Люблю и ненавижу

Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет...
               Н.С.Лесков



I. Мельниковы

Татьяна лежала на кровати, положив руки под голову; за стеной, у Надежды, гремела музыка, слышались смех, шутки; несмотря на шум, сын Татьяны Андрюшка спал спокойно и безмятежно — сказывалась многолетняя привычка.
Татьяна лежала в полной темноте, с открытыми глазами; ждала, как всегда, мужа.
Скрипнула дверь, и послышался возбужденный шепот Надежды:
— Тань, ты спишь?
Татьяна молчала.
— Ведь не спишь, — продолжала Надежда. — Пойдем к нам, слышь, Таня?..
Татьяна не ответила; Надежда потихоньку прошмыгнула в дверь, вслепую подошла к кровати, присела рядом с Татьяной. Вздохнула:
— Все ждешь? Эх, Танька, Танька, губишь свою молодость...
От этих слов, сказанных искренне-горячо и горестно, Татьяне стало совсем худо.
— Не спишь? — наклонилась над ней Надежда; дыхание ее было шумным и горячим.
— Нет, — наконец подала голос Татьяна: молчать дальше было неудобно — Надежда хорошо знала ее, знала, что Татьяна не могла уснуть, когда Анатолий подолгу не возвращался домой.
— Вот видишь, не спишь... А чего тогда молчишь? — снова горячо и убежденно зашептала Надежда. — Чего расстраиваешь себя? В твои-то годы да так мучиться... Ну, встряхнись, оп-ля — и к нам...
— Нет, Надя, ты иди. Я одна хочу побыть...
Видно, Надежда обиделась, что ее порыв Татьяна встретила так холодно, — немного помолчала и, пожав плечами, сказала:
— Ну, как знаешь... Тебе же хуже. — Встала и пошла к двери.
Но вдруг остановилась, постояла, как бы глубоко задумавшись о чем-то, раскачиваясь в такт своим мыслям, а затем шагнула чуть в сторону, к кровати Андрюшки, и опустилась перед ним на колени, прошептала что-то, погладила его вихрастую голову.
Андрюшка спал глубоко, будто обморочно, за день намаявшись в ребячьей беготне до последнего предела, — что ему чей-то шепот, чужая женская ласка... Он спал, Надежда стояла перед его кроватью на коленях — все это было хорошо видно, потому что сквозь щель приоткрытой двери пробивался в комнату яркий коридорный свет, и Татьяна смотрела на них, поймав себя на странной мысли: Господи, да что же это такое, наша жизнь?! Она знала, Надежда была искренна сейчас, не играла и не прикидывалась, потому что всегда относилась к Андрюшке с нежностью, даже с каким-то истовым обожанием, которое было трудно понять до конца. Трудно было понять причину, истоки этого обожания. Может, ей тоже хотелось сына? Но ведь, родив когда-то Наталью, которая на будущий год должна уже окончить школу, Надежда дала себе зарок — больше никогда не рожать. И сами роды, и вся последующая семейная жизнь оглушили ее, и ничего теперь не хотелось... Тогда откуда это обожание Андрюшки, совсем чужого для нее мальчика? Вот чего никак не могла понять Татьяна. Как вообще в последнее время она многое не могла понять: мир как бы раскололся для нее на мелкие осколки — и собрать их воедино недоставало сил, она постоянно стремилась осознать этот мир, ухватить его мыслью, догадаться о главном, что составляет смысл человеческой жизни... А вместо этого, вот как сейчас, когда она лежит в кровати, а Андрюшка спит, а перед ним на коленях стоит Надежда и гладит его голову рукой, вместо этого она переполнена невыразимой тоской: Господи, да что же это такое — наша жизнь?! Что это?!
Надежда поднялась наконец с пола, постояла еще немного рядом с кроватью Андрюшки и вдруг, не оборачиваясь к Татьяне, сказала не шепотом, а почти в полный голос:
— А что, если они не наши дети, а просто другие существа? С какой-нибудь неизвестной планеты?
Татьяна ничего не ответила, потому что не знала, что отвечать, да и вообще — как можно всерьез воспринимать такие вопросы?
— Ладно, я пошла! — Надежда как бы сама отмахнулась от своего вопроса. — Захочешь — приходи. Слышь, Таня?.. — и закрыла за собой дверь.
Татьяна вновь окунулась в тягучее оцепенение... потом, кажется, она уснула. Еще потом, вздрогнув, с тяжелой головной болью вынырнула из сна, — а может, из оцепенения — и, хмурясь, проклиная себя за слабохарактерность, подумала: нет, так можно сойти с ума, нужно встать и попробовать чем-нибудь заняться... Как всегда, она обманывала себя, потому что, когда она ждала, она только ждала, и это состояние унизительного, порабощающего душу ожидания не могла перебить ни сном, ни посторонним делом. Татьяна привстала, села на постели, но ноги ее так и не ступили на пол, — она застыла в неудобной позе, как будто забыв не только свою мысль, но и самое себя тоже, кто она, где она, зачем она... За стеной продолжалось веселье, гремела музыка, а Татьяна все сидела на кровати не шелохнувшись, не думая ни о чем, в полной прострации...
Щелкнула замком входная дверь, и Татьяна разом напряглась как струна: Анатолий? Нет, это был не он. По быстрым легким шагам, по тому, как небрежно и свойски были сброшены с ног туфли, Татьяна догадалась: Наталья. Навстречу ей вышла из комнаты Надежда — Татьяна услышала их разговор, резкий, непримиримый голос Натальи и виноватый, оправдывающийся голос Надежды, потом все смолкло — обе, вероятно, ушли на кухню. Татьяна знала: вскоре Наталья постучится к ней в комнату, — гостей матери Наталья выносила с трудом и при всяком случае старалась сказать им что-нибудь колкое, а то и оскорбительное. Конечно, мало кто всерьез обращал внимание на выходки девчонки, все считали — это так, возрастное, обыкновенная грубость и невоспитанность современной сопливой молодежи, для которой нет ничего святого на свете...
Уверенная в том, что Наталья с минуты на минуту может прийти к ней, Татьяна заставила себя встать, включила настольную лампу, достала из платяного шкафа белье и, поудобней расположившись в кресле, занялась починкой. Со стороны все выглядело так, будто Татьяна, тихая, счастливая, умиротворенная, давным-давно сидит и чинит белье... Так именно и показалось Наталье, когда через несколько минут она действительно заглянула в комнату к Татьяне.
— Во, хоть один нормальный человек! — сказала Наталья обрадованно. — Привет, Тань! Трудишься?
— Здравствуй, Наташа! — ровно ответила Татьяна, скрывая внутреннее свое состояние. — Проходи, чего в дверях стоишь?..
Наталья села на стул, небрежно красивым движением закинув ногу на ногу. Гибкая, стройная, в короткой — с широким поясом — куртке-ветровке, она казалась совсем взрослой, уверенной в себе, и только душа ее, знала Татьяна, была еще детская, неокрепшая...
— Слушай, а где твой Анатолий? — спросила Наталья.
— Спроси чего-нибудь попроще. — Татьяна продолжала заниматься починкой, не поднимая глаз на Наталью.
— Да, проблема... — вздохнула Наталья, и в голосе ее звучали (странно для Татьяны) нотки пожившей, немало повидавшей в жизни взрослой женщины. — А у нас вон, слышишь, гуляют...
— Знаю, — Татьяна откусывала нитку, и это «знаю» прозвучало хлестко, как будто зло.
— Приглашали?
— Надежда заходила.
— Слушай, Тань, скажи — только честно. Тебе нравится моя мать?
— Нравится, — без колебаний ответила Татьяна.
— Знаешь, она всем нравится... вокруг нее так и вьются. А меня зло берет! Дура я?
— Ревнуешь, — спокойно сказала Татьяна.
— Я — ревную?! — возмутилась Наталья. — Да мне плевать на нее. Просто обидно — и все.
— Чего обидно-то? — спросила Татьяна, хотя могла и не спрашивать: разве она не знала жизни соседей?
— Обидно, что отец с матерью как кошка с собакой... А тут все вьются... и что надо? Так бы и засунула всех в мясорубку!
Татьяна улыбнулась на эти слова: эх, Наталья, Наталья...
Татьяна была старше Натальи на семь лет, к тому же Наталья — всего лишь девятиклассница, а Татьяна — замужняя женщина, у нее вон Андрюшке шесть лет, через год в школу пойдет, и все-таки, несмотря на разницу в возрасте, Татьяна с Натальей говорили на «ты», что-то в них — в обеих — было такое, из-за чего ну никак не представишь, чтобы они обращались друг к другу на «вы», — по духу и по душе они походили, пожалуй, на сестер-близнецов.
В дверь квартиры неожиданно позвонили. Татьяна невольно вздрогнула, хотя это никак не мог быть Анатолий: у него был свой ключ и в дверь он никогда не звонил, даже если приходил совсем поздно.
— Два звонка. К нам, — иронически усмехнулась Наталья. — Мало их там, так еще кто-то вспомнил...
— Пойди открой, — сказала Татьяна.
— Сами разберутся.
Действительно, дверь открыли, но почти сразу к Татьяне заглянула Надежда.
— Тань, к тебе. — И без перехода добавила, обращаясь к дочери: — Выйди, пожалуйста. Ты мне нужна.
— Это еще зачем? — пробурчала Наталья, но спорить не стала, поднялась со стула. Встала с кресла и Татьяна, так что из комнаты они вышли вместе.
В прихожей Татьяна увидела мать; та все еще стояла у порога, маленькая, в обтрепанном пальто, не решаясь раздеваться, пока не увидит Татьяну.
— Ты что же два раза звонишь? — в который раз проговорила Татьяна. — К нам один звонок.
— Путаюсь. Как ни приду, так путаюсь, — развела руками мать.
Татьяна помогла ей снять пальто, подала тапочки. Мимо них прошел рослый, с обвисшими усами парень. Обронил иронически и хмельно:
— Добрый день, граждане... Извините!
Мать посторонилась, а Татьяна и внимания на него не обратила, хотя видела его у Надежды не в первый раз. Однажды он даже сказал ей: «Какая симпатичная девушка — и такая сердитая! Чес-слово, загадка природы!..» Но Татьяна и бровью не повела — она вообще не любила гостей Надежды. Почему? Сама не знала. Ну, пьют, ну, веселятся, ну, шумят — но разве этого достаточно, чтобы понять и узнать людей?
— Чай будешь? — спросила Татьяна у матери и, когда та кивнула, добавила: — Пойдем на кухню. Андрюшка спит, так что там будет удобней.
Наталья сидела на кухне. Подперев лицо руками, смотрела в темное окно. Что там было видно? Ничего, только бесконечные освещенные окна противостоящих домов.
— Чего она тебе? — поинтересовалась Татьяна у Натальи, имея в виду: зачем Надежда позвала ее?
— Чтоб вам не мешала. А! — И махнула рукой. — Может, я пойду к тебе? Посижу, почитаю. Как?
— Чаю не хочешь с нами?
— Чай — наш традиционный семейный напиток. Меня от него тошнит.
— Иди, конечно... Чего спрашиваешь, — сказала Татьяна.
Это у них повелось с давних пор: когда у Надежды гости и Наталья не очень злилась, она сидела у Татьяны, а когда злилась всерьез, уходила вообще из дому. Хлопнет дверью — и нет ее.
— Как жизнь, теть Нюра? — полуобернувшись на пороге кухни, спросила Наталья. Светлые пушистые волосы, темные, сливового оттенка глаза, стройные, будто литые ноги, яркая броская куртка — сколько в Наталье было чистоты и странного вызова, встревоженности и одновременно беззащитности. — Лучше всех, ага? — добавила сама и улыбнулась. И такая это была хорошая, грустно-ободряющая, грустно-понимающая улыбка — совсем не девическая, а опять же показалась Татьяне улыбкой взрослой, много повидавшей в жизни женщины... Но откуда в ней это?
— Лучше всех, Наташечка, только воробей живет, — ответила мать Татьяны. — Все-то он щебечет, все-то он хлопочет, ни зима, ни лето ему не страшны... Нам бы так, грешным.
Такое с матерью бывало иногда: вдруг впадет в елейно-сказовый речитатив, — тоже не поймешь, откуда что берется... Наталья, правда, знала об этой ее особенности, поэтому не очень всерьез воспринимала слова Татьяниной матери.
Улыбнувшись, Наталья вышла, и женщины сели пить чай. Татьяна заметила, как мать быстро, почти жадно намазывала на хлеб масло и откусывала хлеб, торопясь, словно мог кто-то войти и прогнать ее с кухни. Стеснялась Надежды, ее гостей? Или просто, как всегда, побаивалась Анатолия?
— Анатолий еще с работы не вернулся. У них там что-то аварийное... — сказала Татьяна и увидела, как с матери сразу спало напряжение. — У меня мясо тушеное есть. Может, поешь? — И по тому, как мать поспешно кивнула головой, Татьяна поняла: мать голодная...
Татьяна быстро разогрела мясо, макароны, налила в тарелку побольше подливки, в которую — для аромата — любила покруче добавить лука с чесноком, отчего с Андрюшкой у них все время шла война: тот с трудом переносил лук в каком бы то ни было виде, и вот Татьяна приспосабливалась — «прятала» его в подливах. Зато как любила Татьянину еду мать! Чем бы Татьяна ни угощала ее, — все мать ела прихваливая да причмокивая, любила сытно и вкусно поесть, хотя редко когда ей это удавалось сделать. Жила она одна, пенсия пятьдесят три рубля, то купить, это, да квартплата, свет, газ, в одежде одной тоже век ходить не будешь — вот и жила, перебиваясь; как она сама говорила — «перемогом».
— Андрюха как, не болеет? — спрашивала мать, поспешно и жадно поглощая еду; когда-то Татьяна не любила мать за эту ее черту (и не только за эту), но постепенно не то что привыкла — смирилась, научилась находить для матери разные оправдательные причины.
— Здоров, — ответила Татьяна, невольно улыбнувшись при одном только упоминании сына.
— Ох, его беречь надо. В таком-то возрасте. Чуть что — того и смотри... — говорила мать, и трудно было понять, что именно имела она в виду. — У тебя рубликов пять — семь не найдется до пенсии?
— Рублей пять могу дать. — И Татьяна, как всегда, когда разговор с матерью заходил о деньгах, покраснела, смешалась, поспешно вышла в коридор и достала из пальто кошелек. В это время из своей комнаты вышла Надежда, прыснула, как только увидела Татьяну, и горячо зашептала ей на ухо: «Представляешь, Тань, сватаются вдвоем... Я говорю им: вы посмотрите внимательно, я похожа на сумасшедшую? А они мне: мы хорошие, мы друг друга обижать не будем...» Татьяна подумала: «Черт-те что...», а вслух сказала:
— Надь, мне некогда. Мать на кухне ждет.
— Во, пойдем к тете Нюре! Спросим у нее: права Надька или нет? — И Надежда громко, горько-весело рассмеялась.
Вошли на кухню; деньги при Надежде отдать матери Татьяна не решилась, да и не до них сейчас было, потому что Надежда затеяла свой разговор:
— Слушай, теть Нюра, один к тебе вопрос... Но сначала, — и Надежда хитро подмигнула матери, — скажи, только честно: пропустишь с Надеждой за нашу пропащую жизнь?
— Зачем за пропащую? — оживилась Татьянина мать. — Это ты, Надежда, не дело говоришь. Пьют за жизнь, а там уж она сама пропадай, как хочет...
— А что, мысль! — Надежда даже бровь изогнула в изумлении. — Значит, теть Нюр, согласна, ага?
Мать то ли хмыкнула, то ли кивнула, понимай как хочешь, и Надежда поспешно вышла из кухни.
— Опять вы за старое! — упрекнула Татьяна.
— Что-то меня просквозило третьего дня. Вот тут, — показала мать на поясницу. — Так и стреляет, так и стреляет... Хотела водочный компресс сделать, глядь — а водки-то и нет. Пришла вот к тебе, думаю, выручишь деньгами...
— Это-то да, выручу. Конечно. Но пить-то не обязательно, правда? — и хоть сердясь (да что поделаешь), протянула матери пять рублей.
— Опять она тебя уму-разуму учит? Ох и неугомонная Танька! — На кухню вернулась Надежда. — Я тебе, теть Нюра, скажу по секрету: Танька нас ругает, а сама втихаря пьет... а? — И, зная, как это нелепо, неправдоподобно звучит, Надежда сама и рассмеялась.
— Ее время, — сказала Татьянина мать, — еще не пришло...
— А когда придет, — вставила Надежда, — поздно будет. Так?
Никто ничего не ответил; мать Татьяны была благодарна Надежде в эту минуту и рада бы ей поддакнуть, да побаивалась дочери, поэтому промолчала.
— «Живем, чтобы любить», — усмехнулась Татьяна. — Твои слова?
— Тань, ты делаешь успехи. Дай мне волю — из тебя такая ученица выйдет! Как, теть Нюра, научим Таньку жить?
— Ученого учить... сама знаешь, — польстила мать Татьяне.
Выпили они вдвоем; Татьяна, разумеется, к рюмке не притронулась.
— Слушай-ка, теть Нюра, вот ты жизнь прожила, — начала Надежда. — Много в ней врала?
— Никогда ! — обиделась та.
— Врешь! — погрозила Надежда пальцем. — Как раз ты-то и врала всю жизнь. Да и сейчас врешь. Думаешь, я не знаю?
— Угостила — теперь можно обижать старуху?
— А! — махнула рукой Надежда. — Со мной-то ты можешь не прикидываться? Или ты думаешь, я не знаю твою жизнь? Все знаю, все!
«Ну, началось», — тоскливо подумала Татьяна.
Надежда чокнулась со старухой:
— Ты, теть Нюра, благодари Бога, что Татьяна у тебя такая. Я бы на ее месте ох и дала бы вам всем разгону! Обложили девку со всех сторон, каждый для себя выгоду ищет, Анатолий — тот вообще...
— Надя! — не удержалась Татьяна.
— А что Надя, что Надя! Я уже тридцать шесть лет Надя, — ну и что? Не правду, что ли, говорю? Ведь обнаглел...
В коридор вышла Наталья и, не заходя на кухню, громко сказала:
— Ты лучше на себя посмотри! Правду она говорит...
— Чего-о? — Надежда полуобернулась к дочери. — Во, тоже сердитая, — показала она всем на Наталью. — А чего она сердитая, спрашивается?
— Пожалуй, пойду я... — засобиралась мать Татьяны. — Засиделась, загостевалась...
— Ты этих своих, — выразительно кивнула Наталья в сторону комнаты, — сама попросишь или мне с ними поговорить?
— Сколько там на часах? — постучала Надежда по Таниной руке. — А, да, поздно уже, поздно... Счас, Натусик, мы их турнем, что ты, ты не думай, счас мать турнет их, расселись, понимаешь... Да я им... — Надежда с решительным видом направилась в свою комнату.
Мать Татьяны поднялась со стула вслед за Надеждой. Татьяна не стала ее задерживать.
— Ну, спасибо тебе большое! За хлеб, за соль. Что выручила меня. Спасибо, Танечка. — Мать попыталась расцеловать Татьяну в коридоре, но та не любила материнских поцелуев и сделала головой неуловимое движение в сторону, так что они обнялись на прощание, но не расцеловались.
— Андрюхе передай — бабушка в другой раз гостинец принесет. Скажи — выздоровеет бабушка и придет, принесет гостинец.
— Скажу, скажу...
— А худо будет, заходи ко мне. Что-то совсем к старухе дорогу забыла...
— Ты же знаешь, работа, семья, Андрюшка... Голова кругом!
Мать Татьяны кивнула согласно: эх, жизнь наша грешная, суматошная, как не знать... И с этим вышла из квартиры. Татьяна хорошо представляла, как мать радостно сейчас спускается по лестнице с пятого этажа, как, возможно, на какой-нибудь промежуточной площадке, остановившись, перекладывает заветную пятерку в сумке из одного карманчика в другой, как благословляет судьбу, что не повстречалась с Анатолием, которого она не только стеснялась, а — боялась, потому что иной раз, нимало не смущаясь, Анатолий зло и прямодушно бросал в пространство, как бы в никуда: «Опять приживалки в дом повадились...» Когда Татьяна протестовала, Анатолий еще больше раздражался: «Хотите видеться —можешь ходить к ней, а у нас богадельню устраивать нечего!..» Странное дело, Анатолий как будто мстил матери Татьяны, но за что? Даже не мстил, а вымещал на ней все плохое, что накапливается в любой жизни за долгие годы...
Татьяна вернулась к себе в комнату. За столом сидела Наталья, читала книгу. Подняла глаза.
— Не ушли еще эти? — С каким презрением произнесла она последнее слово — «эти»!
— Нет еще, не ушли. — Татьяна села в кресло, вытянув ноги, в тяжелом изнеможении сложив руки на подоле халата. Как она устала от этого бесконечного, унизительного ожидания. Почему она ждет? За что ей эта кара? Почему не может отвлечься, забыть, плюнуть на все? Или на самом деле она такая беспросветная дура?
Татьяна сидела, Наталья читала, Андрюшка спал, а в коридоре был слышен громкий прощальный разговор, глупые слова, шутки, требовательный бранчливый голос Надежды, скоморошье пенье усатого: «Ах, Надя, Надя, Надя...» Потом щелкнул замок, все стихло, Надежда заглянула к ним:
— Спать пойдешь? — это дочери.
Наталья, ни слова не отвечая, поднялась из-за стола, небрежным движением подхватила книгу (Андрей Платонов. «В прекрасном и яростном мире») и демонстративно-гордо прошла мимо матери.
— Спокойной ночи, Тань! Спасибо за приют! — сказала Наталья на прощание.
— Ишь, уколоть хочет, — дурашливо покачала головой Надежда. — Мол, в своей комнате жизни нет, а здесь — пожалуйста, всегда приютят. Ведь глупо, Тань?
— Глупо, — коротко согласилась Татьяна, лишь бы поскорей остаться одной.
Но Надежда, кажется, уходить не собиралась; опять приблизилась к кровати Андрюшки, постояла рядом с ним, склонив голову в умилении. И опять, как совсем недавно, опустилась вдруг на колени, гладила его голову, шептала какие-то глупые пустые слова...
«Нет, я ничего не понимаю, — думала Татьяна. — Я сойду с ума. Я больше так не могу...»
И когда в дверь позвонили, резко, требовательно, она буквально бросилась из комнаты, так велико было в ней напряжение: еще немного, казалось ей, и она в самом деле могла сойти с ума.
— Вы будете Мельникова? — В дверях стояла почтальонка.
— Да, я, — кивнула Татьяна. «Господи, что еще», — тут же пронеслось в ней.
— Вам телеграмма. Распишитесь.
Татьяна расписалась; мягко, как будто не торопясь, закрыла дверь; распечатала телеграмму:
ВЫЛЕТЕЛ СРОЧНУЮ КОМАНДИРОВКУ
БУДУ ДНЕЙ ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ
АНАТОЛИЙ

И хотя Татьяна знала: вряд ли все это правда, ох вряд ли, на душе у нее стало легче; уже потому легче, что теперь было ясно, что ждать Анатолия не нужно, нет смысла, и значит, незачем мучиться, изводить себя напрасными и глупыми мыслями. Что бы ни было — ждать теперь бессмысленно. И с этим отчетливым пониманием Татьяна вошла в комнату.
Странное дело, Надежда продолжала стоять на коленях перед кроватью Андрюшки и, кажется, плакала. «О Господи!» — подумала с неожиданным раздражением Татьяна. Только что она ничего не понимала, только что, думалось ей, могла сойти с ума, и вот через несколько минут было совсем другое состояние — разве можно так кривляться в жизни, лить пьяные слезы, ведь это пошло, пошло... как этого не видит Надя, о Господи!
— Я пойду, пойду... — забормотала Надежда, словно услышала внутренний голос Татьяны. — Это я так, Бог знает отчего, просто дура, понимаешь, дура я, и нет никакой любви в жизни, одна ложь, никакой любви...
Надежда, как и мать, попыталась поцеловать Татьяну на прощание, но Татьяна и сейчас счастливо и умело избежала этого, сказала мягко (хотела резче, да не получилось):
— Спокойной ночи, Надя.
— Спокойной ночи, Тань. — И вдруг, как бы желая вмиг отрезветь, помотала головой из стороны в сторону: — Телеграмма? Тебе?
— Да, Анатолий уехал в командировку.
— Понятно... — И в этом «понятно» чудилась то ли усмешка, то ли недоверие.
«Пусть думает что угодно. Все равно. Спать, скорей спать...»
Татьяна и в самом деле почувствовала, как ее потянуло в сон (совсем недавно даже и представить себе такое было невозможно), и, как только Надежда вышла, быстро расстелила постель, сбросила халат и юркнула под одеяло. Засыпая, она еще цеплялась мыслью за только что пережитое, такое унизительное, канувшее в небытие ожидание, но теперь это была только мысль, а не боль, не страдание, не унижение. Потом и это все пропало, истаяло в сонной дымке, и, может быть, последнее, на что еще растревоженно откликнулась душа, была мысль об Андрюшке, о самом родном, близком человеке, о сыне, которого она никому никогда ни за что не отдаст, а вы стройте какие угодно козни, но она его не отдаст, нет, нет, он ее, только ее, этот глупый, умный, родной мальчишка...

