В Белых ночах средь белого дня

Бажену БАЖЕНОВУ


...если бы ты видел глаза этой девочки, которая стала сиротой по нашей вине! Если бы ты видел ее, ты бы не молчал, ты бы откликнулся, ты бы понял: не избегать нам нужно друг друга, а взяться за руки в добре и любви!


Всю ночь они проговорили о жизни.
(Есть ли конец этим разговорам?!)
Всю ночь проговорили о жизни, а утром поехали в «Белые ночи». Далековато от дома, да, далековато, зато есть в этом кафе своя прелесть. А именно: в нем два зала, в одном — пивной бар, где подают прекрасное свежее пенистое пиво с горячими крупно-мясистыми креветками, в другом — уютное кафе, где можно заказать отменного коньяку или марочного виноградного вина с хорошей закуской.
Светло и празднично было у них на душе, ибо не виделись они несколько лет и теперь, при встрече, подогреваемые вином и чередой нескончаемых воспоминаний, никак не могли наговориться. В Москве Валентин Барга оказался проездом — ехал на Урал, на родину, и вот с вокзала позвонил старому своему товарищу Борису Аркадьевичу Женову, и они встретились у Женова на квартире. И, конечно, всю ночь напролет проговорили о жизни. (Но разве можно наговориться о ней?!)
А утром поехали в «Белые ночи».
Когда-то Валентин с Борисом Аркадьевичем работали вместе в районной газете, в уральском поселке Северный, позже дороги их разошлись: Валентин уехал в Саратов, Борис Аркадьевич оказался в Москве. Время от времени они переписывались, но встретились за последние годы впервые.
И вот сидели теперь в «Белых ночах», пили вначале прекрасное свежее пенистое пиво, затем — светлое виноградное вино, затем — отменный армянский коньяк, с горящей в глубине рубиновой искоркой.
Замечательно у них было на душе, светло, торжественно и нежно. И хотя через несколько часов Валентину предстояло уезжать в Свердловск, и жаль, конечно, было расставаться, это не омрачало их состояния, потому что в главном встреча состоялась: душа каждого откликнулась на всю прежнюю их жизнь, такую, казалось, далекую, сумеречно мерцающую в прошлом и все-таки прекрасную и чистую.
Валентин все показывал Борису Аркадьевичу письма, в которых бывшая его любовь Лариса Нарышкина, тоже работавшая когда-то с ними в газете и продолжающая работать в ней по сей день, слезно молила Валентина приехать на Урал и помочь разобраться в одном сложном деле. И они понимали, конечно, Валентин и Борис Аркадьевич, что это только предлог — помочь там в чем-то, на самом деле — это мольба о встрече, о любви, о защите страдающей женской души, которая осталась верна Валентину все эти долгие одинокие годы. И это изумляло их, приводило в восторг и трепет: сколько лет прошло, а Лариса до сих пор хранит и лелеет в душе такое глубокое, такое дивное чувство к Валентину, хотя и прячет его, скрывает за ничего не значащими словами и оговорками. Например:
«Здравствуй, Валентин! Пишу тебе третье письмо подряд, а ответа пока никакого. Я понимаю, тебе так проще и легче: зачем ворошить прошлое? Но пойми: мне нужен твой совет, больше ничего. Я даже не боюсь, если эти письма попадут твоей жене на глаза: пусть знает, между нами ничего нет, но разве мы не имеем права, как все люди, на простые дружеские отношения?»
— Каково? — спрашивал Валентин Бориса Аркадьевича. — На «простые дружеские отношения», а! Светка мне такую истерику закатила, что не знал, куда деваться!
— Да, Светка у тебя — баба ревнивая, — поддакивал Борис Аркадьевич Женов. — На Лариска-то, Лариска! Ах, молодец, ах, отчаянная, ах, женщина! Вот кого тебе надо было любить, кого надо было в жены брать. А ты Светку в охапку — и драпать в Саратов!
— А дети? А детей куда девать?
— Да, дети — это, конечно... Без детей мы никуда, — согласно кивал головой Борис Аркадьевич. — С ними, брат, дело сложней. А все-таки любить тебе нужно было Лариску, любить!
Захмелели они к этому часу изрядно, поэтому разговор был хоть и высокий, противоречивый, но рваный и не всегда логичный. И это нужно простить им, раз уж мы оказались с ними за одним столом и сидим-слушаем разговор их, словно нас пригласили на эту праздничную встречу двух давних друзей. Нет, нас не приглашали, поэтому посидим, помолчим...
Внешностью, мы видим, друзья были совершенно разные. Борис Аркадьевич — росточка небольшого, коренастый, с черной окладистой бородой, с лысинкой на макушке, в массивных роговых очках, за которыми прятались его черные, иногда печальные, иногда насмешливые глаза. Валентин, наоборот, хоть и тоже невысокого росточка, но без бороды, с чисто и тщательно выбритыми, круглыми щеками и округлым подбородком с ямочкой посредине, с непослушными рассыпающимися на стороны русыми мягкими волосами, с голубыми ясными глазами и застенчивой улыбкой доброго, покладистого человека. К тому же Валентин был лет на пятнадцать младше Бориса Аркадьевича.
По всему по этому смотрелись друзья рядом довольно живописно и приметно, к тому же разговор вели громко и вольно, так что в кафе давно на них обратили внимание как официанты, так и посетители. Смотрели кто как: некоторые с любопытством, другие с удивлением, третьи — с пониманием (опохмеляются ребята, ясно, молодцы!), четвертые — с раздражением (пришли тихо-мирно посидеть, а тут два мужика галдят, будто сто лет не виделись!). Ну, и так далее...
Одни мы смотрели на них спокойно, почти равнодушно. Кто они для нас? Чужие, посторонние люди...
— Ты понимаешь, старик, там такое дело, — объяснял Валентин Борису Аркадьевичу. — Там какой-то мужик, по фамилии Парамонов, по имени Глеб, присосался к одной семье: муж, жена, дочка. Спать стал с женой — чуть не на глазах у мужа и дочки. Муж не выдержал, покончил с собой. А потом и жена повесилась, совесть замучила. И, значит, осталась девочка сиротой. Понимаешь, старик?
— Понимаю, — кивал головой Борис Аркадьевич Женов. — Очень хорошо понимаю, дорогой ты мой Валентин!
— И вот задумала наша Лариса написать большой очерк про этого Глеба, вывести его на чистую воду. И, понимаешь, старик, не получается у нее. Чего-то она понять не может, уяснить для себя, и вот пишет мне письма одно за другим: помоги!
— Любит она тебя, дурака, вот и пишет. А ты? Ты чего сидишь здесь? Собирайся и поезжай к ней, и обними ее, и люби, и главное, старик, передай ей привет от старого дурака Борьки Женова и скажи: на коленях перед ней стою, преклоняюсь, мол: она одна, одна-единственная женщина, которая защищает святость жизни — любовь!
— Да погоди, старик, не путай одно с другим. Уехать я уеду, куда я денусь... Кстати, через час надо быть на вокзале. Ты меня проводишь, надеюсь?
— Нет, старик, это мы оставим в стороне... Я, понимаешь ли, сижу сейчас здесь, в кафе, и никуда отсюда не уеду, пока я жив, а ты поезжай. Я никого никогда не провожаю, это мое правило. Не обижайся, старик, но правила человека — это его судьба.
— Но ради меня, надеюсь, поступишься своим правилом? Один-то раз?
— Ни разу, старик, ни разу, а иначе какой я тогда человек?
— Да как я тебя оставлю здесь одного? Ты посмотри на себя! Мало ли что может случиться...
— Об этом не беспокойся, старик. Здесь все меня знают, и я знаю всех. Вот вы, — обратился он к нам, — вы меня знаете?
Мы пожали плечами: впервые, мол, видим и слышим такого.
— Не знаете Бориса Аркадьевича Женова? Прозаика, который написал столько книг, — и ведь все про вас написал?! Не знаете?!
Мы ничего не ответили, только усмехнулись: знаем, мол, этих прозаиков, сами бывали в писателях, у нас каждый, как только выпьет побольше, — или поэт, или артист, или великий художник.
— Старик, не приставай к людям, — выручил Женова Валентин. — Ты видишь, они сидят, тихо-мирно беседуют, отдыхают от тягот жизни, не порть им праздник...
— А, ну да, праздник, который всегда с нами? — встрепенулся в обворожительно-хмельной улыбке Борис Аркадьевич.
— Вот именно: праздник, который всегда с нами, — поддержал его Валентин Барга. — Ну так вот, я продолжу. Проводишь ты меня или нет — это в конце концов твое дело, хоть мне и обидно... Главное в другом: там, на Урале, Лариса, по-моему, просто донкихотствует, а вот что будет, когда мы с ней действительно встретимся?
— «С любимыми не расставайтесь, с любимыми не расставайтесь!» — отрешенно продекламировал Борис Аркадьевич. — Знаешь?
— Банальные строчки, — отмахнулся Валентин. — А вот что с нами будет конкретно? Вдруг карусель закрутится — что тогда?
— Ах, Валя-Валя, никуда не годные мы с тобой дон-жуаны. Что будет? Да ничего не будет. Люби женщину — и будешь счастлив!
— Ты смеешься, Аркадьевич?
— Я серьезно.
— Да у меня трое детей от Светки, а ты: «Люби женщину!»
— Одно другому не мешает.
— Ну да, не мешает. Особенно, если учесть: Саратов с семьей — в одном месте, а любимая женщина — за тысячу верст в другом, на Урале.
Вполне вероятно, Борис Аркадьевич начал бы обучать Валентина азам парапсихологии, при которой любовь влюбленных возможна на любом расстоянии, но времени для этого явно не осталось — Валентин Барга торопился на вокзал. На прощание (мы слышали) он явственно переспросил своего друга:
— Может, все-таки проводишь?
— Нет, Валентин, не обижайся. Мое правило — закон.
— Тогда поезжай домой. Ты взгляни на себя — подозрительно смотришься, старик.
— Валентин Семенович! Корреспондент Барга! Прошу не оскорблять старших по возрасту. К тому же — известного прозаика! Верно, ребята?! — обратился он к нам.
Мы отвернулись от него: он начал нам изрядно надоедать.
— А, черт с вами! — он махнул на нас рукой. Встал, трижды расцеловал Валентина, а когда тот ушел, явно встревоженный, что Женов остался в кафе один в этаком состоянии, Борис Аркадьевич заказал коньяку и, подняв рюмку, сказал нам:
— Ваше здоровье!
Мы не ответили.
Он усмехнулся и молча, с достоинством, опрокинул рюмку в гордом одиночестве.
Через какое-то время он начал задремывать, голова его клонилась долу, и тогда к столику подошел официант и потрепал Бориса Аркадьевича по плечу.
— Молодой человек, вам не пора домой?
— Спасибо! — как-то враз, в секунду встрепенулся Женов.
— За что? — не понял официант.
— А за то, что я для вас — молодой человек. Вот за это спасибо! — И Борис Аркадьевич, как бы гордясь отменно сказанными словами, поднялся из-за столика и не совсем твердо — мы это видели — направился к выходу. Впрочем, посреди зала он вдруг остановился, подумал две-три секунды и вернулся к официанту.
— Я с вами рассчитался?
— Да, конечно! — удовлетворенно произнес официант и, отрезая дальнейший пустой разговор, сказал: — До свиданья, всего доброго!
Борис Аркадьевич дурашливо помахал нам ручкой.
— До свиданья, друзья! — На что мы опять никак не отреагировали, только усмехнулись.
У выхода из кафе к Борису Аркадьевичу подошли трое живописных молодых людей и что-то негромко спросили у него.
— Документы? — удивился Женов. — Но позвольте — в чем дело? По какому праву?
— Пройдемте, — предложили ему. Один молодой человек подхватил Женова под левую руку, другой — под правую, третий чуть подтолкнул в спину, и вот так они отвели его в сторону, в небольшой закуток, где находился второй — запасной — выход из кафе.
— Итак, документы! — уже построже, посерьезней спросили у Женова, и поскольку он опять было возмутился, один молодой человек вдруг резким коротким движением ударил Женова локтем в живот.
Да, так и было, мы хорошо это видели.
Борис Аркадьевич, вытаращив от изумления глаза, перегнулся пополам, но молодой человек, который ударил его, деловито захватил своей пятерней Женова за бороду и поднял его голову на прежний уровень.
— Документы! — повторил он очень серьезным и очень проникновенным тоном.
Женов, превозмогая боль в животе и судорожно облизывая губы, как-то поспешно, почти суетливо выхватил из внутреннего кармана бумажник.
— Вот, пожалуйста... Но... позвольте... По какому...
