Время твоей жизни

Женщина, которая приснилась Бахолдину, была в белом халате; она наклонилась над ним и сказала что-то. Бахолдин испугался, зашептал: «Уходи, уходи...», она усмехнулась: «Ну, мы с тобой еще встретимся...» — и ушла. Тут Бахолдина словно толкнули, и он проснулся.
А проснувшись, ничего не увидел вокруг, потому что было темно. Правой рукой Бахолдин потянулся к стулу, где лежали папиросы и спички, но ни спичек, ни папирос там не оказалось. «Ага... — начал думать Бахолдин. — Вон что...» И поневоле вспомнилась женщина, которая приходила к нему во сне: что она такое сказала ему? Ведь он видел, как она наклонилась над ним, видел и помнил, как шевелились ее губы, произнося какие-то слова. Но что это были за слова? О чем? И отчего так тревожно и неспокойно теперь на душе?
Но как ни мучился, как ни напрягал и ни ругал свою память Бахолдин, так ничего и не смог вспомнить.
Еще полежав, он понял, что теперь уже не заснуть. Он вздохнул и сказал себе: ну нет! Встал, подошел к окну и, отворив его, почувствовал влажный и нежный ветер с реки... Вдохнул и раз, и два, и три, и, казалось бы, так хорошо дышать им вечно, чистым и свежим воздухом, но нет — хотелось как раз закурить. «В самом деле, где же папиросы?» Вернулся к столу, теперь уже различая силуэты предметов в комнате, левой рукой взялся за брюки и встряхнул их крепко — брякнули в коробке спички. Бахолдин застенчиво улыбнулся, быстро вытянул из кармана спички и пачку папирос. «Ведь не выкладывал я вчера ничего, ни спичек, ни папирос этих проклятых...» — подумал он и даже рассмеялся, вспомнив, что женщину, которая приходила к нему, во сне, он и обвинил в воровстве...
Каких только снов не видывал Бахолдин за свою жизнь, но этот-то чем так мучителен? Чем так тревожен? А может, женщина сказала ему что-то такое, в чем была отгадка всего трудного в жизни Бахолдина? Отгадка той сложности, в которой он, казалось ему, уже давно запутался.
И он, попыхивая папиросой, начал ходить из одного угла комнаты в другой, но чем больше ходил и думал, тем большее чувствовал неудовлетворение...
Он включил свет, оделся и вышел из комнаты... В коридоре, на стуле у выхода из Дома приезжих, дремал белесый старичок дежурный; когда Бахолдин проходил мимо, он очнулся, зевнул и спросил:
— Куда это вы? Ночь...
— Так... — ответил Бахолдин. — Не спится что-то...
Старичок взглянул на него как бы вопросительно: мол, отчего это может не спаться здоровому, молодому еще мужику? — но вопроса никакого не задал, только вздохнул.
Бахолдин пошел к реке. Он любил бывать в Нижнем-и-Верхнем Поле — широком, по обе стороны от реки раскинувшемся поселке. Сейчас, как и всегда, когда вызывали его из Трех Проток в Нижнее-и-Верхнее Поле — в контору леспромхоза, на совещание или производственное собрание, Бахолдин ощущал в груди какую-то странную, немного с болью, надежду.
Нижнее-и-Верхнее Поле! Кому понять, какое значение, какую сласть могут иметь эти бесхитростные слова! Нижнее-и-Верхнее Поле — это место, откуда за каких-нибудь два — два с половиной часа маленький, тщедушный, но прекрасный «кукурузник» может поднять Бахолдина в небо и унести в невидимую и неслышимую отсюда родную Тюмень.
Бахолдин вдруг закашлялся, бросил папиросу в сторону и огляделся. Ночь над Нижним-и-Верхним Полем, с редкими-редкими звездами, была темна, и тем не менее далеко вокруг было все видно, то есть и лес вдали у горизонта, и река внизу, и на откосе вправо виден был одинокий, огромный кедр, и на воде, у пристани, качались тени катеров, лодчонок и одного РТ. И Бахолдин любил все это, любил не как родину, где родился и где оттого все мило, знаемо и прекрасно, а как чужой, но понятный и прочувствованный до глубины души край... Это и было любовью к тому, чем живешь и где движешься, и где обтекает тебя каждою частью, каждою своей малостью время твоей жизни...
И так вдруг захотелось Бахолдину в Тюмень — к бывшей своей жене Валентине и детям-двойняшкам... так захотелось поделиться с ними ощущением бесценности жизни! Ему, конечно, совсем не хотелось сейчас вспоминать плохое и горькое, что было в их отношениях с женой, да и не та была минута, чтобы вспоминать это... А между тем, почему же он все-таки здесь, далеко от Тюмени, далеко от жены и детей? Не оттого ли, что было ему несладко с Валентиной и что в конце концов он не выдержал, подал на развод. А потом, чтобы забыться и — самое главное — не быть с ней в одном городе, не мучиться ощущением ее постоянного присутствия рядом с ним, — а это было глубокое и действительно мучительное ощущение, — он уехал из Тюмени на рейд Три Протоки и оказался здесь, разумеется, желанным специалистом, и вот уже почти полгода работает на рейде техническим руководителем, техноруком... Но ведь как он любил Валентину, как трудно было ему здесь без нее, одному...
Он любил ее, может быть, с первой минуты, как увидел... И уже тогда, в ту первую минуту их встречи, она рассмеялась, видя, как странно, растерянно смотрит он на нее — так смотрят, наверное, лишь тогда, когда вдруг встречают то, что хотят давно увидеть, давно встретить... И так было всегда — и в первую встречу, и позже, во все другие встречи, — она смеялась над ним... И это было не столько страдание для него, сколько ясное, горькое осознание того, что она не воспринимает его всерьез, что он для нее ничего не значит... Он ходил за ней — всегда как бы в стороне, ни на что не надеясь, ничего не только не требуя, но ничего для себя и не ожидая хорошего... Ему было больно, конечно, чувствовать ее безразличие... а потом, когда он узнал, что Валентина — еще студентка тогда — встречается со взрослым мужчиной, инженером из техотдела одного НИИ, и что не просто встречается, а любит этого мужчину, он почувствовал совершенную безнадежность своего положения. Но вдруг случилось, что жизнь как-то закрутилась, завертелась, все смешалось и перепуталось в ней, инженер неожиданно, уже после того, как сделал Валентине предложение, куда-то исчез, как бы растворился в необъятности мира, и Валентина сделалась сама не своя, обезуметь не обезумела, а просто возненавидела весь белый свет... и в этой своей ненависти к миру она неожиданно, с каким-то тайным злорадством вспомнила о Бахолдине и пришла к нему... и приказывала... и диктовала... Она вышла за него замуж из чувства презрения ко всему светлому и чистому — самое главное, из презрения к любви, а потом все время помыкала Бахолдиным, унижала его, насмехалась над его чувствами, над его верой в любовь, над его верой в возможность счастья, а позже, когда родились двойняшки, — над его верой в возможность семейного счастья... а ведь Бахолдин верил во все это даже сейчас! Верил обостренной верой, обостренным чувством. И потому ему страстно хотелось сейчас полететь в Тюмень, к детям, хотелось, чтобы Валентина поняла что-то такое, что так ощущает он сам, бывший ее муж, чтобы закончилось всякое неуважение, нелюбовь, подавленность, унижение.