II. Даниловы

Утром Надежда проснулась с твердым решением: ехать к Феликсу; встала, правда, разбитая, с ощущением ватности в руках и ногах, но мысль о Феликсе явилась четкой: надо ехать к нему. Натальи не было, ушла в школу, в комнате кавардак, стол завален грязной посудой, объедками, окурками; слава Богу — догадалась на ночь открыть форточку: в осеннем воздухе, лившемся с улицы, чувствовалась легкая звончатость. Последнее время, замечала Надежда, она все на свете старалась с чем-нибудь сравнить, вот как сейчас, когда подумала, что воздух — не просто холодный и осенний, а будто есть в нем какая-то звончатость. В душе она знала, что это не более чем игра, но сознательно шла на нее, как бы подготавливала себя к перемене судьбы. Боже, как ей надоели дни сидений в НИИ, в крохотной комнате на пять сомкнутых между собой столов, за каждым из которых сидело по одной несчастной женщине; за одним столом, правда, восседал их непосредственный начальник, всегда улыбающийся и лоснящийся, как блин, Федор Федорович Круглов, донельзя развративший женщин своего маленького подопечного отдела попустительством, небесно-лазоревым добродушием (опять сравнения, невольно подумала Надежда), глубокими философскими замечаниями: «Что ни делай, а фрезерный станок, бабоньки, на крыльях не полетит...» (их НИИ занимался проблемой усовершенствования фрезерных и строгальных станков). Исходя из своей философии, Федор Федорович разрешал женщинам отлучаться с работы практически в любое время дня, чем те и пользовались без всякого зазрения совести; пользовалась этим, конечно, и Надежда. Иной раз, правда, ее охватывал странный мистический ужас: Господи, думала она, ну провались наш злосчастный отдел (графики и ретуширования) хоть сквозь землю — изменится ли что-нибудь в мире, пусть не в мире, а хотя бы в их НИИ?! И, честно отвечая себе, решала: ничего не изменится. Она видела, как на столе Федора Федоровича изо дня в день росла папка с графиками и чертежами, он ставил решительную резолюцию, после чего папки перекочевывали на стол к Надежде, официально — замначальника отдела. И вот Надежда, человек с высшим образованием, пять лет проучившаяся в политехническом институте, за каких-нибудь десять — пятнадцать минут сверяла чертежи с оригиналами, подчеркивала неувязки и несовпадения, расписывалась и передавала папки Аде. Пышнотелая, флегматичная, с томными глазами, техред Ада, сутью которой были мечты о настоящих мужчинах с Кавказа и за которой, кроме того, водилась страсть навязывать всем мысли о православии и русских самобытных подлинных иконах (в чем, разумеется, они ни бельмеса не разбиралась и никогда бы не смогла ответить даже на простейший вопрос: христиане ли католики?), так вот эта Ада полдня, а то и весь день могла не ударить палец о палец, а затем в одну минуту поставленным каллиграфическим почерком намечала карандашом подписи к схемам и рисункам, расписывалась, ставила дату, и папки перекочевывали к Люсе. Собственно говоря, Люся была единственным практическим работником в отделе (а именно — графиком), она быстро дочерчивала и прочерчивала тушью все, что было нужно, затем закрепляла тушь, протравливала рисунки раствором йода, сушила — и на этом работа отдела кончалась. Люся все делала быстро, всегда торопилась то в магазин, то домой (и туда, и сюда Федор Федорович отпускал ее с легкой душой: у Люси, в общем-то молодой, тридцатилетней женщины, было трое детей, и она вечно куда-то спешила, за собой почти не следила, о мужчинах не говорила, про любовь не вспоминала, голову помыть и сделать прическу и то для нее было целой проблемой), но по сути дела Люся тащила на себе работу отдела, и поэтому ей позволялось и прощалось все. В отделе к тому же числилась еще одна сотрудница — художница Зоя, худая, желчная, вечно брюзжащая женщина, ненавидящая мужчин до спазм в горле; а ненавидела их скорей всего потому, что они ни при каких обстоятельствах не обращали на нее никакого внимания. В отделе подозревали: уж не девственница ли она?.. Вообще-то Зоя принадлежала отделу художественного оформления, но практически осуществляла связь между своим отделом и отделом графики, поэтому и сидела у них в комнате.
И вот в таком отделе Надежда работала, в таком отделе день за днем пролетала ее жизнь, — жизнь ли это? Однообразная, жестокая в своей бессмысленной череде копеечная работа...
Работа, которую Надежда в глубине души ненавидела.
Ненавидела Федора Федоровича. Ненавидела Зою. Не выносила Аду. И только на Люсю смотрела с некоторой оторопью, а иногда и с завистью: трое детей, загнанная как лошадь, а надо же — никогда не жалуется, никакого не клянет, ни о ком не вздыхает и только всегда спешит, спешит, спешит... Честное слово, какая-то загадка.
Надежда перемыла посуду, влажной тряпкой протерла в комнате паркетный, покрытый лаком пол (Феликс постарался когда-то), вытрясла на балконе коврики; включила музыку; села пить густой, свежезаваренный чай...
Как хорошо, когда в комнате чисто, музыка, никого нет, а на столе дымится чашка ароматного чая...
Надежда пила чай; набрала номер отдела.
— Федор Федорович? Привет. Что новенького?.. Это хорошо. У меня? Все в порядке. Просто задержусь немного. Да, кое-какие дела. Приеду после обеда. Ну, салют!
«Надо же, и не спросит ничего. Какая деликатность...»
Несколько дней назад Надежда написала заявление — прошу уволить по собственному желанию. В отделе всполошились: как, да что, да почему... Надежда правду никому не объяснила, сказала только, что якобы переходит на работу к мужу, к Феликсу... Прозвучало это довольно убедительно — Феликс заведовал экспериментальной лабораторией на заводе подъемно-транспортного оборудования, и поскольку Надежда, подавая заявление, была как будто расстроена (а как же, переживает, столько лет проработали вместе в отделе, такие все прекрасные, деликатные люди, один Федор Федорович чего стоит, душа человек, сама доброта, о женщинах и говорить не приходится, такие все славные, умные, сердечные...), особых вопросов Надежде не задавали, решили: все успеется. Когда надо — Надежда, родная душа, сама все расскажет...
Но разве могла она сказать им правду? Услышь они, что она задумала, небось не поверили бы ушам своим...
Попив чаю, Надежда быстро собралась, постучала на всякий случай в комнату Татьяны. Там, конечно, никого не было: на работу Татьяна уходила рано, к тому же Андрюшку надо отводить к семи часам в детский сад. Что она хотела спросить у Татьяны? Сама не знала. Просто давило смутное чувство вины перед ней: плела вчера в ее комнате какую-то ахинею, плакала, на коленях стояла... В самом деле, что ли, в киноактрисы готовится? Черт знает что... Стыдно перед девчонкой, ведь Татьяна — совсем молоденькая, девчонка по сравнению с Надеждой, и вот на тебе... отмочила вчера... Вспомнилась к тому же Наталья, и под сердцем заныло тягучей, больней... Как найти с дочерью общий язык? Что-то нежное, хрупкое, неуловимое в их отношениях как будто ускользнуло куда-то во мрак. В их совсем еще недавней близости, чувстве родства, взаимном понимании образовалась трещина, если не пропасть, — и что теперь делать, как исправить положение?
Одно она поняла сегодня утром отчетливо: надо увидеться с Феликсом, поговорить с ним. Дай только, Господи, сил и терпения разговаривать с мужем спокойно, не сбиваться на упреки, не вспоминать прошлые обиды. Просто поговорить, посоветоваться, что делать, как жить дальше...
Дверь ей открыл сам Феликс: у него были до локтей засученные рукава, мокрые ладони, кой-где на руках обсыхала мыльная пена.
— Пеленки стираю, — ответил он на немой вопрос Надежды; при этом улыбнулся, но не виновато и не смущенно, как ей хотелось бы, а спокойно, даже с некоторой гордостью. «Ну-ну», — подумала Надежда насмешливо, а вслух сказала:
— К тебе можно? — как будто не увидела ни мыльной пены на руках и не услышала никаких слов про пеленки. Вообще-то ее подмывало сразу съязвить, сказать что-нибудь вроде: «Как всегда, в няньки записался? Господи, когда только переведутся мужики в юбках...» — но не стала ничего говорить, чтобы не обострять разговор с самого начала. Не затем шла, нет, слава Богу, не затем.
— Могла бы и не спрашивать. Проходи. Я сейчас... — Он показал ей на комнату, а сам нырнул в ванную. Надежда сняла плащ, сапоги. В коридор, на звук голосов, вышла Светлана.
— Ой, тетя Надя! Здравствуйте!
— Привет, Светлячок! — Надежда почти всегда звала так Светлану. —Ну, показывай своего богатыря. Как он?
— Такой беспокойный, целыми ночами кричит... Руки отваливаются, качаю его, качаю...
— Зря к рукам приучаешь. — «Ну зачем я это говорю? О Господи!» — Потом не отвадишь его.
— А что делать? Не спит. Кричит. Пойдемте, покажу его...
Светлана повела Надежду в свою комнату.
— Бабушка как? — почему-то шепотом спросила Надежда, когда проходили мимо закрытой комнаты Евгении Петровны. «Черт знает что, — подумала тут же. — Никогда не могу быть самой собой в этом доме».
— Болеет. — И на вопросительно-удивленный взгляд Надежды добавила: — Простыла. Температуру сбили, сейчас спит...
«Вечно ее угораздит», — с непонятным раздражением — ну почему? — подумала Надежда, а для Светланы сказала:
— У меня сушеная малина есть. Может, принести? Чай с малиной очень помогает...
— Не надо, спасибо. У нас малиновое варенье есть. Только бабушка сейчас ничего не хочет, говорит: оставьте меня в покое.
«Оставьте ее, видите ли, в покое...» — подумала Надежда, сказав:
— Все больные всегда капризничают...
В комнате Светланы в детской кроватке безмятежно и совершенно спокойно спал Ванюшка. Он был не просто запеленут, а завернут в голубой теплый кружевной конверт: виднелся лишь рот да кнопка по-смешному вздернутого носа. Надо сказать, в комнате не только форточка, но и окно были распахнуты («Закаляем», — сказала Светлана), так что смотреть долго не пришлось. Надежда, признаться, не испытывала никакого умиления, вообще никаких чувств, все это было чужое для нее, изначально чужое, и она ничего не могла поделать с собой, однако она хорошо знала, что промолчать в такой ситуации — верх оскорбления для любой матери, и поэтому как можно искренней, теплей сказала:
— Знаешь, Светлячок, а он заметно подрос...
— Правда? — обрадовалась Светлана.
— И лицо стало... осмысленное... как у взрослого...
Ванюшке шел четвертый месяц, и, наверное, недели три-три с половиной Надежда не видела его; стало быть, ничего удивительного, что он подрос и что лицо изменилось, — так и было на самом деле: выходит, Надежда как будто и не лгала.
— Я когда кормлю его, глупыша, знаете, тетя Надя, он чмокает и так серьезно, строго смотрит на меня... — улыбалась Светлана, почти счастливая от слов Надежды. — Я говорю: глупыш, ну, чего так смотришь на маму, боишься, что грудь отберу, да? Не бойся, дурачок, ешь, пока хочется, вон у меня молока сколько, так и бежит, так и катится...
Рассказывая, Светлана показывала на халат: действительно, то здесь, то там явственно различались струйки-дорожки сочащегося в избытке молока. Надежда окинула Светлану внимательным, потайным взглядом: сколько света, счастья, неподдельной радости исходило от нее, и вся она — всегда такая милая, хорошенькая, приветливая — еще больше расцвела, хотя, казалось бы, как можно стать краше, чем она была? Но она стала, стала краше, и это отдавалось в сердце Надежды невольной завистью, похожей даже на боль...
Они пришли на кухню, и Светлана на правах хозяйки сразу поставила на газовую плиту чайник.
— Ой, Светлячок, я ничего не хочу. Только что из-за стола, — стала отказываться Надежда.
— Но как же? — удивилась Светлана. — Нет, так нельзя... У нас, кстати, от вчерашнего торт остался. «Прага». Хоть кусочек попробуете, тетя Надя... такая вкуснятина!
— А что вчера было?
— Три с половиной месяца Ванюше исполнилось. Ой, представляете, три с половиной уже! Поверить не могу.
— Погоди, Светлячок, оглянуться не успеешь — ему три года стукнет...
На кухню, держа в руках таз, в котором ворохом лежало детское белье, вошел Феликс.
— Чайник поставили? Молодцы, — улыбнулся он улыбкой человека, который только что закончил хорошее полезное дело.
— Папа, дай я развешу, — взялась за тазик Светлана.
— Нет уж, позвольте-ка сделать это мне! — Надежда решительно забрала у Феликса тазик — она терпеть не могла, когда Феликс занимался женской работой, порой просто ненавидела его за это. Почему? Ведь знала, что он делает все искренне, то ли нравится ему, то ли исконная внутренняя привычка — помогать всем, кому тяжело в данную минуту, — знала, а ничего поделать с собой не могла, воспринимала как некий укор не только ей одной, а всем женщинам, которые сами не могут или не умеют справиться с делами.
Надежда взобралась на табуретку, тазик поставила на холодильник — чтоб был повыше, брала пеленку, или распашонку, или простынку, крепко, почти зло встряхивала их, потом вешала на веревку над газовой плитой, закрепляя белье прищепками.
Заплакал Ванюшка; Феликс было рванулся из кухни, но Светлана опередила его:
— Па, ну чего ты? Я сама...
— А-а, ну да, да. — Плач Ванюшки Феликс переносил тяжелей всех: стыдно признаться, но у него как будто сердце обрывалось, когда он слышал его жалобный слезный голос.
«Ну, а как же: дедушка, — ядовито усмехнулась про себя Надежда. — Дедушка! Господи! Ну и чему тут радоваться? Чем гордиться? Чего с ума сходить?..»
Надежда развесила белье, а Феликс, пока из комнаты доносился плач Ванюшки, не находил себе места, то сядет, то встанет, и как же остро, ощутимо остро, до боли в сердце ненавидела его в эти секунды Надежда!
— Между прочим, — сказала она, — я ушла с работы. — Она знала: уж этим-то она обязательно проймет его.
Но Феликс откликнулся на ее слова не сразу, как бы не совсем понял их, а когда понял, уловил смысл, то и в самом деле разволновался, верней — взъярился:
— Ты что, с ума сошла?!
— А что? Сказала, что перехожу к тебе в лабораторию. Под твое начало.
Несколько секунд он смотрел на нее молча.
— Мне бездельницы не нужны.
— Ну ты! — отпарировала она зло. — Кандидат каких-то там непонятных наук. Ты не очень-то! — И тут же пожалела о сказанном: «Ну зачем опять? Господи, какая дура. Просто беспросветная, Господи...»
Взгляды их скрестились, как шпаги; но Феликс всегда был сдержанней Надежды, он понял — что-то с ней не то, простил ей ее слова, спросил как можно ровней:
— Что случилось?
— Ничего. Просто написала заявление. По собственному желанию.
— Почему?
— Потому что надоело быть бездельницей, как ты правильно заметил. Вот так уж сыта. По горло. Под самую завязку! — Она резанула ребром ладони по шее.
— А если серьезно?
— Разве тебя когда-нибудь интересовала моя жизнь всерьез? — А про себя подумала: «Ну вот, опять завожусь... Нет, так и помру дурой...»
— Всегда интересовала, — ответил Феликс.
— Всегда тебя интересовала только твоя жизнь. Жизнь родной мамочки. Жизнь Светланы. А теперь еще — внука. А наша с Наташей жизнь для тебя никогда ничего не значила.
— Еще что скажешь?
— А то и скажу, что где-то ты хорош, а где-то тебя днем с огнем не сыщешь!
— Мы развелись, и ты сама в этом виновата.
— А в чем виновата Наташа?
— Она — ни в чем. Ей просто не повезло, что у нее такая мать.
— Зато повезло с отцом.
— Чего ты от меня хочешь?! — спросил он резко, в упор; ему надоело это фехтование словами.
Господи, если бы когда-нибудь она смогла ответить на этот вопрос! Если бы когда-нибудь ей дали возможность ответить на предельной искренности, глубоко, прямо! Впрочем, кто не дает ей такой возможности? Просто она не в силах ответить на элементарный вопрос: чего она хочет от него?! Не в силах! Она хотела его самого, всего, со всеми его слабостями и достоинствами, чтобы он принадлежал только ей, ей безраздельно, не могла она делить его с кем-то, делить и знать, что ей принадлежит только одна какая-то, ничтожная часть этого человека, она не рассчитала свои силы, вышла замуж за человека, у которого была семилетняя дочь, у которого глубоко в сердце свило себе гнездо глубокое горе: умерла первая жена, о нет, Надежда не жалела его, нет, она вышла замуж за него не из жалости, она любила его, как трудно было даже представить, что так можно любить на свете, но она не рассчитала свои силы, у него осталась мать, осталась дочь, он рвался между ними — между любимыми, а она тогда еще не знала, что это такое — когда любимый принадлежит тебе не весь, когда он рвется на части, она не думала, что любовь любимого к другим — это страшная казнь, потому что в какой-то момент ты осознаешь: ты — не весь мир для него, ты — не начало и не конец его жизни, ты — это ты, не больше, а тебе хочется большего, тебе хочется, чтобы никого, кроме тебя, не было для него на свете... Никого!
Так чего же она хочет от него?!
Именно этого — его самого. Целиком. Безраздельно. Но как раз это-то и невозможно на свете.
— Неужели между нами все кончено? — после долгой паузы удрученно спросила Надежда.
— У нас есть Наташа.
— Да, Наташа... — Она чувствовала, как незаметно начинают подбираться к глазам слезы, но сдержала себя, пересилила. — Кстати, я пришла к тебе поговорить о Наталье.
— Что случилось?
— Она стала невозможной. Грубит. Забросила учебу. Уходит из дома...
— Ты сама в этом виновата. Перестань водить в дом компании. Возьми себя в руки.
— А ты?
— Что — я?
— Ты ни в чем не виноват?
— Я бы с удовольствием забрал ее у тебя. К сожалению, это невозможно...
— Ты бы с удовольствием лишил меня всего и заточил в тюремную камеру. В одиночку. Или бросил на съедение крокодилам...
— У меня никогда не было такой богатой фантазии, как у тебя.
— Спасибо за комплимент.
— Пожалуйста.
Господи, о чем они говорят? Как выбраться из этого заколдованного круга взаимных подковырок и упреков, пустых, обидных, унизительных препирательств? Когда, почему случилось это? С чего началось? Ведь любили когда-то, как еще любили друг друга...
Вошла Светлана.
— Папа, чайник вовсю кипит, а вы сидите...
— Правда, — удивленно проговорил Феликс. Чайник не просто кипел — он всю кухню наполнил паром, даже окна отпотели. Надо же, ничего не замечали, пока разговаривали. — Сейчас, сейчас, — засуетился Феликс.
— Ладно уж, я сама заварю, — улыбнулась Светлана. — Сидите разговаривайте...
— Очень жаль, Светлячок, — вздохнула Надежда, — но мне уже некогда. Я ведь с работы отпросилась, всего на час. Надо идти.
— А как же торт, тетя Надя? Это «тетя Надя» всегда резало слух Надежде, особенно когда Светлана выросла. Тринадцать лет разницы — двадцать три и тридцать шесть, — ну какая она для Светланы «тетя»? И все-таки иначе Светлана никогда не называла ее, даже в лучшие дни и годы.
— В другой раз, Светлячок. — Надежда поднялась из-за стола. — Как-нибудь загляну вечерком. Вместе с Натальей. Посидим, поговорим.
— Только обязательно, тетя Надя! И Владик будет дома. — (Владик — это муж Светланы, студент; сейчас он был в институте.)
— Договорились. Ну, до свиданья! — Надежда поцеловала Светлану в щеку. Взглянула вопросительно на Феликса.
— Пойдем, я провожу тебя. — Феликс поднялся со стула.
Проводил, естественно, только до двери. «Большего, конечно, не заслуживаю...» — подумала Надежда с горькой усмешкой. Снова взглянула на него — стояли у распахнутой двери, оба чувствовали неловкость прощальной минуты.
— К нам решил совсем не заходить?
— У тебя плохая память. Я бываю у вас каждую неделю. Не меньше двух раз.
— На прошлой неделе не был ни разу.
— Мама приболела.
— Понятно. Передавай ей привет! — Она насмешливо —специально насмешливо — улыбнулась. — Ну, бывший муженек, до свиданья, что ли?!
— До свиданья, Надя.
— Ого! В первый раз сегодня назвал по имени.
— Разве? Извини. Грубею.
— То-то! — Она улыбнулась — легко, широко, свободно, улыбкой женщины, которая не знает ни горечи, ни обид, ни поражений. Впрочем, вряд ли удалось обмануть Феликса — уж кого-кого, а ее-то он изучил за годы совместной жизни.
Дверь закрылась, Надежда сделала первый шаг по лестнице, лицо ее исказилось от внезапной гримасы, и крупные частые слезы покатились из глаз. Вышла на улицу — слезы побежали еще сильней...
Горькая обида давила ей сердце. Такая тяжесть на душе, такая безысходная тоска... И слезы... Сколько в них было сладости, праведности, как они омывали душу жалостью к самой себе: они терзали и мучали, но в них одних было сейчас утешение и успокоение...
Она шла по улице, плакала, никого не стесняясь и ничего не замечая... Феликс... Он всегда внушал ей мысль, что она сама во всем виновата, но она не умела, не хотела признать себя виновной. Виновата, что любила? Но разве бывает такая вина? Верней, разве справедлива расплата за то, что ты любила человека безмерно, без оглядки, как слепая, почти как сумасшедшая? Поначалу все было хорошо, он, она, его маленькая дочь, его стареющая больная мать... Все были вежливы, предупредительны, сама деликатность, сама воспитанность. И Надежда (ей было тогда двадцать лет!), так боявшаяся его семьи, его матери, его дочери, почувствовала: она родная здесь, ее приняли как самого близкого человека, Светлана — Светлячок — тянулась к ней, и не потому что забыла мать (как она могла забыть ее, ведь ей было тогда семь лет!), тянулась просто из естества своей природы, из дружеского расположения ко всем людям, особенно к тем, которых любил отец и которые любили его, тут не было никакого оптического обмана, все искренне, все правдиво, и Надежда чувствовала счастливую, даже несколько тревожащую душу благодарность Светлане за ее детское приятие, за непосредственность, за ласковый неподдельный щебет.
А Евгения Петровна? С ней тоже все обстояло нормально, во всяком случае,  Надежда не испытывала никакой вражды с ее стороны, хотя, надо сказать, матери Феликса было нелегко; она искренне любила первую жену сына, переживала ее смерть так, что не раз сваливалась в постель — подводило больное сердце, однако жизнь есть жизнь, этим успокаивала и утешала себя Евгения Петровна, и нужно было во что бы то ни стало выкарабкиваться всем вместе из беды — в первую очередь ради Светланки, ну и ради Феликса, конечно, тоже. Разумеется, Евгения Петровна присматривалась к Надежде настороженно, ее пугала молодость новой жены Феликса, она искренне боялась, хотя и не показывала вида, что душой Надежда не совсем созрела, чтобы нести на себе неожиданное бремя матери-мачехи, — так оно и случилось, не нравилось ей и то, что Феликс с Надеждой чересчур влюблены друг в друга (но тут уж ничего не поделаешь), живут будто ослепленные. Эта взаимная ослепленность, считала мать, никогда ни к чему хорошему не приводит. Проходит время, и вдруг открываются глаза на то, кого так искренне боготворишь, — и что потом? — разочарования, обиды, ссоры, боль...
С чего началось у них? С чего — сказать трудно, а вот когда именно — ответить легче. Родилась Наташа — и почти сразу все изменилось, и изменилось не в семье, а в самой Надежде, в ее восприятии жизни, в том, какими глазами стала она смотреть на Феликса, на его дочь, на Евгению Петровну и какими — на свою дочь, на божественное чудо, какое даже и представить себе не могла раньше, не могла подумать, что так это все бывает в действительности — что-то самое родное, близкое, любимое, необыкновенное, чем все на свете должны восхищаться и восторгаться. Впрочем, так все и было, разве кто-нибудь не восторгался, не говорил Надежде самых лестных, самых добрых слов? Их, может быть, говорили даже чересчур много, хотя Надежда этого не замечала, для нее казалось естественным — ее дочь просто чудо, посмотрите, какие у нее глаза, нос, какие кудряшки завиваются на затылке, а какие пухленькие ноги, какие тонкие пальчики, как симпатично она зевает, как жадно берет грудь, как потешно пыхтит... Кто не знает, впрочем, всех этих умилений матери ребенком? В этом-то, случается, и драма, как вот, например, с Надеждой... Вдруг в сердце ее — непонятно как, откуда, почему — проснулась ревность... Да какая ревность! Надежда не могла спокойно видеть, как Феликс, скажем, ласкает Светлану (улыбаясь, гладит ее волосы), когда Надежда кормит грудью Наташку... Или не выносила, если Светлана ластилась к отцу, в то время как рядом, в детской кроватке, так мило и забавно — разве они не видят? — сучит ножками Наташа. Почти с ненавистью наблюдала Надежда и за Евгенией Петровной, когда та, к примеру, в хорошем веселом настроении, прибираясь в квартире, не один раз проходила мимо стола, на котором Надежда пеленала дочь, но ни разу не остановилась, не сказала: ой, какая красивая у нас девочка, какая умница, как выросла за последнее время!.. Все знаки внимания, которые, как обычно, оказывали друг другу Феликс, Светлана и Евгения Петровна, вдруг стали ненавистны Надежде, воспринимались ею как личное оскорбление. Поначалу Надежда пугалась собственных чувств, внутреннего раздражения, укоряла себя за глупость, за нелепость несправедливых мыслей, испытывала в душе растерянность, а то и искреннее раскаяние, но со временем Бог знает куда исчезла эта внутренняя борьба, истаяла, улетучилась, будто и не было ее там никогда. Надежда напоминала нахохлившуюся птицу, которая, даже когда ее не обижали, а наоборот — подходили погладить, приласкать, вдруг еще больше цепенела, как будто изначально не верила в человеческую доброту, раз и навсегда разуверившись в ее естестве и наличии.
Случилось то, чего так боялась Евгения Петровна: между Светланой и маленькой Наташей встала, как пропасть, эгоистичная материнская любовь Надежды к своей дочери.
Ну, и начались, конечно, первые ссоры, первые недоразумения...
А кончилось все вот этим — полным крахом.
...Она шла, плакала от всех этих мыслей и воспоминаний и наконец устала от слез, от бесконечного душевного самоистязания; остановилась, вынула платок из кожаной, с плетеными ремешками сумки — подарка Феликса на Восьмое марта, горько усмехнулась, вытерла глаза; тут кстати оказалась скамейка. Надежда присела на краешек, достала зеркальце, тушь, кисточку, тени, привела в порядок ресницы и веки. Улыбнулась. Странно, она вдруг сама понравилась себе — глубокий, страдающий взгляд, грусть, синие печальные веки, длинные темные ресницы, — Господи, подумала невольно, если бы я была мужиком, разве бы устояла, разве могла бы не влюбиться в такую женщину?.. И, улыбнувшись во второй раз, еще больше понравилась себе, стало на душе вдруг легко и беспричинно весело — сколько раз в жизни удивлялась она этим резким переменам в собственном настроении: то хоть в петлю лезь, а то колокольчиком зазвенишь. И главное — почти в одно и то же время...
Посидела Надежда немного на лавочке, отдохнула, успокоилась, повеселела; если б не на работу, в этот гнусный отдел, может, и совсем легко стало бы на душе. Впрочем, что она переживает, совсем скоро она станет вольной птицей...
Вот что она забыла сказать Феликсу!.. Верней, сказать-то она сказала, что увольняется, но не сказала главного — ради чего, почему это делает. А ведь это, возможно, была тайная пружина, тайная мысль, из-за которых она отправилась к нему. То есть поговорить о Наташе — это да, но тайное-то, тайное... Она хотела как бы ненароком похвалиться перед ним, утереть ему нос, возвыситься над ним...
И что же? Опять, как много раз в жизни, разразилась словесная перепалка, и ведь забыла, забыла сказать, что не просто уходит с работы, а уходит в кино... Да, да! В кино? — удивился бы он и наверняка не поверил бы, ядовито усмехнулся: ну-ну, рехнулась совсем девушка на старости лет, что бы ни делать — лишь бы заливать, как всегда... А ведь это правда — она уходит в кино. Ну, не в актрисы, конечно (хотя актрисы что, из другого теста сделаны или, может, она хуже их сложена, не так привлекательна? Это еще как посмотреть!), но главное и не это сейчас, главное — войти туда, в тот заманчивый мир, заманчивый не просто потому, что — кино, а что — творчество, тут тебе не какой-нибудь замухрыжистый отдел с четырьмя дурами и одним идиотом во главе, здесь — всегда разнообразие, поиск, интересные люди, неожиданные встречи, интеллигентные разговоры, здесь мысль, блеск, новизна, одним словом — настоящая жизнь.
Что может быть привлекательней настоящей жизни? К чему стремятся все люди на земле, со всеми их явными и тайными помыслами? К настоящей жизни!
Конечно, Феликс всегда презирал и презирает компании, которые бывают у нее, считая всех подряд бездельниками и хвастунами. Но разве случилась бы с ней эта значительная перемена в жизни, верней — разве могла бы она случиться, если бы у нее не собирались компании? Однажды Надежда с Зоей возвращались с работы, дорогу им преградили два странных человека — прекрасно, даже изысканно одетые: джинсы, вельвет, замша, кожа, цветастые платки на шее; озорные веселые глаза, легкий юмор, шутки, смех, уверенные движения, но — самое главное — вот это: налет свободы, свободы во всем, что они делали, говорили, как смеялись, как шутили... А странность сцены заключалась в том, что в руках один держал трехлитровую банку, другой — бидон (все — с пивом), и, кривляясь, шутя, но оставаясь неизъяснимо изысканными, как бывает изыскан любой современный модный, уверенный в себе симпатичный нахал, они стали предлагать им выпить вместе — вот прямо сейчас, здесь, на улице. А что? Некрасиво?
У нас просто праздник, у нас гонорар, у нас деньги, девушки, о, у нас большие деньги, у нас даже хватило денег, чтобы купить шесть литров прекрасного пенистого пива, — и потом, мы встретили вас, вы такие симпатичные, умные, такие прямо родные, почти любимые, ну, кто из вас первой пригубит ядреного пивца прямо из банки?
Зоя, конечно, верная своему правилу ненавидеть не только этих нахалов, но вообще всех мужчин без разбору, тут же растворилась в пространстве: «Ты не идешь, нет?» Надежда, смеясь, ничего не отвечала, только радостно качала в отрицании головой, и Зоя растворилась, а Надежда осталась, познакомилась с ними. Оказалось — такие чудесные ребята, «киношники», как их нынче называют. Операторы. И не успели оглянуться, как уже были в гостях у Надежды, пили пиво, потом коньяк, черт знает что, такая вот смесь получилась...
А потом они познакомили ее с режиссером. С Владленом. И как-то Владлен сказал: хочешь в кино? О нет, не актрисой, а просто — работать в кино? Скажем, ассистентом директора, всякое там киношное хозяйство и прочее, хочешь? Она кивнула. Она хотела. Что угодно, только не ужасный этот отдел, где всегда одно и то же. Одно и то же...
Вот об этом обо всем она не рассказала Феликсу. Не успела. Не смогла. Да и трудно было рассказать так, чтобы выглядело все серьезно, хорошо, чтобы он поверил — это не шутка, не блажь, это нужно ей, иначе можно просто задохнуться от бесконечной череды ежедневной пошлости и однообразия...
Ну, а пока... А пока надо идти в НИИ. Хочешь, не хочешь, а денечки отрабатывать надо. Ничего не поделаешь...
Надежда поднялась со скамейки и решительно зашагала на работу.
Было двенадцать часов дня. Ровно полдень.