— Дай ему еще! — спокойно произнес тот, что справа, и молодой человек опять ударил Женова локтем в «солнечное сплетение». На этот раз Женов едва не потерял сознания, но молодой человек вновь подхватил его за бороду и резко поднял голову вверх.
— Еще?
— Не надо, — покорно прошептал Женов.
Из бумажника извлекли документы: «Та-ак... Борис Аркадьевич Женов, 1946 года рождения, проживает: Москва, ул. Абрамцевская... ну и так далее... женат... трое детей...»
— Детей четверо, — вставил Женов.
— А здесь написано — трое. Скрываешь одного, ханурик?
— Да нет, старшая дочь давно взрослая. Замужем, двое детей...
— Так ты уже дед, что ли, козел?
— Дед, да, дед... — торопливо закивал Женов.
— Смотри-ка, а молодишься... по кафе шастаешь... к девочкам нашим пристаешь...
— К девочкам? К каким? Когда?
— Ну-ну, заткнись... — предупредил Женова тот, что бил его, и извлек из бумажника второй документ: — «Член Литературного фонда», — прочитал он по слогам и усмехнулся: — Писака, значит?
— Литератор, — пояснил Женов.
— Книжки пишешь?
— Пишу.
— И про нас можешь написать? — усмехнулся он многообещающе-зловеще, и те двое, что стояли слева и справа от Женова, держа его под руки, весело заржали.
— Могу, конечно, — не удержался от похвальбы Женов и тут же получил новый удар в живот.
— Можешь, да не сможешь. Так? — поинтересовались у него вкрадчиво.
Женов потрясенно молчал, не до конца понимая, правда ли все то, что происходит с ним, причем среди бела дня, вон и люди смотрят, некоторые смотрят с интересом, а некоторые, наоборот, с безразличием отворачиваются.
И это действительно так: мы, например, сидим и спокойно наблюдаем за происходящим. А что такого? Кто нам этот Женов? Чужой, посторонний человек.
— Ай-яй-яй, — продолжался между тем задушевный разговор с Женовым. — Литератор, книжки пишет, отец семейства, дедушка, а все по злачным местам таскается, пьет, как сивый мерин, пропивает талант и память, ведь пропиваешь память, а? Ведь вот и сегодня забудешь, что с тобой происходит? Ну, забудешь или нет?
И Женов понял, что ему надо говорить, и ответил правильно:
— Забуду, ребята.
— Вот это молодец. Пьешь-пьешь, а истину понимаешь. Ну, а как у нашего литератора с башлями? Есть они у него или нет? — И, к счастью для Женова, он извлек из бумажника пухлую пачку денег и потряс ею перед лицами своих дружков: — Что, пацаны, отпустим дедушку?
— Хороший дедушка, надо отпустить, — согласились дружки.
Тот, что стоял теперь вполоборота к Женову, сунул ему во внутренний карман бумажник с паспортом и удостоверением члена Литературного фонда, а деньги ласково положил в свой карман.
— Ну, пацаны, проводим его! — И широко распахнул двери запасного выхода из кафе.
Двое молодых людей, так и держа Женова под руки, решительно подвели его к выходу, а третий тяжелым кованым сапогом так пнул его под зад, что пьяненький Женов пролетел вперед метра три-четыре и обморочно плюхнулся в лужу.
Мы сидели и видели, каким мощным веером брызнула грязь из лужи, в которую Женов упал буквально лицом вниз.
А затем дверь за Женовым спокойно закрылась, и жизнь в кафе «Белые ночи» продолжилась своим чередом.
Мы, например, даже выпили немного за это — за то, что жизнь идет и идет своим чередом, ее не остановишь...


...Подойдя к дому, Лариса некоторое время недвижно постояла у палисадника, боясь шелохнуться: на рябине, среди густых и сочных гроздьев, сидели несколько красногрудых снегирей, с важной и неторопливой значительностью поклевывавших ягоды. Стояли крепкие осенние дни — с густым тягучим воздухом, с полуденным ярым солнцем, а вот поди ж ты — прилетели снегири, первые вестники зимы. Лариса улыбнулась. И вот такой ей, улыбающейся, притихшей, постучала в окошко веранды Марья Трофимовна — мать Глеба Парамонова.
— Лариса Петровна! Чего стоите? Заходите!
Снегири тотчас снялись с веток и, лениво побулькивая голосами, полетели по-над заборами, как бы перекатываясь через них неспешной волной.
— Да вон, — показала Лариса вслед улетающим снегирям, — прилетели...
— А, — улыбнулась Марья Трофимовна с пониманием. — Прилетели, голубчики. К зиме призывают. Ну, проходите, чего у ворот стоять.
— Опять нет Глеба? — в полной уверенности, что так оно и есть, не столько спросила, сколько утвердительно произнесла Лариса.
— Глеба-то? Сегодня дома. Считайте, повезло вам, Лариса Петровна. Третий день как рождественная елка.
— Как это? — удивилась Лариса, проходя за Марьей Трофимовной в сени.
— А так. Помылся, почистился, только что лампочки на лбу не горят. Не пойму его... Может, за ум взялся?
— Вы ему говорили про меня?
— Говорила. Рукой только махнул: в гробу я видел ваших корреспондентов. Тс-с... — прижала она палец к губам, открывая дверь в дом. — Проходите, проходите, — быстро заговорила Марья Трофимовна совсем другим тоном — вкрадчивым, несколько елейным. — Чем богаты, тем и рады, Лариса Петровна. Сейчас чайку поставим, вареньицем вас попотчую, клубничным, ягода своя, крупная, сладкая, с грядки... А Глеб Степанович, значит, вон там, в своей комнате... Проходите, не стесняйтесь. — Подошла к двери, крикнула грубовато: — Глеб! К тебе корреспондентка, из газеты. Сколько раз приходила — все тебя черти где-то носят.
— Чего надо? — грубо откликнулся и Глеб.
Марья Трофимовна толкнула дверь в комнату и со словами: «Проходите, Лариса Петровна, там и поговорите, а я пока чайку...» — подтолкнула Ларису вперед. И сразу прикрыла за ней дверь: чтоб не думала корреспондентка, будто Марья Трофимовна хочет подслушивать.
— Здравствуйте, — проговорила Лариса не без некоторой робости.
Глеб лежал на кровати, поверх одеяла, одетый, действительно, с иголочки, как на парад: новые брюки, выстиранная и выглаженная голубая рубашка, запонки, галстук; аккуратно причесанный; в руках небрежно держал номер «Роман-газеты». Читал, что ли? Или делал вид? Не встал, не приподнялся, не пошевелился при появлении Ларисы, только слегка повернул голову, насмешливо прищурив глаза. Лоб его был покрыт сплошными глубокими морщинами, нос обвис, щеки впалые, серые. Но чисто выбрит; в комнатке пахнет терпким одеколоном. На что еще обратила внимание Лариса, хотя и несколько позже: носки свежие, чистые, не как у большинства мужчин его сорта.
Кажется, Глеб так ничего и не ответил. Точно, ничего не сказал, ни «здравствуйте», ни «привет», только смотрел насмешливо-вызывающе: «Ну, чего надо? Выкладывай!»
— Пришла поговорить с вами. Не откажетесь? — Лариса успокоилась, решив брать быка за рога: пусть Глеб хоть что выкидывает, ей главное — поговорить с ним, «пощупать» его. На остальное — наплевать. Пусть оскорбляет, смеется, издевается — ей все равно. Поговорить — вот задача.
— Смотря о чем, — усмехнулся Глеб.
— О вас. О вашей жизни.
Глеб присвистнул.
— А если б я к тебе приперся: хочу, птичка, поговорить о твоей жизни — что бы ты запела?
— Вы со всеми на «ты»?
— Нет, только с избранными.
— Спасибо, что возвели в ранг избранных.
— Рассуди сама, птичка: мне сорок, тебе двадцать пять. Оскорбить старика хочешь?
Лариса, делать нечего, без приглашения села на стул, Глеб продолжал лежать.
— Вы что, всегда лежите, когда женщина сидит?
— Иногда она лежит рядом.
Лариса, сама не зная, почему, прыснула: от волнения, наверное, от нервного напряжения.
— Птичка, а ты веселая, — удивленно повел на нее взглядом Глеб.
— Что это вы читаете, если не секрет? — оборвав смех, поинтересовалась Лариса.
— Так, муру одну. Короче, чего надо? Говори, пока я добрый.
— Лично мне ничего не надо.
— Заливай!
— Честно. Просто поговорить с вами хотела, увидеть, какой вы.
— Увидела?
— Увидела.
— Ну, и катись!
— Но еще не поговорила, — упрямо и твердо возразила Лариса.
— Ну, о’кей. Поговори. Посмотрим, как это у тебя получится.
— Вот мне интересно, — начала Лариса, — вы же не всегда были таким? Ну, хотя бы в обращении с женщинами?
— Ты — женщина? — усмехнулся он. — Ты — тьфу, козявка, вот ты кто!
— Нарочно оскорбляете? Чтоб разозлилась и ушла? А я не уйду! — Лариса в гневе притопнула ногой.
Глеб покосился на ее ноги — а ничего, как бы сказала его усмешка. Смотри-ка, топать умеет. Ну, давай, давай, посмотрим, чего дальше заливать будешь.
— Вы не ответили на мой вопрос! — напомнила Лариса.
— Пошла ты...
— Ну, хорошо. Скажу вам прямо: я собираюсь писать разгромный материал. О вас. Вам хотя бы это интересно знать?
— Мне?! Не смеши, птичка. Ты для кого пишешь? Для болванов. Вот и читайте. Все вместе. Взявшись за руки.
— А вам все равно?
— Птичка, я тебе сказал.
— Меня, кстати, зовут Лариса Петровна.
— Что?! — Он приподнялся на локтях, пристально вгляделся в Ларису, пожевал губами: — Ладно, не птичка. Уговорила. Будешь рыбкой.
— Какой еще рыбкой?
— Ага, рыбкой. Которая по морям плавает. А ты — по жизни.
— Много вы знаете обо мне.
— Да уж повидал таких. С виду — правильные, а копнешь — дерьмо.
— Ох, ох... Лучше бы на себя посмотрели! Из-за вас люди с жизнью кончают. Девочку сиротой оставили!
— Это ты о пеструхе?
— О Шуре Пустынной!
— Слушай, не порть мне настроение. У старика, может, праздник, а ты приперлась...
— Пришла, — поправила Лариса.
— Скажи, рыбка, много дураков на свете?
— Немало.
— Ты можешь отвечать за всех дураков?
— Что вы имеете в виду?
— Умный живет до смерти. Дурак умирает раньше.
— Ого, какие афоризмы! — покачала головой Лариса. — А что оставалось Шуре, если вы ей всю жизнь испортили?
— Плевать на меня и растереть. У ней дочь есть — живи, пеструха!
— Да она виноватой себя чувствовала. Из-за нее Николай покончил с собой.
— А этот вообще дерьмо.
— Если я вас правильно поняла: себя вы ни в чем виноватым не считаете?
— Слушай, рыбка, не смеши меня.
— Я вам не рыбка!
— Не рыбка? — Он вновь приподнялся на локте, еще пристальней вгляделся в нее, почмокал губами. — Ладно, не рыбка. Уговорила. Будешь киской.
— Всем женщинам клички даете?
— Только тем, которые нравятся.
— Уже понравилась? — вкрадчиво-елейно спросила Лариса.
— Слушай, киска, не мучай человека. Говори, чего надо — и вали на все четыре стороны. Да побыстрей.
— Нет, я не уйду. Не надейтесь. Пока не поговорю по душам — не уйду! — Она вновь топнула ногой.
— У тебя и душа есть? И тело? — съязвил он.
— У меня все есть! — гордо-обозленно выпалила Лариса.
— Покажи!
— Не стыдно вам так разговаривать с женщиной?
— Киска, ты к кому пришла? К профессору? К студенту консерватории? К артисту госэстрады?
— Вы себя и человеком не считаете?
— Скажи спасибо: у меня сегодня праздник. А то бы ты узнала, киска, Глеба Парамонова.
— Пугаете?
— Предупреждаю.
— Вам не тошно от самого себя?
— Перевоспитать хочешь, киска? Поздно. Кто за меня берется — сам в дерьме оказывается. Проверено. Не советую.
— Как же вы докатились до такой жизни?
— По ухабистой дорожке, киска.
— А какой у вас сегодня праздник?
— Много будешь знать, скоро состаришься. — И, покосившись на нее, добавил: — Ты так усохнешь скоро. На такой-то работенке. Пообщаешься с ханыгами, вроде меня, — не расцветешь, не жди.
— Не жду.