Он достал папиросу и вновь закурил, и начал потихоньку отходить от восторженного состояния... И пошел дальше, к той тропе, по которой хотел спуститься с высокой кручи к низкому берегу реки... Шел и почти ничего не видел, но ноги сами шагали уверенной дорогой, как будто были у них глаза, и Бахолдин слушался их. Когда он был уже над обрывом, то не увидел его, а лишь почувствовал, как внутри сделалось пусто и жутко, значит, и внизу точно так же: пусто, жутко... Тогда он, зная дорогу, пошел краем-краем обрыва влево и так шел до тех пор, пока не почувствовал, что уже спускается вниз и что-то уже есть над, а не только под ним. Он остановился и посмотрел на реку, и теперь увидел, что катера и РТ — вовсе не тени, а большие, мутные суда. Он побежал вниз, испытывая приятный страх, приятный потому, что знал, что ничего, конечно, с ним не случится... И когда стоял уже в самом низу, рядом с узкоколейкой, по которой шмыгают с утра красные от восходящего солнца дрезины, то задрал голову, кверху, туда, к Нижнему-и-Верхнему Полю, откуда спустился, и увидел, что луна появилась... и рассмеялся молча. Не луна то была, а огромный желтый квадрат его окна, где полыхал из-за темной ночи особенно яркий, не выключенный им электрический желтый свет... Он хотел уже сказать что-нибудь радостное, звонкое на этот счет, как вдруг далекий, мелкий перестук нарушил недвижную тишину... Бахолдин ускорил шаг и шагал так к пристани, будто настраивал ухо на шум: шагнет, остановится, повертит головой — и дальше. А потом, конечно же, догадался: снизу, с тех мест, быть может, где и он теперь живет, идет вверх моторная лодка, и по бою винта о воду Бахолдин начал отгадывать, какой же мотор: «Ветерок», «Вихрь» и т.п. И когда был он уже на пристани и стоял на дебаркадере, вглядываясь в темень, то мотор почувствовал окончательно: «Москва».
А вскоре тяжело и медленно мимо Бахолдина прошла лодка. Ему показалось, что в лодке браконьеры или, по крайней мере, люди, которые не имеют права идти сейчас вверх по реке, и тогда хорошо, что он, Бахолдин, как будто сторож покоя, сейчас, здесь, на месте, охраняет все. И правда, в лодке увидел он двух мужчин в брезентовых плащах, замахал на них, закричал Бахолдин. А шум мотора теперь был сильный, широкий в объеме, так что вряд ли слышали браконьеры Бахолдина. А он, испытывая сладость какую-то от своего крика, уже во всю мощь пытался догнать людей этим криком и кричал по слогам: «Бра-конь-е-ры! Бра-конь-ерры!..» Но те проходили мимо, даже не шевельнулись ни разу. И чем дальше уходили они, тем, казалось, громче был крик Бахолдина, громче и непонятней ему самому... И вдруг с высоты откуда-то, видать с РТ, раздался заспанный голос:
— Эй ты! Чего орешь здесь?1
— Чего? — спросил Бахолдин, обрадовавшись и перестав кричать вслед уже почти исчезнувшей лодке.
— Чего, говорю, орете здесь? — Голос перешел на «вы», приняв Бахолдина, по-видимому, за какого-нибудь начальника.
— Да вон... — показал Бахолдин рукой. — Браконьеры!..
— Какие, к черту, браконьеры, — проворчал голос, но уже примирительно. — Шли бы лучше спать... Есть где спать-то?
— Есть! — ответил Бахолдин и попросил: — Вы извините, что я здесь того... кричал.
— Бывает, — сказали сверху. И уже с усмешкой: — Иногда.
И Бахолдин вновь остался один.
Из всех прислонившихся к дебаркадеру судов более других нравился ему этот РТ. Он был высок, широк «в груди» и мощный, налитой какой-то, и уж как потянет такой плот — то величаво и спокойно, даст немного трубного голоса — и пошел вперед! И если ты опытный капитан, то за плот почти не тревожишься, а только стоишь высоко-высоко над водой в капитанской рубке и испытываешь радость от общей с РТ силы. И дальше вниз идешь по реке, на ночь прибьешь плот где-нибудь к берегу... а утром, с зарей, снова вперед. Где-то ниже уже и Иртыш, сдашь там потрепанный плот, подремонтируют его — и другой уже экипаж потянет плот вниз по Иртышу к Оби...
Бахолдин все смотрел и смотрел на РТ, и думы, связанные с ним, вдруг пошли по иному руслу; то он думал о плотах, о капитанах, об Иртыше, а то неожиданно задумался о человеке, вероятней всего — штурмане, который только что разговаривал с ним и который тоже, вероятней всего, спать пошел к жене в каюту. Неизвестно, конечно, чьей женой была женщина-повар на этом РТ, но Бахолдину хотелось думать, что именно человека, с ним говорившего, потому что тогда он легко мог представить, как человек вернулся к жене, лег рядом с ней, обнял ее, и снова продолжили спать они вместе... Или, может, когда он вернется, жена о чем-то спросит его, о нем, может, о Бахолдине, и он ответит так, что она засмеется тихо и сонно над странным человеком, который, как филин, кричит по темени, а может, тот человек что-нибудь такое скажет жене, что она вообще не подумает о Бахолдине, а просто обнимет своего штурмана и, уже засыпая, прошепчет ему в ответ: «Я тоже, тоже люблю... тебя...»
И так вновь захотелось Бахолдину к своей жене, так захотелось сказать ей, что, в конце концов, они тоже люди и у них в жизни всего одна человеческая жизнь, и как-то же надо все-таки устроить эту жизнь, не так, как они устроили... то есть он хотел сказать, что любит свою жену, любил всегда, и все-таки просит ее подумать о себе, о нем — и потому хоть на капельку измениться, хоть на сколько-то, но измениться, чтобы стать ласковой, и нежной, и тактичной, и чуткой, и самой лучшей... и быть такою во всю их жизнь! И казалось сейчас Бахолдину, что все, о чем ни думает, вполне возможно, реально, и не может не быть так, потому что он думает теперь искренне, высоко и нежно! И ничего, что они разошлись, ничего, что не смог он жить с ней долее, ведь теперь разлука — настоящая, как будто даже вечная, как казалось поначалу, — теперь разлука многому их научила, его, по крайней мере, многому... Нет, нет... во что бы то ни стало надо вернуться в Тюмень, к Валентине, увидеть ее глаза — что в них: укор? мольба? любовь? А детей не видеть полгода — тоже такое бедствие, такая крайность, что хоть подходи к обшивке РТ и бейся головой...
