете — все больше и больше начинало тревожить Антонина Ивановича. Все чаще спрашивал он себя: за каким чертом он здесь, в этой глуши? За каким дьяволом потянуло его в Ташкент? За каким вообще он напился вчера? Ах, Коломийцев, Коломийцев, думал он, упрекая себя, пропадешь ты со своим характером, пропадешь, ни за грош пропадешь... Подумать только — потерять вчера целый день! Вместо того, чтобы подумать, взвесить, решить, какую бумагу в понедельник отдавать Петру Никандровичу или уж, в крайнем случае, чтобы семейные дела утрясать — в Ташкент, к козлу на рога покатил! Хорош гусь, ничего не скажешь, хорош! Да-а!..
Так и несла Антонина Ивановича Коломийцева, безбилетного, безденежного и бесправного, несла и несла электричка в Тюмень. И Тюмень эта все ближе и ближе. И чем она ближе, тем острей беспокойство; беспокойство это становится вскоре и не беспокойством, а страхом, и будущая — после воскресения — неделя кажется строгой, беспощадной Антонину Ивановичу Коломийцеву.




Из книги "Ловушка для Адама и Евы". Изд-во "Вече", 1997


Рецензии