— Слушай, чего тебе вообще от меня надо? Ты мне надоела.
— Вы другим больше надоели — вас терпят. Придется и вам потерпеть немного.
— Ух, киска, ух, философ! — Глеб по-шутовски подрыгал ногами: мол, вот как она его рассмешила.
В дверь осторожно постучали, и в комнату заглянула Марья Трофимовна.
— Лариса Петровна, Глеб, давайте чайку, а? Только заварила, прямо жаром пышет. — Она вошла в комнату. — Глеб, вставай! К тебе гости — а ты развалился. Может, приболел? Или чего лежишь?
— Отвали, мать!
— Вот, полюбуйтесь на него, Лариса Петровна, как он с матерью разговаривает, — пожаловалась Марья Трофимовна.
— Мать, я ведь и в лоб могу. Ну?!
— Тогда пойдемте, Лариса Петровна, вдвоем попьем? Что с него возьмешь... Хороший чаек, с вареньем клубничным.
Глеб, как лежал на кровати, так и не пошевелился; Лариса не знала, что и делать.
— Марья Трофимовна, вы не обижайтесь... Может, мы здесь с Глебом попьем? Вдвоем? А с вами как-нибудь в другой раз? Нам поговорить надо...
— А что, конечно. Вот я, старая, не догадалась... Сейчас, сейчас, я сюда принесу. А вы сидите, разговаривайте...
Через минуту на столе стояли чайные чашки, клубничное варенье в вазочке, домашние ватрушки, сахар. И, конечно, большой чайник — с кипятком, и маленький — с заваркой.
— Это что у вас, гжельский фарфор? — поинтересовалась Лариса, глядя на чашки и заварной чайник. — Просто прелесть.
— Ага, фарфор, — улыбнулась Марья Трофимовна. — Глеб подарил, когда из армии вернулся. Он тогда другой был. Совсем другой. А теперь что... Теперь одна память осталась.
— Ладно, мать, давай, линяй отсюда! Надоело твое кудахтанье.
Марья Трофимовна — делать нечего — развела виновато руками и, жалобно улыбнувшись Ларисе, вышла из комнаты.
— Такого свинского обращения с матерью я еще не видела! — возмутилась Лариса, опаляя Глеба гневным взглядом.
— Ты многого еще не видела, киска.
— Ну, угощайте чаем, что ли?! — на той же ноте возмущения продолжала Лариса.
— Перебьешься. Приперлась — угощай ее. Сама напьешься.
Что делать? Лариса налила себе чаю, положила варенья, откусила ватрушку. Теплая была ватрушка, вкусная, с медово-творожной начинкой. Так и пахнуло детством, далеким, светлым, безгрешным. Господи, ну что это за жизнь такая?!
Попивая потихоньку чай, Лариса наконец огляделась. Да что оглядываться — комната Глеба была дикая какая-то, пустая, оголенная. Стол, два стула, кровать и шкаф. Больше ничего. Тяжелое, казарменное впечатление производила она. Сегодня, правда, она хоть чистотой отличалась, а обычно, как рассказывала Марья Трофимовна, Глеб не пускал сюда мать, не разрешал ни мыть пол, ни подметать, ни белье менять. Окурки, пустые бутылки, плевки, грязная одежда, немытые дружки — такова обычная картина. Сегодня что-то другое...
— Так что у вас за праздник такой? — Лариса решила не обострять отношений с Глебом: ведь не это главное для нее, главное — поговорить с ним.
— Тебя ждал, дуру, — признался Глеб.
— Знаете, что я вам скажу?! — поперхнулась Лариса. — Грубить и хамить вы умеете, это не новость. Но если вы думаете таким образом отделаться от меня... Имейте в виду: я знаю о вас гораздо больше, чем вам кажется. У меня на вас целая папка заведена. Я такие вещи знаю, что вы и представить себе не можете. С раннего вашего детства... Даже, например, то, что вы вышивали, когда были маленьким.
— Я — вышивал?! — расхохотался Глеб. — Не убивай, киска!
— А что — не вышивали?
— Соплями по морде — может, и вышивал, — продолжал хохотать Глеб.
— Я понимаю, вам неудобно в этом признаваться... А как же, хулиган, пьяница, и вдруг — вышивал. Стыдно чистого детства? Ну, а то, что вы защищали мать, когда буйствовал пьяный отец, — тоже не было?
— Мать накукарекает все, что хочешь. Никак уяснить не может: выродок я у нее — больше никто.
— Похвальная самокритичность.
— Ага, вставь это в очерк. Может, премию дадут, киска. Позовут ласково: кис-кис-кис, возьми кусочек...
— А то, что вы мечтали стать космонавтом?
— Я?! Не режь ножом, киска!
— А как вы к Фиделю Кастро прорывались — тоже не было?
— Слушай, ты дура, конечно, но чтоб такая?! — Глеб поменял наконец положение: то лежал на спине, теперь повернулся на правый бок, положил кулаки под голову и пристально уставился на Ларису, нахально-издевательски улыбаясь всем ее встречным словам.
— А то, как вы могли избить Петушкова, но даже не тронули его, — тоже не было?
— Это еще что за щегол? — удивился всерьез Глеб.
— Гроза поселка, местный хулиган. С ножом на вас бросался.
— Не помню такого. Я их бил — не перечесть. Каждому лампаду теперь зажигать?
— А кто в детстве помогал родителям по дому? Пол мыл, дрова рубил, огород полол... Да мало ли!
— Слушай-ка, киска, я смотрю, ты всерьез за меня взялась. Хочешь из дерьма паиньку сделать? Плевать я хотел на тебя и на твою газету!
— Ну почему, почему вы так безнадежно смотрите на себя?!
— Да я подонок!.. А тебе, тебе, сука, чего надо от меня?! — ни с того, ни с сего в бешенстве закричал Глеб. — Может, по морде съездить, чтоб не лезла в чужую жизнь?
Лариса отшатнулась от его бешеного взгляда; крылья ноздрей его трепетали, на скулах ходили желваки.
Ох, как хотелось Ларисе ответить: «Я давно влезла в вашу жизнь. По уши», — но такой страх спеленал ее, что она только ошарашенно-одеревенело смотрела на Глеба и молчала.
— Ладно, киска, считай, я пошутил... — махнул рукой Глеб и, откинувшись на подушку, снова лег на спину.
«Уйти?» — лихорадочно думала Лариса. Но знала — вряд ли еще придется поговорить с Глебом, поэтому решила пересилить себя, остаться, успокоиться.
Она налила себе вторую чашку чаю и стала медленно, вприкуску с сахаром пить глоток за глотком, не торопясь, будто смакуя каждую росинку чая.
— Я от вас все равно не уйду, — упрямо выдохнула она.
— Сиди, черт с тобой. Нашла героя!
Она подумала: «Пронесло». Еще посидела, попила чай. А через некоторое время как ни в чем не бывало поинтересовалась — будто между прочим, вскользь:
— Скажите, Глеб, почему вы нигде не работаете?
— Пусть слон работает, он большой.
— Но как вы живете? Без денег? Без заработка?
— Мать прокормит.
— Мать на пенсии, больная, старая. Не она, а вы должны помогать ей.
— Не мать, так баба какая-нибудь прокормит. Они это любят — жалеть.
— Пользуетесь женской слабостью?
— А хочешь, киска, ты меня будешь кормить?! — Глеб не на шутку загорелся этой идеей и внимательно-изучающим взглядом окинул Ларису с ног до головы.
Лариса от души рассмеялась.
— Со мной этот номер не выйдет. Я жалеть не умею. Я правду люблю. Больше мне ничего не надо.
— А если я правду о себе расскажу?
— Расскажите.
— А если расскажу — пожалеешь? — продолжал нагло-изучающе рассматривать ее Глеб.
— Жалеть — не моя специальность. Мое дело говорить и писать правду.
— Правду? Как бы не так! — Глеб отмахнулся от нее, как от надоедливо жужжащей мухи. — Правду они пишут, а сами врут на каждом шагу. От народ!
— Почему это мы врем? — возмутилась Лариса.
— Да вот хоть обо мне — напишешь правду?
— Напишу.
— А ты знаешь ее, правду? На-ка, выкуси, киска... Вот тебе! — И он показал ей огромный кукиш.
Лариса укоризненно покачала головой.
— Ой-ой-ой, испугалась, как же. Не знаю правду, хорошо, согласна. Но хочу узнать!
— Да кто ты такая? По какому праву вы все лезете в чужую жизнь? Да вы сами, если копнуть вас поглубже, сволочь на сволочи, а туда же — подай им правду.
— Это называется: валить с больной головы на здоровую.
— Я ни перед кем не собираюсь отчитываться.
— А перед своей совестью?
— У меня ее нет, киска. Понимаешь: нет! Можешь наконец вдолбить это в свои куриные мозги — нет?!
— Ну, хорошо, если уж о правде заговорили... Скажите, Глеб, вы что, любили Шуру Пустынную?
— Не смеши меня, киска.
— Значит, правда заключается в том, что вы, не любя, пользовались чужой жизнью, телом, душой, а потом походя загубили человека, который вас искренне любил. Это — правда?
— Пеструха — любила? Не смеши дядю. Такие шалавы не способны любить.
— Каждый человек способен на любовь.
— Она в петлю лезет, а у нее дочка у бабки. Ну, кто она? Шал-лава-а!..
— Ах, вы ее дочь пожалели? Скажите на милость.
— Я — ладно. Я — подонок. А куда она лезет? Я ее два раза из петли вытаскивал. По роже ей: шалава, у тебя Надюха! Та пьяные глаза закатит: ах, Коля... А кто этот Коля был? Мурло на ниточке!
— Разве он мешал вам жить? Это вы — мешали ему. Вы, как паук, влезли в чужую жизнь, разрушили ее, растоптали, а теперь — Николай Пустынный виноват?!
— Я — паук. Ладно. А он — кто?! К ее бабе мужик в постель лезет — он в сторонке вздыхает. Цветочки вышивает. Переживает, щегол! Я б его сам за ноги подвесил, если надо.
— Вы свое черное дело и без того сделали.
— Значит, как получается, киска: один подонок семерых праведников в могилу загнал?
— Почему семерых?
— Это так, к слову, киска. А надо — и семерых загоню. Но ты ответь: меня давить надо, а я живу, — что же они пасуют передо мной?
— Вас что, убить надо?
— На, убей, киска! Попробуй!
— Но что же с вами делать?
— Ничего со мной не сделаешь, хоть удавись.
— Ах, ах...
— А что? Слаба ваша правда против моей! Гнетесь вы, как трусы и холуи, а я царствую. И плевать на вас с высокой колокольни.
— Ничего, когда-нибудь доплюетесь...
— А чем меня возьмешь? В тюрьму посадишь? Уже сидел. Как видишь, не перевоспитался, киска. Расстреляешь? Так на такую статью я сам не тяну, не дурак. Я хитрый, киска. Я дурак-дурак, а где надо — я живо умный. Вот ты пришла, поговорила: думаешь, душу мне разбередила, рожей меня в добро потыкала? Которое будто у меня в детстве было? А я как жил — так и буду жить. И знать не хочу ваших законов.
— Законы для всех одинаковые.
— Ха, насмешила. Чего тогда приперлась ко мне? Не попадаю под ваши законы, вы и всполошились.
— Кто это — мы?
— Об-щест-вен-ность! — с презрением, по слогам не произнес, а прошипел Глеб.
— Посмотрим, так ли вы будете нас презирать, когда очерк появится в газете.
— Ой, киска, не смеши старика. Я пуганый-перепуганный. Плевать я хотел на всю вашу печать. Она хвоста крысиного не стоит.
— Кстати, вы помните свой эксперимент с крысами?
— Ты и об этом знаешь?
— Я многое о вас знаю. Я же говорю: у меня на вас целая папка заведена.
— Тоже мне — прокурор. Залезть бы к тебе под юбку, вмиг бы притихла, куколка.
— Что?! — Лариса поперхнулась чаем, закашлялась.
— Ладно, кончай свою баланду — и вали отсюда. Ты мне надоела, общественность.
— Ну, хорошо! Я уйду! Но учтите — весь наш разговор я передам в очерке. Весь, до слова!
— Бумаги не хватит, киска
— Хватит. На вас трех томов не жалко. Я вас выверну наизнанку, вот посмотрите. Если не я, никто не выведет вас на чистую воду. Вы еще пожалеете! — Лариса поднялась со стула.
— Давай, давай, вали отсюда. Иди, трудись... облапошивай народ.
— Что?! — уже в дверях Лариса в ярости развернулась, готовая, кажется, броситься на Глеба с кулаками.