Бахолдин оглянулся и заметил, что не в ночи, не в полной темноте спит поселок, а уже в какой-то пепельно-серой мгле... И не рассвет это еще, нет — но уже и не та, что была прежде, темная ночь; бежит, бежит время... И, будто испугавшись чего-то, Бахолдин с места взял огромную скорость и бежал не мелко и торопко, как бегуны, а крупными прыжками, словно нагоняя с каждым прыжком заветную цель... А перед кручей он встал. Вздохнув два-три раза повольней, пошире, он вновь помчался вперед, а теперь еще и вверх... И когда был уже там, наверху, в начале Нижнего-и-Верхнего Поля, то в самый бы раз отдохнуть немного, перевести дыхание... но нет, он помчался по тропинке далее, к себе в комнату... странным он был, когда пробегал мимо белесого старичка вахтера, и тот спросил:
— Чего вы так топаете? Других разбудите...
Но Бахолдин ничего не сказал в ответ, промчался по коридору к двери своей комнаты, дернул ручку — и, влетев внутрь, остановился посреди света... и теперь только перевел дыхание.
«Улетаю!» — радостно билось его сердце.
«Все!» — думал он.
«На этот раз — навсегда!» — блестели его глаза.
«Улетаю! Все! Навсегда!..»
И, успокоившись немного, он быстро собрал свои вещи в чемоданчик, заправил постель, положил поверх одеяла два рубля с коротенькой запиской, огляделся и, решительно нажав на выключатель, вышел из комнаты.
— Это куда вы? Куда это вы? — забеспокоился старичок.
— Надо, отец. Улетаю.
— Да самолет-то только утром. Не знаете?
— Мне сейчас надо. Сейчас.. — И, чтобы закончить разговор, Бахолдин дал старичку бумажный рубль, сказал, что в комнате у него все в порядке, пожелал счастливо продежурить ночь — и закрыл за собой дверь.



*   *   *

Но до аэропорта Бахолдин не дошел, а, выйдя из Нижнего-и-Верхнего Поля, остановился на высоком правом берегу реки. Никого еще нет в этот час в порту, старик был прав... тогда лучше сесть пока здесь, на берегу реки, и ждать...
Положив чемодан на траву, сев на него, чтобы с рассветом не вымокнуть от росы, Бахолдин пробыл в тяжелом оцепенении ожидания несколько часов. Спать ему не хотелось, но он все-таки задремал... и поэтому, конечно же, прозевал ту минуту, тот миг, когда пошел с востока рассвет. Восток был прямо перед ним, внизу за рекой к горизонту — и оттуда именно полился поначалу лилово-чернильный отзвук огромного солнца. Там, за горизонтом, солнце плавилось и растекалось — с востока через небеса на запад — во многие стороны, и чем ближе подвигалось оно, тем приятней становилась чернильность... лиловость... сиреневость... синева... голубизна высот. Общий — единый меж небом и землей — мрак теперь распадался... распался, и уже и небо, и земля — вместе с лесом на ней, полями, рекой — виделись отдельно, каждый сам по себе. И вдруг совсем новый, бешено веселый, ярчайший свет выбился на эту сторону горизонта, и было видно, как этот свет, сначала как точка, потек, потек вверх, над головой Бахолдина, и дальше, — и это было уже само солнце, первый его луч — прямой и далекий, как стрела. И небо от первого луча заблистало по-новому, те немногие белесые облачка, что плыли по нему, как будто зазвенели, набухли стеклянностью, тихим звоном... и как же приятно было то одно, маленькое и легкое, как перышко, беленькое облачко, что застыло в высоте над рекой — над одиноким на берегу кедром...
А потом, словно его вытолкнули, показалось и само солнце, малиновым переливающимся краешком... И Бахолдин, чувствуя, понимая и красоту, и новизну, и правду, и надежду восходящего дня, тем не менее в себе самом надежду начал терять. Снова неожиданная тревога, снова какая-то странная неуверенность в себе...
И когда справа где-то, очень далеко от места, что-то нестерпимо блеснуло и Бахолдин понял, что это в небе блеснул на солнце летящий из Тюмени самолет, — то как же горько стало в его душе от мелькнувшей мысли, что никуда он не полетит, не решится, не сможет этого сделать, в действительной жизни в Тюмени нет ему места! Сзади себя он вдруг расслышал голоса и, обернувшись, увидал идущих в порт людей, вероятней всего — пассажиров, которые полетят в Тюмень; они полетят, а он нет...
А самолет уже проносился над его головой, чуть покачивая, как будто смеясь над Бахолдиным, своими крыльями. Потом «кукурузник» резко снизился, коснулся «ногами» ромашек — и тряско побежал по полю.
«Ну же, дьявол!..» — не мог не восхититься Бахолдин. Он встал и пошел посмотреть на людей, прилетевших из Тюмени.
Самолет подпустил Бахолдина близко к себе, урча и недовольно косясь на него горячим винтом... и вдруг, вильнув хвостом, развернулся и пошел скоренько на Бахолдина. Не выдержав, он отпрянул в сторону и замахал руками... и поздней долго еще с надеждой думал, чтобы никто хоть не видел, как он махал от страха руками на самолет. И пока он стоял, разбираясь в своих чувствах, из самолета на землю начали выпрыгивать пассажиры, с узлами и чемоданами, и было их всего, кажется, человек одиннадцать. Одиннадцать человек из Тюмени! Бахолдин почувствовал в них даже что-то родное... И когда пассажиры, не через аэропорт, а прямо полем, пошли на дорогу, он пристроился за ними. Один мужчина, с тяжелым в руке чемоданом, показался Бахолдину даже знакомым, как будто видел он его в Тюмени, как будто даже и живет он, где жил и Бахолдин, на улице Республики... а позже Бахолдин подумал, что кто его знает, как оно все на самом деле... Он обогнал мужчину, раза два покосился на него, как бы невзначай, — и обругал себя: нет, таких мужчин в Тюмени быть не может, это определенно из Одессы... ну, может, из Вологды... И снова Бахолдин шагал сзади всех, пока, наконец, не сделалось ему стыдно: двое молодых людей, муж и жена, едва управлялись с грузным своим багажом, особенно тяжко приходилось ей, совсем еще молоденькой женщине... Тогда Бахолдин подошел к ним и предложил:
— Давайте, я помогу?
— Нет, нет, что вы... — запротестовала она, но муж укоризненно поглядел на нее, и она опустила веки.
— Давайте, — снова сказал Бахолдин. — Мне-то легко... видите? — И показал на свой чемоданчик.
Она, кивнув, согласилась, и Бахолдин, подняв тяжелый, вероятно набитый книгами, ее чемодан, испытал радость, что взялся помочь. А когда миновали поле и — лесом — по тропинке начали подходить к поселку, Бахолдин остановился, опустил чемодан на землю — и почувствовал, как соленый пот катится по лицу к губам. Муж и жена, отстав от группы, были еще далеко, и он, поджидая их, дал себе времени отдохнуть. Вскоре они поравнялись с ним, бросили багаж рядом и сели на чемоданы. Он глядел на них с открытой, странной для них завистью.