III. Мельниковы

За Андрюшку Татьяне не беспокоилась — вечером с ним посидит Наташа. Так уж у них повелось: когда надо, она всегда выручала Татьяну; к тому же Наталья была лучшей нянькой на свете, никогда не сюсюкала с Андрюшкой, а вела с ним себя так, будто они одного возраста, верней — будто Андрюшка давно взрослый и разумный. Удивительное дело, с Натальей он именно так себя и чувствовал...
...На опорный пункт они отправились сразу после работы. Их было шесть человек, молодых ребят с ткацкой фабрики, которые раз в неделю участвовали в рейдах оперативного отряда. Другие ребята помогали транспортной милиции — чаще всего на железной дороге, еще часть — занималась шефством над трудными подростками, некоторые специализировались на столовых, магазинах и кафе — помогали ОБХСС. Татьяна перепробовала все, но больше всего ей нравились оперативные рейды — самое живое и интересное дело... Сегодня им предстояло совершить «поход» на чердаки, в подвалы, заброшенные котельные, идущие под снос пустующие дома, где по вечерам собирались подростки тринадцати — шестнадцати лет, курили там, играли в карты, тискали девчонок, дрались из-за них, дрались просто так — в общем, полный букет вольной жизни.
Командовал отрядом (верней, координировал действия милиции и молодежного отряда) старший лейтенант Жиров. Для них, конечно, он был не старший лейтенант, а просто Сергей, даже Сережа. Моложавый, с узкой щеточкой буро-рыжих усов, в веснушках, часто улыбающийся, Жиров поначалу многим казался этаким добрячком, мальчишкой, но, когда он выезжал на задание, облик его менялся, улыбка исчезала с лица, а вместо нее появлялось выражение сосредоточенности и даже угрюмости. И это имело свой смысл, потому что во время рейдов, не всегда безопасных, каждый в отряде должен был помнить об осторожности...
К оперативным рейдам привлек Татьяну именно Жиров, хотя она, наверное, до конца не осознавала этого. О том, что Татьяна замужем и у нее есть ребенок, Жиров хорошо знал, но что поделаешь — она нравилась ему, и он постарался сделать так, чтобы Татьяна чаще участвовала в его рейдах, привыкла к ним; так оно и получилось. Позже Татьяна думала, что она сама полюбила рейды, на самом деле во многом тут виноват был Жиров. За ним вообще водился один «грех» — переманивал Татьяну работать в милицию. Наблюдательный да к тому же еще влюбленный, он заметил, как искренне переживает Татьяна за всякую изломанную ребячью судьбу, а таких судеб проходили перед ними не одна, не две, а десятки... Обозленные, горящие ненавистью глаза ребят, пойманных на каком-нибудь чердаке, их грубые, ни себя, ни других не жалеющие слова и оскорбления, затравленное состояние, когда их припирают к стенке и не остается ничего другого, как признаваться и «раскалываться», а «раскалываться» так не хочется, — все это действовало на Татьяну угнетающе, больше того — она вдруг внутренне становилась на сторону обозленных, огрызающихся «волчат», и стыдно было, что она такая глупая и непоследовательная, черт знает какая каша творится на душе... Надо сказать, она никогда никому не признавалась в своих мыслях, и Жиров, конечно, тут не был исключением, но он-то все подмечал, все чувствовал, инстинктом влюбленного догадывался о мучениях, которые одолевали Татьяну. И поэтому однажды прямо предложил ей: переходи к нам, ну, если не совсем к нам, то в инспекцию по делам несовершеннолетних — там такие, как ты, во как нужны! — и, улыбнувшись, он провел ребром ладони по горлу. Татьяна отмахнулась от его слов, как от шутки... Но предложение это не забыла. Помнила. Помнила, правда, как о чем-то нереальном, несбыточном...
...Осенний вечер настаивался густой, холодный, и, если б не звезды, яркие, крупные, наверное, в метре ничего бы не было видно, такая кромешная тьма опустилась на эти окраинные дома. Машина подъехала тихо, метров за сто от дома выключив фары — чтоб не дай Бог сверху пацаны не смогли разобрать милицейский фургон. Жиров включил рацию, вызвал опорный пункт:
— Чайка, я Орел. Нахожусь в заданном районе. Разрешите начать операцию?
— Орел, вас слышу. Можете начинать. Прием.
— Вас понял, вас понял. Приступаю к заданию.
И в открытую дверцу машины Жиров тихо сказал:
— Так, ребята, как всегда — по двое к каждой чердачной лестнице. Пять человек со мной, в том числе Мельникова. Оставшимся — по одному у подъездов. Гуськов, распорядись сам.
Гуськов — командир молодежного отряда (он был слесарем с той же ткацкой фабрики, что и Татьяна) — быстро распределил людей, и ребята по одному выбрались из машины.
— Так, кто со мной? Пошли! — скомандовал Жиров. — Мельникова, ты здесь?
— Здесь, здесь, — шепотом ответила Татьяна.
Жиров выбрал средний подъезд. Осторожно поднялись на пятый этаж. А средний он выбрал потому, что считал: самое верное — оказаться сразу в центре чердака, вклиниться в пространство, так что хоть слева, хоть справа — путь для отступления короткий, застать ребят врасплох гораздо легче.
— По одному. За мной! — скомандовал Жиров и первым полез по лестнице на чердак. — Мельникова, не отставай.
— Да здесь я! — едва ли не раздраженно, но все-таки шепотом отозвалась Татьяна. «Вот уж прилипнет — так не отстанет...» — подумала невольно. По лестнице она забиралась следом за Жировым.
Наверху, перед самым люком, Жиров замер, бросил взгляд вниз: все ли готовы? Можно ли начинать? Большинство не в первый раз участвовали в подобных операциях, ни ругать, ни подгонять никого не пришлось.
— Ну, начинаем, — прошептал Жиров и резко толкнул люк вверх. Видимо, он был чем-то придавлен, потому что открылся не так легко, как на это надеялся Жиров. Несколько дорогих секунд для внезапного появления было утеряно, да что делать... Жиров рванулся на чердак.
В дальнем левом углу сразу бросилась в глаза группа играющих в карты ребят. Самое удивительное («Надо же!» — отметил автоматически Жиров) — играли не при свече, как обычно бывает в таких случаях, нет, — над ними полыхала самая настоящая электрическая лампочка. Но все это мгновение. Вскрик. Свист. Кто-то ударил по лампочке. Посыпалось стекло, и сразу сплошной мрак окутал чердак. «Всем стоять!» — крикнул Жиров, нажав на кнопку фонарика. И вот тут случилось непредвиденное: фонарик не сработал. Хрустел под ногами убегающих гравий, злой шепот, ругань. Правда, думал лихорадочно Жиров, деваться им все равно некуда — все лестницы перекрыты. На беду, второй фонарик оказался только у самого последнего в группе — у замыкающего Гуськова. Пока он забирался наверх, на чердаке становилось — подозрительное дело — все тише и тише. Татьяна шагнула в темноту, пошла на ощупь к тому месту, где только что играли в карты. Кто-то сильно пихнул ее, она упала. Взметнулся яркий сноп света гуськовского фонарика. Жиров бросился к Татьяне: «Что? Что с тобой?» — «Так, ничего, — махнула рукой Татьяна. — Споткнулась». Она хорошо запомнила голос: «Падла-а...» Было больно и обидно. Фонарик шарил по чердаку, метался из стороны в сторону. Как будто вымерло все. Ни шепота, ни звука. Спрятались? «Ну, по одному! — скомандовал Жиров. — Выходи!» Но слова его повисли в воздухе. Когда подошли поближе к пятачку, где шла игра, открылась неожиданная картина: с чердака, оказывается, был еще один лаз — запасной, который вел прямо к пожарной лестнице. Вот этого-то они и не учли! Воспользовавшись темнотой, беглецы спокойно и беспрепятственно спустились по лестнице, расположенной на торце дома, — так что внизу их тоже не увидали. «Ах, черти! — ругался Жиров. — Ну надо же! Как я мог забыть? Ведь на этих домах есть запасной выход!..»
Начали рассматривать место, где велась игра. Посередине возвышался чурбачок, вокруг которого, опрокинутые в спешке, валялись всевозможные ящики, служившие игрокам стульями. Повсюду разбросаны окурки, спички. На чурбачке лежало несколько карт, брошенных в суматохе, — собственного производства.
— А вот свет у них откуда? — вспомнил Жиров.
Взял у Гуськова фонарик, посветил на потолок. На поперечной балке пристроен самый настоящий патрон, из которого торчали рваные, в острых зазубринах осколки лампы. Жиров выхватил светом проводку. Так, провод спускается вниз, лежит прямо на хрустящем гравии. Жиров наклонился, взял проводку в руки и, как на поводке, пошел вслед за шнуром. Шнур вел к одному из чердачных лазов, нырял вниз. Жиров откинул люк — с лестничной площадки ударил в глаза ослепительный свет. Но что больше всего поразило Жирова — шнур тянулся к электрическому щитку. Жиров спустился по лестнице, открыл дверцу распределительного щитка. Так и есть — провод был «вживлен» в общее питание, да так грубо и неумело, что в любую минуту могло быть короткое замыкание, а там и пожар. «Куда жильцы смотрят?» — невольно в раздражении подумал Жиров. На этой чердачной лестничной площадке была только одна квартира. Жиров утопил кнопку звонка. Открыли не сразу, долго вглядывались в глазок, звенели цепочкой, переспрашивали: «Милиция? А что такое? Почему?» — «Откройте», — просил Жиров. Рядом с ним, все с красными повязками на рукавах, стояли ребята из оперативного отряда, — может, слишком неожиданно все это выглядело для тех, за крохотным глазком? Наконец дверь открылась, но не полностью, а лишь настолько, насколько позволяла длина цепочки.
— В чем дело? Что случилось?
— Простите, вы знаете, что к вашему щитку подключен провод?
— А что сделаешь? Я уж сколько с этим хулиганьем ругалась... «Молчи, говорят, бабка, а то и в ящик сыграть недолго...»
— Вы их знаете? Кто они? — Жиров достал свое удостоверение. — Я из милиции. А это мои помощники...
— Кто их разберет... Одного встречаю иногда в соседнем дворе, а кто он — бог его знает. Облюбовали вот чердак наш, все по вечерам там шастают. А слова им не скажи — сразу грозятся... Уж я сколько жаловалась домоуправу...
— Михаилу Ивановичу?
— Ну да, Ефремову. Говорю: когда же наконец это кончится?
— Мы приехали по сигналу Михаила Ивановича.
— И то слава Богу! Уж и жить здесь боюсь, думаю — ну, когда-нибудь да прикончат старуху.
— Значит, никого из них не знаете?
— Нет, не знаю.
— Ну, спасибо. До свиданья. Живите спокойно — больше они вас беспокоить не будут. — Жиров по опыту знал, что, если чердак «накрывали», туда больше никто не возвращался: искали новые укромные и тихие места.
Дверь закрылась. Жиров с силой выдернул из щита провод. «Черт, проворонили», — сказал он вслух, но так, как будто разговаривал только с самим собой.
Спускались по лестнице хмурые, не разговаривали. Сели в машину.
— Быстро, на танцплощадку! — скомандовал Жиров шоферу.
Машина резко развернулась и теперь уже с ярко зажженными фарами понеслась по городу. Жиров делал вид, что не замечает Татьяну, не помнит о ней. Эх, Жиров, Жиров...

...Домой в этот вечер Татьяна возвращалась поздно. Устала; шла медленно, опустошенная, грустная. Эта грусть наваливалась на нее, когда день был слишком насыщенным, трудным, и всегда хотелось, чтобы кто-то пожалел тебя, приласкал. А дома, знала Татьяна, никто ее не ждал. Анатолия нет, а Андрюшка давно спит. Она остановилась перед домом, взглянула на свое окно — оно было темным. Свет горел только у Надежды да на кухне. «Наверное, Наташка еще не спит, читает...» А у Надежды скорей всего гости, подумала тут же. Нет, Татьяна не осуждала Надежду, просто иной раз уставала от шума и веселья, а иной раз — удивлялась, как это Надежде самой не надоест такая беспокойная, суматошная жизнь. И вдруг Татьяна почувствовала — неохота идти домой, не хочется подниматься по лестнице, не хочется ощущать сиротливость комнаты, потому что там никогда или почти никогда за последнее время не бывает Анатолия: то он на работе, то в командировке, то у родителей. Конечно, Татьяна не только догадывалась, а знала наверняка — Анатолий стал избегать семью, раньше хоть просто пропадал — на день, на два, а теперь не бывает дома неделями; попробовала Татьяна как-то сказать об этом его родителям, не пожаловалась, просто обмолвилась — вышло еще хуже: рассвирепел не только Анатолий, но рассердились и родители. Впрочем, удивительного тут ничего нет — они всегда покрывали сына, что бы он ни делал, — история эта тянулась с давних пор, с самой свадьбы, пожалуй. Особенно агрессивна временами бывала мать Анатолия, Эльвира Аркадьевна, а свекор в семейные дела почти не вникал.
Отец Анатолия — Ефим Ефимович Мельников — главный инженер строительного треста, человек занятой, когда-то сделал для Татьяны доброе дело, но она оказалась неблагодарной. Сразу после свадьбы он пристроил семнадцатилетнюю Татьяну в секретарши к своему закадычному другу, директору ткацкой фабрики Трофимчику: и делать особенно ничего не надо, и зарплата идет, и Трофимчик — начальник, каких еще поискать надо, всегда ровный, спокойный, вежливый. Проработала Татьяна у него меньше года — ушла сначала в декрет, а потом и вовсе не вернулась: не по душе показалось современное холопство. Объяснить же причину своего ухода не могла, особенно не решалась сказать правду Ефиму Ефимовичу — и с тех пор он как бы перестал ее замечать. Кем она работает, как живет, что у них делается в семье, ему было безразлично: один раз он помог — ему отплатили неблагодарностью, — о чем еще может быть разговор?
Другими словами, со стороны родителей Анатолия понимания особенного не было, наоборот — даже некоторая враждебность, и вилась эта веревочка ой из какого еще дальнего далека...
Татьяна вздохнула (сколько можно стоять под окнами собственного дома?) и медленно направилась к подъезду. Открыла дверь, и тут в темноте, как будто клещами, ее с двух сторон схватили за руки...
— Тише, тетя. Спокойно...
«Господи...» — пронеслось в ней, а голос, почувствовала она, пропал вовсе — даже и захотела бы крикнуть, не смогла: сердце летело в пропасть.
— Сумочку. Так. Карманчики. Быстрей...
Сзади, ощутила Татьяна, под левую лопатку, приставили нож.
— Туфли скидывай... ну, живей!
Татьяна сбросила туфли — поспешно, даже как будто с отвращением.
Неожиданно руки отпустили. Чувствовала только холодное дыхание ножа за спиной.
— Плащ скидывай. Ну! Кольцо есть? Снимай кольцо... Серьги?
Татьяна сняла плащ; с трудом стащила с пальца кольцо; отдала серьги.
— Долго еще с мильтонами будешь якшаться?
— Что? — не поняла Татьяна; голос оказался хриплый, осевший, звучал тихо.
— Смотри, по чердакам лазить опасно... шею надрежешь...
И тут ее пронзило: это же те, с чердака... И голоса... как она сразу не сообразила: голоса подростков... Татьяну окатило настоящим страхом, пронизывающим, ледяным — так и покатилась по коже волна мурашек. Она знала, в этом возрасте совершаются самые безрассудные преступления, самые жестокие, потому что ни ума, ни осознания тяжести своих действий им не хватает. Все притуплено чувством ложного коллективизма, бравады, циничным хвастовством друг перед другом...
— А чтобы ты лучше поняла... Ну-ка, скидывай... — Нож больно ткнулся под лопатку.
— Что? Что вы? Зачем? — забормотала Татьяна.
— Скидывай, тебе говорят! Ну!
— Да вы что, ребята? — насмерть перепугалась Татьяна. — Я же вас знаю... Вы же... Вас потом...
Где-то наверху громко хлопнули дверью; в подъезде застыла могильная тишина.
— Надо сматываться, — прошептал благоразумный голос.
— Тихо!
И снова — мертвая тишина; только и слышно — прерывистое дыхание Татьяны.
— Про нас скажешь — попробуешь вот это. — Нож больно впился в тело. — Все поняла?
— Поняла, — кивнула Татьяна.
— И по чердакам кончай с мильтонами лазить. Если, конечно, не хочешь...
Чем дальше хотели пригрозить, Татьяна так и не узнала. Кто-то крикнул:
— Сматываемся, ребята! — И все они, как тени, четыре человека, нырнули в щель приоткрытой двери. Были — не были.
Секунду-две Татьяна стояла как в столбняке. Если бы не босые, в одних чулках, ноги, не снятые серьги, кольцо, плащ, она бы, наверное, сама не поверила во все то, что только что случилось. Как, обокрали в своем доме, прямо в подъезде?! Приставляли нож?! Заставляли раздеваться?! Да что же это такое, откуда, почему?! Она была так потрясена случившимся, что не могла даже заплакать — слезы не шли на глаза, а ведь как, наверное, хорошо было бы сейчас разрыдаться, поплакать всласть, от души...
Пошатываясь от слабости и нервного удара, держась за перила рукой, Татьяна пошла потихоньку по лестнице вверх. Шла, как старуха, с остановками, отдыхая на лестничных площадках; шла, так и не плакала, чувствуя себя почти умалишенной от навалившегося ощущения внутренней обреченности. Обреченности — почему обреченности? Сама не знала, не понимала. Ей было страшно. Нет, не потому, что приставляли нож, не потому, что ограбили, что угрожали; страшно от одиночества, от мысли, насколько она сейчас заброшена и забыта всеми; почему-то думалось, что если бы Анатолий так часто не бросал ее, если бы он всегда был дома, ждал ее, любил, жалел, то никогда бы не могло случиться такого! Никогда! А почему она так думала, этого сама не знала, чувствовала только, что мысль ее верная, справедливая, выстраданная.
На третьем этаже ноги Татьяны не выдержали, будто подкосились, такая в них была слабость и дрожь; она опустилась прямо на цементный пол, сидела неуклюже, больно подогнув ногу, но не обращала на это внимания, смотрела через перила в неведомую точку... И истошно кричала в ней в эти секунды душа, как только и выдерживала, не разрывалась на части! Никогда раньше, сколько бы обид и горя ни приносил ей Анатолий, не испытывала она к нему того, что так захлестнуло ее душу сейчас, а именно — ненависть к нему! Впервые в жизни узнала Татьяна это чувство, неведомое раньше, никогда не отравляющее еще ее сердце, — ненавидела мужа остро, брезгливо, ненавидела и мыслью, и чувством, всем существом своим, от кончиков пальцев до макушки головы. Сколько она обманывала себя, обманутая им, — приказывала себе верить в его ложь, как в правду, лишь бы сохранить видимость пусть и не вполне счастливой, но достаточно пристойной и прочной семьи, страх за себя, за Андрюшку всегда толкал ее к тому, чтобы смиренно, будто в сомнамбулическом состоянии, переносить его ложь, украшая и разряжая ее, как елку игрушками, всяческими оправданиями и иллюзиями; он лгал и чувствовал себя, казалось, нормально, в мире с самим собой, во всяком случае Татьяна никогда не замечала в нем раскаяния и угрызений совести; да, он лгал, а она — именно она — чувствовала стыд и вину за его ложь, будто это не он, а она совершала гадкое, низкое и подлое, — и, наверное, догадывалась она теперь, так оно и было в действительности, потому что не в его лжи пряталась загадка и отгадка их жизни, а в Татьянином потворстве лицемерию, предательству и обману. Как она ненавидела его сейчас, потому что прежде всего ненавидела теперь себя! Разве не знала, не знает и не догадывается она, например, что Анатолий ни в какой не командировке, хотя и прислал телеграмму (обнаглел до того, что даже такой способ считает вполне подходящим), а что просто живет все эти дни у какой-нибудь очередной «любви», а когда она ему надоест, или просто пресытятся оба, или, на худой конец, вдруг соскучится по Андрюшке, или, что тоже бывает, захочется домашнего покоя, чистоты и уюта — полежать на диване, почитать газету, поесть вкусных Татьяниных щей, замкнуться в себе, отдохнуть, как говорится, душой и телом от собственной раздвоенной, наверняка изнуряющей, иссушающей сердце жизни, — вот тогда он вернется, позвонит в дверь, бесстыдно бесстрашными праведными глазами посмотрит на Татьяну, улыбнется, даже, может быть, пошутит, потом подхватит на руки Андрюшку и так далее, и так далее... С ума сойти можно от этой лжи и игры, а ведь Татьяна не сходила с ума, терпела, да что терпела — все забывала, прощала, искренне радовалась, потому что вернулся... Вернулся — вот что главное, вот счастье для семьи!
А теперь ей открылось: есть какая-то внутренняя, глубокая связь между тем, что ее только что ограбили, раздели, и тем, что в доме, в семье никогда нет хозяина, защитника, что вместо правды в их отношениях — ложь и лицемерие, что она, татьяна, сейчас здесь, на лестнице, а он, Анатолий, где-нибудь с другой женщиной, может быть, даже в постели...
Но почему все это? За что? И отчего именно ей, Татьяне, досталась такая доля?
Ответить на все это было невозможно. Вся жизнь ее и есть ответ на это. Вся жизнь...
Татьяна с трудом встала и подошла к двери. Ключи остались в сумочке, сумку забрали; Татьяна нажала на звонок.
Открыла Надежда: хитрая многообещающая улыбка так и плавала на ее лице. Увидев Татьяну, Надежда вдруг поднесла ладошку ко рту и прыснула.
— Смешно, да? — невесело покачала головой Татьяна. — Ох как смешно... прямо умереть можно.
— Танька, ты что... ты что, набралась? С кем-то ты пьешь, а со мной... Ой, умора, Танька напилась! — Надежда смеялась, но глаза ее сияли восхищением — так ей нравился сейчас Танькин вид.
Вяло махнув рукой, Татьяна перешагнула порог, но дальше идти сил не было: плюхнулась на стул в коридоре. Закрыла глаза.
Скрипнула кухонная дверь, в коридор выглянула Наталья.
— Ой, Тань, ты чего это? Что с тобой?
Татьяна открыла глаза. Взглянула на Наталью, которая показалась сейчас будто уменьшенной, далекой, как в тумане.
— Напилась, — ответила Татьяна.
— Ну, брось! — не поверила Наталья. — А туфли где? Плащ?
— А, пропила, — сказала Татьяна и снова закрыла глаза, запрокинув голову на спинку стула. — Андрюшка спит? — спросила у Натальи.
— Спит.
— Ой, номер! — улыбнулась Надежда. — Танька напилась! Да ты что одна-то? Пришла б домой, вместе бы и выпили...
— Тань, не ври! — строго, отчужденно и задумчиво проговорила Наталья. — Ну чего ты врешь? Я же вижу — ты трезвая.
Татьяна опять открыла глаза. Она любила Наталью, но почему-то сейчас хотелось, чтобы Наталья поверила, что она пьяная.
— Пойдем, пойдем, — потянула ее за собой Надежда в свою комнату. — Эх, Танька, Танька, давно бы так, а то смотри-ка... туфли потеряла, плащ потеряла... А сумка? Где твоя сумка? — Татьяна неопределенно пожала плечами, и Надежда расхохоталась еще веселей: — И сумку потеряла? Ох, Танька, Танька, ну, загуляла, девка, ну даешь... А правильно! Все правильно. Пропади она к чертям собачьим, наша гордость, наша жадность! Тьфу!..
Наталья смотрела им вслед, ничего не понимая.
В комнате у Надежды ревела музыка, на столе, как всегда, окурки, недоеденные закуски, пятна на скатерти. Но гостей не было: видно, ушли уже или просто разогнала всех Наталья.
Татьяна села в кресло; какое мягкое, уютное кресло, подумала неожиданно, радуясь этой мысли, словно была блаженной, что ли. Она как бы не могла сейчас думать ни о чем серьезном и глубоком, только о чем-то таком, что рядом, на поверхности, что не просится ни в раздумья, ни в печаль.
Она знала, вот она сидит, смотрит, слушает, но ничего не воспринимала, а тело ее будто растворялось в желанном покое, слабости и умиротворении.
— Ты не поверишь, — слышала она и не слышала голос Надежды, — я сказала им — ухожу, все, надоело в вашей дыре жизнь гробить, она у меня одна-разъединственная, как все всполошились!.. А я им еще главного не сказала — что в кино ухожу, пускай не в артистки, это меня не волнует, главное — там жизнь, что-то настоящее, даже Феликсу забыла сказать, а уж он бы удивился... не поверил бы, что ты!.. Представляешь?!
Надежда заглянула Татьяне в самые глаза, потому что Татьяна никак не реагировала на ее слова. Теперь-то Татьяна сообразила — Надежда обращается к ней — и кивнула.
А потом опять она сидела, слушала, кивала, ничего не понимая, не вникая в смысл слов, думала: вот как это бывает... ничего не пойму...
— Но я забуду его, забуду, — продолжала Надежда, — просто гордыню свою бабскую не могу сломить, ну что он мне, мой проклятый Феликс? Еще неизвестно, какая я стану, и не в кино дело, кино — тьфу, просто жизнь будет другая, осмысленная, он еще поймет, пожалеет, от кого он ушел, еще в ноги мне будет кланяться...
— Передай мне телефон, — попросила Татьяна; она сидела так хорошо, так уютно в кресле, не хотелось ни двигаться, ни шевелиться.
— Телефон? — осеклась Надежда на полуслове. Осеклась, удивилась. — На, конечно, пожалуйста... — И протянула аппарат.
Татьяна медленно, завороженно улыбаясь так, будто хочет вот-вот заплакать, набрала номер.
— Жиров? Это я, Татьяна. Мельникова.
Он что-то там ответил (Надежда смотрела на Татьяну во все глаза: Жиров? Какой еще Жиров? Вот так да-а...), Татьяна не слушала его.
— Жиров, — продолжала она, — меня ограбили.
Опять что-то там рокотало в трубке, а Татьяна говорила свое:
— Меня ограбили, Жиров. У меня забрали все-все. Туфли, плащ, сумку, серьги, кольцо. Меня ограбили, Жиров. Ты это понимаешь? Я не пьяная, нет... Я не хочу спать. Я хочу плакать, понимаешь, Жиров?
Он что-то спрашивал, даже как будто сердился, а она, готовая в любую секунду расплакаться, все повторяла:
— Жиров, меня ограбили. Вот что со мной сделали, Жиров... Меня ограбили... оскорбили...