— Птичка, прикрывая дверь, будь осторожна. Не прищеми крылышки.
— Хам!
— Ну, какая невоспитанность... В чужом доме, в гостях — и такие грубости. Может, тебя подучить малость, рыбка? Можешь ведь и по морде схлопотать...
Нет, ничего подобного Лариса еще не видела. Не слышала. Несколько секунд она оторопело смотрела на Глеба, пытаясь понять, что же это за человек в конце концов, потом распахнула дверь и вылетела из комнаты. Прямо напротив двери, в коридорчике, стояла Марья Трофимовна, скрестив на груди страдальческие руки, и умоляюще глядела на Ларису: «Ради бога, не принимайте близко к сердцу... Я вам говорила, предупреждала...»
— Ничего, ничего, — успокаивающе прошептала Лариса, — все нормально... — Подошла к Марье Трофимовне поближе, уткнулась в ее плечо, такое теплое, мягкое. Рука старухи не выдержала, потянулась к голове Ларисы, погладила ее волосы, пышные ее локоны.
— Я пойду, хорошо? — тихо проговорила Лариса. — Спасибо вам, Марья Трофимовна... Господи, как же вы живете, не понимаю... Не понимаю!
И выбежала из дома.


А Валентин Барга тем временем давно сидел в поезде и, весело поглядывая в окна на мелькающие осенние пейзажи, мчался на Урал — навстречу любви...


Три дня лежал Борис Аркадьевич в постели, переживая случившееся. И не то чтобы он болел физически, хотя у него ныл живот и саднило исцарапанное, разбитое в кровь лицо, — нет, он заболел душой. Многие он переживал несправедливости в жизни, но там хоть были причины, во всяком случае — они хоть были понятны, а здесь? За что? Почему? Ладно бы отобрали деньги, а то ведь поиздевались изрядно, поглумились и выбросили вон — прямо в лужу, как паршивого пса. Ну за что, за что?!
Жена Бориса Аркадьевича — Татьяна Владимировна — не на шутку встревожилась за мужа. Три дня не ест, не пьет, лежит в полутемном кабинете на диване и, вперившись горящим взором в потолок, упорно молчит, не отвечая ни на какие вопросы и ни о чем не рассказывая. Конечно, Татьяна Владимировна давно привыкла, что с ее мужем постоянно что-то случается, потому что (знала она) Борис Аркадьевич сам нередко ищет приключений (изучает жизнь, как объясняет он жене), но все-таки она не могла себя заставить быть равнодушной к тем самоистязаниям, на которые упорно обрекал себя муж. Она была на десять лет младше Бориса Аркадьевича, вышла замуж за него случайно — то есть благодаря случайному совпадению, а именно: Борис Аркадьевич развелся со второй женой (первая жена его умерла, когда ей было двадцать пять лет, и оставила на его руках пятилетнюю дочь), так вот — Борис Аркадьевич ушел от второй жены, жить ему было негде, ночевал то у друзей, то у приятелей, а то и просто у случайных знакомых, вот однажды и пересеклись их пути — на квартире у одного общего знакомого.
И разве были они парой?
Во-первых, Борис Аркадьевич на десять лет старше Татьяны Владимировны.
Во-вторых, он был дважды женат
В-третьих, он был человеком свободной профессии, а это значило — нигде не работал, то есть не уходил на работу, как все нормальные люди, каждое утро, каждый день. (А ведь идеалом мужа для Татьяны Владимировны был именно человек, который, как все, где-то каждый день работает, возвращается вечером домой, проводит вечер с семьей, тем более отдает семье все субботы и воскресенья; кроме того, он должен быть настоящим хозяином в доме, в квартире, ну и т.д...)
И самое главное, самое кошмарное — у Бориса Аркадьевича трое детей!
Когда, к примеру, мать Татьяны Владимировны узнала, что дочь сошлась с человеком старше ее на десять лет, к тому же отцом троих детей, она едва не упала в обморок: «Господи, сколько вокруг свободных мужчин, а эту дурочку угораздило связаться бог знает с кем... Непостижимо!»
Тем не менее так уж получилось, Татьяна Владимировна связала свою судьбу с Борисом Аркадьевичем, расписалась с ним, родила от него сына (сын — Жорик — очень упрямый и своенравный бутуз: весь в отца, как считала Татьяна Владимировна, весь в мать, как считал Борис Аркадьевич, — забавная штука наша жизнь...). Так вот, родила Татьяна Владимировна сына и теперь мучительно задумалась. А задумалась главным образом потому, что почти не понимала мужа, а он, казалось ей, совершенно не понимает ее. Ей хотелось обычного человеческого уютного теплого счастья в семье, в доме, а он все лез в какие-то аферы и несуразности, за что нередко получал отменные жизненные тумаки и пощечины.
Но все-таки, но все-таки... Татьяна Владимировна, что бы там ни говорили и как бы она сама ни считала, будто они с мужем совершенно не пара, она... страшно сказать... любила его! А он — любил ее.
И вот теперь, конечно, видя, как третий день подряд Борис Аркадьевич лежит в постели, молча уставившись в потолок, Татьяна Владимировна не на шутку встревожилась за мужа.
— Ну, что с тобой? Что случилось?!
Он упорно молчал.
Решив про себя, что сегодня вечером обязательно поговорит с мужем, Татьяна Владимировна отвела сына в сад и отправилась на работу (в отличие от людей свободных профессий она была вынуждена ходить на работу каждый день: работала в аптеке, зам. заведующей по административно-хозяйственной части). Весь день у нее, правда, ныло сердце и очень неспокойно было на душе, но она держалась, крепилась. Главное, думала она, дожить до вечера...
А Борис Аркадьевич, как только захлопнулась за женой и сыном дверь, схватился за телефонный аппарат. Неожиданно у него родилась одна идея, и, как только она возникла, вся хандра и пессимизм слетели с него, как шелуха. А звонил он одному своему любопытному знакомому, герою нескольких собственных произведений (не стесняясь, Борис Аркадьевич вставлял его в повести и рассказы под настоящим именем) — инфанту Питеру. Полное его имя было Петр Олегович Ляков, работал он в отделе производственно-технической комплектации при спецСМУ, однако сам себя упорно называл «инфантом» и имя носил — Питер. Было ему лет 26, густые пшеничные волосы, голубые нахальные глаза, пушок на щеках, а рассуждал так: «Я инфант, по-испански — сын короля, то есть принц. У принца одни права и никаких обязанностей. Вот так и живу свободным инфантом».
— Может, не инфантом, а спекулянтом? — поддел его однажды еще один знакомый Женова — Самуил Устинович Глобов, для которого Питер доставал колеса для «Запорожца».
— Ах, Сэм, нехорошо... — Самуила Устиновича Питер упорно называл Сэмом. — Пользуешься услугами дяди, а туда же — оскорблять, критиковать...
— А зачем тогда колесами торгуешь? — не удержался от вопроса Самуил Устинович Глобов.
— А затем, что есть дураки, которым они нужны, — таков был ответ Питера. И ведь как отвечал он? С обворожительной наглой улыбкой. Глядя в глаза Самуилу Устиновичу.
— Ну да, были бы колеса в продаже, не было бы и дураков, — пробурчал недовольно Глобов.
На что получил резонный ответ:
— Будут колеса, не будет чего-то еще. Многим олухам нужно именно то, чего нет. И тут я, инфант, к вашим услугам...
Вот таков был инфант Питер, и именно ему звонил сейчас Борис Аркадьевич Женов. На работе его не оказалось (инфанты, можно сказать, тоже люди свободных профессий), но зато Питер был дома. Борис Аркадьевич быстро, почти захлебываясь, рассказал ему свою историю, и Питер от души посмеялся над старым дураком Женовым. Так и сказал:
— Ах, Женов, дурак ты старый, сколько раз говорил тебе: без инфанта Питера не суйся в «Белые ночи»!
— Почему?
— Оберут, изобьют и выбросят вон. Что и сделали с тобой, горемыка.
— Может, ты их знаешь? Знаком с ними?
— Ну-ка, Боб, опиши их интеллектуальную внешность.
Как мог, Борис Аркадьевич стал припоминать и описывать приметы заветной троицы. Тот, что бил Женова, был высокого роста, крепкий, черноволосый, с ровно постриженной челкой на лбу, с седеющей, непробритой щетиной на щеках. Очень похож на удивительного поэта Тимура Зульфикарова, добавил Борис Аркадьевич. И поинтересовался:
— Знаешь такого?
— Поэта не знаю, — усмехнулся Питер. — А вот бил тебя Руслан. Этого молодца знаю хорошо.
Тех, что держали Женова под руки, Борис Аркадьевич запомнил хуже. Одно точно: оба хоть и небольшого роста, но отменные битюги. У одного — шрам на щеке, у второго — большое родимое пятно, с кустистыми на нем волосами.
— Все ясно. Это Додик и Чуха. Знаю таких. И скажу тебе честно, Боб: тебе еще повезло. Меня, к примеру, они на первый раз так отделали, что увезли бедного Питера на «Скорой» в больницу.
— Тебя?! — потрясенно воскликнул Борис Аркадьевич.
— А что ты думал? Новичков они всегда так встречают. Хочешь ходить в «Белые ночи» — плати мзду. Не хочешь — сами тебя пошерстят. Дождутся, когда напьешься, — потрясут хорошенько и выбросят.
— И милиции не боятся?
— Милиция, та на страже государственных интересов. Положим, ты хочешь пожаловаться. Так, пожалуйста. Но позвольте, вы, кажется, в нетрезвом состоянии? Пройдемте, гражданин, пройдемте! В милиции разберемся! Ну, и штрафанут там тебя; заодно еще на работу сообщат. А будешь брыкаться — под душ, в вытрезвитель. Там система налажена, Боб. Так что скажи спасибо: легко отделался.
— Спасибо, — усмехнулся Борис Аркадьевич. — Значит, ты с ними знаком?
— Знаком, Боб, знаком. Можно сказать, их приятель с некоторых пор.
— Можешь меня свести с ними?
— Ты что, Боб, на тот свет захотел? Права качать будешь?
— Да нет, пойми ты. Я просто поговорить с ними хочу. По-человечески. В глаза посмотреть.
Питер весело рассмеялся.
— Ах, Боб, Боб, вечный ты мой романтик! Запомни: это тебе не либеральный инфант Питер, это волки, и бесполезно взывать к их человеческим чувствам.
— Но они мне нужны, понимаешь? Как типажи, как персонажи. Я хочу заглянуть им в душу, понять их, разобраться в конце концов, как это так происходит: ты сидишь, пьешь вино, тебя берут за грудь, выворачивают карманы и выбрасывают вон из кафе. И все как будто нормально, никто не протестует, не борется, никто просто-напросто даже не возникает... Ведь это чудовищно! Ведь этак скоро с нами будут делать, что захотят, и мы будем молчаливо глотать плевки за плевками и жаться каждый в своем углу.
— Так и будет, Боб, не сомневайся.
— Ладно, твою философию я знаю. Ты мне лучше скажи: сведешь с ними или нет?
— А если тебя кокнут?
— До этого не дойдет. Что они, совсем дураки? Зачем им меня убивать? А вот поговорить со мной, может, и им интересно?
Питер вновь весело рассмеялся:
— Они только и ждут, когда к ним придет читать мораль писака Женов.
— Да не буду я мораль читать. Просто поговорю — и все. А еще лучше — помолчу.
— Помолчишь?
— Помолчу.
— Ну, помолчи, помолчи... Посмотрим, как это у тебя получится. Впрочем, договорились: сведу тебя с ними. Но учти — это будет последний урок, преподанный тебе инфантом Питером. Больше я не согласен быть помощником в таких делах. Ты загремишь, а мне отвечай.
— Не бойся, ничего со мной не случится.
— Дай-то Бог... Ладно, позвони через пару часов — я тут наведу справки...
...Ровно в полдень Борис Аркадьевич встретился с Питером у метро «Октябрьское Поле». Именно здесь, в общежитии строителей, жили Додик, Руслан и Чуха. Работать, правда, они нигде не работали, а вот жить здесь как-то умудрялись вполне спокойно и бесхлопотно.
В комнате на первом этаже, куда они вошли, сидела за столом компания, человек семь. Выпивали. Среди них Борис Аркадьевич сразу узнал старых знакомых. И — удивительное дело — не испытал никаких чувств: ни ненависти, ни отвращения. Может, только некоторый страх, смятенность некая окатили душу, но только в первое мгновение, а дальше полное спокойствие, почти ледяное.
— Вот, ребята, поговорить с вами человек хочет. Зовут его Борис Аркадьевич, мой старый знакомый, — представил его Питер.