— А вы давно здесь работаете? — спросила женщина, и в словах ее звучало больше благодарности, чем вопроса.
Но Бахолдину ничего совершенно не хотелось рассказывать о себе, и он то ли глазом как-то моргнул, то ли хмыкнул, то ли плечом повел, так что она будто все поняла и больше ни о чем уже не спрашивала.
Добравшись до спуска с кручи, они осторожно спустились вниз и по шпалам узкоколейки понесли чемоданы к пристани.
А на пристани, пока ждали трамвай с верховий реки, еще раз попытались молодожены разговориться с Бахолдиным, но ничего он не отвечал, не спрашивал и делал это как-то необидно для них, так, что вскоре они перестали обращаться к нему. Но и с другими начать разговор было им неудобно — неудобно перед Бахолдиным, потому что подумает еще, что ко всем привязываются с разговорами.
Вскоре показался вдали грязновато-белый речной работяга-трамвай... Прогудев приветствие, он правым бортом пришвартовался к дебаркадеру, и каждый, кто был на трамвае, с интересом разглядывал затейливо выведенное название пристани: «НИЖНЕЕ-И-ВЕРХНЕЕ ПОЛЕ».



*   *   *

И как только отвалил трамвай от причала, так Бахолдин тихо сказал: «Прощай...» Он прощался с Нижним-и-Верхним Полем, со всем тем, что пережил в ночь и в утро в этом поселке, и сам не понимал, почему говорит не «до свидания!», а «прощай!»...
Он сидел немного в стороне от всех, так, чтобы, не разговаривая с людьми, слушать, что говорят они, и в то же время смотреть на воду, думать свое...
Удивляла его Свято-река в эту навигацию, хотя какова она в другие навигации, он знать не мог, ибо работал здесь, на этой реке, всего пятый месяц... Широка и полноводна шла она, река, вместе с трамваем вниз, несла видимую, мощную свою силу... И такая была весна, столько снегу, видать, стаяло где-то там, далеко, в верховьях, да и здесь тоже много, что разлилась по ранней весне по всем низким местам, по далеким ровным лугам, как какая-нибудь Волга, всего-то Свято-река!..
И теперь еще, в горячую пору лета, залиты по округе низины, и как плывешь, по какой такой дорожке, вовсе не понимаешь, только речники знают, что иди на красный колышек-ориентир, фарватером, и никогда не ошибешься... То здесь, то там, то слева, то справа — вдруг мель, трава, кусты, а то какой-нибудь домишко, или сараюшко, или мостки от старой, заброшенной по весне сортировочной сетки... И хоть лето, по календарю — лето, а посмотри-ка по берегам на березы, липы — желтеть да краснеть начинают они... И так всегда — только начал цвести, только распустился, потянулся только к свету, к теплу, солнцу, а время стучит свое: дружище, давай увядай, хватит тебе, уступи, дружище, место другому... И отчего же так тоскливо Бахолдину понимать это, отчего совсем другая печаль, другая тревога, чем ночная или утренняя его, пришла к нему?..
Плыть по Свято-реке, вниз до Трех Проток, долго еще Бахолдину, километров так двадцать пять... И то, что видит вокруг Бахолдин, видят и знакомые его муж и жена, и на этот счет они как-то громко и уверенно посмеиваются — над здешней природой, здешними местами и — немного — здешними людьми.
— Да нет, — спорит с ними какая-то очень добрая, с ласковым мягким голосом женщина, — жить можно и здесь... Правда, можно.
— А медведи здесь есть? — спрашивает жена, а зовут ее Оля, как становится понятным из разговора.
— Медведи? — улыбается женщина. — Медведи есть... говорят, что есть... и много, говорят. Только я не видала...
— Нет, мы не будем здесь долго жить, так далеко от всего, правда, Коля? — Но Коля почему-то молчит.
А женщина продолжает для Ольги свое:
— Вот к нам, в Ягодное, недавно на рейд приходил... — Она чуть усмехнулась. — Мишка приходил... Говорят, подошел к рейду, с краюшку, самого краюшку, пообнял корову, да и унес ее в лес... А вообще они добрые, наверно... Не знаю даже...
— А вы, значит, из Ягодного? — спросил Коля.
— Ну да, из Ягодного... Вот уж двадцать, нет, вру, пожалуй, лет восемнадцать, как живу в Ягодном... И ничего. Да и вы, ребятишки, привыкнете... Это сначала дико, голо... а потом в самый тут раз жить... И заработки хорошие, не везде все-таки один к семи платят... Я вон приехала сама-то на три года сначала... вербовалась. А потом... хорошо потом получилось: замуж вышла, а муж до сих пор хороший мужик... детей у нас трое, и деньги есть, и корова... да и прочее...
— А мы тоже, кажется, в Ягодное. Да, Коля?
— Да. Мы ведь к вам как раз, в Ягодное, — согласился тот, только обращался он к женщине.
— Да неужели? Вот как хорошо!.. — Женщина ласково-ласково улыбнулась. — Уж не врачом ли к нам Оля?
— Да, — сказала та. — Институт окончила.
— А мы все ждем-пождем вас... Вот и хорошо, что к нам... Будет теперь своя медицина. А то у нас сестра только... хорошая, конечно, только знает-то не так много... Вот спасибо вам! Вот спасибо!.. — И говорила все это женщина с какой-то искоркой юмора, легкой усмешкой.
— А на первое время есть там где устроиться? — спросил Коля. — В смысле жилья?
— Да хоть у меня и живите... Как приедем в Ягодное, так милости прошу к себе. Живите сколько угодно!
— Вот и по рукам! — сказал Коля. — Вы где, на сплаве работаете?
— На сплаве.
— Ну вот: вы для нас — а мы для вас: надо будет какой-нибудь нарядец подмахнуть — я к вашим услугам. Я ведь в Ягодное техноруком еду.
— Ого! — чуть испуганно, но все так же, по привычке, насмешливо сказала женщина. — А вы, оказывается, большое начальство. Не думала...
Бахолдин был тоже техноруком, только в Трех Протоках; встречаться, значит, не раз еще с этим парнем на совещаниях да собраниях в Нижнем-и-Верхнем Поле, бороться придется за единый план по леспромхозу...
— Мы наведем здесь порядочки! Не верите?.. — Глаза у Николая заблестели. — Меня не для того пять лет в Красноярске учили, чтобы спокойно смотреть на это! — Он указал рукой на два пучка шпальника, плывущего по реке. — Нет, с этим нужно бороться!.. А не выйдет — так мы отсюда махнем! В другие края!..
И Бахолдин, глядя на воду, разгоряченный какой-то мыслью, задумался над судьбой этих двух молодых людей, над будущими их ссорами, над непрощением, над — в скором времени — взаимными жестокостями и думал так для того только, чтобы не позавидовать им и доброй вот этой женщине, у которой есть хороший муж и хорошие дети, и все-таки — слов нет, как он завидовал им!