IV. Даниловы

В школу Наталья не пошла. Все было как всегда: позавтракала, собрала учебники, тетради, выбежала на улицу... и что-то как будто перевернулось в ней. Осень; летят листья; из-за домов малиновым полукругом подымается солнце; шуршат по асфальту шины машин... Беспричинная тоска, которая все чаще и чаще стала случаться с Натальей, вновь охватила ее, навалилась не тяжело, а смутно, тревожаще... Почувствовалось: хочется сделать что-нибудь такое, чтобы разом изменить всю жизнь, должна же она наконец стать понятней, чище, лучше, и в то же время, знала Наталья, ничего такого сделать она не могла, оттого и тоска наваливалась, брала за сердце грусть... Как ей противно и стыдно было иной раз сидеть в школе и делать вид, что слушает о какой-нибудь физике, химии, а думать совсем о другом — о жизни, которую невозможно понять, хотя с виду она такая простая, близкая, но совсем непонятная и далеко не хорошая. И не мысли, а мечты взывали к другой жизни, понятной, сердечной, не запутанной, полной взаимной любви или хотя бы уважения, да — не мысли, а мечты. Потому что мысли оставались трезвые и холодные, несмотря на ее возраст, несмотря на то, что она девочка, — эти мысли отравляли ей жизнь, а мечты хотели примирить и примиряли с жизнью или, во всяком случае, возвышались над ней. Скорей всего, глупым, а еще точней —неопытным было только ее сердце, а мысли, хоть ни один взрослый, наверно, не поверил бы в это, были глубокие и зрелые, стремились к тому, чтобы быть таковыми, и от этого странного сочетания — неопытного сердца и самостоятельных серьезных размышлений — шла вся ее мука, боль, стыд и растерянность. Пожалуй, больше всего было последнего — стыда и растерянности, самое главное — растерянности.
Растерянность — вот что такое ее нынешняя жизнь.
Наталья подошла к телефонной будке, повесила портфель на настенный крючок; постояла, подумала, решаясь и не решаясь позвонить. Наконец набрала нужный номер.
— Да, — ответил отец. Наталья молчала. — Да! Данилов слушает! — В голосе отца зазвучали нотки нетерпения и неудовольствия — отрывают от работы.
— Папа, это я. Здравствуй.
— А, Мышонок, это ты? Здравствуй! — Как сразу изменился у него голос — стал такой мягкий и нежный. Наталья знала: отец искренен, знала всегда, что он любит ее, любит, может быть, больше Светланы, больше Ванюшки и, уж конечно, больше Надежды.
— Папа... я хочу увидеть тебя... — медленно, очень медленно проговорила Наталья.
— Что-нибудь случилось?
— Нет. Мне просто нужно поговорить с тобой. — И после некоторой паузы: — Я соскучилась по тебе, папа.
— Где ты? Разве ты не в школе?
— Я не пошла в школу!
— Ну, это, конечно, не совсем хорошо... Впрочем, ладно. Ты можешь ко мне приехать в лабораторию?
— Прямо сейчас? Да, конечно. Могу. Я сейчас. Сейчас приеду... — торопливо, глотая слова, обрадованно заговорила Наталья.
— Ну вот и молодец, Мышонок. Жду. — Но трубку не положил, ждал, не скажет ли она еще что-нибудь. — Эй, Мышонок, ты слышишь меня? — Он с детства называл ее так — сначала Наташонок-Мышонок, потом просто — Мышонок.
— Папа, ты меня любишь? — спросила она и еле-еле сдержала себя, чтобы не расплакаться.
— Ну что ты, глупышка. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Что случилось?
— Я сейчас приеду... — прошептала она и повесила трубку.
Но почему-то сразу не поехала; больше того — после разговора, как только вышла из будки, решила: нет, не поеду совсем; и только позже одумалась... Но это — позже, а пока стала опять бесцельно бродить по улицам, сидела на лавках, пробовала построить на портфеле домик из кленовых листьев, все разрушалось, дул ветер, проходили мимо веселые возбужденные люди: молодые ребята (и даже молодые мужчины) пытались заговорить с ней, бросали шутливые реплики — в надежде, что она пошлет им, как шарик за теннисным столом, ответную шутку, она все видела, слышала, понимала, но в глазах ее не было ответа ни на одну шутку, ни на одно заигрывание; потом она опять ходила по улицам и неожиданно вышла к кинотеатру, встала рядом с афишей, смотрела на крупные, тяжелые, шершавые, как бы осмысленные буквы и не могла взять в толк, что тут написано, отошла подальше — «СТАЛКЕР» — вот, оказывается, что... Говорили — такой необыкновенный фильм; может, пойти? Вспомнила: СТАЛКЕР — это смертник, кажется; купила билет, подошла к контролеру и вдруг подумала: зачем в кино? ведь не хочу; ничего не хочу; отошла прочь, задумалась, стояла, стояла, выбросила билет, сначала разорвала его на мелкие кусочки, потом выбросила в урну; не хотела смотреть про смертника, вообще ничего не хотела видеть на экране — там все придумано, и всегда это заметно, видно — то фальшь жизни, то фальшь актерской игры, и совсем невыносима глупая фальшивая солидарность зрителей в чувствах и мыслях, хотя эта солидарность рассыпается в прах, как только вспыхивает свет и каждый уходит в свою реальную жизнь — в свою непростую, запутанную и беспросветную круговерть.
Наталья поняла — больше так не может; хочет видеть отца; поговорить, успокоиться, утешиться... Господи, как она любит его! Просто жить без него не может, а он...
От проходной она позвонила отцу по внутреннему телефону.
— Где ты пропадала? — встревоженно спросил он. — Я уж стал беспокоиться... Два часа прошло.
— Разве? Извини, папа...
— Я сейчас спущусь.
— Хорошо. Я здесь, папа. Не беспокойся. Я жду.
Минут через пять появился, показал вахтеру удостоверение, провел за собой Наталью. Вахтер давно знал ее, но всякий раз смотрел настороженно, с явной подозрительностью. Такая уж у него была работа.
Сначала они шли по экспериментальным цехам, где все двигалось, шумело, грохотало, звенело, стучало. Наталью всегда охватывал здесь почти мистический страх; так и казалось, что что-нибудь сейчас сорвется на голову или наедет какая-нибудь тележка. Это был завод подъемно-транспортного оборудования, и здесь, в экспериментальных цехах, испытывалось и проверялось то, что поначалу разрабатывалось в лаборатории отца. И только после сотен испытаний какая-нибудь новая лебедка или — того замысловатей — кран-балка шли на конвейер, внедрялись в основное производство. Наталья никогда не любила технику, не понимала и даже боялась ее, но, может быть, именно поэтому боготворила отца — он был настоящий мужчина, увлеченный своей работой до страсти, и не просто там теоретик, а практик, экспериментатор: после института пришел на завод простым инженером, увлекся изобретениями и усовершенствованиями, попал в экспериментальный цех, потом в лабораторию, защитил кандидатскую диссертацию (кандидат технических наук) и вот уже шесть лет руководил лабораторией. И пока Наталья не побывала на заводе, не увидела отца на работе — впервые это произошло года три-четыре назад, она воспринимала отца как-то совершенно по-другому: всегда он был для нее только домашний, добрый, мягкий, умный, ироничный, смешливый, а тут вдруг она узнала, насколько он может быть жестким, властным, нетерпимым, но все это не самое главное — она увидела, что он, оказывается, такой увлекающийся, такой неистовый в работе, — с тех пор, наверное, и изменилось что-то во взрослеющей душе Натальи: она теперь не просто любила отца, она уважала его — он был человек слова и дела, ума и сердца, а как этого не хватает в жизни (уже тогда Наталья задумывалась над этим)...
Прошли цеха; прошли отделы лаборатории; только собрались заходить в кабинет отца — сбоку вынырнул Сережа Марчик. Марчику отец прощал все — молодой, почти мальчишка, этот парень с руками токаря-виртуоза и головой академика мог выточить любую деталь, но при одном условии: исполнение не слепое, а творческое, возможны, так сказать, коррективы творца Марчика. Отец, улыбаясь, всегда соглашался с ним. Еще одна слабость Марчика — когда видел Наталью в лаборатории, кричал: «Не проходите мимо!» — и без всякого зазрения совести набивался в женихи.
— Феликс Иванович! — закричал Сережа Марчик и на этот раз. — Не проходите мимо! Ах, Наталочка, здравствуй, детка! Ну как, подросла? Я жду, Феликс Иванович, я очень жду! Как только стукнет дочке восемнадцать — сразу сватаюсь. Берете в зятья? Только не режьте хорошего человека ножом, прошу вас...
— Посмотрим, Сережа, посмотрим... — весело отвечал отец. — Вот как подрастет наша невеста, мы у нее сами спросим. Верно, дочка? — Слава Богу, при чужих он никогда не называл ее Мышонком.
Обычно не очень смущающаяся и умеющая дать отпор, если надо, перед Сережей Наталья несколько терялась, даже краснела. Он уязвлял ее своей открытостью и бесшабашностью, нагловатой откровенностью, которая не поймешь: откровенность или, может, просто насмешка? А как тревожна и оскорбительна насмешка для девочки Натальиного возраста...
— А если без шуток, Феликс Иванович, эту шайбу пусть Иванушка-дурачок точит. А я пока Сережа Марчик...
— В чем дело, Сережа Марчик? — в тон ему — то ли шутя, то ли серьезно — спросил отец.
И они склонились над чертежом, забыв про Наталью; потом отец опомнился, сказал:
— Ты иди в кабинет, подожди немного, я сейчас...
Пришел он не скоро.
— Извини, — сказал, — работа... Ну, так что такое случилось у тебя?
— Да так, ничего... — Почему-то она стеснялась смотреть отцу в глаза, отводила взгляд в сторону. И вообще — что-то произошло с Натальей за эти минуты, охота откровенничать с отцом как будто пропала совсем.
— Обиделась? — догадался он. — Знаешь, Мышонок, очень странно устроена наша жизнь... Сколько на свете недоразумений только потому, что люди обижаются друг на друга, а обиду свою прячут глубоко внутри... — Он подошел к двери, закрыл на ключ: — Чтобы нам не мешали, — и, потирая руки, сел в кресло; Наталью посадил рядом. — Ну что, обиделась?
— Я не обижаюсь... Я просто так...
— Какие-нибудь нелады с мамой?
— Не в этом дело. Я сама не знаю...
— Тоска?
Она подумала-подумала, что ответить, наконец вздохнула:
— Тоска, папа... Так мне плохо почему-то...
Отец обнял ее, нежно похлопал по плечу:
— Ах, Мышонок ты, Мышонок, вот ты и взрослая уже... Как быстро, незаметно... Хочешь, признаюсь тебе? В твоем возрасте на меня находила такая хандра — хоть в петлю лезь. (Это «хоть в петлю лезь» надолго застряло в сознании Натальи.) И, как видишь, ничего, все прошло — даже не верится, что это было со мной. Тоска — это несоответствие идеала и реальности. Человек преодолевает несоответствие, и хандра исчезает сама собой.
— Тебе хорошо, ты взрослый, умный, ты все-все понимаешь... А я? Я родилась у вас какая-то не такая, меня все время грызет неудовлетворение... Я злюсь на себя, на тебя, на маму... И ничего не могу поделать с собой. Я даже школу возненавидела, не могу больше учиться, не могу слышать голоса учителей... Все опротивело. Все кажется ложью, болтовней, обманом...
— Если бы ты знала, как это мне знакомо! — искренне признался Феликс. — И теперь, когда я взрослый, когда многое понял в жизни, я не сомневаюсь — каждому человеку надо обязательно пройти через эти сомнения. Кто через них не проходит — из того вообще ничего путного не получается.
— Ты серьезно? Нет, ты шутишь... ты просто хочешь успокоить меня...
— Серьезно, Мышонок. О таких вещах нужно говорить только всерьез.
Наталья смотрела на него недоверчивым, внимательным, изучающим взглядом.
— Не веришь? — улыбнулся он.
— Не знаю... Как я могу не верить тебе?
— Вот и умница. — Он поцеловал ее в щеку; как ей была приятна его ласка, его нежный поцелуй: она всегда скучала по отцу (но не всегда показывала, даже не всегда признавалась в этом сама себе), а в последние дни скучала по нему особенно.
— Знаешь, мне все время хочется понять ваши отношения с мамой...
Он взглянул на нее настороженно, быстро, цепко.
— О, Мышонок, — он решил отшутиться, это было видно, — даже боги Олимпа, если бы задумали понять нас, только зря расплескали бы свое божественное время.
— Почему вы всегда — и ты, и мама — отделываетесь от меня то шутками, то приказаниями не совать нос в чужие дела, то еще какой-нибудь тарабарщиной?.. Ведь я ваша дочь! Мне больно...
Феликс несколько смутился; не знал, какую тональность выбрать для дальнейшего разговора; он еще не почувствовал, насколько важна сегодня его искренность для Натальи.
— Понимаешь, ты взрослая, конечно... — медленно проговорил Феликс, нащупывая тропу в дальнейшем разговоре, — но в то же время еще не совсем взрослая... Тебе трудно понять некоторые вещи. Трудно, а может быть, даже невозможно...
— Почему? Человек всегда может понять человека.
Феликс удивленно вскинул на нее глаза.
— Я знаю, ты ушел от нас потому, что мама измучила тебя.
«Она и вправду, — подумал он пораженно, — повзрослела за последнее время...»
— Но ведь многие люди мучают друг друга, — продолжала Наталья, — разве из этого следует, что нужно бросать семью? Ты ушел не только от мамы. Ты ушел от меня. А я так не могу. Не могу. Обо мне никто из вас не подумал... Вы просто эгоисты оба.
«Повзрослела... Да как сильно... Когда? Просмотрел, проморгал...» — думал он, все больше и больше поражаясь ее словам.
— Наташа, — сказал он, — ты стала понимать такие вещи... Я не думал... У меня сложное чувство: либо мы должны говорить действительно серьезно (но это трудно, больно!), либо не говорить совсем.
— Я больше не могу жить одна, только со своими мыслями! Я хочу понять: кто вы, мои родители, — враги мне или друзья? Ты знаешь, я люблю тебя, но, кажется, не только люблю — я начинаю ненавидеть вас! Я не могу жить с этими страшными чувствами — любить и ненавидеть. Помоги мне!
Он вконец растерялся; его Мышонок, малышка, девочка-несмышленыш — и вдруг такие мысли, такие слова.... Откуда? Когда накопилось, когда созрело? Он ничего не понимал...
— Ты не права в одном: я никогда не уходил от тебя. Быть вместе — это не значит быть только рядом. Я тоже мучаюсь, мне нелегко, но я думал — ты взрослая, ты понимаешь эти вещи. Я ушел, но мы всегда можем видеться с тобой. Ты можешь приходить к нам, больше того — можешь жить у нас, тебя все любят, никто никогда не обидит. Впрочем, ты сама это знаешь...
— Ничего я не знаю!
— Как? Ты шутишь?
— Да, я знаю, конечно. Но ты понимаешь — я не хочу этого знать! Не хочу! Почему я должна приходить к вам, приспосабливаться к твоим родственникам: я — к ним, а не они — ко мне?! Я что, прокаженная? Или это я виновата, что ты не живешь с нами, бросил меня?! Вы что-то делаете, а мне — вся боль... Но за что?
Он понял — нужно как-то по-другому строить разговор; он старше, опытней, должен взять в руки словесную нить, всегда такую опасную, когда она тянется безнадзорно...
— Погоди, Мышонок. Давай говорить спокойно. По порядку...
— Папа, ради бога, не называй меня Мышонком! Ну какой я тебе Мышонок?!
«Вот так да-а...» — в который раз за сегодня удивился он.
— Но ведь тебе всегда нравилось, когда я...
— А сегодня не нравится! Ты не заметил — я выросла, я взрослая? Если тебе так хочется, можешь называть меня Мышью. Даже Крысой. Пожалуйста. Только не Мышонком.
«Нет, она еще ребенок. Слава Богу... А то уж я совсем перепугался. Обижается на такие вещи...» — На сердце у него, кажется, немного отлегло.
— Хорошо. Буду называть тебя просто — Наташа. Договорились?
— Да. — Но не выдержала сурового тона, добавила: — Только не обижайся, папа. Я не хотела тебя обидеть.
— Ну что ты... — улыбнулся он. — Знаешь, действительно, давай поговорим дружески, спокойно. Я попробую — даю тебе слово! — объяснить тебе наши отношения с мамой. Хотя, знаешь ли, те, кто ссорится, не всегда осознают даже сами, из-за чего, почему ссорятся...
— И ты?
— Что — я?
— И ты не осознаешь?
— Нет, я, по-моему, осознаю. Но... может, мне это только кажется?.. Впрочем, хорошо, давай начнем по порядку... Но с чего начать? — Он всерьез, надолго задумался, перебирая в уме разные годы совместной жизни; однако — перебирай не перебирай — именно рождение Наташи и было пробным камнем прочности их семьи. — Все началось с того, что Надежда стала ревновать меня к Светлане, к матери... постепенно это превратилось в настоящую пытку. Муку. И для меня, и для нее...
— Я тоже ревную тебя к Светлане. К бабушке. К Ванюшке.
— Разве? Что-то не замечал.
— Просто я скрытная. Для меня это мучительно — что у тебя есть еще одна семья, которую ты любишь больше нас.
— Это не так.
— Пусть. Но так мне кажется. Наверное, и маме всегда казалось то же самое.
— Я тебе скажу одно: в своей любви человек не должен быть безмерно эгоистичен. Как бы ни сложилась твоя судьба в дальнейшем, я хотел бы пожелать тебе одного: люби людей так, чтобы они чувствовали себя свободными, а не закабаленными. Нельзя любить человека как вещь, нельзя владеть им, превращать в раба своих капризов и настроений, даже в раба чувств, которые кажутся тебе высокими и искренними. Любовь — это не стремление пристегнуть любимого к ошейному ремешку, любовь — это пожертвование...
— Ты же не пожертвовал собой ради мамы? — обронила Наталья.
— Ради бога, Наташа, постарайся понять меня, не передергивай мои мысли. Я говорю сейчас, и одновременно думаю, и одновременно даже для самого себя уясняю какие-то важные вещи... Выслушай меня. Просто выслушай...
— Извини, папа...
— Ты пойми: любовь — не жертва собой, не жертва одного человека ради другого, а дарение себя любимому. Ты вдумайся! Здесь совершенно иной смысл, может — даже совсем противоположный. Мама любила тебя и меня, но самая тайная, изнуряющая ее и не сознаваемая до конца мечта мамы была не та, чтобы я любил вас (я всегда любил вас!), а чтобы не любил других, не любил Светлану, мать, даже Ванюшку. А я не мог и не могу не любить их, — и начались ссоры, которые поначалу, казалось бы, выглядели вполне оправданными, а потому исправимыми. Любовь — упаси боже, чтобы она была жадностью одного человека на другого, эта жадность съедает не только любимого, но и любящего, она разъедает все, оставляя после себя развалины и труху. Что и случилось с Надеждой...
— А с тобой? Выходит, ты не любил, раз с тобой ничего не случилось?
— Как не случилось? — И, взглянув на дочь, отчетливо подумал: «Нет, это невозможно все объяснить... Слова не помогают, не проясняют смысла, а только утяжеляют, запутывают его...» — Как не случилось?! — повторил он. — Ты же видишь — все развалилось в конце концов...
— Потому что ты разлюбил? Ты разлюбил нас?
— Пойми: я сделал все, чтобы наша семья не распалась. Надежда захотела жить отдельно от моих, в своей комнате, где жила до замужества (мы берегли эту комнату, думая, что когда-нибудь она понадобится тебе... когда ты вырастешь). Хорошо, я согласился. Мы втроем — ты, я и Надежда — перебрались в эту комнату. Разве я роптал? Разве я был против? Хотя жить в коммунальной квартире, с соседями, —это не совсем одно и то же, что жить в отдельной квартире. Слава Богу, соседи нормальные, а таким, как Татьяна, я бы при жизни памятники ставил... Стали жить отдельно от моих, но разве стали жить лучше?
— Возможно, не стоит говорить, но мама стала...
— Я знаю. Я ей говорил. Это черт знает что...
— А вчера они весь вечер просидели с Татьяной.
— Наверное, у Тани что-нибудь случилось?
— Вчера она была просто не в себе... Бог знает какую околесицу несла...
— А Анатолий где?
— Вроде в командировке.
— Вот тоже еще фрукт... Надо же: никогда природе не хватает равновесия и справедливости. Во всякую гармонию подбросит свой испытующий камешек. А ведь у Татьяны есть одно необыкновенное, редкое по нашим временам качество — она настоящая мать. Странное дело: когда я оглядываюсь вокруг, я вижу, что женщины в наше время живут с ощущением, будто жизнь проходит мимо них. Они потеряли способность чувствовать счастье в детях. Это даже не драма, это трагедия современной женщины. Что-то похожее произошло и с нашей мамой. Все ее счастье — в тебе, а она не понимает этого.
— А твое в чем счастье?
— Мое? — Феликс осекся, задумался. — Счастье любого человека — в согласии с самим собой. Вот к этому я и стремлюсь.
Наталья смотрела на отца во все глаза, и чем умней, отчетливей были его слова, тем тоскливей и тяжелей становилось у нее на душе. Почему умные, даже прекрасные мысли не помогают жить человеку? Почему поначалу они как бы удивляют нас, открывают глаза, вызывают радостное внутреннее удивление: вот оно что, оказывается... А потом жизнь продолжается сама по себе, а мысли о жизни остаются сами по себе — нет никакого синтеза, сплава нет, единства. Или это тоже истина мира: жизнь и мысль о ней — вечные враги?
— Знаешь, папа, — сказала Наталья, — я ничего не понимаю. Ничего не хочу. Хочу только одного — ради бога, не обижайся, — чтобы ты вернулся к нам. Больше ничего. Понимаешь, мне больше ничего не надо — только чтобы ты был всегда рядом. Иначе все у меня валится из рук. Наверное, я дура какая-то... У скольких девчонок и ребят из нашего класса родители не живут вместе, а я так не могу... Даже умереть иной раз хочется, такая тоска, папа! Если бы ты знал, какая тоска!
— Я понимаю, — сказал он; Феликс сидел, не глядя на дочь, опустив голову: ему было неловко, стыдно.
— Вернись к нам, папа. Знаешь, мы бы очень хорошо зажили теперь.
— Я не могу, — сказал он. — Даже если бы сильно захотел.
— Почему?
— Потому что... — Он не знал, как сказать об этом. Он понимал, что, какой бы взрослой и умной ни казалась сейчас дочь, все равно это только одна видимость; чтобы понимать какие-то вещи, нужно не просто повзрослеть или поумнеть, нужно, чтобы душа прошла определенные круги ада и рая, для понимания нужна душа, а вовсе не ум, а душа зреет и матереет в человеке гораздо более сложными путями, чем ум. Ум —крест человека, душа — стропила в небо.
— Ну почему? — в нетерпении переспросила его дочь.
— Честно говоря, мне не хочется говорить. И врать не хочется. Поймешь ли ты, сможешь ли?
— Я все пойму, — самонадеянно подтолкнула его к признанию Наталья.
— Я не могу вернуться, — медленно, как бы проверяя каждое слово на слух, заговорил он, — потому что я... люблю... другую женщину.
— Какую женщину? — легко еще, не понимая ничего, произнесла Наталья. — Ты о чем?
— Ты спросила — и я ответил. Я не могу вернуться. Поздно... Я полюбил другую женщину. — Странное дело, голос его звучал резко, даже зло.
— Но как же... — растерянно прошептала Наталья. — Ты любил первую жену. Потом маму. Теперь кого-то еще... Сколько можно любить? Ты обманываешь меня! Разве можно так много любить?
— Вот это-то и есть то, что тебе трудно понять. Я предупреждал тебя.
— Нет, я понимаю, понимаю... — быстро, как бы опомнившись, заговорила Наталья. — Только одного не пойму: ты обманываешь меня, да? Правильно я поняла?
— Правильно, — махнул Феликс рукой.
Наталья внимательно смотрела на отца, стараясь чуть ли не пронзить его взглядом, добраться до сути его душевного состояния.
— Нет, ты сказал правду, — неожиданно произнесла она. — Я теперь вижу. Когда человек любит, он становится холодным и равнодушным.
— Как это? — удивился Феликс.
— Холодным и равнодушным к тем, кого любил прежде.
— Ну, это еще как сказать, — не согласился он. Не хотел согласиться. — Любовь к одному человеку не исключает любви к другим. Я думаю, это аксиома.
— Папа, ну я пойду? — неожиданно сказала Наталья.
— Как, вот так сразу? — Кажется, он даже обиделся немного.
— Хоть на последние два урока успею. Ты забыл, я ведь еще в школе учусь. — Она говорила это спокойно, ровно, даже несколько снисходительным тоном: надо же, такой взрослый человек, а не понимает простых вещей... Но в душе — в душе все у нее кричало и мучилось! Просто Наталье хотелось как можно скорей остаться одной, подумать, осознать все то, о чем рассказал отец.
— Кстати, о школе... У меня к тебе просьба, Наташа: не огорчай маму, учись хорошо. Она мне сказала по секрету, в последнее время ты забросила учебу.
— Не беспокойся, папа. Все будет хорошо. Знаешь ведь, бывают разные периоды... Ну, я пошла? — Она поднялась и, не дожидаясь, встанет отец или нет, направилась к выходу.
— Погоди, там закрыто. — И как только щелкнул замком, в дверь к ним, как будто только того и ждал, влетел Сережа Марчик:
— Нет, Феликс Иванович, я так не играю! Я же вам говорил: точу только на конус! А они?! — И почти без перехода: — А, Наталочка! Уходишь? Учти, ждать больше не могу. Или — или! Когда наконец тебе восемнадцать стукнет, детка?
— Сережа, ты вот что, — сказал Феликс, стараясь не встречаться с ним взглядом, — подожди меня здесь. Сейчас Наташу провожу, и мы поговорим...
— Что, согласились? Отдаете Наталочку за меня?! — Если б он знал, как неуместны были его шуточки-прибауточки сейчас. Но он не знал и продолжал в прежнем тоне: — Кстати, я жених богатый: две пары джинсов и даже — вельветовая куртка. А?!
Феликс проводил Наталью до проходной, поцеловал в щеку.
— Ну, как настроение? — Он слегка коснулся пальцем ее носа. — Не грустишь?
— Нет, папа, уже получше, — соврала Наталья и даже улыбнулась — специально отработанной на такие случаи улыбкой: легкая такая, бодрая, дежурная улыбка счастливого на вид человека. — Ну, пока?
— Пока, Мышонок... Ой, опять сорвалось, — смутился он. — Не обижаешься?
— Да ладно, — махнула она рукой. На все слова ей было совершенно наплевать сейчас — лишь бы поскорей расстаться.
Она пошла от отца, не оглядываясь, а он, немного постояв и поглядев ей вслед, чувствуя смутную досаду на самого себя, в конце концов подумал: без боли невозможно жить, больно — значит,  живьем... И, круто развернувшись, быстро зашагал в лабораторию, как бы разом отделил от себя — делового, решительного — всю личную жизнь...
Но отделил ли?!