Руслан, тот, что с ровной черной челочкой, сделал неуловимое движение рукой, и все лишние как-то разом, почти мгновенно исчезли из комнаты. Остались Руслан, Додик и Чуха. Ну и, разумеется, Борис Аркадьевич с Питером.
Руслан показал на стулья: садитесь, мол; Питер с Женовым сели.
— Пить будете?
— Я только одну, — торопливо произнес Питер. — А потом убегаю — дела.
— Ну, а ты, литератор? — спросил Руслан.
— Отчего же, я не против.
Додик (со шрамом на щеке) и Чуха (с родимым пятном на подбородке) многозначительно переглянулись и усмехнулись чему-то своему, потаенному.
Выпили по первой, и Питер, как обещал, собрался уходить. На прощание попросил:
— Ребята, уговор дороже денег: без грубостей. Это мой старый знакомый.
— Ладно, вали, — небрежно махнул рукой Руслан. — Сами разберемся.
Питер, пожав плечами, вышел, а они, четверо, остались в комнате.
Налили еще по одной, чокнулись, молча выпили.
— Ну, так ты что, литератор, за деньгами пришел? — спросил Руслан.
— Нет, деньги мне не нужны.
— Деньги не нужны? — присвистнули Додик с Чухой.
— Не нужны, — подтвердил Борис Аркадьевич.
— Вот это ты молодец, — похвалил Руслан и похлопал гостя по плечу. Тяжелая у него была рука, свинцовая такая, набрякшая кровью.
Еще налили, выпили.
— А чего тогда пришел? — поинтересовался Руслан.
— Так, посидеть, поговорить, посмотреть вам в глаза.
Додик с Чухой откровенно заржали.
— Тихо, вы, псы, — цыкнул на них Руслан и проникновенно обратился к Борису Аркадьевичу: — Ну и как, какие у нас глаза?
— Да вроде человеческие, — неожиданно, сам не зная почему, улыбнулся Борис Аркадьевич.
— Ты не лыбься, не лыбься, козел! — подался было к нему Додик (со шрамом на щеке), но Руслан прикрикнул на него:
— Тихо, пацан! — А дальше — вновь вопрос Борису Аркадьевичу: — Ну, если так, если глаза у нас человеческие, может, друзьями станем?
— Может быть, — ответил Женов.
Налили еще.
— Мне, пожалуй, многовато будет, — запротестовал Борис Аркадьевич: он почувствовал — хмель сильно ударил в голову и в ноги, особенно в ноги — они как ватные сделались. Да и неудивительно: пили почти без закуски.
— Ничего, за дружбу много не бывает. Так, пацаны? — спросил Руслан дружков.
— Так, — подтвердили Додик и Чуха.
— Тогда оп!
Пришлось Борису Аркадьевичу пить, и, когда он опустошил свой стакан, его невольно повело в сторону, и он повалился на кровать.
— Слаб, слаб, дедушка! — заржали Додик с Чухой, а Руслан, схватив Бориса Аркадьевича за ворот рубахи, резким движением приподнял его с кровати и усадил на место: — Слушай, дедушка, ты, кажется, обещал забыть нас?
Глаза у Бориса Аркадьевича осоловело косили по сторонам, словно он не понимал, где находится и кто рядом с ним.
— Ну, козел, обещал или нет?!
— Обещал, — покорно кивнул Женов.
— А чего тогда приперся?
— Поговорить с вами, посидеть, в глаза посмотреть, — пьяно бормотал Борис Аркадьевич.
— Так, тогда выпьем еще...
Как он пил этот стакан, Борис Аркадьевич не помнил и вообще больше не помнил, что было дальше. Очнулся — лежит на улице, в сквере, под березой, с которой падают и падают на него желтые листья. Как он тут оказался? Не знает. (А было так: когда он совсем захмелел, Додик с Чухой, предварительно прощупав его карманы и забрав деньги, подхватили гостя за руки за ноги и выбросили в окно. Все очень просто.) С трудом вставая на ноги, держась за березу руками, Борис Аркадьевич поднялся с земли и оказался вдруг напротив ярко освещенного окна, за которым — в комнате — как ни в чем не бывало сидели и пили водку его новые знакомые.
Борис Аркадьевич постучал в стекло пальцами. Окно открыл Руслан.
— Что, дедушка, очухался?
— Совесть у вас есть, ребята? — спросил Женов. — Я ведь для этого приехал, именно это хотел у вас спросить.
— Совесть? — переспросил Руслан. — Эй, пацаны, — крикнул он своим дружкам в глубину комнаты, — совесть у нас есть?
— Нет, у нас совести нету, — чистосердечно признался Чуха (с родимым пятном на подбородке).
— Зачем она? — спросил Додик (со шрамом на щеке).
— Вот спрашивают: зачем она? — будто переводя на другой язык поинтересовался Руслан у Бориса Аркадьевича.
— Да ведь без нее жить нельзя!
— На, опохмелись! — Руслан протянул Женову стакан водки. — И вали отсюда. Пока мы добрые.
Что ж, Борис Аркадьевич стакан взял и водку выпил, потому что и в самом деле душа горела и нужно было слегка охладить ее. Вытер тыльной стороной ладони губы, вернул стакан Руслану.
— А спасибо? — спросил Руслан.
— Благодарствую, — кивнул Борис Аркадьевич и, потеребив в волнении бороду, нервным движением поправив массивные очки, переспросил: — Значит, совести у вас нет?
— Знаешь что, козел? Вали-ка ты отсюда. А то такую покажем тебе совесть — век не забудешь!
— Что ж, еще раз благодарствую, — и, пошатываясь на нетвердых ногах, Борис Аркадьевич выбрался из сквера и направился в сторону метро.
Разумеется, поговорить с ним всерьез в этот вечер жена Татьяна Владимировна не смогла (поговори попробуй с пьяным), а на утро следующего дня — тем более: во-первых, надо опять бежать на работу, да еще отвести в детский сад сына Жорика, во-вторых — муж снова лежал на кровати с совершенно отрешенным видом и упрямо, как под гипнозом, смотрел в потолок.
Когда жена ушла на работу, в квартире раздался телефонный звонок.
— Боб, привет, это Питер! Ты жив?
— Жив, жив, — вздохнул Борис Аркадьевич.
— Значит, все в порядке. Не обижали тебя?
— Все в порядке, не обижали.
— Поговорил с ребятами? Посмотрел им в глаза?
— Поговорил. Посмотрел.
— Ну и как?
— Да вот сказали, что у них совести нет. Не верится что-то...
Питер рассмеялся звонким своим, бесшабашным смехом.
— Знаешь что, Боб? Садись-ка да пиши роман, хватит пьянствовать и лезть под кулаки к бандитам.
— Да, напишешь тут... А душа? Душа если болит? Если понять хочется, осмыслить нашу жизнь, — тогда как?
— Хватит трепаться! Впрочем, я рад: ты жив-здоров, и это главное. Если что — звони. Я всегда к твоим услугам.
— Спасибо!
И на этом разговор их окончился.
Днем, прихватив водки, Борис Аркадьевич неожиданно вновь поехал в общежитие на «Октябрьское Поле». Надо сказать, появление Женова на пороге комнаты было встречено троицей дружков с искренним изумлением. Кажется, этот мужик решил доконать их. Что ж... То, что он сам привез водки, еще более изумило их. Впрочем, и обрадовало. Сели пить, как будто ничего не было — ни вчерашнего дня, ни тем более злополучной встречи в «Белых ночах». Просто встретились мужики, и вот сидят себе, судачат.
— Ну, ты что, обиделся на нас, что ли? — спросил Руслан.
— Нет, не обиделся, — серьезно ответил Борис Аркадьевич.
— А чего тогда?
— Просто понять вас хочу.
— Даешь! — присвистнул Додик (со шрамом на щеке). — Да нас хрен когда поймешь.
— Почему? — не понял Женов.
— Да мы сами себя не понимаем. Куда уж тебе...
— Не скажи, Додик, — нравоучительно произнес Женов и этим, то есть нравоучительностью своего тона, кажется, все испортил.
— Какой я тебе Додик? Дам счас в ухо — сразу перестанешь оскорблять человека. Это я для них Додик, — показал он на дружков, — а для тебя, козел паршивый, я Иван Федорович Нестеренко.
— Извини, Иван Федорович, не знал, — признал свою ошибку Борис Аркадьевич. — Так вот, Иван Федорович, вопрос к тебе: ты с какого времени перестал понимать себя?
— Слушай, ты, литератор, — неожиданно вступил в разговор Руслан, — ты нас что, за подопытных кроликов держишь?! Смотри —  можем поменяться ролями. Мы таких, как ты, заживо на вертеле жарили — и ничего.
— Ну, а совесть? — не унимался Борис Аркадьевич. — Совесть-то у вас есть?
Тут уж дружки переглянулись между собой совсем не на шутку: может, в самом деле показать ему ядрену феню? Счастье козла: сам приволок водки, угостил их, а не то они хоть сейчас готовы...
Пили дальше, но напряженно. К вечеру, когда Женов совсем захмелел, сказали ему:
— Ладно, ханурик, дрыхни, а нам на работу...
— На работу? — удивился Борис Аркадьевич.
— Ну да, в «Белые ночи». Давить таких клопов, как ты, — объяснил Руслан. — Давай, дрыхни!
И они ушли, а Борис Аркадьевич в беспамятстве повалился на кровать и заснул мертвым сном.
Разбудили его дружки ночью, налили водки, опохмелили. Были веселые, обворожительные в своем радушии. Вытряхнули из карманов ворох денег, прямо на стол, небрежно пересчитали — не так чтобы точно до рубля, а примерно, на глаз.
— Тыщи две будет, — подвел итог Чуха (с родимым пятном на подбородке).
— Хочешь, тебе половину отвалим, — предложил Руслан Женову. — Твой пай будет.
— А совесть? — пьяно икнул Борис Аркадьевич.
— А, пошел ты! — махнул на него рукой Додик. — Ему про деньги — он про свое: совесть. Козел!
— Я не козел, я дедушка, — поправил Борис Аркадьевич.
— Это одно и то же, — бросил небрежно Додик.
Утром проснулись кто где: кто на кровати, кто под кроватью, кто на коврике на полу. Борис Аркадьевич, например, спал на кровати, как барон. Проснулся — голова трещит, понять не может, где он. Смотрит — на столе ворох денег. «А-а... — сообразил наконец, — вон я где. Понятно... Не помнил только, звонил вчера домой или нет; поплелся в коридор, к телефону.
— Господи, это ты?! — воскликнула Татьяна Владимировна. — Ты жив? Где ты?
— Ничего, не беспокойся, — вяло бормотал Женов. — Все нормально.
— Я всю ночь не спала, глаз не сомкнула... Где ты, что с тобой?
— Не волнуйся, все в порядке, — продолжал бормотать Борис Аркадьевич. — Я в гостях, люди тут интересные, с биографией, оч-чень любопытные люди...
— Где ты, когда приедешь домой? — кричала в трубку Татьяна Владимировна, чувствуя, что разговор может оборваться в любую секунду: и где тогда искать мужа?
— Все нормально, Танюша, все хорошо. Поцелуй Жорика. Не скучайте, скоро приеду... — И повесил трубку.
Когда Борис Аркадьевич вошел в комнату, дружки, как обычно, сидели за столом. Увидев Женова, в который раз обомлели. Думали: хоть утром смотается с глаз долой, а он — опять тут как тут. Ну гад, ну паскуда!
— И не стыдно вам? — укорил Женов.
— Что-о?! — вскочил со стула Додик (Иван Федорович Нестеренко). Вскочил со сжатыми кулаками.
— Опохмеляетесь без старшего друга, — пояснил Борис Аркадьевич.
— И давно к нам в друзья попал? — поинтересовался ледяным тоном Руслан.
— Да вот, как встретились в «Белых ночах», так теперь и повязаны. Люди — они все... — но договорить не успел.
— Ага, повязали козла с капустой! — оборвал Чуха.
— Послушай, дедушка, мы тебе давали, кажется, возможность — забыть нас. Давали или не давали? — прежним ледяным тоном спросил Руслан.
— Давали. Но дело-то все в совести, ребята...
И в то время, как троица дружков совсем потеряла дар речи от упорной наглости Женова, он преспокойно подошел к столу, плеснул в стакан водки и выпил, даже не поморщившись.
— Не застревает водочка в горле? — поинтересовался Руслан, все так же холодно окидывая взглядом Женова с головы до ног.
— Нет, не застревает.
— Ничего, застрянет еще, козлик.
— Не пугайте. Я больше никого не боюсь.
— Не боишься?