В таком состоянии Бахолдин долго, видимо, просидел, потому что когда вскрикнула вдруг над ним речная чайка и он поднял к ней глаза и спросил: что? — то правым своим крылом повела его взгляд за собой, полетела прочь от судна к противоположному, за песчаный островок, берегу, и тогда Бахолдин увидел, что как раз проплывают они Среднюю Протоку. Только там, на сортировочной сетке, лебедка молчала, не видно было движения ни около лебедки, ни у запани, ни у бункера, а все почти сортировщики сидели на мостках и глядели вслед проплывающему мимо трамваю, не зная, что на этом трамвае едет и их технорук. Бахолдин взглянул на часы — было еще 10 часов утра; он начал искать глазами среди сплотчиков бригадира, но не увидел желтой его рубахи и про себя выругался. Чуть ниже протоки, километра на два, трамвай причалил к очередной пристани — «Лысово», и Бахолдин сошел на берег. Он прямо направился в магазин, где водку начинают продавать с десяти часов утра, и, открыв дверь, увидел стоящего в желтой рубахе бригадира — с сумкой в правой руке. Сумка была уже полна, а сам бригадир, Вова Тихонов, что-то очень интересное и щекочущее рассказывал продавщице Вере; та смеялась. Она первая и заметила Бахолдина, и сказала об этом глазами Вове — и Вова обернулся, левую руку гостеприимно отвел в сторону, пропел:
— А... Марк Алексеевич! Какими судьбами? Здрасте, здрасте!..
Но Бахолдин ответил резко:
— Здравствуй! Бригадир, черт тебя дери!
— А вы что, вместо начальника теперь рыщете, да? Ему некогда, да?
— Ладно, — оборвал Бахолдин, — хватит шута из себя корчить. Пойдем-ка.
Но Вова Тихонов на прощание еще сумел послать воздушный поцелуй Вере, а потом они вышли.
— Вы чего не работаете? — спросил Бахолдин, когда шли они к моторной лодке. — Водку пить собрались?
— Да мы же не сейчас пить собрались, Марк Алексеевич! Мы потом...
— Что это у вас за праздник такой?
— Как что за праздник?! — пораженный, остановился Вова. — Да ведь конец месяца, государственный план выполнили!
— Государственный!.. Не государственный, а свой, наверное, по бригаде! И то если выполнили...
— Марк Алексеич!
— Ладно, пусть выполнили. А рейд выполнил? О рейде в целом подумали?
— А для этого вы есть, начальники, чтобы думать.
Они сели в лодку, причем бригадир отдал Бахолдину сумку, потому что сам будет сидеть у мотора. Раза два дерганул Вова шнур, мотор взревел (тоже «Москва»), и, взявшись за рычаг, бригадир развернул лодку, вывел ее с причала и носом прямо поставил ее на ход к сортировочной сетке.
На мостках встретили их напряженно.
— Отдыхаете? На курорт приехали? — спросил Бахолдин.
— Да, солнышко сегодня хорошо печет... И не подумаешь, что конец июля... Хорошо!
— А работать кто будет?
— Да кто же за нас будет? Мы и будем... только в августе.
— Государственный план, значит, выполнили?
— Во-во! Все уже и знаете... Что значит толковый технорук!
И сколько ни бился Бахолдин, сколько ни доказывал, что хоть и выполнили они свой план по бригаде, работать все равно надо, рейду нужно помогать, леспромхозу, — ничего не выходило. И когда Бахолдин сказал, что все равно от них не уедет, сам будет с ними работать, то ответили они, что сегодня, как на грех, и жгута нет, нечем вязать пучки... Вот какая беда!
— Тихонов! — приказал Бахолдин. — Поедем с тобой рубить проволоку. Она где у вас?
— А во-он тама!.. Видите, Марк Алексеевич?
— Вот «тама» и нарубим. Заводи мотор.
Протока от реки была отделена длинным песчаным островом, течение здесь было слабое. Лодка шла вперед быстро и легко, и Бахолдин мог спокойно думать. Он хорошо понимал сплотчиков и знал, что если план выполнен, то в последний день не работать — неписаный закон, но в себе самом он ощущал какой-то застой, прелость какую-то, и хотелось ему все это разбить, взбудоражить себя, хотелось движения, работы, трудовой усталости...
И когда врезались носом в песок, Бахолдин принялся за работу неистово и зло, а работа была самая простая, обыденная — клади проволоку на лом, рубай после, с размаху и сильно, топором, неси пучки в лодку и складывай их там. И много нарубили они жгута, так что едва затем спихнули груженую лодку с отмели в воду, но таки спихнули и, чуть не набирая бортами воду, медленно пошли к сетке...
А на сетке Бахолдин сам встал к лебедке, подождал чуть, как набили рукав пиловочником, пустил лебедку, отдал трос и все поторапливал ребят, чтобы побыстрей ровняли лес, а как выровняли его, так с маху двинул рычаг, и лебедка, взревев, сильную слишком дала тросу тягу, и лес, сморщившись, по бревну, по два да по три выскакивать начал из пучка. В сердцах Бахолдин выругался, отдал снова трос, и вновь нужно было ровнять пиловочник, и ребята ловко и точно выровняли его своими баграми, и Бахолдин на этот раз плавно дал тросу силы, и сила потянула за собой лес, сжала его в ровный и отличный пучок. Тут же, не дожидаясь, когда отдохнет и наулыбается технорук, ребята рубанули пару раз топором по жгутам, завели их под пучок, натянули, завязали накрепко, нацарапали на облысевшей сосне номер и дату и крикнули Бахолдину: «Давай!» Он расстопорил рычаг, нетерпеливо рассмеялся и сам теперь крикнул: «Давай!» А потом снова, отчаянный и ловкий, взялся за рычаги...
И такой темп он задал, такую энергию показал, что там, далеко в запани, и чуть ближе — в бункере, и еще ближе — на мостках, взмолились сортировщики и сортировщицы, потому что лес на запани шел сплошной стеной и не успевали они выловить баграми среди карч «шестерки», да «семерки», да «восьмерки», да пиловочник со шпальником, да обоновку, да еще крепеж, да еще и дрова и проч.
Тогда крикнули все Бахолдину, что хватит, и он стал, как стала и его лебедка, и спросил: «Ну что, ребята, все?» — и они ответили, что все. А у Бахолдина, как прошло немного после работы времени, снова что-то опустилось внутри, и не пела, не звенела под сердцем струна... снова все ни к черту в нем не годилось.
Он отдохнул еще и сказал:
— Ладно, делайте здесь что хотите... А я поеду.
И никто ничего ему не ответил.
Тогда Бахолдин подошел к Артему, владельцу моторной лодки, и попросил:
— Слушай, Артем, отвези меня на рейд...
Артем сказал, что ладно, и посадил его в свою лодку. А хорошая у Артема работа: сверлит в обоновке отверстия, а потом вяжет обоновку цепью. На работу приезжает он на собственной моторной лодке, а не на катере или самоходке, как все...