В школу Наталья так и не пошла. Она бесцельно бродила по улицам города, думая об одном и том же — что она совершенно не знает жизни, не понимает ее и вряд ли когда поймет, и от этого находила временами словно оторопь: она останавливалась где-нибудь посреди тротуара и чувствовала — вот сейчас голова разорвется или же просто-напросто она сойдет с ума. Но ни с ума она не сходила, не разрывалась и голова, а просто приходилось идти куда-то дальше, не зная куда, и думать о чем-то, не зная о чем, и принимать какие-то решения, непонятно какие, и злиться за что-то на себя, неведомо за что. Как понять взрослых? Не легко, не облегченно, не заурядно понять, а — глубоко, истинно, чтоб открылась перед глазами правда?! Как сделать это? Впрочем, возможно ли это? Отец, который любил мать, который когда-то любил свою первую жену — мать Светланы, любит теперь еще одну женщину... Возможно ли это? И если он солгал, то для чего? А если не солгал? Если вправду любит? Но разве можно любить несколько раз? Три раза — разве такое может быть в любви? И самое главное, что нужно понять, но это понять отказывается душа, — что отец больше никогда не вернется к ним, никогда... Как же случилось, отчего, по чьей вине, по чьей страшной прихоти? Впрочем, какая разница по чьей... Главное — не вернется никогда. Это чувствуется. Да, никогда! Сегодня она это поняла. Какие бы причины ни были, они уже не имеют значения сами по себе, — никогда отец не будет жить вместе с ними, вместе с ней, с Наташей, вместе с любимым своим Наташонком-Мышонком... Это невозможно! Это просто трудно пережить... потому что она, какая бы она уже взрослая ни была, еще совсем-совсем маленькая девочка... маленькая, глупая, беззащитная... пойми это, папа!
Пойми!

V.Мельниковы

Откуда она взялась, Татьяна никогда не знала. Одно время, когда взрослела, было у нее желание — докопаться до истины, потом осознала, насколько тщетно все это, и плюнула. Сколько она себя помнила, столько и казалось: она и родилась-то, наверное, в детдоме — так слились в сознании и сама жизнь, и начало ее, и течение, и все загадки и тайны. Позже, когда она поняла, что были, конечно же, и у нее отец с матерью, она никак не могла представить их реальными, существующими, и поэтому к ним у нее не возникало никаких чувств — ни ненависти, ни презрения, ни любви, ни даже тайной тяги — они были что-то бесплотное, эфемерное, а как можно любить или ненавидеть абстракцию? Все дело облегчалось (или усложнялось) еще и тем, что рядом с ней жили такие же, как она, девчонки и ребята, у которых тоже не было родителей, иногда, правда, у некоторых объявлялись родственники, находились даже отцы, матери, так что жизнь в детдоме бок о бок с равными по судьбе сверстниками казалась естественным и родным делом. Отрезвление — или прозрение — находило только тогда, когда они сталкивались с одногодками где-нибудь вне стен детдома; странно было — и обидно, и больно — видеть какого-нибудь сытого, лоснящегося самодовольством мальчика, который хвастался: у меня есть мама, у меня есть папа, а у тебя никого нет, бе, бе! По-разному реагировали они на такое, девочки чаще плакали, отворачивались, прятались, а ребята лезли в драку, и, бывало, крепко доставалось «маменькиным и папенькиным сынкам», но все равно... Как бы кто ни защищал себя, в душе у каждого оставалось и недоумение, и злоба, и растерянность: почему, почему, почему мы не такие, как все?!
К Татьяне мысли эти не приходили долго, во всяком случае к восьми годам, когда у нее появилась «мама Нюра», они, кажется, ни разу не мучили и не тревожили ее.
А появилась «мама Нюра» и в самом деле неожиданно.
Однажды после уроков Татьяну вызвала к себе директор детдома Наталья Павловна Токарева. Ну как вызвала? Прозвенел последний звонок, все ринулись в раздевалку, Таня успела накинуть на себя пальто, и тут тетя Даша (Дарья-бессмертная, как прозвали ее в детдоме за глубокую старость), хлопнув себя, сказала:
— Это... Танюха... тебя ж к Наталье Павловне!
— Зачем это? — насторожилась Таня. В детдоме хоть и любили директора, но за строгий и суровый характер немного побаивались.
— Там узнаешь... — И, видя, как сникла Таня, Дарья-бессмертная улыбнулась беззубым ртом: — Иди, иди... не бойся... дело стоящее.
Таня нехотя сняла пальто, повесила на крючок; все на улицу побегут, играть да веселиться, а ей — к Наталье Павловне. Всегда ей почему-то не везет... а главное — зачем она понадобилась директору? Если из-за Лешки Петрова, так пузырек с чернилами пролился ему на брюки сам... Еще из-за чего? Что учиться-то стала хуже? Ну и что? С этим она быстро расправится, вот только поднажмет немного...
— Вот, Танечка, — ласково улыбнулась ей Наталья Павловна в кабинете — такой ласковой Таня никогда ее не видела, — это вот Анна Ивановна, познакомься...
Таня стояла в дверях набычившись, ничего не понимая, боясь подвоха. Буркнула:
— Здравствуйте.
— Завтра суббота, — сказала Наталья Павловна, продолжая улыбаться, — если хочешь — можешь к Анне Ивановне в гости сходить.
— Зачем это? — еще больше набычилась Таня.
— А просто — Анна Ивановна приглашает тебя к себе. Посидеть, чаю попить, поговорить.
— Мне и здесь хорошо. — Таня почувствовала враждебность не только к Анне Ивановне, но и к Наталье Павловне. — Я что, не так что-нибудь делаю?
— Да нет, все хорошо. — Наталья Павловна переглянулась с Анной Ивановной: видите, мол, как нелегко получается. — Чего ты так насупилась-то? Разве мы тебя обижаем?
— Нет, не обижаете. А все равно...
— Ну что ты, Танюша? — ласково улыбнулась Наталья Павловна. — Ведь все хорошо, да? Подойди-ка ко мне. Ну, поближе, смелей...
— Не хочу я никакого чая, — упрямо бормотала Таня и нехотя, мелкими шагами шла к Наталье Павловне, опустив голову.
Надо отдать должное «маме Нюре» — в те минуты у нее хватило ума ничего не говорить, не лезть к Тане ни с ласками, ни с сюсюканьем. А может, она просто не знала, что делать и что сказать, и потому молчала. Кто теперь скажет... Кто теперь знает...
Когда Таня подошла к Наталье Павловне, та вдруг обняла ее, прижала к теплой груди; Таня и опомниться не успела, как густая тяжелая волна странно разнородных чувств опахнула ее, казалось, с ног до головы, — не ведала Танина душа, когда еще вот так родственно нежно обнимали ее. Главное, что сейчас почувствовала Таня, — это протест, чуть ли не негодование, но еще больше благодарность Наталье Павловне, и это двоякое состояние мучительно сдавило ей сердце, а глаза завлажнели, но плакать Тане было стыдно, и она напряглась вся (Наталья Павловна ощутила, как на спине у девочки будто выросли легкие крылья, — это напружинились в протесте худые лопатки) и попыталась отстраниться от Натальи Павловны. Не тут-то было. Наталья Павловна еще крепче обняла Таню, склонилась к самому ее уху, прошептала:
— А знаешь, Танюша, кто такая Анна Ивановна? — и, не дожидаясь ответа, да Таня все равно не сказала бы ничего, сама же и ответила на вопрос: — Она твоя родственница...
После этих слов Наталья Павловна отстранила от себя Таню и испытующе, но по-доброму заглянула ей в глаза.
Таня недоверчиво покосилась на Анну Ивановну. Худая, с какими-то замороченными, рыбьими глазами (они были несколько навыкат, а взгляд — остекленевший, напряженный), с плоским удлиненным лицом, вытянутость которого еще больше подчеркивалась заостренным подбородком, — эта неизвестно откуда взявшаяся родственница не очень-то понравилась Тане. Впрочем, ни за какую родственницу Таня ее не признала, и если взглянула на нее, то просто так, из любопытства и интереса.
— Вот завтра суббота. Можешь пойти к Анне Ивановне, погостить у нее...
— Нет у меня никаких родственников, — нахмурилась Таня. — Вы сами говорили...
— Не было, — поправила Таню Наталья Павловна. — Не было, а сейчас нашлись. Знаешь, это хорошо, когда у человека находятся родные.
— Ладно. Пусть, — безразлично согласилась Таня.
— Что пусть? — не поняла Наталья Павловна.
— Пусть будет родственница, — буркнула Таня.
— Не пусть, а это очень хорошо, когда на свете находится родной человек. Вы должны подружиться, Таня. Ты меня слышишь?
— Подружимся, — вяло ответила Таня. И вдруг, повернувшись вполоборота к Анне Ивановне, спросила так, как будто выстрелила: — Вы шить умеете?
— Умею... Немного. — Голос Анны Ивановны прозвучал хрипло, затравленно: видно, она тоже переволновалась немало.
— А-а... — словно разочаровавшись, протянула Таня. (В глубине души она надеялась, как признавалась позже, что «мама Нюра» не то что шить, а вообще делать ничего не умеет.)
— А что? — поинтересовалась Наталья Павловна. — Почему ты спросила?
— Так просто.
— Нет, раз ты спросила, значит, не так просто. — Наталья Павловна несколько забыла свою миссию — быть мягкой сегодня, доброй, и в голосе ее зазвучали привычные для детдомовских ребят металлические нотки.
— Вы же нас не пускаете в швейную мастерскую?
— Рано еще! — продолжала Наталья Павловна прежним тоном. — Машинки сломаете — как жить дальше будем? — Тут наконец она опомнилась, нахмурилась, недовольная собой, спросила помягче: — Значит, ты хочешь научиться шить?
— У меня у Даши передник порвался.
— Даша — это кукла, да? — спросила осторожно Анна Ивановна.
— Кукла, — снисходительно ответила Таня. — Двоечница моя.
— Двоечница? — удивились женщины.
— Она за партой сидит, все время ерзает, вертится. Второй передник порвала. А что Александра Александровна говорит — никогда не слышит.
— Александра Александровна — это их учительница, — пояснила Наталья Павловна.
— Так придешь завтра? — спросила Анна Ивановна. — Приходи вместе с Дашей. Передник сошьем.
— А вы кроить умеете?
— Умею. Немного.
— Ладно, спрошу у Даши. Как она... Наталья Павловна, можно мне идти?
— Конечно, конечно. Иди играй...
...Только через много лет осознает и поймет Таня до конца эту первую встречу с «мамой Нюрой». Узнает, отчего и почему появилась в детдоме неожиданная ее «родственница», которая в действительности никакой родственницей не была, а была, как и сама Татьяна, круглой сиротой-горемыкой. Но если Таня оказалась сиротой как бы от рождения, то «мама Нюра» стала таковой в зрелые годы, когда возраст ее подкатывал к концу третьего десятка. Были когда-то у нее и свои дети — дочь с сыном, Таня и Алешка, был и муж, Алексей Пантелеевич, командир минометного расчета, который весь, до единого человека, погиб на Курской дуге, — разворотил его в упор немецкий «тигр»; смерть мужа подкосила ее, но не настолько, чтобы она впала в полнейшее, парализующее душу горе, как это случилось позже, когда один за другим умерли сначала Алеша, а потом Таня. Алеша умер под Новый, 1944 год от дистрофии: смотреть на него было невозможно без слез — умирал от истощения и в то же время ничего не мог есть, любая еда вызывала в нем отвращение; по его огромным печальным глазам, смотревшим скорбно и мудро, словно это были глаза не шестилетнего мальчика, а глубокого старца, явственно виделось, какой трудной и сложной представлялась ему мысль о собственной смерти; казалось, он все время думал о ней, как будто находился под сильнейшим гипнозом, и, наверное, так и было в действительности, потому что смерть и правда заворожила его, сначала приучила к себе, затем вытравила все желания и в конце концов навсегда прибрала к своим рукам. Но даже и не смерть Алеши окончательно сломила «маму Нюру», а неожиданная, странная смерть Тани. Родилась Таня двумя годами позже Алеши, а умерла два месяца спустя после его смерти. Умерла от тоски — от тоски по брату, который, как оказалось, значил для нее больше, чем жизнь, был для нее дороже, чем мать, потому что мать оставалась всегда рядом, а помощи для умирающей Тани от этого не было никакой. Тоска по брату парализовала в Тане самое главное, что есть в человеке, — жажду жизни; Таня не понимала этого, не боролась и не сопротивлялась, все происходило слепо и бессознательно, и в конце концов Таня умерла, как будто увяла, усохла — иначе не скажешь. Тут-то и накатило на «маму Нюру» настоящее горе — когда осталась она совершенно одна, сирота во взрослом возрасте. И так это сиротство случилось быстро и неожиданно, так не готова была к нему «мама Нюра», что горе для нее оказалось неподъемным; бывает вот, что человек терпит, терпит, может вынести Бог знает какие напасти, но наступает последняя черта, и человек враз ломается, даже узнать его невозможно. Работавшая когда-то сортировщицей на складе готового сырья, считавшаяся аккуратной и исполнительной, беспредельно честной, бескомпромиссной, она постепенно совершенно переродилась, и докатилось дело до того, что стала она уборщицей в цехе, да и там держали ее из жалости, в память о муже, Алексее Пантелеевиче, сложившем голову на фронте, да в память о детях, Алешке и Тане, умерших все из-за той же проклятой войны. В конце концов оказалась «мама Нюра» за воротами ткацкой фабрики, на которой проработала без малого десять лет. А жить надо, даже если жить не хочется, — стала она пробавляться случайными заработками, то мойщица, то уборщица в столовых, то котломойка в кафе. Одним словом, и сама она вскоре поняла, что пропадает, и народ вокруг, считая и соседей по квартире, думал то же самое...
Но однажды — наверное, на счастье — приснился ей вещий сон: если уж жизнь никак не шла навстречу, то пошла навстречу сонная мечта. Приснилось «маме Нюре», будто идет она куда-то, идет — и вдруг перед ней дом стоит, заходит туда, а там много-много ребятишек, так и вьются вокруг, так и вьются... Удивилась «мама Нюра», немало растрогалась, понять ничего не может, и тут неожиданно выбегает из дверей ее Танюшка, только самое-то странное, что она — в отличие от всех — «маму Нюру» совершенно не замечает, бежит себе мимо, в другие двери. «Таня, Танюшка! — закричала «мама Нюра», а та и ухом не повела, глазом не моргнула. — Танюшка! Дочка! Таня!» — протянула руки, закричала во весь голос мать. Закричала и... проснулась...
Проснулась... Сидит за столом, по лицу слезы текут, руки на столе лежат как плети, а вовсе никуда не протянуты. Что же это? И тут она вспомнила: рядом с ней, в пяти минутах ходьбы, в самом деле есть детдом, сколько раз, бывало, мелькала в голове мысль: зайти туда, как бы просто так, повинуясь внутренней душевной тяге, которая сродни тайне, — тяга непонятна, причина неясна, желание туманно. И вот теперь, после сна, решила: надо обязательно зайти туда, просто так. Может, не выгонят? Может, выслушают? Ведь Таня снилась... Танюшка... Наверняка в детдоме тоже какая-нибудь Таня есть. Хотя бы посмотреть на нее. Услышать ее голос...
Вот так и оказалась тогда в детдоме «мама Нюра». В те годы приветствовалось, когда взрослые — по тем или иным причинам — опекали кого-нибудь из детдомовцев. Можно было прийти в детдом, познакомиться с тем, кто тебе понравился, и взять над ним, как тогда говорилось, «индивидуальное шефство»: пригласить в гости, сходить в кино, в театр, предложить какое-нибудь интересное занятие. Из этого и в самом деле ничего плохого не выходило, а хорошее иногда случалось. Именно поэтому Наталья Павловна Токарева, директор детдома, не имела ничего против «мамы Нюры», так что вскоре Таня стала ходить иногда в гости к неожиданно объявившейся «родственнице»...
Отношения между ними сложились странные.
Вначале «мама Нюра» еще как-то держалась, старалась показать себя с лучшей стороны, а потом понесло ее по прежним ухабам да кочкам, и очень скоро оказалось так, что шефствовала над Таней не «мама Нюра», а наоборот — Таня над «мамой». Тут была одна непонятная, но решающая странность: Тане нравилось возиться с ней. То ли она скучала по людям, за которыми можно ухаживать, присматривать за ними, а при случае и поворчать, поругать их, то ли в ней изначально теплился великий женский инстинкт — больше отдавать людям, чем брать от них, — но «крест» свой Таня несла легко, с желанием, в жизни ее — может быть, впервые — появился смысл: опекать, ругать, жалеть, наставлять неразумную «маму Нюру». Каждую субботу или воскресенье Таня приходила к ней (а чем старше становилась Таня, тем решительней и бесцеремонней она обращалась с «мамой Нюрой»), первым делом принималась за уборку, мыла полы, протирала пыль, стирала и гладила белье; готовила обед, даже ругалась с соседями, если те начинали нападать на «Аньку», похваливая при этом саму Таню: «Вот же какая умница, ну откуда такая девочка хорошая взялась... и постирать мастерица, и ужин приготовить... а эта знай себе лежит, сопит в две носопырки...» Разговоры эти Таня не выносила, хмурилась, а то и срывалась иногда: «Вы сначала мужа на войне потеряйте да детей двоих похороните — тогда ругайтесь!..»  Соседей всего было трое — старик со старухой да Вера Кондратьевна, толстая, лет под сорок, баба-одиночка с вечным прищуром заплывших глаз; так вот Вера, когда услышала эти слова от Тани в первый раз, даже разлепила от удивления заплывшие веки и вечный ее прищур, прищур насмешки и превосходства, вдруг сменился на испуг — такими странными, неожиданными и нагло-смелыми показались ей слова Тани. (В будущем — на долгие годы — эта Вера Кондратьевна станет ее врагом, а со стариками Таня подружится.) Видно, не кто иной, а именно Вера Кондратьевна завалит анонимными письмами и милицию, и жэк, в которых «мама Нюра» обвинялась главным образом в трех преступлениях. Во-первых, превышение нормы жилой площади в полном несоответствии с характером трудовой деятельности и моральным обликом. Во-вторых, квартирный террор соседей. В-третьих, растление малолетних, вовлечение их в безнравственность и аполитичность — имелась в виду, конечно, Таня и ее взаимоотношения с «мамой Нюрой». Война эта длилась долго, несколько лет, а кончилась совершенно неожиданно, особенно для Веры Кондратьевны: «мама Нюра» удочерила Таню и прописала на своей жилплощади. «Удочерение», надо сказать, носило формальный характер: Таня вплоть до десятого класса продолжала жить в детдоме, а у «мамы Нюры», как и прежде, появлялась только по субботам и воскресеньям.
Вот в одну из таких суббот (Таня училась уже в десятом классе) и приметил ее Анатолий. Ну как приметил? Он и раньше ее видел (дома-то их были неподалеку, в одном квартале), бегает и бегает себе девчушка мимо, а тут вдруг присмотрелся внимательней, остановился на ней взглядом — и как-то странно стало у него на душе. Самое главное — они оба встретились взглядами — нечаянно, конечно, — и глаза ее удивили Анатолия: они смотрели так чисто и спокойно, столько в них было неподдельного доверия, — пожалуй, к любому человеку, вот хоть даже к Анатолию, которого она и знать не знает, — что он несколько растерялся. Он был лет на шесть старше Тани, многое повидал в жизни, знал и женщин — знал их, может быть, даже больше, чем нужно было; на дне души постепенно стал оседать мутный, тяжелый осадок, —  впрочем, все это пока было неосознанно, непонятно, жил он, как жилось: весело — значит, весело, разгульно — значит, разгульно, изъездил полстраны, где только не побывал, потому что специальность у него была редкая и нужная — монтажник-наладчик станочного оборудования, направляют, скажем, станки в Бог знает какую тьмутаракань, так вот смонтировать их там — ерунда, главное — отладить работу, да так, чтобы ни сучка ни задоринки, и вот живут монтажники в этой самой тьмутаракани месяц, и два, а то и три, живут как у Христа за пазухой, обрастают знакомствами, обязательно находятся женщины, которые без памяти влюбляются в московских донжуанов, начинаются любовь, драмы, сцены, одним словом — хоть работы и невпроворот, а жизнь веселая, интересная, наполненная событиями, похождениями и приключениями. Чего только не было в жизни Анатолия за прошедшие годы, а вот таких глаз, как у Тани, он, пожалуй, еще не встречал: это были глаза девочки, но в то же время — как будто мудрой, всепонимающей женщины (возможно ли это?), в них было столько чистоты и доверия, но в то же время из глубины глаз светился как бы мягкий укор миру (но только за что?), они были наивные и простодушные, но в то же время смотрели зорко, приметливо (странно, странно!). Анатолий увидел эти глаза, встретился с ними взглядом, прошел мимо, что-то случилось с ним, остановился, оглянулся — и она остановилась, оглянулась (но она-то почему?) и смотрела на него, как бы ожидая какого-нибудь слова или действия, он скривил губы, усмехнулся (усмехнулся над самим собой, потому что разглядел ее фигуру, совсем девчоночью: узкие худые плечи, тонкие ноги, маленькая детская грудь), а она то ли не поняла его усмешки, то ли подумала, что он просто улыбнулся ей, — улыбнулась в ответ, повернулась и пошла-побежала дальше...
Потом он уезжал, приезжал, пропадал на несколько месяцев, забывался с другими женщинами, но в глубине души, на самом ее донышке, теплилась в нем память о Таниных глазах, о всей ее тщедушной худенькой фигуре, о какой-то ее беззащитности, которую он не столько понял, сколько угадал, но в беззащитности этой был какой-то вызов, стержень: да, беззащитна, хрупка, но в обиду себя не дам... Может быть, впервые в жизни Анатолий задумался о чужой жизни... Раньше он людей воспринимал лишь в связи со своими собственными интересами и желаниями, все вокруг существует лишь только потому и затем, что есть на свете ты, из всего на свете надо извлекать выгоду и смысл, а иначе для чего и дана тебе жизнь? А тут — странно — хотелось ему пожалеть, приголубить чужого человека, хотелось самому сделаться лучше, так показать себя перед ней, чтобы она гордилась: во-он, оказывается, какой он, не такой, как все, он сильный, добрый и хороший... И когда теперь Анатолий встречался с ней, он обязательно хоть что-то говорил Тане. Вначале она гордо проходила мимо, даже не повернув головы (вдруг он смеется, ведь он на столько лет старше ее!), но однажды не выдержала, рассмеялась весело, можно даже сказать — прыснула. Он сказал:
— Верблюд, между прочим, тоже гордый. А человека уважает...
Вот тут она и не сдержалась.
— Кстати, — добавил он, — у меня бутерброды есть.
— С колбасой? — спросила она, продолжая улыбаться.
— Есть с колбасой. А есть, — он достал из кармана сверток, развернул его, — и с рыбой. Между прочим, дальневосточная горбуша.
— Хвастаетесь? — спросила она.
— Немного, — сказал он. — Потому что если ты побывал на Дальнем Востоке и не привез оттуда рыбы — ты не мужчина. Так говорят мои друзья...
— Вы бывали на Дальнем Востоке?
— Ошибка в постановке вопроса. Лучше спросите: Анатолий, где ты еще не бывал?
— Анатолий, где вы еще не бывали?
— Например, не бывал в Австралии. В Новой Зеландии.В Англии не бывал. И даже в Америке тоже пока не бывал. Что касается просторов отчизны — бывал везде.
— Какой вы хвастун!
— Таня, мужчина когда хвастает — значит, уважает женщину.
— Вы знаете, как меня зовут?
— Разве это секрет?
— Не секрет... — Она улыбнулась. — Ну, до свиданья. Мне к «маме Нюре» надо идти...
— Встречаемся на прежнем месте? — Он протянул ей бутерброд с горбушей.
— Где это?
— На улице, — сказал он. И оба они весело рассмеялись.
Свиданий, как таковых, у них никогда не было, встречались почти всегда случайно (то, что Анатолий специально поджидал, когда она пройдет мимо, можно, наверное, в расчет не принимать); встретятся, перекинутся парой фраз, Таня побежит дальше, а он постоит-постоит и — что делать? — уходит в свою жизнь. Ухаживать в открытую было как-то неудобно (школьница, десятый класс, а он — прожженный волк, потрепанный донжуан, стыдно), поэтому приходилось идти на уловки: вроде столкнулись случайно, обменялись шутками-прибаутками — поговорили, называется, — и разошлись, как в море корабли. И только долго, очень долго после встречи стоит перед ним ее взгляд: простодушный, наивный, а в глубине — то ли укор, то ли грусть... Как они тревожили его, эти глаза!
Впрочем, с ума по Тане он, конечно, не сходил. Бывало, и вовсе забывал о ней. И забывал, как он понял позже, лишь только потому, что знал, всегда знал и ощущал, что она есть на свете, никуда не денется. Что бы с ним ни случилось, какой бы поворот ни выкинула судьба, она, Таня, живет, дышит, она всегда дома, всегда можно увидеть ее, поговорить, переброситься парой незначительных фраз, в которых почему-то много недосказанных мыслей. Сколько слов сказал он женщинам за свою жизнь — и как часто в них не было того, что они означали в действительности, они были словно оболочкой, шелухой, а смысл улетучивался... верней, его, наверно, просто не было: слова жили сами по себе, а еще и скрывали подтекст, потаенный смысл...
А для Тани? Что значили для нее эти промельки встреч, случайные слова, искрометные взгляды, неожиданные комплименты? А значили они то, что в скором времени она уже не могла жить без всего этого. В жизни возникли два полюса, без обоих она не знала, как бы и обошлась теперь. С одной стороны, «мама Нюра», за которой, как за маленькой, требовался постоянный уход, еще точней — надзор; любила ли Таня «маму Нюру»? Не столько любила, сколько жалела и терпела, потому что какая-то часть души Тани не могла жить без того, чтобы за кем-то не ухаживать, кого-то не жалеть, не прощать, не воспитывать, не помогать; что поделаешь — такая душа. А с другой стороны, Анатолий, единственный человек на свете, который — она видела это, чувствовала — относился к ней так, как никто еще не относился: не как взрослый к маленькой, а как равный к равной и в то же время — как слабый к сильному, как сильный к слабому, тут все перемешалось, и ей льстило это, возвышало в собственных глазах. И эти два полюса — «мама Нюра» и Анатолий —наполняли ее жизнь смыслом, надеждами, страхом, радостью. Потребность любить кого-то, ухаживать, быть нужной и одновременно потребность быть любимой, чтобы кто-то, наоборот, ухаживал за тобой, ловил твои слова и взгляды, понимал тебя с полуслова, — две эти потребности стали в конце концов самой жизнью Татьяны; без «мамы Нюры» и без Анатолия все бы рухнуло для нее навсегда.
И неудивительно, что, когда Анатолий, то ли шутя, то ли всерьез (он был навеселе), предложил Татьяне выйти замуж, она очень просто, свободно и радостно сказала: да! «Да!» — повторила она. Происходило это в теплую июньскую ночь, позади остался десятый класс, последний экзамен, а сейчас длился и длился счастливый выпускной вечер, и вот она стояла перед Анатолием — юная, тонкая, в белом фартуке, выбежала к нему из детдома, улыбающаяся, красивая, целая жизнь — позади, а впереди — еще одна жизнь, никогда еще Анатолий не видел Таню такой, он гордился ею, любовался ее красотой, сказал проникновенно: «Таня! Выходи за меня замуж!» — она рассмеялась, запрокинув голову, сказала: «Да!» — и повторила: «Да!» — и убежала...