— Нет. Люди мне еще в ноги поклонятся. — (С чего это Женов так осмелел, он и сам не знал, — наверняка это было у него похмельное благодушие.) — Вот увидите!
— Прямо-таки поклонятся?
— Поклонятся, поклонятся, не сомневайтесь!
— Ну, для начала поклонишься ты нам! — И Руслан отработанным резким движением ударил Женова в солнечное сплетение.
Обхватив живот руками, Борис Аркадьевич буквально перегнулся пополам — действительно низко поклонился застольной компании.
— Давай, ребята, тащи его в подвал! — скомандовал Руслан.
Додик (со шрамом на щеке) и Чуха (с родимым пятном на подбородке) подхватили Женова под руки и, так как он еле стоял на месте от боли в животе, поволокли его на полусогнутых ногах из комнаты. Если б они выволокли Женова из подъезда и бросили, как раньше, на траву, под березу! — нет, на этот раз они потянули его мимо подъездной двери — вниз, в подвал, открыли там какую-то щеколду, забросили Женова в темную бетонную ловушку, закрыли на крючок, включили тусклую синюю кварцевую лампочку и начали бить Женова.
Били они его с упоением, молча, с разгорающимся ожесточением, до полной обессиленности в мышцах. Да многого Борису Аркадьевичу и не нужно было: от первых же ударов в челюсть, в переносицу, в висок он потерял сознание, повалился ниц, кровь ручьями текла из его носа, а его продолжали бить, поднимали на ноги и били, он падал, его поднимали снова и опять били, потом его пинали ногами — в живот, в грудь, в голову, в раздробленные пальцы, которыми он бессознательно закрывал лицо; наконец, когда лежал, казалось, совсем бездыханным, они перевели дыхание.
— Пошли, — сказал Руслан.
Они вышли из бетонной ловушки, захлопнули ее на щеколду, а на подвальную дверь повесили огромный амбарный замок; ключ от замка Руслан положил себе в карман. Дальше они преспокойно продолжили пьянку в своей комнате, а Женов остался лежать в подвале.
Сколько он пролежал без сознания, он не знал, но когда очнулся, долго не мог понять, где находится; не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, просто лежал и смотрел левым глазом в кромешную тьму (правый глаз распух и вообще не открывался). Холод пронизывал тело, и Женов лежал, весь мелко и ознобно дрожа. Он вспомнил наконец, что с ним произошло, но когда вспомнил, не смог поверить себе, своей памяти, что все произошло именно так, как произошло. Это казалось чудовищным, невероятным. Постепенно левый глаз Женова привык к темноте (синюю кварцевую лампу они выключили), и Женов увидел, что в этой бетонной ловушке ничего нет, совершенно ничего; он застонал от боли, попытался подползти к стене и хоть как-то сесть, прислониться к бетону — ничего не выходило. Подползти — подполз, а сесть не смог, не получалось. Тело горело огнем и одновременно его трясло от ледяного холода; Женов вновь на какое-то время потерял сознание, а на какое — не знал, не помнил.
Очнулся он от того, что вспыхнул вдруг яркий (так показалось) синий кварцевый свет. Он увидел, что над ним наклонился Руслан (он узнал его по черной ровной челочке на лбу; надо же — так похож на замечательного поэта Тимура Зульфикарова — и такое чудовище!).
— Жив, литератор?
Услышав этот вопрос, Женов первое, что почувствовал, — это острое желание тихо горько заскулить, заскулить как кутенок, от жалости к самому себе, от униженья, от саднящих и горящих огнем ран.
Чуха подставил к губам Женова бутылку перцовой водки и влил ему в рот несколько глотков. Женов поперхнулся от жгучей горечи, но водку проглотил: приятное тепло растеклось по жилам. Чуха плеснул ему еще несколько глотков — Женов жадно припал к горлышку, как малый ребенок припадает к соске.
Додик (со шрамом на щеке) подхватил Женова под руки и прислонил его, как куль с картошкой, к стене. Женов смотрел на них левым горящим глазом изучающе и настороженно (правый глаз так ничего и не видел).
— Ну, разобрался теперь в жизни, ханурик? — поинтересовался Руслан.
Женов что-то прошептал в ответ, они не расслышали.
— Что, что? — наклонился к нему Руслан.
— Совесть у вас есть или нет? — еле слышно прошептал-повторил Женов.
— Слушай, пацаны, а дедушка, кажется, так ничего и не понял! — удивленно воскликнул Руслан.
— Чего он там вякает? — спросил Додик.
— Опять про совесть спрашивает: есть она у нас или нету?
— Что, доделаем его? — предложил Чуха.
— Нет, мы сделаем другое, — сказал Руслан. — Пускай полежит здесь еще, подумает. Пошли!
И, выключив свет, закрыв дверь на щеколду, они вновь оставили Женова в этой ледяной бетонной ловушке.
Водка еще какое-то время согревала его, но вскоре Женова начало трясти, как в лихорадке, он повалился на пол, тело его иногда вздрагивало-подбрасывало над полом, словно от конвульсий, а зубы стучали так громко, что ему казалось: звучит где-то биение чугунных рельс друг о друга. Затем он вновь потерял сознание, вернее — впал в полную прострацию или забытье, когда нельзя было понять: жив ты или нет, ты это или не ты, с тобой все это происходит или не с тобой. Сколько времени все это продолжалось, Женов совершенно не мог определить, но наконец дверь все-таки открылась, вновь вспыхнул ярко-режущий синий кварцевый свет, и на пороге показалась прежняя троица. К этому времени Женов чувствовал себя получше, мог сидеть, мог даже подняться на ноги, но тут же садился вновь — ноги не держали, дрожали от слабости и подгибались в коленях. Итак, он сидел и смотрел на них все тем же левым горящим глазом (правый глаз по-прежнему не видел, оплыл огромным сиренево-багровым шаром), а они вошли и тоже смотрели на него пристально и изучающе.
— Жив еще, литератор? — спросил, как обычно, Руслан, но без усмешки, спокойно спросил.
Женов ничего не ответил, только смотрел на них и смотрел, как на псов — с презрением и со страхом (так им казалось).
— Ну так как: запомнишь нас или забудешь? — спросил Руслан.
— Не забуду, — прошептал Женов, и на этот раз они хорошо расслышали, что он сказал.
— А обещал забыть, — с укоризной покачал головой Руслан. — Нехорошо, нехорошо... Слово свое надо держать, а, дедушка? Или ты решил навечно здесь остаться? — Он окинул взглядом каменную ловушку.
— Не останусь, — сказал Женов.
— Ты уверен в этом? — усмехнулся Руслан.
— Все равно придется вытаскивать. Хоть живого, хоть труп.
— Ну, дружок, на труп ты не надейся. Мы еще не совсем дураки. А вот память, к примеру, можем у человека отбить. Можем, ребята? — спросил он у друзей.
— Можем, — подтвердил Чуха.
— Можем, — подтвердил Додик.
— Вот видишь, дедушка, память у строптивых мы можем отбивать. Не сомневайся.
— Не сомневаюсь. Вот только интересно: где ваша совесть?
— Опять ты за свое... Ты что, ненормальный? А произвел поначалу хорошее впечатление: обычный человек, пьет вино, бедокурит, заглядывается на женщин... Кстати, не соскучился по женщине? По жене, например?
Женов не ответил, только подумал, как в лихорадке: что они еще задумали?
— Я это к тому, — продолжал Руслан, — что жена твоя волосы на голове рвет: муж пропал! кормилец! Что делать? Как жить? Тебе не жалко ее, дедушка? И детей — тоже не жалко?
— Бессовестные вы! Твари! — прошептал Женов. — Твари и мерзавцы!
— Ну что ж... — вздохнул с сожалением Руслан. — Додик, начинай!
И опять они были его, били страшно и беспощадно, а лежащего и распластанного на полу долго пинали куда попало (их теперь ничего не сдерживало). Потом закрыли дверь на замок и ушли.
На этот раз Женов очнулся, как бы вовсе не чувствуя себя живым. Тело кричало и стенало от боли настолько, что оно казалось Женову нереальным, не своим, будто сознание и мысль — это одно, а боль и собственное тело — совсем другое. То есть, несмотря на дикие боли, не было страдания от них, словно сознание существовало само по себе, парило где-то над телом, поверх него, вне его. Такого Женов еще никогда не знал, не испытывал в жизни... И так как ничего теперь не оставалось делать, как только лежать и думать, Женов неожиданно понял, догадался, каким образом люди, перенесшие страшные пытки, оставались тверды в своем сознании и в своей вере, и в своей совести. Он теперь испытал это на собственной шкуре, и, если раньше ему даже представить было страшно, как бы это он, лично он выдержал какую-то пытку (он думал всегда о себе: ни за что никогда бы не выдержал!), то теперь было все понятно. В человеке две сущности: одна телесная, другая духовная, и именно когда вопиет тело — торжествует свою правду дух!
А потом Женов опять проваливался в бессознание, а когда возвращался в себя, то испытывал прежнее незабываемое великое потрясение: тело изнывало и корчилось от боли, а мысль была спокойна, величава и ясна. И от этого боли как бы не было, а было ощущение самого себя как некоего сосуда, в котором не мерцает, нет, а горит ясным светом истина и правда человеческой жизни. И, понимая это, чувствуя это, Женов в очередной раз проваливался в забытье...


«Здравствуй, Валентин!
За последнее время пишу тебе в седьмой раз — ни на одно письмо не получила ответа. Понимаю ситуацию так: ты предлагаешь прощаться. Хорошо, пусть будет по-твоему: прощай! Но и перед прощанием я не могу не рассказать тебе того, что случилось со мной сегодня. А случилось то, что я виделась наконец с Глебом Парамоновым. И эта встреча раздавила меня. Я даже представить себе не могла, что такие люди бывают на свете. Это чудовище. Но описать его, дать понять в письме, что это такое, вряд ли в моих силах. По крайней мере — сегодня. Я обращалась к тебе за помощью, за советом — ты молчишь. И многие молчат, когда ты, или я, или он, или они взывают о помощи. Так мы устроены. Мне сегодня открылась какая-то роковая связь в том, что есть мы и есть такие, как Глеб. Мы повязаны одной ниточкой, но объяснить эту «повязанность» я не могу. Глеб Парамонов, как я теперь догадываюсь, всю жизнь, начиная с детства, шел наперекор всему и вся, у него сильный, необузданный характер, образования — никакого, но ум, природный ум, по-моему, цепкий и острый, он совсем не дурак, хотя обращение с людьми, отношение к ним на уровне неандертальца. И такое отношение к людям, я думаю, у него вполне сознательное — не то чтобы продуманное, но осознанное. Ему наплевать на людей, на то, что в их глазах он — мерзавец. Они сами в его глазах — мерзавцы.
Но почему так? На это я не могу ответить.
Впрочем...
А вообще, если честно, меня тошнит от него. Мне мерзко, дико, плохо, что он есть на свете, живет среди нас.
Но я журналист, я обязана разобраться в своем чувстве, я должна помочь людям понять явление, а у меня ничего не получается, я парализована.
Нет, я не парализована. Я убита. Я раздавлена. Бессердечие, жестокость, грубость, насилие, до которого может дойти человек, нет — недочеловек, причем в мирное время, — все это просто ввергает меня в прострацию.
Мне нужно бороться — а у меня опускаются руки.
Мне нужно кричать, вопить: люди, посмотрите, среди нас ходит чудовище, он может делать все что вздумается, он может оставлять детей сиротами, он может подавлять нашу волю, унижать нашу нравственность, любовь, уважение к материнству! — а я не могу кричать, звуки застревают в горле.
Мне нужно подняться ввысь, а я падаю в пропасть.
Это ужасно.
Но ужасней всего то, что я знаю: я не смогла до конца объяснить тебе в письмах, с каким человеком я столкнулась, с каким безобразным явлением мирно и покорно уживается наша прекрасная, такая чудная, такая единственная и необыкновенная жизнь.
Если бы ты знал, как мне хочется любить!
Но это, наверное, более невозможно в моей жизни. Все уничтожено, раздавлено и опоганено.
А если бы ты видел глаза этой несчастной девочки, Надюшки, этой сироты, которая стала сиротой по нашей вине!
Если бы ты видел ее глаза, ты бы не молчал, ты бы откликнулся, ты бы понял, как поняла бы и твоя жена: не шарахаться нам нужно друг от друга, а взяться за руки в добре и любви.
Но и ты, и она (твоя жена) — вы думаете, мне что-то нужно от вас.
Мне ничего не нужно.
Господи, какой сумбур я пишу. Но ведь я женщина, мне простительно, я не сильная, я слабая... Разве это непонятно?