И когда плыли они к рейду, то Артем сказал только одно:
— Тут такое дело, Марк Алексеевич... Тут понимать надо работяг... Вот какое дело...
И все это знал Бахолдин, знал, что они все, по совести, правы, а он не прав, и правы они в том, что не воспринимают его всерьез, а накрепко и точно уверены, что он в Трех Протоках — не долгий, чужой человек...



*   *   *

А на рейде, в собственном его доме, в почтовом ящике, ждало Бахолдина письмо... И когда Бахолдин вместе с газетами в почтовом ящике увидел и это письмо, то истинно остановилось в нем сердце! Он глядел на письмо и не верил, что такое письмо может действительно к нему прийти... тысячу раз не может!.. И все-таки оно пришло, вот лежит оно перед ним, и на нем, этом письме, знакомым, родным почерком жены выведены и фамилия его и его адрес... Как выдержать ему радость, что жена, не написавшая за многие месяцы ни строчки, вдруг написала?!
Он взял конверт в обе руки и начал расхаживать по комнате... и думать о чем-то... надеяться на что-то... и мечтать...
А потом сел за стол — и взял в руки огромные ножницы. Осторожно левым краем начал вскрывать конверт и, вздохнув, потянул содержимое из конверта.
И вытянул вдруг из одного конверта да другой конверт — именно настоящее и письмо. Это письмо, второе, было запечатано, стоял на нем тюменский адрес, а направлялось письмо матери Бахолдина — Бахолдиной С.Е.
И долго Бахолдин ничего не мог понять... сидел, глядел на оба конверта, перебирал их, думал... заглядывал в тот конверт, пустой, в котором должно же быть письмо от жены, ну хоть что-то от нее... а ничего не было...
И только когда прошло несколько времени, Бахолдин понял, что кто-то (по конверту он видел — что из города Азова) написал письмо его матери, вовсе не зная, видимо, что она умерла еще в ноябре прошлого года. А жила мать в последние годы вместе с сыном, снохой и внуками в Тюмени, на ул. Республики; на этот адрес и направлено письмо. Валентина, когда получила такое письмо, решила, вероятно, что лучше всего переправить письмо Бахолдину, вложила его в чистый конверт, заклеила, подписала, да и отправила Бахолдину по новому его адресу: Тюменская обл., рейд Три Протоки и т.д.
А он-то, он-то чего только не передумал! о чем только не перемечтал! на что только не перенадеялся!.. — и все, все — снова впустую, понапрасну; все его надежды и помыслы его — все это прочь, прочь теперь снова!..
Каким несчастным почувствовал он себя, какую испытал боль!..
Посидев немного еще, он поднялся и подошел к окну, и долго глядел через огороды напротив в направлении леса и думал: что делать, зачем жить? И пока так стоял, то постепенно душа улеглась, успокоилась от несбывшейся радости, ровно-ровно стукало сердце. Теперь он уже видел все то, на что смотрел, и, простояв так еще, вдруг поразился мысли: а кто же это написал матери письмо?
Он повернулся от окна, посмотрел на стол и увидел, что письмо, адресованное его матери, а теперь — соответственно, ему, это письмо все так же лежит на столе и ждет, нераспечатанное, прочтения.
И чем дальше шло время, тем больше он поражался. Поражался он всему тому, что и не приходило ему в голову ранее, а теперь — постепенно, доля за долей, начало наконец приходить...
Года еще не минуло, как умерла мать, а редко-редко вспоминал ее Бахолдин, и теперь ему показалось, что это невозможно даже, чтобы так редко он мог ее вспоминать. Если прикрыть чуть глаза и сосредоточиться, то ясный образ его матери встает перед ним, и в том, как он появляется, в том, каким видится этот образ, столько укора, мольбы и боли, что пробегают по спине у Бахолдина мурашки. Он — единственный сын, ее продолжение и совесть ее, и гордость ее, и — в ее мечтах — ее счастье, он из собственной своей жизни вот уже много месяцев назад исключил мать: более не судья, и не товарищ, и не друг, и никто вообще для него мать, — и страшно так сделалось ему от этого!
Он подошел к столу, снова взял адресованный матери конверт и впился в него глазами, и думать, думать начал и вспоминать, кто же это мог ей написать. Внизу было проставлено, что письмо из г. Азова — и все. Ни улицы, ни имени, ни фамилии адресанта.
Бахолдин напрягся всей силой своей памяти, чтобы вспомнить хоть что-то... и смутная мысль, догадка какая-то мелькнула в его голове... Да... да... некогда ездила мать на юг, в дом отдыха на Черное море... с кем-то там познакомилась из города Азова... старушкой как будто какой-то, верней, пожилой женщиной... А потом? А потом нечто вроде старческой дружбы у них вышло... переписывались они как будто... ну да, да! — переписывались, точно... Только ни разу Бахолдин не поинтересовался, что за человек такой редко-редко, да все-таки напишет его матери, а матери — вспоминает он — было хорошо, что пишет ей кто-то и думает о ней.
А однажды — ты вспомнил?! — прислали из Азова даже посылку, с воблой и свежими-свежими — вчера с консервного завода — бычками в томате, а мать, конечно, отдала и воблу свою, и бычков этих, которых в жизни она не любила, сыну... Ну, да, да... он после ходил еще с приятелями в кафе — пиво пить, и грызли они там воблу, и бычков ели, а еще и посмеивались по-хорошему над старушками... над матерью его?
Бахолдин начал расхаживать по комнате, и это успокаивало его сердце, но зато распаляло сознание... Мыслью своей он как бы проживал во второй раз ту жизнь, которую уже прожил, которая для матери закончилась естественной смертью... и видел теперь свое падение ясно. Он никого не хотел обвинять в этом, только себя, но, даже обвиняя себя, он должен был как-то защищаться... и защищался тем, что восстанавливал прошлое в мельчайших деталях, чтобы всему найти причину...
Он вспомнил, например, как постепенно начали ухудшаться отношения между его матерью и женой, и виноваты в этом, вероятней всего, были они сами... Но так ли уж это очевидно? Очевидно было одно: мать с первых же дней с какой-то внутренней обидой и настороженностью отнеслась к нарочито подчеркиваемой самостоятельности Валентины — в чем бы то ни было. «Все хочу делать сама, абсолютно все, совершенно все!» — таков был характер Валентины; любую подсказку, замечание или совет она воспринимала как оскорбление, что не могло, в свою очередь, не обижать мать. В общем — обычные женские штучки, в общем — в таком все духе... И это сейчас вспоминал Бахолдин, вспоминал... но одного не мог вспомнить теперь без содрогания! Жена уже не могла сидеть с его матерью за одним столом... и настояла в конце концов, чтобы он, Бахолдин, ее муж, объявил матери... и он действительно подошел однажды и объявил ей, что с сегодняшнего дня они будут столоваться отдельно. И в ту минуту, когда говорил он это, он не испытывал того стыда, такой боли и муки, какую испытывает сейчас... а ведь он сказал это, это было в жизни, было!.. И никуда от этого не денешься!