VI. Даниловы

Проходил день за днем, а Наталья ничего не могла поделать с собой — тоска душила ее. Все валилось из рук — ни идти никуда не хотелось, ни заниматься, ни помогать матери по дому, ни разговаривать, ни плакать и ни смеяться. Какое там смеяться — на улыбку и то сил не хватало. А улыбаться иной раз нужно было — в последнее время мать с подозрением поглядывала на нее, допытывалась: «О чем вы там с ним говорили?» Надежда знала, что дочь побывала у Феликса, и то ли ревновала, то ли просто злилась — поди пойми, и, чтобы успокоить мать, Наталье приходилось улыбаться: да так, ни о чем особенном, встретились, посидели — и все. На самом деле последний разговор с отцом вошел в Наталью как потрясение — теперь она знала наверняка, что надеяться не на что, отец никогда не вернется и никогда не жить им вместе, не быть одной семьей. Это было не то что больно, а дико сознавать Наталье, потому что, сколько жила, она отца любила больше, чем мать, даже непонятно почему, но — больше, и всегда верила, что все добро, которое происходило и может произойти в жизни, — все это в первую очередь от отца, а теперь стало ясно — надеяться и верить не в кого, отец предал их, ну, пусть не предал, но — не вернется никогда и ни за что, он это даже подчеркнул, он больше не может жить с матерью, она измучила его, а кроме того, и это он тоже подчеркнул, у него появилась другая женщина, новая любовь... Вот эта его новая любовь особенно потрясла Наталью, вошла в нее занозой, — никак не могла она уразуметь, насколько всерьез говорил отец, однако, вспоминая весь разговор, лицо отца, его глаза, грустные и виноватые, когда он признался в этом, она догадывалась — он говорил правду, но правду эту ей было не под силу одолеть неокрепшим сознанием... Первую его любовь — первую жену — Наталья не представляла никак, хотя и видела ее на фотографиях: она умерла от цирроза печени, и для Натальи ее как будто не было никогда живой, осталась только Светлана, которая воспринималась почему-то только как «папина» дочь и никак не связывалась в сознании с еще какой-то женщиной. С женщиной, которая когда-то жила, любила отца, обнимала его... другими словами, первая жена отца представлялась Наталье не больше чем тенью, фантастикой, чем-то нереальным, не существовавшим никогда. Вторая любовь — мать —воспринималась Натальей тоже странно. Она еще хорошо помнила — в самом своем детском возрасте, лет до шести-семи, как дружно и нежно жили отец с матерью, помнила смех, шутки, веселье, атмосферу счастья, царившего в доме, Наталья и сама была счастлива, целыми днями играла, смеялась, баловалась, проказничала, и никто ее не ругал, Феликс в те годы вычитал в какой-то книге (о нравах и обычаях японцев), что ребенок до пяти-шести лет должен быть предоставлен сам себе, то есть может делать все, что ему вздумается, потому что воспитывать его совершенно бессмысленно, точней — безрезультатно; психика ребенка не готова к усвоению этики, ведь этика в этом возрасте воспринимается и впитывается не через словесное внушение, а всем образом окружающей жизни, счастьем в семье, любовью и доброжелательностью родных и близких. Слово в детстве — всего лишь звук, игра, несерьезно; образ жизни родителей — вот воспитание, вот ключ к разгадке детской души. Именно так, как казалось Наталье, она и росла в детстве, но, наверное, это действительно только казалось ей до поры до времени, потому что трещина уже была, она полоснула по их жизни гораздо раньше, чем это смогла осознать Наталья. Ибо вся последующая жизнь — после семи лет, с тех пор как Наталья пошла в школу, — представлялась ей ковром, на котором в постоянной готовности замерли друг против друга два вечных борца — мать и отец. Впрочем, если б только замерли! Они боролись — неистово и без конца, не в силах побороть один другого, хотя и были в разных весовых категориях, — и оба проиграли, как выяснилось теперь, все развалилось и разлетелось в прах. Так что вторая любовь отца — к матери — представлялась Наталье тоже загадочной и странной, как будто она была и не была никогда (так улетучилась, словно и рождения своего не знала), а ведь для Натальи, как считала она, это было самое главное — понять: была любовь у отца с матерью или все это сказка для маленьких детей? И когда она услышала от отца, что он любит третью женщину, это поначалу удивило ее, потом потрясло, а потом вдруг в голову ей пришла одна страшная догадка: а что, если отец вообще никогда не любил в жизни?! Вот она, его тайна, отгаданная ею: если любил так много, значит, не любил никогда! И все его любови — тоже ложь! И все внешнее благородство, воспитанность, увлеченность работой, весь ум его и совесть — тоже ложь. И они, Светлана и Наталья, рожденные от него дети, они родились не в любви и не от любви, а во лжи и от лжи! Вот она, отгадка! Вот почему ей так плохо, отчего так мучительно, и тревожно, и больно, и стыдно жить на свете! Как долго она не могла понять простейшей истины: она — дитя лжи, и нет никакой любви на свете, одна видимость ее, бесконечный обман и заблуждение!
Но ох как трудно было Наталье наедине с этими мыслями... С кем поделиться ими, с кем поговорить откровенно, с кем отвести душу? Одна только Татьяна и оставалась на свете, кому еще доверяла Наталья, и однажды она напрямую спросила ее:
— Тань, ведь Анатолий обманывает тебя, а ты ждешь его. Почему? Почему вы все обманываете друг друга?
— А ты зато обещала мне на тыщу купить слонов и верблюдов. Обещала? — блеснул глазенками на Наталью Андрюшка. Он сидел на полу и строил крепость из кубиков и в разговор влез ни к селу ни к городу; Наталья махнула на него рукой. — Нет, ты скажи — обещала?
— Чего я тебе обещала? — Наталья рассерженно повернулась к Андрюшке.
— Обещала на тыщу купить слонов и верблюдов?
— Ну и что, что обещала?
— Обещала — и не купила. Значит, обманула.
— Так, может, я пошутила, дурачок.
— Значит, обманула. А чего тогда мамку спрашиваешь: обманываете, обманываете... Сама обманщица!
— Андрей, разве можно так разговаривать со старшими?! — напустилась Татьяна на сына.
— Тыща — много это или мало? — спросил Андрюшка.
— Много! Вот тебе, бе! — высунула язык Наталья.
— А сколько можно слонов купить? Или там верблюдов? А?
— Целую тыщу! А то и две! — сказала Наталья. — Тань, пойдем на кухню? Разве он даст поговорить. Вредный, как не знаю кто.
— Ты сама вредная, — не остался в долгу Андрюшка.
— А ты прилипала!
— А ты девчонка!
— А ты... ты... — Наталье ничего не приходило в голову. Нахмурившись, она смотрела на Андрюшку и всерьез злилась на него, а он ждал — что она скажет? Ответ у него был уже приготовлен, и вот он ждал, ждал...
— Ох, Господи, дитятки малые, — улыбнулась Татьяна. — Ладно, Наташа, пошли. Пусть он тут один посидит, попыжится... Крепость не достроил?
— Нет, — помотал тот головой.
— Вот и строй, — сказала Татьяна. — Сейчас вернемся — проверим, какой ты строитель.
— Я буду самый знаменитый строитель в мире. Чемпион земного шара!
Татьяна переглянулась с Натальей, и они слегка прыснули.
— А не лопнешь от важности? Чемпион земного шара?
— Я-то? Да я!.. Эх вы, не верите... ну ладно, посмотрим! Посмотрим! — И для большей убедительности от прикусил губу.
Странное дело, пустяковое препирательство с Андрюшкой успокоило Наталью. Настроило на более мирный лад, что ли, в разговоре с Татьяной. А то ведь прямо наступать хотелось, обличать, казнить: «Анатолий обманывает тебя, а ты ждешь его. Почему? Почему вы все обманываете друг друга?»
— Ну, что у тебя стряслось? — спросила Таня на кухне. — Что-то ты, я смотрю, совсем скисла за последнее время.
— А, и говорить неохота. — Наталья, скрестив руки на груди, стояла у окна, спиной к Татьяне, и смотрела Бог знает куда — как будто на стоящие напротив дома, но домов этих, если честно, она не видела.
— А все-таки?
Татьяна достала картошку, нож, пододвинула к себе ведро — поставила его между ног и начала (чего время попусту тратить?) чистить картошку на ужин.
— Знаешь, что я поняла? — вопросом на вопрос ответила Наталья.
— Что?
— Что все-все люди обманывают друг друга! — Наталья развернулась к Татьяне, зрачки ее блестели, как два черных антрацитовых уголька.
— Ого! — Татьяна оторвалась от картошки, подняла на Наталью глаза, улыбнулась.
— Ты думаешь: я просто маленькая еще? Что я просто дура, да? — в упор спросила Наталья.
— А ты меня сейчас обманываешь?
— Зачем это?!
— Ну вот видишь! Значит, не все обманывают друг друга. Ты же не обманываешь?
— Да я не об этом, Тань. Я серьезно! Ты что, хочешь все свести на шутку? Считаешь, что я недоросла до таких разговоров?
— Может, и недоросла. Не знаю... — печально проговорила Татьяна.
— Вот скажи:, есть на свете любовь?
— Есть, — ответила очень просто, буднично Татьяна. — Должна быть.
— Есть или должна быть?
— И есть. И должна быть.
— Нет, что у вас за манера говорить обтекаемые, хитрые, двусмысленные фразы. Ну почему вы такие все? Почему?!
— Я сказала тебе то, что думаю.
— А вот я думаю, что никакой любви нет! И все вы только лжете, говоря о ней. Любовь, любовь! Где она? Покажи мне ее в жизни! В реальной жизни, а не на словах, не в мечтах!
— Садись-ка лучше рядом, вместе оно веселей картошку чистить.
— Чего-чего? — растерянно и подозрительно проговорила Наталья.
— Любовь — в детях. Вот что я тебе скажу. Будешь помогать чистить или нет?
— Ну да, в детях, как же! — Наталья взяла нож, подсела к Татьяне, подхватила картофелину. — Вон Анатолий твой — обманывает тебя, а ты все ждешь его, ждешь... Это, что ли, любовь? Обманывать и надувать друг друга — вот, значит, что такое любовь?!
— Станешь взрослой, женщиной, сама все поймешь.
— Да я что, маленькая сейчас? Ты посмотри на меня внимательней, посмотри, посмотри! — Наталья кончиком пальца чуть подняла подбородок Татьяны вверх — глаза их встретились: горящие печалью глаза одной и печальные тусклые глаза другой. — Нужно что, специально отдаться кому-нибудь, чтобы понять всю вашу премудрость?! Ложь вашу?!
— Не говори глупости.
— А тогда почему никто не говорит со мной серьезно? Почему все увиливают от простых и ясных ответов?
— А тебе не приходило в голову, что, может, и нет на свете простых и ясных ответов? Никто не увиливает, просто каждый думает сам по себе, каждый ищет собственные ответы на жизненные вопросы.
Несколько секунд Наталья озадаченно смотрела на Татьяну.
— Ну что, сбежали от меня? — Из комнаты к ним вышел Андрюшка.
— Иди, иди к себе, — сказала Татьяна.
— А я крепость построил! — гордо сообщил Андрюшка. — Посмотри, мама!
— А пушки построил? Нет? Ну вот, что ж у тебя за крепость — без пушек! Без пушек крепость сразу враги захватят.
— Ну да?
— Точно.
— Сейчас пойду пушки делать... — Андрюшка важно запыхтел и отправился в комнату. — А не обманываешь, мама? — обернулся он в дверях.
— Чего?
— А что без пушек крепость захватят?
— Фильм про Суворова видел? Как он там Измаил брал?
— Видел.
— Ну вот. Чего тогда спрашиваешь...
— Ладно. Пошел. — Андрюшка посуровел. — Счас я такие пушки построю!.. Сразу стану чемпионом мира по пушкам!
Некоторое время сидели молча, чистили картошку. Наталья вздыхала.
— Знаешь, что мне папа сказал? — спросила она у Татьяны. — Что он больше никогда к нам не вернется.
— Кто его знает, как еще жизнь сложится... ничего нельзя угадать наперед.
— Я знаю: он не вернется. Он разлюбил нас. Я поняла: никакой любви у них с мамой не было. Один обман. И я у них родилась просто так. Случайно. Родилась — и все. И никому это не нужно...
— Что-то ты много философствовать стала...
— Хочешь, скажу тебе честно?
— Ну?
— Мне жить не хочется, Тань! Честное слово!
Татьяна быстро окинула взглядом Наталью — такая чистая, юная, свежая, — Господи, какие глупости! — и неожиданно рассмеялась (как она позже корила себя за этот смех, за самоуверенность, за черствость).
— Да ты посмотри на себя! Ведь цветешь вся! Еще тыщу лет тебе жить и жить.
— Вот и ты... тоже не понимаешь меня, — грустно проговорила Наталья. — Я им одно — они мне другое. Какой-то заколдованный круг...

С тех пор Наталья думала об этой заколдованности круга все чаще и чаще. Она думала так: что бы она ни делала, изменить в жизни ничего нельзя, ни один ее поступок не имеет ни для кого никакого значения, и странная, немного жутковатая мысль, что жить, в сущности, ни к чему, мысль, которая когда-то пришла ей в голову просто так, как бы мимоходом, к слову, к разговору, эта мысль все настойчивей всплывала в сознании, словно ходила там кругами — сначала широкими, раздольными, потом то ли круги эти сужались, то ли уплотнялись, но мысль все больше концентрировалась в точке, которая, как спичка на ветру, то притухала, а то вдруг ярко, завороженно вспыхивала. Странную вещь заметила за собой Наталья: она не столько прислушивалась к себе, к природе своей, к голосу тела и разума, и даже не столько думала о смерти и жизни, сколько лелеяла в себе эту жуткую картину: вот умрет она — и тогда они все... А что тогда и кто они — эти «все», она конкретно не думала, главное было вот это — представить, что она мертвая, и дальше ее охватывал сладостный ужас, обида, какое-то высокомерное печальное наслаждение. Наверное, она не столько хотела умереть, сколько думала насладиться тем ударом, который нанесет своей смертью родителям, — о, вот тогда они спохватятся, тогда поймут, что такое была вся ее жизнь за последнее время, тогда вспомнят все ее горести, обиды и боли! Даже думая, что она умрет, она все-таки не очень реально представляла себя мертвой, не пускала свою мысль дальше, за возможное беспределье; что удар-то ударом, но ведь не встать уже больше живой, не увидеть и не узнать ничего; главное для нее было вот это — сделать что-то такое, чтобы тебя наконец услышали, чтобы восприняли как полноценного человека, чтобы разорвать заколдованный круг, когда на тебя как будто и смотрят, и слышат тебя, и реагируют на твои слова, взгляды, улыбки, а в действительности — никому никакого дела до тебя, у них, видите ли, настоящая жизнь — любовь, разочарование, проблемы, у них — все, а у тебя — что-то так, детское, несерьезное, глупость, приблизительность одна и блажь сердца. Так нет же! — думала она. Все не так! — думала она. И я докажу вам это! — кровоточила в ней рана, растревоженная житейским ядом.
И это тоже было странно — тоска, апатия, делать ничего не хочется, а с другой стороны — внутренняя сконцентрированность, кружение маниакальной мысли, обсасывание ее со всех сторон; и воображение тоже постоянно в работе — одно и то же, одно и то же: вот она мертвая, вот она лежит, уже все, глаза закрыты, она мертвая, красивая и печальная, рядом родители и... И вот тут-то они и поймут все! Все осознают наконец! И не будет им никогда ее прощения! Никогда!
И все-таки... как бы ни кружила мысль, в какую бы даль ни залетало воображение, чего-то самого главного не хватало Наталье, какой-то четкости и определенности; оттого, наверное, и грызла тоска — не было окончательного решения, а все только обрывки мыслей и пустые грезы...