Валентин, пойми меня: я прощаюсь с тобой, потому что ты упорно молчишь, а мне много нужно сказать тебе и самое главное — многое спросить у тебя!
Понимаешь — спросить?!
Потому что, может быть, все то, что меня мучает, — это только моя фантазия, мой бред?
Или, может быть...
...Прости, Валентин, кто-то звонит в дверь...»


Действительно, в квартиру звонили.
Лариса отбросила ручку.
Кутаясь в кофту (ее слегка знобило), Лариса подошла к двери и щелкнула замком.
В дверях — Лариса даже отшатнулась — стоял Глеб Парамонов.
Он стоял в новом своем, с иголочки, костюме, в накрахмаленной голубой сорочке, в галстуке, причесанный, чистый, в руках держал бутылку шампанского и улыбался бог знает какой только улыбкой.
Непонятный страх невольно окатил Ларису с ног до головы.
— Птичка, ты хотела узнать правду? Я пришел рассказать тебе правду.
Лариса парализованно смотрела на него.
— Что, испугалась меня? — усмехнулся он.
Она машинально кивнула, прошептав сдавленно:
— Да, испугалась.
— Правильно сделала, птичка. Но ты хотела знать правду, и вот я пришел. Я хочу рассказать тебе правду.
Она кивнула.
— Да, да... — И, будто в сомнамбулическом состоянии, показала не столько рукой, сколько плечом повела: — Входите... Да... Ну что ж...
— А ты смелая, птичка. Я люблю смелых.
Он шагнул в прихожую, оглянулся: куда дальше?
— На кухню, пожалуйста, — показала Лариса. Она наконец взяла себя в руки — приглашать Глеба в комнату не решилась, чтобы он не увидел на ее столе бумаги, письма, вообще тот ворох заметок и записок, которые она хранила в папке «Парамонов».
На кухне Глеб небрежно развалился на стуле, с маху поставив бутылку шампанского на стол.
— Требуется два стакана, птичка.
— Меня зовут Лариса Петровна.
— Ничего, перебьешься. Я не меняю своих привычек.
— Вы хотели что-то рассказать? Рассказывайте.
— Птичка, сначала два стакана на стол.
— Я с вами пить не буду. А вы как хотите... — Лариса достала из буфета стакан, поставила его перед Глебом. Кажется, она овладела собой окончательно и успокоилась.
— Ладно, выпью в гордом одиночестве.
Глеб стрельнул пробкой, при этом шампанское пролилось на костюм, но он не обратил внимания. Налил в стакан; подождал, когда пена осядет, налил еще. Наконец стакан до краев наполнился золотистым искрящимся вином.
— Ну, за правду! — усмехнулся он Ларисе в глаза и хотел, кажется, выпить разом до дна, но не получилось — дыхание перехватило. — Не дается, собака, — как бы с удивлением произнес Глеб, переждал несколько секунд и покончил с шампанским.
Тут он поднялся из-за стола и, как ни в чем не бывало, направился в комнату.
— Вы куда? — опешила Лариса.
— Посмотреть, как ты живешь, птичка. О, богато живешь! — Донеслось его восклицание из комнаты.
— Да, но...
Ничего богатого в Ларисиной квартире не было; наоборот, она жила скромно. Пожалуй, только книги и можно было считать ее богатством: одну из стен полностью занимали полки, которые ломились от книг. Что еще? Письменный стол, стул; два кресла; тахта, накрытая шелковым покрывалом; рядом с тахтой желтый торшер на массивной, замысловато точеной ножке; платяной шкаф. На полу палас. В углу — телевизор «Рекорд». Какое тут богатство?
Надо так понимать, Глеб иронизировал над Ларисой.
Сам Глеб стоял у стола Ларисы, внаглую рассматривал бумаги, небрежно листал их, взял в руки папку «Парамонов», подержал ее на весу на ладони, словно прикидывая, какова ее цена.
— Смотри-ка, в самом деле трудишься, птичка. На кой я тебе сдался?
— Я вам, кажется, объясняла. Положите папку на место.
— А если я ее заберу?
Лариса напряженно вглядывалась в Парамонова: насколько серьезно он говорит?
— Зачем она вам? — спросила она; голос у нее дрогнул, Глеб это заметил.
— Ты же хочешь вывести меня на чистую воду. Вдруг я испугался?
— Вас испугаешь... — Этими словами она невольно польстила ему, он смилостивился.
— Ладно, птичка, не трепещи... Не нужна мне твоя дешевка! — И небрежно швырнул папку на стол.
Лариса облегченно, внутри себя, вздохнула. Отвела глаза от папки: можно сказать, здесь собрано самое главное ее богатство на сегодняшний день. Неужто она могла так легко потерять его?
Глеб окинул комнату еще одним, быстрым взглядом, но ничто, кажется, не заинтересовало его; небрежной походкой отправился на кухню.
— Ты спрашивала сегодня, какой у меня праздник? — Он опять развалился на стуле. — Могу рассказать.
— Ну что же, расскажите. — Лариса села напротив.
— Я всю жизнь был идиотом. Сегодня узнал об этом еще раз.
— Какая самокритичность... Во всяком случае, похоже на правду.
— Ну, ты, щелкоперка, заткнись! — Ноздри у Глеба разъяренно затрепетали. — Ты еще не знаешь цену правды. Вот заплатишь по полному счету — тогда поймешь. Да поздно будет.
— О чем это вы? — прикинулась простодушной Лариса, хотя ей стало страшно.
— Ладно, замнем для ясности. — Глеб налил шампанского, выпил, больше не приглашая Ларису в напарницы.
Лариса терпеливо ждала, что будет дальше.
— Угадай, птичка, где я сегодня был?
— Одно могу сказать точно: в винном магазине.
— Был и там, верно, — согласился Глеб. — У военкома я был, вот где.
— Ну да, у вас как раз призывной возраст. Восемнадцать лет, — съязвила Лариса.
— Шутишь? Шути, шути... — Глеб взглянул на нее остро-изучающе, как бы прицениваясь. — Посмотрим, что ты запоешь, когда всю правду услышишь.
— Такая страшная правда?
— Заткнись! Ты что думаешь, я не понимаю, кто я такой? Последний подонок на свете, вот кто такой. Но я и вам не спущу. Вы всю жизнь хотели, чтоб я плясал под вашу дудку, исполнял придуманные дураками законы, — вот вам! Ты оглянись: кого ты видишь? Трусы, мерзавцы, лжецы, лицемеры, лизоблюды, прохиндеи. Но их не видно, не слышно, их будто нет. Вот ты, щелкоперка, ты ищешь правду — что ж ты молчишь? Почему не пишешь о них? Ты сама такая. Тебе выгодней писать про меня. Я на виду. Меня видно, я мерзавец. Свалив все на меня, вы останетесь чистыми. Вот за что я вас ненавижу! Я с детства бил вас, презирал вашу холуйскую ложь. Я хотел размаха, воли, свободы, а вы меня тыкали мордой о стол: делай, как все! Вот вам, фигуренция из трех пальцев! — Глеб показал Ларисе выразительный кукиш. — Я перепробовал все. Все испытал. Меня резали ножом, я падал с домны, разбивался на мотоцикле, меня выкидывали из поезда, стреляли в спину, сажали в тюрьму, меня любили сотни баб — а что толку для дурака? Мне жить не хочется, но и умирать, как все, не по мне. Позавчера пришел к военкому, написал заявление. Я знал: все бред! — но написал. Сегодня он вызвал меня. На беседу. Он спросил меня: ты вообще-то нормальный, Парамонов! (Уж он навел обо мне справочки!..) Нигде не работаешь, хулиган, отпетый подонок, а туда же, в Калашный ряд?! Я говорю: а если буду работать — отправите? Мне заграница не нужна, мне — чтоб драться отправили. В любое пекло — в Анголу, в Афганистан, в Никарагуа. А не то я здесь кого-нибудь прибью! Видеть больше не могу мужиков, которые цветочки вышивают, вешаются из-за баб. Видеть баб этих не могу, которые все до одной — продажные твари. Не отправите — пришью кого-нибудь здесь. Это твое дело, говорит военком. А сюда ты пришел не по адресу. Мы никого никогда никуда не посылаем. Это бред. А если бы и посылали, то таких, как ты, извини, Парамонов, и близко туда не пустили бы. Нам чистые люди нужны, без пятнышка. А теперь ты спроси меня, птичка, думаешь, я не знал, что все это — бред? Знал. А пошел, написал заявление. Потому что дальше у меня — край! Ты мне шьешь дела убийцы. Ну, не убивал, мол, а подтолкнул к смерти. Так? А мне плевать на это. Я иду туда, где тонко. А где тонко, там и рвется. Хоть бы одна сволочь посопротивлялась мне! Так нет, все покорны, как свиньи, которых собираются резать. Только в последний момент визжат — тоже как свиньи, а так только хрюкают и в ноги тебе прислужливо тыкаются. Вот какой праздник у меня сегодня!
— Хотите, я поговорю с военкомом?
Глеб взглянул на Ларису, как на умалишенную, горящие глаза его разом потухли, и он громко и обидно рассмеялся над ней.
— Ну, ты даешь, птичка! Я вижу, у тебя не голова — а тыква. Как только держат таких в газете.
— Не верите?
— Пошла ты! — презрительно скривился Глеб и плеснул себе шампанского.
— Ну, хотя бы на работу хорошую устроиться — в этом я могу помочь вам?
Глеб вывернул левый карман пиджака, и оттуда выпала тонкая, крепкая веревка.
— Видишь? — поднял веревку Глеб. — Принес показать. Вот на этой самой веревке сначала тот повесился, а потом пеструха. Видишь, и петля на месте. Менты-то, олухи, даже не забрали веревку у меня.
— Неужто вы тоже, — Лариса непритворно испугалась за него, — хотите...
— Чего? Да погоди ты, дура! — Он отпил шампанского. — Жить я не хочу, это точно. Но так просто я не уйду, не-ет...
— А я было подумала... — с облегчением выдохнула Лариса.
— Погоди, то ли еще услышишь, — пообещал Глеб. — Вы все думаете: правда — это когда напечатана какая-нибудь паршивая статья в вашей газетенке. Хотя бы про меня. А у правды цена другая. Слишком легкую правду ищешь, птичка. Платить хорошенько за правду надо, а вы жметесь. Правда, она, может, рядом со смертью ходит. Узнал правду — расплачивайся жизнью.
— Что вы этим хотите сказать?
— А то, что таких, как я, стрелять надо. А меня все по жизни шастать пускают. Вот пришью кого-нибудь да как-нибудь так особенно — тогда меня точно кокнут. А мне, птичка, этого хочется — чтоб поставили перед стенкой и кокнули.
— Не говорите глупости.
— Ты слушай, дура! Я тебе правду рассказываю, а ты рыло воротишь. Всегда у вас так. То — дайте нам правду! А как узнаете ее, сразу в кусты. Теперь скажи, птичка, чтоб меня расстреляли, я ведь должен человека убить? Так?
— В достоевщину играете!
— Плевать я хотел на Достоевского! У меня — жизнь, за мной и правда.
— Ну-ну, послушаем, что у вас за правда. — Лариса бодро это произнесла, самоуверенно, а у самой кошки заскребли на сердце.
— Вот я и подумал: расскажу тебе всю правду о себе — а потом и кокну тебя. Подходит тебе такая цена, птичка?
— Вы это серьезно? — усмехнулась Лариса, но губа у нее не усмехнулась, а дернулась.
— Когда я тебя кокну, меня точно к стенке поставят. А уж в газете твоей такое наплетут... Кстати, птичка, и папка твоя пригодится. Для дела. Используют ее по назначению.
— Неужели вы всерьез хотите убить меня?
— А ты сомневаешься?
— Не верю. Для чего вам это?
— Чтоб меня расстреляли. Хватит мне жить, пожил. А за то, что ты правду узнала, тебе придется платить. По высшему счету.
— Нет, вы не посмеете сделать этого.
— Ты все еще сомневаешься, птичка? — Глеб усмехнулся и отпил шампанского. — Ты думаешь, я зря принес сюда эту веревку?
«Может, он просто ненормальный?» — лихорадочно думала Лариса: она поняла наконец — дело заходит слишком далеко.
— Но сначала, птичка, я поиграю с тобой. Помнишь, я говорил тебе: ты мне нравишься, птичка? Так вот: прежде, чем кокну, я с тобой поиграю.
— Вы ненормальный, — прошептала Лариса.
— Птичка, я прощаю твою грубость. Но даю тебе шанс: зачем сила, давай мы с тобой по-хорошему?
— Вы ненормальный, — в исступлении зашептала Лариса, — уходите от меня, я буду кричать, вы сумасшедший...