То, что было у них тогда с женой, казалось теперь каким-то огромным, безмерным богатством по сравнению с пенсией матери в 30 рублей — и все-таки столовались они отдельно; они, муж и жена, и двойняшки их, Костя и Наташа, ели жирные, вкусно пахнущие щи, прекрасное второе с мясом или курицей, — и черт его знает с чем еще! — и отличное третье, а мать, старенькая, седенькая, садилась после них за тот же самый стол и потихоньку, как бы украдкой, хлебала собственного приготовления какой-то светленький, жидкий супок из железной миски, а потом корочкой вылизывала миску начисто и пила чай... — и как же не разорвалось, почему же, почему не разорвалось тогда его сердце! Но еще мучительней было, когда дети их, ничего не понимая, сидя за столом, беспрерывно звали бабушку к себе и никак не доходило до них, отчего сидит бабушка в другой комнате, низко опустив голову, и старается ни за что на свете не показать редких, оскорбленных слез. А они все зовут: «Бабуля... бабуля... ну иди же к нам... садись есть с нами... Мамочка, ну мамочка!.. ты позови бабулю... пускай с нами ест...» И это тоже выдержало сердце! — но как, как могло и смело оно это выдержать?!
И Бахолдин, не жалея теперь себя, продолжал вспоминать дальше... и вспомнил, что если приходили к ним кто-нибудь из друзей во время обеда, то садились вместе с ними... и ели хорошо, не стесняясь, весело разговаривая... а потом вдруг спрашивали: «А мама-то почему не ест с вами?» — и тогда он — опять он! — отвечал: «Да она не хочет еще сейчас...» — или: «А она уже поела... недавно совсем».
И бессознательно теперь, схватив голову руками, Бахолдин заскрипел зубами, раскачиваясь слева направо и справа налево... и не было ему облегчения.
А старая, давнишняя жизнь все мелькала в его сознании... и высокое горе туманить начало ему сердце... Где же и когда это случилось, что, придя раз с работы, он увидал мать лежащей на тахте, с закрытыми от боли глазами... и спросил у жены, мимо пробегающей с бельем, что с матерью... и жена ответила легко: «Представляется». Ему стало вдруг страшно, и он как сумасшедший побежал за «Скорой помощью» и прибежал туда, и что-то кричал, и объяснял... а потом приехала «Скорая», сделали матери укол и сказали, что еще бы немного и могло быть совсем худо...
И он понял теперь, Бахолдин, что так и останется письмо нераспечатанным, не сможет он его распечатать и прочитать... и если не дошло письмо по адресу, пусть будет так, что как будто бы оно дошло... Дошло — и все: ни слуху о нем, ни духу...


А утром следующего дня, первого августа, Бахолдин вышел на работу совсем успокоившийся, в который уже раз с надеждой в душе... Он шагал по рейду, по единственной здесь улице, в огромных болотных сапогах, намереваясь работать сегодня на сплаве, возможно, с формовщиками... Встречавшие его сплавщики, и жены их, и дети, все здоровались с ним, и он с ними также здоровался, и от этого что-то настоящее, твердое появлялось в его надежде.
Когда он подходил к конторе рейда, то еще издалека заметил множество людей внизу, а вверху — на крыльце — стоял начальник рейда Савва Иванович и что-то объяснял сплавщикам. И чем ближе к конторе был Бахолдин, тем большее замечал недовольство сплавщиков, которые не хотели слушать Савву Ивановича и неодобрительно гудели. Впереди всех — а это была бригада Вовы Тихонова — стоял сам Вова и, держа в правой руке какие-то листки, махал ими и что-то горячо возражал, как только Савва Иванович смолкал. И бригада, крича вразнобой, поддерживала Вову, и Бахолдин понял, что заварилась какая-то каша. Но он знал, что с Саввой Ивановичем заваривать кашу сложно, и, кто бы ни был прав в споре, в конечном итоге берет верх всегда Савва Иванович. И как только Бахолдин подошел ближе, так его сразу же втянули в этот водоворот, в котором разобраться он сумел не сразу, но, главное, втягивали его таким образом, чтобы оказался он на стороне бригады.
Вова Тихонов кричал, что это жульничество, грабеж среди бела дня, что все — к чертовой матери! — работать бригадиром он больше не будет, потому что стыдно смотреть своим в глаза, а Савва Иванович спокойно возражал, что и в бригаде он останется бригадиром, и работать будет как миленький, а что стыдно смотреть бригаде в лицо — это он правильно так думает, стыдно и должно быть... На то он и бригадир, чтобы знать, как оформлять бумаги и прочее...
— Но вы же сами говорили, что куб пойдет по 28 копеек! Ведь вся бригада слышала! Сами же еще подсчитывали заработок, говорили: мол, план у вас идет хорошо, давайте давите в том же духе... а теперь?
— А что теперь?.. Теперь то же самое — получите сколько заработали, — отвечал Савва Иванович. — Ты мне наряд-заказ покажи, сколько там написано?
— Да вон они, вон они, проклятые наряды! — тряс листками Вова Тихонов. — И ничего там нет, вы же знаете... Что мы — не верить вам должны? Ведь и вы, и мастер ваш — у, морда! — говорили, и технорук, Марк Алексеевич, все говорили, что по 28 копеек. И обманули, выходит?
— Почему обманули? — возражал Савва Иванович. — Мы оформили наряды по сетке, как и полагается, по 19 копеек за куб. Вот в Нижней Протоке — там по 28 копеек, а вы пойдите там поработайте! Там языком не почешешь, там работать надо: и течение, и карчей столько, что вам и не снилось...
И тогда все начали спрашивать Бахолдина, что вот он, технорук, тоже так считает? Тоже не помнит, как обещали за куб не по 19 копеек, а по 28? А может, это он и сказал мастеру, — мастер стоял в стороне и молчал все время, — чтобы закрыть наряды по 19 копеек?..
Бахолдин все отлично понимал и поначалу весь внутренне вскипел против Саввы Ивановича, начальника рейда, да и против Вовы тоже, потому что, прежде чем ехать на сетку, возьми как бригадир у мастера наряд-заказ, оформи его, чтобы четко и ясно там было указано: 1 куб — 28 коп., но чем дальше шел спор, тем тревожней становилось Бахолдину. Он должен был сказать правду, ту, что была за бригадой, а он — вместо этого — начал раздумывать, почему же начальник рейда сделал так, а не иначе? И сначала, кроме корысти Саввы Ивановича и мастера, которым, как и Бахолдину, конечно, перепадут за это некоторые денежки, кроме корысти, он не увидел ничего... Но потом догадался: зол был Савва Иванович на бригаду, крепко зол... Как начальник, он отвечал за план не только, конечно по бригаде Вовы Тихонова, но по всему рейду, и план этот шел ни к черту... А Вова, видишь ли, выполнил свой план, а чтобы перевыполнить его, чтобы помочь таким образом рейду, — палец о палец не ударил!.. С другой стороны, как бы ни старался Вова, все равно вытянуть общий план не удастся... именно это Вова и понимал и тащить за всех груз на своих плечах не собирался. Начальству надо было думать, раньше думать... и не на нем, Вове, и не на его бригаде отдуваться, а на тех, кто действительно потонул с планом...