Поворот произошел случайно. К Надежде, как всегда, пришли гости, режиссер Владлен, двое операторов, такие все уверенные в себе, поджарые, вельветовые, замшевые, остроты, смех, сигареты, ирландский джин, и мать, какая-то неестественная, чересчур оживленная, чересчур улыбающаяся, такая вся радушная, ах, Господи, прямо умереть можно, как она рада, как давно не виделись; Наталья ненавидела мать, когда замечала за ней такое (перед кем бисер метать? какие такие великие фильмы они сделали, чтобы лебезить перед ними? Что-то ни разу Наталья не встречала их фамилий в титрах, да если бы и встречала — что здесь особенного? — режиссер ты там, писатель или актер — сначала ты должен быть человек, а если этого не видно, не чувствуется, какой ты тогда художник?), ну и, конечно, Наталья не выдержала, хлопнула дверью, то есть не то чтобы она демонстративно хлопнула, а просто ей не хотелось смотреть на все это — и ушла, выскользнула из дома — и все.
А куда идти — не знала.
И пошла куда глаза глядят — бродить по городу. Была вот у нее еще одна печаль в жизни — никак не заводилась настоящая подруга. Подруги, конечно, были, одноклассницы там, во дворе кое-кто, но так, чтобы на всю жизнь, самые верные, самые близкие, — таких не было. Наталья могла болтать с ними о чем угодно, выкидывать вместе со всеми какие угодно номера, но при этом чувствовала, что внутри, в глубине, она не совсем такая, какой показывает себя перед подругами, учителями, знакомыми, есть в ней такое, что далеко спрятано от чужих глаз. И, зная о себе это, она думала, что и в подругах ее наверняка тоже есть что-нибудь подобное, хотя внешне это не виделось никак, — и от этого опять у нее возникало ощущение, что всякие общения — это неправда, приблизительность, все поверхностно и, значит, лживо, а ложь так надоела, такая от нее тоска и апатия... С раннего детства Наталья по-настоящему дружила только с одним человеком — с отцом, и, наверное, это он был «виноват» в том, что так и не заводилось у нее верных подруг; любой разговор с отцом получался куда более интересным, правдивым, неожиданным, серьезным, чем болтовня с подругами или бессмысленные разговоры со старшими, включая и мать, — на тебя менторски смотрят и менторски преподносят истину (которой сами не следуют, а только носятся с ней в своих заоблачных — нереальных — мечтах) — а ты должна вежливо слушать, кивать и благодарить за «науку» правильно жить....
Какая все-таки это скука и ложь — разговоры со взрослыми!
За исключением одного человека — отца. Отца, которому верила всегда, — может, поэтому и больно сейчас, и тяжело, что верила как никому, знала, что кто-то другой, но только не отец может привести в семью разлад и крах, а в ее жизнь — такую безысходную тоску...
И вот же случай: когда она ходила по городу, сама не зная где и зачем, в тысячный раз переживая одни и те же мысли, лелея и наслаждаясь своей болью и в то же время, конечно, терзаясь ею, навстречу Наталье — из-за поворота — вышел Сережа Марчик! Никогда прежде она не встречала его на улице, в городе, всегда только в лаборатории отца (в черном халате с закатанными рукавами и неизменном берете, лихо надвинутом на правое ухо, с остро отточенным карандашом, торчащим из нагрудного кармана, и бесконечными гайками, болтами и другими железяками, оттягивающими боковые карманы) — и всегда он был какой-то быстрый, неуловимый в мимике своего лица, что-то яростно доказывающий или безрассудно спорящий, одним словом — забавный, и в то же время он зорко поглядывал на Наталью, зорко, внимательно и ласково-насмешливо, сыпал шутками и прибаутками, предлагал сердце, всерьез делал предложение прямо при отце и соглашался ждать сколько угодно времени, но не дольше, чем ей исполнится восемнадцать лет. Короче говоря, Наталья чувствовала себя рядом с ним несколько смущенно, что с ней бывало редко. Она не могла понять, нравится он ей или нет, наверное — нравится, но странный он какой-то, беспокойный, бесшабашный, и даже, впрочем, не поймешь — серьезный он или не серьезный: то вдруг болтун-болтун, а тут и скажет что-нибудь неожиданно умное, очень меткое. Тревожил он Наталью...
Но сейчас, когда они столкнулись нос к носу в городе, на перекрестке, она не совсем сразу и узнала его. Он был в джинсах, в сизо-пегой приталенной рубашке, в модных туфлях на высоком каблуке, на одной руке — небрежно переброшенная джинсовая куртка, а в другой — красно-пунцовое яблоко. И главное, может быть, почему она не сразу узнала его: он был без берета. Совершенно другое, непривыч-ное для нее лицо: не слишком длинные, вьющиеся черные волосы, заметно сросшиеся на переносице брови, иссиня-голубоватые глаза (в лаборатории она никогда не замечала этого, глаза его казались ей вылинявшими, бесцветными, что ли, а вечно торчащее из-под берета ухо придавало ему комическое выражение), а рот, когда она теперь разглядела его (она редко когда видела Сережу молчащим, он почти всегда что-то говорил и доказывал), оказался резко очерченным, с твердыми красивыми губами, таким же показался и подбородок — волевым, жестким. Во всем облике его было что-то упрямое, сильное, стремительное. Была притягательность...
— О Наталочка, кого я вижу! Привет, детка! — И как только Сережа заговорил, она сразу узнала его, но и тут же чутьем угадала: он не совсем такой в жизни, каким представляется при разговоре. Вот когда они встретились и он показался ей молчаливым, серьезным, упрямым — вот тогда, наверное, он был настоящий, а это все — только игра, ломанье и кривлянье, — неужели и он такой же, как все?!
Она кивнула и хотела пройти мимо (а что надо было — остановиться, начать разговор?), но он преградил дорогу, протянул яблоко:
— Наталочка, это тебе. Ты понимаешь, я шел и думал... Ну-ка угадай, о ком?! На, возьми! — Он продолжал протягивать ей яблоко.
Наталья, остановившись, смотрела на него слегка прищурившись, наклонив голову — как бы в насмешке, в снисхождении, на самом деле ничего такого не было в ее душе — смотрела и просто то ли любовалась им, то ли разглядывала повнимательней: вот такой, когда он молчит, какой же он притягательный...
Между прочим, сколько они ни разговаривали перед этим, разговор всегда был односторонний: Сережа говорил, Наталья молчала, и только отец изредка бросал реплики — то ли так, вообще, то ли отвечал за нее. Так что по сути дела Наталья еще ни разу ни одного слова не сказала Сереже, не называла его никак и, в сущности, даже не знала, как обращаться к нему — на «вы» или на «ты»...
Он стоял перед ней с протянутым яблоком, она молчала, думала.
Потом вдруг взяла яблоко, улыбнулась.
— Сережа, поцелуйте меня.
Странная какая-то усмешка-ухмылка поползла по лицу Сережи: честно говоря, он никак не ожидал такого поворота и поэтому немного растерялся.
— Вы умеете целоваться? — Она продолжала улыбаться. — Поцелуйте меня. Только в губы. Как взрослую.
Он все еще смотрел на нее с недоумением. Он не верил ей.
Да и можно ли было ей верить?!
— Что, Наталочка, прямо здесь? На улице?
— Ага, — сказала она просто.
— А ты целовалась когда-нибудь?
— Нет, — так же просто ответила она.
— Та-ак... понятно... что-нибудь произошло? Катастрофа какая-нибудь?
— Мне некогда, Сережа. Мне надо идти. Просто — поцелуйте меня. Ведь я вам нравлюсь? Вы же хотели жениться на мне!
— Да, но только когда тебе стукнет восемнадцать... А тебе пока еще... — Сережа начал обретать привычный тон в разговоре с Натальей.
— Ну, так я пошла? — Она повернулась и медленно побрела от него.
— Эй, детка! Может, тебя проводить? — крикнул Сережа вдогонку.
Наталья ничего не ответила.
«Черт ее знает, — пожал плечами Сережа. — Что это с ней? Как лунатик...»
Он решил догнать ее, догнал, хотел что-то сказать, но в это время Наталья сама повернулась к нему, протянула яблоко:
— Возьмите.
— Нет, это тебе. Ты что! Я же от чистого сердца... — забормотал, непривычно для себя, Сережа.
— Возьмите. Мне не нужно. Мне ничего не нужно.
— Ну, хочешь, — голос его зазвенел так, что на них даже стали оглядываться прохожие; глаза между тем стали у него не просто голубыми, а темно-синими, — хочешь, поцелую прямо сейчас, здесь?
— Нет. — Она помотала головой. — Возьмите яблоко. Мне не нужно.
— Ни за что! — воскликнул он.
Наталья посмотрела туда, посмотрела сюда, рядом с осветительным фонарем, как опенок, пристроился маленький столбик, Наталья подошла к нему, положила яблоко и, не поворачиваясь, не глядя на Сережу, пошла прочь.
Он понимал, понял: что-то тут не то, но вдруг его захлестнуло раздражение, даже злость — выпендривается, малолетка! Выпендриваешься — и черт с тобой! Думаешь, побегу за тобой! Стану уламывать? Или яблоко мне это дерьмовое нужно? Да тьфу на него!
И, развернувшись, он решительно зашагал в противоположную сторону, а яблоко, совсем недавно побывавшее в его руке и в ее руке, осталось одиноко лежать на столбике...
А Наталья теперь знала все, что должна сделать, она вдруг обрела ясность и решимость, и оттого, как яд, разливалось в ней безразличие ко всему, что шумело, шло, ехало, грохотало и жило вокруг. Как в гипнозе, она разными хитрыми переулками и закоулками выбралась к своему дому, подошла к площадке, где обычно сушилось белье, развязала веревку на одной перекладине, смотала ее, развязала второй конец на другой перекладине и уложила веревку в портфель. И, главное, были женщины, которые видели, как она все это проделывала, но мало ли, может, так нужно было, не придали никакого значения. Потом она зашла в подъезд, постояла около почтового ящика, подумала, вырвала из тетради лист бумаги, написала: «Я на чердаке», — и приписала сверху: «Прощайте». Получилось: «Я на чердаке. Прощайте», — странная, невнятная фраза. Она смяла листок, достала новый. «Не хочу жить так, как вы живете. Прощайте». Свернула листок и бросила в ящик. И как только бросила — больно, очень больно кольнуло сердце, так и пронзило его жалостью к матери и к отцу. Но было уже поздно, она вся как будто находилась под гипнозом собственного решения, движения и действия были почти автоматическими: может быть, возьми ее кто за руку да встряхни хорошенько, она бы и пришла в себя, а сейчас, пусть и болью пронзено сердце и до озноба жаль родителей, сейчас сделать что-либо сама со своим решением она не могла — власть надвигающейся бездны гнала и тянула ее за собой. Наталья поднялась на лифте на последний этаж, по чердачной лестнице забралась наверх, откинула тяжелый люк — он не был закрыт на замок — и оказалась на чердаке. Удивительно, здесь было так тихо, сухо и уютно... Сквозь решетки чердачных окон пробивались солнечные лучи, и, может быть, именно пыль, которая, казалось, клубами вилась в потоках солнечного света, и создавала впечатление таинственности, тишины и уюта. Наталье не было страшно — это она почувствовала точно, когда оказалась здесь; не было страшно умирать. Потому что, наверное, все, что она видела и ощущала сейчас, — это была жизнь, а что такое смерть и что она совсем рядом — это до нее так, видимо, до конца и не доходило. Наталья как бы играла в какую-то игру, не отдавая полностью отчета, что не все игры, а особенно такие, хорошо кончаются. Она щелкнула замками портфеля, достала веревку и сначала стала пробовать, как же это можно сделать петлю: и так, и этак крутила, даже интересно было, не получалось или, если начинало получаться, вдруг опять что-нибудь выходило не так. В конце концов, сообразив получше, она сложила веревку вдвое, связала ее, и теперь петля получилась легко. Наталья нашла пустое ведро, поставила его под балку, встала на опрокинутое дно, закинула веревку на балку, несколько раз обкрутила ее и завязала крепким узлом. Попробовала — прочно. И даже теперь она не понимала до конца, до предельного конца не сознавала, что же она такое делает. Только лишь ради пробы, подтянувшись на цыпочках, она сунула голову в петлю, в это время от ее неловкого движения — ведь на цыпочках стояла — ведро опрокинулось и гулко покатилось по чердаку. Наталья стала судорожно искать опору под ногами (она не хотела умирать, она хотела только попробовать, только испытать, что это такое, только понять), но никакой опоры не находилось, и Наталью впервые окатил ледяной ужас, дышать становилось трудней, она все забыла, все мысли свои и обиды, закричала — закричала с отчаянием, но голос едва прорезался, он рвался изнутри сиплым неправдоподобным хрипом...
«Нет, нет! Не хочу! Не-ет!..»
Рядом, в пыли, валялся открытый Натальин портфель. Из него, россыпью, выглядывали корешки учебников и общих тетрадей.
А сквозь чердачные решетки лавиной лилось солнце.

VII. Мельниковы

Эта женщина, Тамара Васильевна, явилась как снег на голову — примерно через полгода после свадьбы Татьяны с Анатолием.
В квартире (а жили они тогда у родителей Анатолия) Татьяна была одна.
Раздался звонок, Татьяна открыла дверь, стоит женщина, на руках ребенок.
— Здравствуйте, Анатолий Ефимович Мельников здесь проживает?
— Да, здесь. Здравствуйте.
— Ну, нашла наконец голубчика! — вздохнула обрадованно женщина. — Можно пройти?
— Да, конечно... пожалуйста... Только... кто вы?
— Ой, девушка, милая, все расскажу. Дай сначала пройти, ребенка перепеленать надо. Мокрющий, как иуда. — И улыбнулась Татьяне заговорщически, почти как своей.
— Проходите, проходите, — сразу забеспокоилась Татьяна. — Вот сюда. Давайте я подержу. — Она подхватила ребенка на руки: — О, тяжелый какой! — И улыбнулась. — Они что, все такие тяжелые? — спросила наивно. — Раздевайтесь, раздевайтесь... И тапочки наденьте — пол прохладный.
— Кто их знает — все, не все... — ответила женщина. — Всех-то рожать не приходилось. Одного вот родила — и того сдуру.
— Ой, зачем вы так! — обиженно — за ребенка — воскликнула Татьяна.
— Ничего, скоро поймешь зачем, — обещающе проговорила женщина. — Меня Тамарой Васильевной зовут. Можно просто — Тамарой. А тебя?
— Татьяна.
— Ну что, Татьяна, куда пройти можно? Перепеленать его надо, иуду.
— Да вот сюда, сюда. Вот здесь наша комната...
Тамара Васильевна положила ребенка на стол, развернула одеяло, пеленки. Сказала разозленно!
— Ну, как всегда: — И к Татьяне: — Ванная есть?
— Есть.
— Надо подмыть сначала. — подхватила его, полуголого, в одной распашонке, на руки, как бы навалила тельце себе на грудь, понесла в ванную.
Татьяна опередила ее, пустила струю теплой воды:
— Не горячая?
— Сойдет, — безразличным тоном ответила Тамара Васильевна (она была лет на семь-восемь старше Татьяны). — Не барин... — Она ловко, в несколько движений подмыла малыша и хотела вот такого, мокрого, нести в комнату, но тут Татьяна сорвала с крючка чистое полотенце, протянула ей. — Не жалко? — усмехнулась Тамара Васильевна.
— Да что вы! — вспыхнула Татьяна.
— Ну-ну... — И, обтирая ребенка, Тамара Васильевна продолжала насмешливо смотреть на Татьяну; та смутилась. — Если не секрет, ты кто Анатолию будешь?
— Жена.
— Жаль, — сказала (все так же насмешливо) Тамара Васильевна. — Я думала, может, хоть сестра.
— Почему жаль? — не поняла Татьяна.
— Не «почему  жаль», а тебя — жаль. Такая молоденькая — и уже влипла... — И как ни в чем не бывало пошла из ванной в комнату.
Татьяна отправилась следом, ничего не понимая, уязвленная и удивленная: да кто она, эта Тамара Васильевна?
В комнате Тамара Васильевна кивнула на свою сумку:
— Достань-ка оттуда пеленку.
Татьяна послушно достала.
— Теперь расстели. Да не так, углом... Во, молодец, усвоила! — похвалила тут же. — А чего, скоро пригодится. Так что не дрейфь...
Татьяна ничего не понимала. И почему-то больше всего боялась, как бы не вернулась Эльвира Аркадьевна, мать Анатолия: она пошла по магазинам — самое любимое ее занятие.
— Значит — смотри, — учила Тамара Васильевна. — Берешь сначала подгузник. Вот так. Подворачиваешь. Потом пеленку. Потом еще одну — байковую. Вот так, углом. А потом, если на улицу, заворачиваешь его в одеяло. Усвоила?
— Ага, — кивнула Татьяна.
— Не «ага», а «спасибо, Тамара Васильевна!». — И опять усмехнулась.
— Спасибо, — покорно поправилась Татьяна: ей-богу, она ничего не могла взять в толк, будто в столбняке каком-то была.
— Молоко в доме есть?
— Есть. Кажется, есть, — ответила Татьяна.
— Молоко, учти, должно быть в доме всегда. Всему вас учить надо... Пошли на кухню.
Пришли. Татьяна заглянула в холодильник. Молоко, к счастью (да к счастью ли?!), было.
— Алюминиевая кастрюля есть? Молоко надо в алюминиевой разогревать, чтобы не пригорало. Поняла?
Татьяна пожала плечами, порылась в шкафу, достала алюминиевую кастрюлю. Чиркнула спичкой, зажгла газ, поставила на плиту молоко.
Ребенок завозился на руках Тамары Васильевны, захныкал, открыл глаза.
— Вишь, почуял. Проголодался, иуденыш...
Не очень-то Тамара Васильевна была любезна с ним.
— Как его зовут? — спросила Татьяна.
— Зовуткин, — хрипло и весело рассмеялась Тамара Васильевна. — Зовутка Зовуткин! — повторила, и было видно, как ей в самом деле смешно и весело. — А так вообще-то Андрей... В общаге у нас, где Анатолий-то жил, был у него сосед. Андрей. Хороший мужик, молчун. Думаю: не-е, Толька не заслужил, чтоб его именем пацана величать, пусть Андрюхой будет, молчуном. Все меньше мороки.
Закипело молоко.
— Теперь вот что... слей его в тарелку... глубокую... быстрей остынет... И принеси у меня из сумки бутылку с соской.
Татьяна сделала все, как велела Тамара Васильевна. Когда стали кормить Андрея, он чавкал, как взрослый, и, главное, все косился на Татьяну, как будто боялся, что она возьмет и отберет у него бутылку.
— Ишь, не привык к тебе еще... Чуешь — иудин взгляд?
Татьяна не очень поняла вопрос, сказала:
— Да нет, он хороший. Смешной какой-то...
— Они сначала все хорошие. А потом с ними наплачешься. С мужиками этими.
— Как это? — Татьяна растерянно улыбнулась.
— Да вот так. Сначала они врут — а потом еще и обманывают.
— Не понимаю... Странная вы какая-то.
— Будешь странной... Я, между прочим, Анатолия предупреждала... Это чтоб между нами сразу все ясно было, — добавила она как бы в скобках) — Гони полсотни — и твое дело сторона. А он что?
— Что? — Татьяна поддерживала разговор, а сама и не понимала, о чем речь.
— А он мне кукиш с маслом. Говорит: другие бабы пятеркой обходятся — обойдешься и ты, не принцесса. Ладно, я не принцесса, допустим, но за пятерку гробить свое здоровье я не согласна.
— Как это?
— Это кто аборты делал — тем, может, за пятерку в больнице сподручней делать. А я ни разу еще. Я говорю: чтоб по знакомству сделали да чтобы с обезболиванием — полсотни нужно. Любил, говорю, Толя, кататься — люби и саночки возить. А он что?
— Что?
— А то, говорю же тебе, кукиш с маслом, да еще в кармане! Ладно, говорю, Анатолий батькович, или как там тебя, кобель патлатый, пожалел полсотню — как бы о большем не пожалел! И вот, как видишь, привезла...
— Кого?
— Сына. Принимайте теперь дорогого гостюшку! Думаю про себя, усмехаясь: ну, посмотрю на них, на Тольку этого, на родителей его, а может, и на жену, если завелась. Ох, погляжу!..
— Так вы хотите сказать... — забормотала Татьяна (наконец-то до нее стало доходить), — что Андрей — сын... Анатолия?
— А то чей же еще? — горделиво и даже как бы издевательски усмехнулась Тамара Васильевна.
— Да откуда? — воскликнула пораженно Татьяна.
— Ты чего, маленькая, что ли? Откуда! Да все оттуда. Отсюда, — похлопала себя по животу. — Откуда же еще...
— Ничего не понимаю... — Татьяна во все глаза смотрела на Тамару Васильевну. — Объясните... откуда вы?.. кто вы?..
— Сначала вот что... Вишь, он заснул, куда его уложить можно? Сюда можно? — И показала глазами на широкую супружескую кровать.
— Можно, — машинально кивнула Татьяна.
Тамара Васильевна уложила было Андрея на кровать, но вдруг, стоя над ним вполнаклона, спросила:
— Клеенка есть? — Лицо у нее, когда она обернулась к Татьяне, было красное, неприятное.
— Зачем?
— Вот тоже мне — зачем! Под себя сделает — стирай потом.
Татьяна сняла клеенку со стола, подстелила под простыню.
— Ну, иуда, теперь спи спокойно, — сказала Тамара Васильевна. Прикрыла сверху одеялом, подоткнула его в ногах. — Теперь часа на два, не меньше. — И тут же, без перехода, к Татьяне: — Значит, говоришь, объяснить тебе, кто такая и откуда?
— Да, объясните... — кивнула Татьяна.
— Город Благовещенск — слыхала такой?
— Да, конечно. Это, кажется, на Дальнем Востоке?
— Точно. На Амуре стоит. Смотри-ка, слыхала. А я думала, вы тут и не слышали о нас. Небось представляете, сидим там, точно в норах. А у нас нет — у нас воля, простор. Тебе и не снилось!
— Не снилось никогда. — Кажется, Татьяна даже хотела съязвить, сказать эти слова колко и ядовито, но ничего у нее из этого не получилось.
— Ну вот, приехал Толька — и я, как говорится, влипла.
— Куда приехал? Когда?
— Да когда... Андрюхе четвертый месяц теперь, да накинь еще девять месяцев, да плюс четыре кантовался он у нас, Толька твой... Выходит, года полтора уж будет...
— Да зачем он приезжал-то?
— А зачем они приезжают, мужики? Установки монтировать да баб портить. Больше незачем.
— А вы сами... вы-то как же?
— Не-е, я не против. Я это дело люблю. Но когда я залетела, я говорю: любишь, Толя, кататься — люби и саночки возить. Гони полсотни — и разошлись, как в море корабли... Не дал!
— Ну и...
— Ну и родила. Полсотни пожалел — смотри, говорю, дорогой товарищ, как бы о большем потом не пожалеть!
— А он?
— А чего он? Он укатил. У него таких, как я, в каждом городе небось навалом, где они муру свою монтируют да баб портят. Укатил — а я вишь тут как тут. Да еще с довесочком. Издалека. Аж с самого Амура, с Благовещенска. Знаешь, как Благовещенск-то расшифровать? То-то, не знаешь. А дело простое — Благая Весть, поняла? Вот вам и Благая Весть моя — примите, не взыщите!
— Ну что же вы хотите?.. И неужели Анатолий...
— А ты думала, милочка, если он мужик, то какой он? Он на то и мужик, чтоб врать да обманывать, а мы на то и бабы, чтоб страдать да проклинать их!
— Ну почему, почему вы так говорите? Вообще... откуда вы... зачем... я не понимаю... Не понимаю! — Татьяна обхватила лицо руками.
— Вот то-то и оно — мужикам утеха, а нам слезки... Ему небось и с тобой хорошо, и с другой, и со мной неплохо было, а мы все как дуры в плач ударяемся... Учить их надо, мужиков, о-ох, учить! — Тамара Васильевна выразительно, с хрустом сжала кулак, повертела им перед лицом Татьяны, словно показывая: видишь, мол, как из мужиков надо сок выжимать?!
— Неужели же это правда?!.
— А то не правда? Погоди, еще не такую правду узнаешь... Толька-то где, на работе?
Татьяна кивнула:
— На работе. Вечером придет, часам к семи. Если не задержится.
— И то хорошо — не в командировке. Ну, голубчик, он у меня попляшет, он у меня сбацает кадриль!.. А теперь, значит, вот что. Магазин у вас далёко? Где продукты продают?
— Да нет, рядом. За углом нашего дома, направо.
— Вот это хорошо! Я, значит, так: быстрехонько в магазин смотаюсь, куплю там кой-чего, а ты Андрюху пока покарауль... Идет?
Татьяна — делать нечего — кивнула.
Тамара Васильевна быстро поднялась со стула, подхватила сумку, в одну секунду оделась и, уже выходя из квартиры, повернулась к Татьяне:
— Ты, главное, не дрейфь!
— Да я... — начала было Татьяна, хотя и не знала, что хотела сказать.
— Ты еще свое возьмешь, у тебя Толька, мамки, папки, няньки... А мне, сеструха, жизнь догонять надо! Мне такси огоньком мигает!
— Какое такси!
— Э, да что с тобой говорить! Пошла я! — И, хлопнув дверью, чуть ли не побежала по лестнице вниз.
Прошла, наверное, минута, как раздался звонок.
«Забыла, видно, чего-нибудь...» — подумала Татьяна, щелкнув замком. В дверях, к удивлению Татьяны, стояла Эльвира Аркадьевна; Татьяна даже немного подзабыла о ней.
— Что это ты так на меня смотришь, милочка? — спросила напевно Эльвира Аркадьевна
— Ой, я думала, это Тамара Васильевна!
— Какая еще Тамара Васильевна? — Вопрос Тамара Аркадьевна задала машинально, в сущности, ей было все равно, кто такая эта Тамара Васильевна.
Вообще все знакомые Татьяны были глубоко безразличны ей, вызывала досаду, пожалуй, одна только Анна Ивановна — так называемая «мама Нюра» Татьяны. О Господи! Заявлялась она к ним, правда, редко, но уж когда заявлялась, Эльвиру Аркадьевну брала настоящая оторопь, не знала, что сказать и что сделать, — так ее шокировал и внешний вид «мамы Нюры», весь облик ее, и слова, и особенно — пристрастие «к рюмочке», о чем «мама Нюра» неизменно давала понять: «Бегу мимо, думаю: ой, чтой-то у поясницу стрельнуло, дай, думаю, к сродственничкам забегу, может, у них лекарство какое есть...» Наливали ей, конечно. Но однажды, когда все это происходило при Анатолии, он крепко взял «маму Нюру» за плечи: «Вот что, дорогая Анна Ивановна, у нас тут не распивочная, и приживалки нам не нужны... В гости прийти —пожалуйста, всегда будем рады, а смотреть на нас как на пивную не надо. Нехорошо. Неэтично. Вам понятно, дорогая Анна Ивановна?» (Татьяны при этом не было.) С тех пор «мама Нюра» боялась Анатолия смертным страхом, на глаза ему старалась не попадаться. А Эльвира Аркадьевна, разумеется, гордилась сыном; так мягко, тактично и в то же время доходчиво объяснил склонной к выпивке женщине ее главное заблуждение, от которого просто в трепет бросает порядочных людей...
— Так кто она, эта Тамара Васильевна? — опять же машинально переспросила Эльвира Аркадьевна, не слыша ответа замешкавшейся Татьяны.
— Да я сама не знаю... — пожала плечами Татьяна.
Сняв пальто, шляпу, шарф, надев тапочки, накинув халат, Эльвира Аркадьевна только после этого подняла в удивлении изогнутую бровь:
— Как это — сама не знаешь, милочка? А говоришь — ждешь какую-то Тамару Васильевну?
— Да не жду я ее... Она сама приехала... Андрея вон оставила, а сама в магазин ушла... Я думала, это она вернулась.
Эльвира Аркадьевна, наверное, с минуту смотрела на Татьяну строго и внимательно. Потом вздохнула, как будто разговаривала с обреченной (она никогда не одобряла выбора Анатолия, но, зная его упрямый и необоримый характер, скрепя сердце была вынуждена согласиться на его брак: ах, Господи, детдомовскую пожалел, да всех-то разве пережалеешь, милый?!):
— Впрочем, все эти ваши дела меня не касаются... Хотя нет, постой... ты сказала — Андрей... Это еще кто такой?
— Сын Тамары Васильевны.
— Так. Сын. Понятно. Ну что ж. — И, подхватив сумку, доверху набитую всякой всячиной, Эльвира Аркадьевна важно направилась в сторону кухни.
Заплакал Андрей.
Татьяна бросилась в свою комнату, Эльвира Аркадьевна приостановилась, поставила сумку на пол, задумалась, удивленно изогнув бровь, и пошла следом за Татьяной. В комнате, где Эльвира Аркадьевна увидела на кровати ребенка, в удивлении изогнулась и вторая ее бровь.
Татьяна, чтобы успокоить Андрея, слегка покачивала панцирную сетку. Не помогало: Андрей, с закрытыми глазами, продолжал не то чтобы плакать, а хныкать.
— Что делать-то? — спросила растерянно Татьяна.
— На руки его надо, — первое, самое искреннее, что пришло в голову, ответила Эльвира Аркадьевна, и позже — и даже много позже, когда она вспоминала этот момент, — собственные ее слова удивляли Эльвиру Аркадьевну.
Татьяна послушно подхватила Андрея на руки (она бы сделала это раньше, да не знала, правильно ли так будет), и вдруг Эльвира Аркадьевна сказала:
— Дай-ка я сама...
Татьяна протянула ей ребенка, Эльвира Аркадьевна прижала его к груди и, приговаривая: а-а-а, а-а-а, баю-баюшки-баю, — стала расхаживать по комнате, слегка покачивая Андрея на руках.
— А какой хорошенький... правда, Танечка? — «Танечкой» она очень редко называла сноху, чаще — «милочкой», так что поразительны были и сам вопрос, и эта «Танечка». И Татьяна ничего не ответила — растерялась, только удивленно взглянула на Эльвиру Аркадьевну.
Ребенок успокоился, то ли пригрелся около груди, то ли убаюкал его ласковый голос, но он затих, слышно было только его мерное — довольно забавное — посапывание. Эльвира Аркадьевна еще немного походила по комнате, после осторожно положила Андрея на кровать, постояла над ним, ожидая — заплачет или нет? Он мирно спал; тогда она прикрыла Андрея одеялом, подоткнув его получше по бокам.
— Да, славный мальчуган, — проговорила Эльвира Аркадьевна с улыбкой. — Куда, говоришь, ушла его мама? Как ее... Тамара Васильевна?
— В магазин.
— Ах да, в магазин. Ну что ж... — И, как недавно, хотела было уже пойти на кухню, разбирать продукты, но тут вспомнила: — Да, а кто же она все-таки, эта Тамара Васильевна?
— Да я сама не знаю, — повторила свои прежние слова Татьяны.
Эльвира Аркадьевна на этот раз улыбнулась:
— Ты шутишь, конечно, Танечка?
— Нет, ей-богу, не знаю. Она говорит, приехала из Благовещенска. Это город такой на Амуре. Спрашивает: здесь проживает Анатолий Ефимович Мельников? Я говорю: здесь. Ну вот, обрадовалась она, и нашла его!
— Странно... Может, она знакомая какая-нибудь Толика?
— Да, знакомая.
— Она что же, хочет остановиться у нас?
— Не знаю.
— Что-то я ничего от Толика не слышала о такой знакомой. Откуда, говоришь, она? Из Благовещенска?
— Да.
— Вроде он там действительно бывал... Да, да, вспоминаю, года два назад... в командировке. Но что-то он ни о какой знакомой не рассказывал.
— Я тоже ничего о ней не слышала.
— Знаешь что, Танечка, пойдем-ка на кухню. А то еще разбудим малыша своим разговором...
Они пришли на кухню, Эльвира Аркадьевна стала освобождать сумку от покупок, Таня предложила:
— Давайте я помогу?
— Да, милочка, помоги, пожалуйста. — И когда стали вместе сортировать продукты, раскладывать по пакетам, убирать что-то в морозилку, что-то просто по разным секциям холодильника, Эльвира Аркадьевна спросила у Татьяны: — Она какая из себя?
— Да так, ничего. Симпатичная. Старая только.
— Как старая? — удивилась Эльвира Аркадьевна.
— Ну, лет двадцать семь — двадцать восемь.
Эльвира Аркадьевна улыбнулась, даже усмехнулась:
— Какая же это старая, милочка? Птичий возраст...
— Почему «птичий»?
— Да потому что в такие годы можно еще ой как далеко улететь, ой к каким берегам прибиться... — И без перехода: — Значит, она не говорила, что хочет у нас остановиться?
— Она спросила только, когда придет Анатолий.
— Значит, наверняка его знакомая.
— Да, знакомая. — Татьяна отвечала коротко, односложно, как будто была в странном гипнозе: чувства и мысли были у нее вялы, невнятны.
— Она тебе сказала об этом?
— Да, она сказала: Андрей — это их сын.
— Чей сын?
— Ее и Анатолия.
Эльвира Аркадьевна посмотрела на Татьяну как на умалишенную:
— Да ты думаешь, что говоришь?!
— Она так сказала.
— Что она сказала?! — Эльвира Аркадьевна медленно опустилась на краешек стула.
— Она сказала: принимайте, мол, дорогих гостей. Хочу, говорит, на Анатолия посмотреть, на родителей его и жену, если есть она у него. И сына показать.
— Нет, ты в самом-то деле, милочка... ты в своем уме?
— Я сама чуть в обморок не упала.
— Да неужели ты поверила, что это все серьезно?!
— Я не знаю, она сказала...
— «Она сказала, она сказала»... — стала наливаться раздражением Эльвира Аркадьевна. — Да кто — она?! Где она?!
— Она, Тамара Васильевна. Она в магазин ушла...
— Нет, ей-богу, спятить от тебя можно... — Эльвира Аркадьевна смотрела на Татьяну как на восьмое чудо света. — К тебе завтра придут, скажут, ты родилась, милочка, от верблюда, ты и поверишь?
— Не поверю. — Татьяна даже обиделась. Отвернулась слегка.
— Почему же ты поверила этой нелепице? Как это у Анатолия может быть сын от какой-то Тамары Васильевны?
— Вы сами сказали, он бывал в Благовещенске.
— Ну и что?
— А Тамара Васильевна из Благовещенска. Они там встретились, Тамара Васильевна влюбилась в него. Она сказала: хотела аборт сделать, но Анатолий денег не дал, пожалел.
— Господи, какая чепуха! При чем здесь деньги?!
— Она говорит, ей нужно было пятьдесят рублей. Анатолий не дал. Не принцесса, говорит, и за пятерку сделаешь, как все.
— Господи, какая пошлость! Неужели можно поверить во всю эту галиматью?!
— Я не знаю. Она так сказала, Тамара Васильевна... — Татьяна продолжала разговаривать с Эльвирой Аркадьевной как во сне: у нее было ощущение, будто что-то сдвинулось в мире, покосилось, готово рухнуть, а спастись от катастрофы невозможно.
— «Тамара Васильевна, Тамара Васильевна»... — передразнила Эльвира Аркадьевна. — Какая она тебе Тамара Васильевна! Это просто шлюха какая-то, интриганка, вымогательница, а ты тут заладила... Вот пусть она только придет из магазина! Я ей покажу — «сын»! Она у меня живо поймет, где она и с кем имеет дело! Да я ее в милицию, под суд отдам! Придумать такое — явиться к нам в дом. Шантажистка! Пусть только вернется, пусть только придет... я ей! да я ей!..