— Спокойно, птичка. Крикнешь — пришью сразу. Ты меня знаешь. Так как, будешь по-доброму?
— Только через мой труп. Уходите прочь, вон...
Глеб Парамонов вылил в стакан остатки шампанского.
— Вот она, правда. Ты хотела узнать ее? Ты ее узнала. Ты должна быть довольна, птичка. — Он допил шампанское. — Ну?
— Что вы хотите от меня? Что вам нужно? — как в заклинании повторяла Лариса.
— Хочешь откупиться, птичка? Не выйдет. Придется платить по полной цене. Посуди сама: можем ли мы мирно расстаться? После того, что ты услышала от меня?
— Вон, уходите... — шептала Лариса: ее охватил ужас.
— Сама пойдешь, или?.. — усмехнулся Глеб.
— Вы не смеете...
— Еще как смею. И потом, птичка: чего ты так боишься? Пойми своей дырявой башкой: только любовь может победить смерть. Так в ваших книжках пишут?
— Я вас ненавижу!
— Это уже мне нравится, птичка. Вспомни, как ты сегодня пришла ко мне. Урок хотела извлечь из моей поганой жизнешки, правду людям поведать. А теперь? Ишь как скалишься. Неохота умирать?
— Ненавижу!
Глеб громко рассмеялся и крепко ухватил Ларису за запястье.
— Ну?!
И тут, как гром среди ясного неба, раздался резкий, оглушительный звонок в дверь.
Оба они — и Глеб, и Лариса — замерли на месте.
— Тихо, — властно прошептал Глеб.
Но в дверь звонили — упорно, настойчиво.
— Дурак! — громко сказала Лариса Глебу. — В окнах свет, и т а м поняли, что я дома.
Как бы в подтверждение Ларисиных слов в дверь зазвонили еще более требовательно, напористо.
— Ну что ж... — Глеб отпустил ее руку. Усмехнулся. — Считай, тебе повезло, птичка. Иди, открывай. Но чтоб без глупостей! — Он так взглянул на нее, что... — Ты меня знаешь.
Лариса с трудом поднялась со стула и негнущимися, деревянными ногами еле-еле поплелась в прихожую.
А звонок продолжал упорно, оглушительно трезвонить.
Она щелкнула замком, открыла дверь и едва не упала в обморок: перед ней с тяжелом чемоданом в руке стоял Валентин.


Женов не имел представления, как оказался здесь. Он осознал только: вот стоит около выщербленной кирпичной стены, слабо, но цепко держится за нее руками, над ним пронзительно-синее осеннее небо и бледный пушистый след с грохотом промчавшегося реактивного самолета. Может, от грохота этого Женов и осознал себя? Пришел в чувство? Он не знал. Он плохо помнил и ощущал себя. Он только почувствовал в это мгновение: надо идти, надо ползти, надо выбираться отсюда, потихоньку, помаленьку, шажок за шажком, по стеночке, по камешку... И он с трудом сделал первый, а потом второй, а потом и третий шаг... Когда стена оборвалась, он увидел пятачок пустыря, на котором, как ни странно, одиноко маячила машина такси. Женов на полусогнутых ногах добрался до такси.
Вид у Женова был страшный, и шофер взглянул на него, как на человека, который появился откуда-то из преисподней. Женов все понял и, как мог, срывающимся шепотом попытался объяснить:
— Товарищ, со мной случилась беда... Не обращайте внимания... Мне нужно на Абрамцевскую... Денег нет, но жена заплатит... Поверьте!
Да, шофер видел: человек не пьяный, но... Ни один таксист не любит ввязываться в истории, но тут шофер почему-то понял: не надо ничего спрашивать, надо везти человека — такой вид был у Женова!
На Абрамцевской шофер даже помог Женову подняться по лестнице на второй этаж, и, когда дверь открылась и Татьяна Владимировна увидела мужа (на седьмой день после его внезапного исчезновения), жена едва не лишилась чувств: лицо Бориса Аркадьевича было сплошным кровавым месивом, однако на лице этом слабая-слабая, тихая-тихая, но пробивалась-таки блаженная виноватая улыбка человека, вернувшегося наконец в родной дом...


...Лариса щелкнула замком, открыла дверь и едва не упала в обморок: перед ней с тяжелым чемоданом в руке стоял Валентин.
— Валечка-а... — потерянно прошептала она и на ослабевших ногах повалилась к нему в объятия (благо он успел поставить чемодан на пол).
— Ну что ты, что ты... — гладил ее Валентин по волосам, успокаивая, как маленькую девочку. — Я приехал, все хорошо, что ты... Не плачь... (Из глаз ее лились жгучие слезы.)
И вдруг, через ее плечо, Валентин увидел в глубине комнаты странно улыбающегося мужчину, который в упор смотрел на них и в презрении кривил губы. Жаркая волна ревности невольно окатила Валентина, но тут же, в какой-то неуловимый короткий миг, его пронзила догадка: это — он... тот... про которого все время пишет ему в письмах Лариса. Но что он здесь делает? Что вообще здесь происходит? Валентин только теперь, кажется, связал в сознании эти две странно не совместимые картины: полуобморочное состояние Ларисы и ухмыляющийся вид этого странного типа.
— Что, что у вас здесь происходит? — спросил Валентин, отстранив от себя Ларису и заглядывая ей в глаза.
— Проходи, Валечка, проходи... — зашептала она. — Что это мы у порога... Вот, познакомься, — она указала рукой в глубь комнаты. — Это Глеб Парамонов, я тебе писала о нем, а это, — она обернулась к Глебу, — Валентин Барга, мой друг, журналист...
— Что, щегол, прилетел на крылышках? — Глеб, с насмешкой щуря глаза, подошел к ним поближе.
— Что, что? — не понял (и поразился) Валентин.
— Для глухих два раза не повторяю, — небрежно бросил Глеб. — А вообще, щегол, ты вовремя прилетел. Спас свою птичку...
— Позвольте, позвольте... — начал было Валентин. — По какому праву...
— Молчи, щегол! — прикрикнул Глеб и вдруг, совершенно неожиданно для них обоих, резким движением впихнул Ларису в ванную, тут же закрыв за ней дверь на щеколду.
Они и пикнуть не успели, а Глеб уже держал могучую клешневую пятерню на горле Валентина.
Лариса опомнилась, забесновалась, стала стучать в дверь, кричать, но Глеб грозно цыкнул:
— Заткнись! Будешь орать — придушу твоего щегла!
И Лариса как бы потеряла дар речи, испытав самый настоящий паралич воли: настолько властным и страшным было предупреждение Глеба.
То же самое, кажется, испытал и Валентин (паралич воли). Он потерянно хрипел под нажимом клешневой пятерни Глеба, безуспешно пытаясь, двумя руками, отодрать сильные пальцы Глеба от своего горла. И тут, в какую-то секунду, Глебу вдруг стало нестерпимо жаль самого себя (это было просто поразительное чувство!) — и он нехотя, с ленцой, легонько этак ударил левым кулаком (как слабой кувалдой) Валентина по голове, и тот сразу обмяк. Глеб затащил его в комнату, посадил на стул; Валентин сидел, не падая, но голова его валилась на грудь — он был в шоке.
— Сидишь, щегол? — усмехнулся Глеб.
Валентин, конечно, ничего не ответил.
Глеб подошел к ванной, открыл дверь.
— Выходи! — скомандовал Ларисе.
Она не шевелилась, в ужасе смотря на него и прижимая слабые кулачки к груди: тишина в комнате сводила ее с ума.
— Выходи, жив твой щегол, — устало проговорил Глеб.
И вот она вышла и, как во сне, направилась в комнату — жалкая, согбенная, почти как старуха... И, глядя на нее, Глеб неожиданно испытал какое-то острое страстное окончательное разочарование в жизни. Вот теперь он мог делать все, что хотел, а потом мог убить и ее, и этого свалившегося с небес мужика, — но все потеряло вдруг всякий смысл. Он просто устал. Ему все опротивело. Он больше не может, не может смотреть на этих покорных трусливых ублюдков...
Глеб приставил к стулу, на котором сидел Валентин, еще один стул — спинка к спинке
— Садись! — скомандовал Ларисе.
И она покорно села.
Она смотрела на Глеба глазами, в которых ужас перемешался с мольбой, и от этого ее взгляда ему становилось еще хуже, еще пустынней и разочарованней. Хотелось бежать, бежать отсюда за тридевять земель, в тридесятое царство...
Глеб вытащил из кармана веревку, на которой когда-то повесился балбес Николай Пустынный, а потом повесилась и жена его Шурка, продажная тварь, и быстрыми движениями накрепко привязал Валентина и Ларису друг к другу — стул к стулу, спинка к спинке.
А затем повернулся и, громко хлопнув дверью, навсегда вышел из квартиры.
И вот от этого — от хлопка, видимо, — и очнулся Валентин. Потерянно и бессознательно, он с трудом поднял голову, ничего не понимая в первую секунду, затем увидел и почувствовал, что сидит на стуле, крепко обвязанный веревкой, слегка повернул голову — и увидел, что сзади него, тоже привязанная, сидит Лариса.
— Ты жива? — с хрипотцой в голосе прошептал Валентин.
— Ты жив! — с радостью воскликнула она.
— Здравствуй, Лариса!
— Здравствуй, Валечка!
— Ну, что же это с нами? Что происходит? — спросил он.
— Это ничего, ничего! — страстно заговорила она. — Все хорошо, все прекрасно. Главное — ты приехал. Какое счастье, что ты приехал. Ты просто молодец, ты спас меня, ты спас всех нас, ты спас...
И оба они, привязанные к стульям, заплакали свободными чистыми слезами влюбленных, которые наконец-то встретились друг с другом...


Первое, что сделала Татьяна Владимировна, это провела мужа в ванную комнату, раздела его, как маленького, донага и уложила в теплую ласковую воду, пушистую и зеленую от хвойного душистого шампуня. Смотреть без слез на мужа было невозможно: на теле его, на голове и на лице не было, казалось, ни одного живого места; но Татьяна Владимировна не плакала, она взяла себя в руки и занималась тем, чем занималась, в каком-то сладостно-мучительном отрешении. Да иначе и нельзя было, потому что перед ней был не муж, а какое-то месиво из синяков, опухолей и кровоподтеков. Волосы на голове она ему коротко-коротко постригла, а бороду сбрила совсем (местами борода была вырвана напрочь, а местами торчала на лице клочьями), и вот теперь лежал Борис Аркадьевич в ванне, какой-то совершенно незнакомый ей, словно маленький старенький ребенок, и поминутно вскрикивал, когда она нечаянно задевала мочалкой ту или иную рану на его теле. Он не капризничал, нет, он вскрикивал невольно, как все тот же маленький бессознательный ребенок, который кричит, когда ему горячо, кричит, когда ему холодно, кричит, когда ему больно.
Татьяна Владимировна ни о чем его не расспрашивала, хотя более трудного и страшного времени, чем эти прошедшие семь дней и ночей, не было в ее жизни. За эти семь дней она пережила все чувства, какие только возможны в человеке: от страстной любви к мужу до полной к нему ненависти, от безмерного душевного горя до полного внутреннего безразличия, от надежды до отчаяния, и опять — от всеохватывающей прощающей любви до испепеляющей глубокой ненависти.
И вот — она осторожно обмывала его раны, вглядываясь и вглядываясь в своего мужа, жалея и понимая и совершенно не понимая его, и ей вновь казалось порой, что это маленький старенький ребенок, который нуждается в любви и защите, но в то же время, но в то же время...
Нет, она не могла объяснить своего состояния. Верней — не решалась сказать, произнести свою правду в словах, даже хотя бы произнести эту правду для себя, внутренне.
Эта правда могла раздавить ее. И ее мужа. И их семью. И весь мир могла раздавить. Весь белый свет.
А Борис Аркадьевич, хоть и вскрикивая, хоть и морщась постоянно от боли, иногда блаженно улыбался и тихо говорил:
— Знаешь, Танюша, а я счастливый человек, честное слово.
— Да что ты говоришь? — хмурилась Татьяна Владимировна.
— Да, да, — подтверждал он. — Я теперь многое понял, через многое прошел. И теперь я знаю, что такое счастье.
— Ну, и что же такое счастье? — еще больше хмурилась Татьяна Владимировна.
— Э-э, — блаженно улыбался Борис Аркадьевич, — это надо выстрадать, это надо почувствовать... В словах этого не скажешь...
И в принципе, в глубине души, Татьяна Владимировна была согласна с мужем.
Хотя...





Из книги "Бинго, или Чему быть - того не миновать". Изд-во "Голос-Пресс", 2008


Рецензии