И Бахолдин ответил:
— Не было разговора про 28 копеек. С Нижней Протокой — с теми был, а с вами нет.
И тихо-тихо замолчала толпа...
И бригадир, Вова Тихонов, вдруг впервые, очень внимательно взглянул в глаза Бахолдину и глядел в них как бы ошарашенный, пораженный... Ну, что Савва Иванович с мастером могут врать, это он знал, пятнадцать лет с ними делит и радости и горести труда, а чтобы вот этот, новый человек у них, ни разу еще, кажется, не совравший, не обманувший их, чтобы этот человек наконец соврал — это его поразило до глубины души; а главное, что он понял, это страх Бахолдина перед начальником и еще больший, значит, страх — перед правдой...
— У-у-у... — загудела толпа. — У-у-у...
А потом было все как во сне... Бахолдин, сам собой потрясенный, незаметно отошел от людей, да они, вновь начав спорить с Саввой Ивановичем, и забыли о нем, так что отошел от них Бахолдин тихо и без хлопот. Плохо понимая, что с ним, он только сердцем ощущал, что это последнее здесь случилось с ними поражение... и шел куда-то... и шел...


Через две недели он взял расчет...
И во все четырнадцать последних дней его мучило письмо... не знал он, что с ним сделать и как поступить. Как заколдованное, оно притягивало Бахолдина к себе, заставляло думать над собой, вертеть его в руках, разгадывать тайный его смысл. Но что мог придумать Бахолдин? Выбросить письмо? — немыслимо; прочитать? — невозможно; отправить его обратно? — нет адреса; хранить? — совсем нелепо... И все вопросы и ответы вертелись в этом замкнутом кругу, какой ни задашь вопрос — тот и останется без ответа...
А потом Бахолдин окончательно понял, что так жить невозможно, надо отсюда уехать... И то, что решил он когда-то вернуться к жене и детям, было единственно правильным его решением и спасением. Более ему не хотелось думать, кто из них с женой прав, а кто виноват, теперь ни правота, ни вина не имели уже значения, что-то большее виделось ему в жизни... страшней. Он как бы вдруг прозрел и узнал, что и в жене его, и в нем самом — по два удивительных человека, и если он может любить и ненавидеть жену одновременно, то только поэтому. Он любит в ней то, что есть в ней хорошего, доброго, природного, чистого, и такая она — один человек. А для другого в ней человека, которого он ненавидит и от которого когда-то сбежал, для этого человека в нем самом существует второй Бахолдин, и этому Бахолдину самой природой положено прощать — гадкое, недостойное и низкое в ней. Да, да!.. И он должен прощать, должен — если хочет еще жить.
Какова будет их жизнь, что с ними она еще сделает — он не хотел думать, потому что дум хватало о жизни настоящей, теперешней и совершенно для него бессмысленной...
И как только произнес он в себе это слово четко — бессмысленной, — так и понял, что все его попытки убежать отсюда — это были только попытки, не более, и потому все они были обречены на провал. А нужно принять решение — и с решением предпринять действие, то есть сжечь за собой мосты для возвращения.
На прощание зашел к Бахолдину Артем и сказал, что, если надо, он может отвезти его в Нижнее-и-Верхнее Поле, ему это ничего не стоит... Но Бахолдин решительно замотал головой.
К вечеру все уже было готово у Бахолдина... собранным стоял в углу чемодан. И только с письмом у него вышла заминка. Никак не мог он решить, что теперь-то с ним делать? Везти ли его с собой и если да, то куда положить?..
И когда уже лег в постель, то письмо положил на стул рядом и некоторое время пристально его разглядывал... Сегодня, как никогда, хотелось ему прочитать его, не столько прочитать, сколько освободиться от него, — но ведь ничего он не мог поделать. Взяв его в руки, Бахолдин повертел его перед глазами, вздохнул... да и решил сунуть его во внутренний карман пиджака, пиджак висел на стуле.
С тем успокоился, закрыл глаза и вскоре спал уже поначалу хорошим, а позже мучительным сном...
И не то виделось ему во сне, как он приехал домой, как разговаривал с женой, унижался перед ней, просил прощения, как рады были ему дети... Все это ничего... А снилось ему, как постепенно, завидев однажды письмо нераспечатанным, начала подтрунивать над Бахолдиным жена, подсмеиваться... обвинять его даже верующим черт знает во что... а потом жена начала злиться... и наступала на него уже решительней... и ее что-то начало мучить... и стала она требовать, чтобы он, в конце концов, прочитал письмо — или выбросил его, или сжег. Но он ничего не делал, и жена ругала его, смеялась над ним, называла трусом, тряпкой... и с тех пор, почувствовал он, болеть, ныть у него начало сердце.
Да и это бы еще ничего.
Но вот однажды, видел Бахолдин, он вернулся с работы, из той организации, которую когда-то бросил, — из «Тюменьлеса», и, отворив дверь, вдруг увидел жену за столом... глаза у нее нестерпимо блестели. И тогда увидел он перед ней письмо — письмо это было распечатано!
Страшная боль подхватила его сердце, сжала его и как бы начала его переминать — и такая это была колкая, пронзительно затяжная боль, что ноги его подкосились...
А потом, помнит он, с какими-то тревожными гудками везли его и везли...
И последнее, что приснилось Бахолдину, было прозрение жены... будто прибежала она в больницу, кричала, просила, чтобы пустили ее к нему, но все напрасно. Тогда она прижала руку медсестры к своей и зашептала: «Миленькая... дорогая... ну что хоть с ним? Очень тяжело?.. Жить, жить-то будет?..» И тогда сестра, как-то странно посмотрев на нее, словно бы удивилась чему-то и, склонившись к ее уху, отчего-то тоже шепотом ответила:
— А вы знаете, не знаю я... — И, помедлив, добавила: — Доктора надо спросить... Доктор знает... — И ушла.




Из книги "Другу смотри в глаза". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии
Здравствуйте, Георгий Викторович! Рада нашему знакомству в Москве на прошлой неделе...хотя, думаю, заочно я всё же была с Вами знакома уже давно: сюжет некоторых произедений, описанных в книге про Вас, кажется очень знакомым - вероятно, читала когда-то... Книгу с Вашим автографом и пожеланием прочитала сразу по дороге домой - и в аэропорту, и в самолёте не выпускала её из рук. Эта встреча вдохновила меня на продолжение работы над книгой, за что огромное Вам спасибо! В ответ хочется пожелать силы мысли, лёгкого пера и быстрой строки. С уважением,

Елена Васильева-Сол   26.09.2014 18:41     Заявить о нарушении