Но ни через час, ни через два, ни даже к вечеру Тамара Васильевна не вернулась, а вернулся с работы сначала Анатолий, а к ночи (уставший «как сто чертей», по его собственным словам) — глава семьи, Ефим Ефимович Мельников. Анатолий лепетал что-то невразумительное. Пожалуй, в первые минуты он и в самом деле ничего не понимал; потом — по глазам его — стало видно, что он кое-что вспомнил про Благовещенск — он действительно мучительно вспоминал все, что было связано с этим городом, но кто такая Тамара Васильевна — не знал. Женщины, которые случались в его жизни в разных городах, теряли со временем свои реальные очертания, — конечно, было что-то похожее в Благовещенске, но, кажется, звали ее не Тамара Васильевна, никаких Тамар там не было — это он вспоминал про себя, — подвернулась одна безмозглая, сама к нему липла, теперь это лучше вспоминается, проходу не давала, они тогда на пару с Андрюхой Соколовым жили (мрачный парень, который, когда напивался, становился неузнаваемо веселым и деятельным — почти безумным, если не совсем безумным: предлагал, например, на пари выброситься из окна с седьмого этажа, при этом заверял, что ничего с ним не случится, — ну так кто будет спорить?!). Да, точно, жили они тогда вместе с Андрюхой Соколовым, и приходила эта, как ее... черт знает, то ли Верка, то ли Люська, но не Тамара, нет, точно, это он помнит, приходила, сядет на стул, смотрит, смотрит на Анатолия, Андрюха не выдерживал, уходил, Анатолий спрашивал: «Ну, чего уставилась как баран на новые ворота?» — «А ты будто не знаешь? — говорила та. — Нравишься, вот и смотрю...» — «Бесплатные поглядки знаешь только где бывают?» — «А тебе еще и платить надо?» — «Смотри, сама лезешь, я потом не виноват...» — «Боишься?» — «Не боюсь —предупреждаю...» И точно, через несколько недель канитель началась, говорит: рожать или аборт делать? Да хоть то и другое вместе, ответил он, я-то здесь при чем? От тебя, говорит, забеременела. А я откуда знаю, усмехался он. Я знаю, говорила она... Вот черт, как же ее звали? Но только не Тамара. Кажется, Верка. Верка Верхоглядка. Точно! Она монтажница была, верхолазка, так ее и прозвали, как припечатали: «Верка Верхоглядка». Откуда ж тогда это имя-то взялось — Тамара? Врет, что ли? А зачем? Какой смысл? Видно, есть он, тайный смысл... Может, в самом деле решила: подбросить — и дать деру... Что-то такое тоже вспоминается: просила полсотню. Говорит: я аборты не делала, мне еще жить и жить, а чтоб по блату и без боли — пятьдесят рублей нужно. Было такое? Кое-что похожее было... Но он дурак, что ли, полсотни на ветер бросать? Не принцесса, и за пятерку сделает, как все делают. А то что же получается: как удовольствие получать — так вдвоем, а как расплачиваться — ему одному? Помнил ее угрозу (вспомнил и сейчас ее прищуренные, озленные глаза): полсотни жалеешь — смотри, как бы о большем не пожалел! И все. И укатилась та жизнь в прошлое, куда-то в тартарары, и не вспоминал он ее, как не вспоминал многое, что вспоминать не хотелось; у него был свой взгляд на жизнь: кто не хочет — тот не может, а кто может — тот хочет; он никогда не насиловал, он человек свободный, и ты человек свободный, не хочешь — как хочешь, и наши дорожки разошлись. О чем тут говорить?..
...Андрей уже дважды просыпался, дважды, как будто его резали, кричал тонким истошным криком — требовал есть; наученная Тамарой Васильевной, Татьяна распеленывала его, подмывала, укутывала во все чистое и сухое, Эльвира Аркадьевна разогревала тем временем молоко, сварила даже жидкую манную кашу, но кашу Андрей не признал, пыхтел и отфыркивался от нее, как котенок (один раз, встретившись глазами, Эльвира Аркадьевна и Татьяна даже невольно улыбнулись друг другу), в общем — признавал Андрей только молоко, а когда наедался, становился важным и вялым, как старенький генерал на затянувшемся банкете; закрывал глаза и начинал мирно-тихо посапывать, и ничто в мире его больше не интересовало, даже не тревожило и то, что нет рядом родной матери. Разговоры о ней все продолжались, Анатолий наконец не выдержал, разозлился, наорал на них — на мать он кричал, кажется, впервые в жизни, кричал, что они две дуры — старая и молодая, какая-то шизофреничка притащила им ребенка, подбросила, как щенка, а они трясутся над ним, с ложечки кормят, с сосочки поят, тьфу!... «А что делать? Он же есть хочет?» — оправдывалась Эльвира Аркадьевна. «Ну и черт с вами!» — Анатолий хлопнул дверью и заперся в кабинете отца.
Заперся — но ненадолго. Потому что вернулся как раз с работы Ефим Ефимович, в руках он держал, вместе с газетами и журналами, конверт, на котором не было написано никакого адреса, а только выведено крупными буквами: Мельниковым.
— Фу, устал, как сто чертей, — отпыхивался Ефим Ефимович, раздеваясь в прихожей.
— Что так поздно сегодня? — Эльвира Аркадьевна старалась скрыть свою растерянность и поэтому спросила то, о чем обычно никогда не спрашивала.
— Говорю же — совещание затянулось. Устал как сто чертей. На-ка, держи. — И протянул жене конверт.
— От кого это?
— А черт его знает. Распечатай — узнаешь.
Поначалу Эльвира Аркадьевна читала письмо громко и внятно, но чем дальше, тем голос ее и слова становились неразборчивей.
— Ты чего там, молишься, что ли? — грубовато спросил Ефим Ефимович.
Эльвира Аркадьевна вздрогнула, протянула мужу листок.
— «Анатолий! — начал он читать, посмотрел вопросительно на жену: это, мол, Тольке, не нам! Читай, читай! — попросила его взглядом Эльвира Аркадьевна. — Анатолий! — повторил Ефим Ефимович. — Привезла тебе подарок, как обещала. Зовут Андрюхой. Мне он не нужен, авось тебе пригодится. Кто я такая, ты знаешь, искать меня бесполезно — где жила, уже не живу, отовсюду выписалась. Не дрейфь! От сына отказываюсь».
— Что за галиматья?! — Ефим Ефимович взглянул на Эльвиру Аркадьевну как бы с презрением, оттопырив полную нижнюю губу.
— Внук у тебя появился, вот что за галиматья! — торжественно-язвительно ответила Эльвира Аркадьевна. — Прямо в дом принесли, родненького!
— Где он?! Где этот мерзавец?! — как бы разом все осознав, налился яростью Ефим Ефимович.
— Кто — он? Ребенок или Анатолий? — Странное дело, Эльвира Аркадьевна еще находила в себе силы усмехаться. — Ребенок в комнате, а Анатолий — у тебя в кабинете.
— Какой еще, к черту, ребенок... — И вдруг закричал: — Тапочки мои где?! Черт, где мои тапочки, никогда их нет на месте!
— Под носом у себя не видишь?! — снова торжественно-язвительно обронила Эльвира Аркадьевна. — Сколько тебе говорила: займись воспитанием сына, ему нужна мужская рука, все отмахивался... Теперь дожили — внуков на дом приносят!
— Я что, с баб его должен стаскивать?!
— Не кричи!
Бормоча проклятия, Ефим Ефимович направился в кабинет. Дернул дверь так, что чуть портьеры не слетели вместе с гардинами.
— Заперся, кобель! — В лицо Анатолия полетело письмо. — Ну-ка, поделись с отцом, откуда эти цветы! — Голос Ефима Ефимовича привычно-начальственно грохотал. — Я тебя спрашиваю! Ну?!
Анатолий как ни в чем не бывало поднял письмо с пола, медленно и спокойно прочитал его.
— Обычный мелкий шантаж, — ответил презрительно. — Чего тут непонятного?
— А ребенок?!
— А он что — мой?
— А чей же?!
— Я откуда знаю...
...Скандал в доме продолжался до глубокой ночи.

Но никто из них — ни раньше, ни позже — не смог понять того, что произошло с Татьяной. Пока они кричали, ругались и спорили (и в тот день, и во многие другие дни), она, жалея ребенка, не столько поняла, сколько душой почувствовала, пронзенно и явственно открыла для себя: вот как, оказывается, получаются в жизни дети-сироты... Есть у Андрея мать, есть отец, но никто не хочет признать его за своего, за родного, и кто знает, не так ли когда-то сложилась судьба у самой Татьяны, не так ли точно отказались от нее отец и мать?.. Кто такие ее родители, она никогда не знала и даже до поры до времени не задумывалась над этим, жизнь в детдоме казалась чем-то само собой разумеющимся делом, но чем старше становилась Татьяна, тем больше накапливалось в сердце горечи и какой-то незатухающей обиды: как же так, почему она одна, почему у всех есть отцы и матери, а у нее — ну никого, совершенно никого?! И недаром позже, как бы тяжела и вздорна ни была «мама Нюра», Татьяна так сильно привязалась к ней: пусть не родная, не настоящая, но все-таки — «мама», человек, о котором хочется заботиться, хочется сделать для нее что-то хорошее, пожалеть и приголубить, потому что одно то, что она — «мама», как бы прощало ей все, снимало с нее вину за не совсем безгрешно прожитые годы... И неужели она, Татьяна, сполна знающая, что такое жизнь без родителей, знающая, что такое душа сироты — уязвленная, ущемленная и оттого вдвойне гордая, самолюбивая, в любом случае всегда страдающая, вечно и тихо кровоточащая, как бы счастливо ни складывалась в дальнейшем судьба, — неужели Татьяна будет просто свидетелем, как вот этого человека — Андрюшку — сдадут в детдом или в детприемник (о чем твердят в растерянности и смятении родители Анатолия)?! Неужели Татьяна позволит, чтобы на ее глазах произошло то, от чего сама она страдает всю жизнь, — что Андрей останется без матери и без отца?! Ведь Анатолий — она знает это — отец Андрея, тут и сомневаться не приходится, но если он отец, родной человек по крови, почему он так рьяно отказывается от сына? Не хочет, чтобы кто-то знал о его грехах? Боится,что это может как-то повлиять на его отношения с Татьяной? Чего он так сильно боится? Чего так сильно боятся его родители? Осуждения? Или боятся, что не смогут прокормить и поставить на ноги этого маленького и беспомощного пока человека? Почему люди, в угоду каким-то представлениям, выдуманной и даже лживой морали, в угоду мнениям окружающих, вообще в угоду Бог знает чему, жертвуют единственным, что есть по-настоящему хорошее в людях, — жертвуют человеческим, человечностью?! Неужели и я, думала Татьяна, стану соучастницей преступления? Неужели это в самом деле такая огромная проблема: забрать ребенка к себе и воспитать его? Ведь не чужой ребенок — сын ее мужа!
Вот так она и заявила всем на третий день: давайте оставим Андрея у себя, будем вместе воспитывать — что, мол, тут такого? Слова ее, конечно, всерьез не восприняли, да кто она сама-то еще, эта недавняя девчонка? Что понимает в жизни? Что знает о ней? Думает, что воспитать ребенка — это все равно что на танцы сходить: весело и забот никаких на сердце — знай щебечи себе да порхай под музыку. Нет, дорогая, воспитать ребенка — это... Это такая ответственность и такое нелегкое дело, что... Да что с тобой говорить! Глупость-то каждый может предлагать, а вот придумай что-нибудь умное. Эту вон «Тамару Васильевну», например, даже через милицию искать нельзя: сразу все всё узнают. А куда тогда ребенка? Только в детприемник, сказать — подкидыш... Какой же еще выход?
«Тогда я сама буду воспитывать его!»
О Господи, час от часу не легче! Да кто он тебе, этот ребенок? В благородство хочется поиграть? Понянчиться с младенцем? Так погоди —скоро спои пойдут...
«Но ведь он сын Анатолия! Понимаете — сын?!»
Да кто тебе сказал, что сын? Откуда ты взяла? Из письма этого дурацкого, что ли? Так написать можно что хочешь... Оболгать человека в наше время — все равно что плюнуть...
«Да ведь видно... он как две капли воды похож на Анатолия!»
Еще одна новость! Да Анатолий... Анатолий всегда был красавцем, а этот... Ты посмотри внимательней: нос курносый, рот широкий, глаза раскосые... И еще одно, милочка, не приходило тебе в голову: начнешь с ним нянчиться, а в один прекрасный день заявится наша распрекрасная подружка Тамара Васильевна и потребует ребенка назад?
«Она отказалась от него... У нас же документ есть, письмо...»
Ах, ах, ах... письмо — документ! Да таких «документов» можно состряпать сколько угодно, и ни в одном суде они не будут иметь ровно никакого значения...
«Но Анатолий отец ребенка. Он тоже имеет право на него... Если он будет воспитывать сына, никто не сможет отобрать его!..»
Господи, откуда такие глубокие познания? Откуда эти крохи с богатого стола юриспруденции? Да жизнь, милочка, —  это такая штука — ни в какие законы и ни в какие права ее не загонишь...
«Что же вы хотите сделать с ребенком?»
Да сдадим его. Куда его еще девать?..
«Чтоб он потом — при родном отце и матери — воспитывался в детдоме?!»
Почему в детдоме? В наше время сотни людей мечтают взять ребенка на воспитание, они даже стоят на учете в райисполкомах, ждут своей очереди...
«Им — чужой ребенок нужен, а вам — собственный внук не нужен?»
Какой он внук? С чего ты взяла? Это — просто подкидыш...
А Татьяна думала: пусть подкидыш, пусть хоть кто, но он живой, он человек, нельзя бросать его, как бросила уже Тамара Васильевна, — она-то, может, с горя, с отчаяния, с ненависти, а он, Анатолий, и его родители, и она, Татьяна, — они отчего? Просто так? Просто не нужен — и все?! Но это жестоко, бесчеловечно. И если Анатолий сделает так, то как она, Татьяна, сможет жить с ним после этого, как сможет любить его, как будет уважать? Как вообще будет выносить его рядом с собой? И даже не в том дело, что это вот она, Татьяна, такая добрая, и хорошая, и распрекрасная, хочет вдруг оставить в доме чужого ребенка (она, видите ли, пожалела, а они, такие жестокие, нет), — дело в другом: ведь это их внук, его, Анатолия, сын, — как же можно бросить его?! Неужели когда-то вот так же бросили и ее? Вполне возможно...
Вечером, перед сном, Татьяна прямо спросила Анатолия:
— Неужели ты можешь бросить своего ребенка? Если сможешь сделать это, то в будущем сможешь бросить и моего ребенка? И меня?! Какая тебе разница?
— Да пойми ты — это смешно наконец! — взорвался Анатолий. — Мы недавно поженились, все хорошо, у нас с тобой своя семья — и вдруг ни с того ни с сего у нас появляется чужой ребенок? Абсурд какой-то! Что мы будем говорить людям? Что за ребенок? Откуда взялся?
— Мы можем переехать. На новом месте никто не будет знать, что это не наш ребенок.
— Куда переехать?
— Директор фабрики Трофимчук говорил мне, что, если я захочу, мне как его секретарше могут быстро дать комнату. Я же прописана не у вас, а у «мамы Нюры», — чтоб ей за излишки не платить... Я всегда отказывалась: зачем мне комната? На всякий случай, говорил директор, мало ли что в жизни бывает. Вот как раз и случай...
— Слушай-ка, — удивился Анатолий, — а ты не такая и святая у меня... Смотри как далеко заглянула! — Он и в самом деле смотрел на нее удивленно.
— Я и одна могу переехать в эту комнату.
— Куда переехать?
— Где дадут. Вместе с Андреем.
— С каким Андреем? Ах, да...
— С сыном твоим; ты что, забыл, как его зовут?
— Да помню, помню... — Он поморщился. — Сын нашелся. У меня таких сыновей, может, знаешь сколько... Так что теперь, всех сюда тащить?
— У тебя еще есть дети?! — искренне удивилась Татьяна.
— Да откуда я знаю? Тьфу, черт, нет, ты определенно чокнутая, ненормальная! Ты посмотри на себя в зеркало.
— Ну? — повернулась она к зеркалу.
— Не «ну», а видишь там, сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— И ты что, с восемнадцати лет хочешь впрячься в эту лямку? Хочешь тащить на себе воз, от которого отказалась даже взрослая баба?
— Какая баба? Тамара Васильевна?
Анатолий снова поморщился:
— Уж не знаю, какая она там «Тамара Васильевна»... Тоже мне, нашла родственницу. Тамара Васильевна, Тамара Ва-сильевна, заладила...
— Хочешь, скажу откровенно?
— Ну, чего еще? — насторожился Анатолий.
— Если честно, мне Тамару Васильевну жалко. А тебя — нисколько. И себя не жалко. Так нам и надо. Ты обманул ее — и теперь пришла расплата.
— Ах, ах, какие умные разгневанные слова! Ты просто десять классов только вчера окончила, не все красивые слова еще забыла. А вот помучаешься с ребенком — по-другому запоешь.
— Не знаю. Я сама росла без матери и без отца. И я не могу... не хочу! — она даже ногой притопнула, — чтобы твой — твой! — опять притопнула Татьяна ногой, — сын рос сиротой! Или ты подлец и я тебя знать не знаю — или ты соглашаешься и мы переезжаем отсюда...
Вместо ответа Анатолий так хлопнул дверью, что задребезжали оконные стекла, проснулся Андрюшка, захныкал, а потом расплакался всерьез и не спал, по сути дела, всю ночь: у него разболелся живот, он сучил ногами, распинывал пеленки, которые приходилось без конца менять — у него было самое настоящее расстройство желудка... Это была первая бессонная ночь у Татьяны, а за ней, как череда, потянулись десятки других... Началась жизнь, о которой предупреждал Анатолий.
Через некоторое время Татьяна якобы ушла в декретный отпуск (достать справку помог Ефим Ефимович), потом ей дали ордер на комнату, а еще позже Татьяна, Анатолий и Андрюшка справили, как говорится, новоселье.
Соседи по квартире оказались замечательные люди — семья Даниловых, и не только они, а практически вообще никто не знал о маленькой — или большой — тайне появления Андрюшки на белый свет.

VIII. Даниловы

После похорон Натальи Феликс остался жить у Надежды.
Это случилось само собой, непроизвольно, представить что-то иное было просто невозможно, нереально. Наталью похоронили — и как Феликс мог уехать от Надежды? Как он мог оставить ее одну? Вечерами, похожие на старика со старухой, они сидели рядом на тахте, прикрыв ноги теплым одеялом, как пледом (почему-то их все время знобило, хотя в комнате было тепло), и, почти не разговаривая друг с другом, смотрели телевизор, мало что понимая и мало что слыша из того, что там происходило. То есть они видели и слышали, конечно, но не могли сосредоточиться на восприятии, мысль все время уводила куда-то в сторону, бродила в запределье реальности, однако ни Феликс, ни Надежда не признавались в этом, они вообще почти не разговаривали, только сидели, смотрели и слушали, а думали между тем Бог знает о чем... Они до сих пор не могли уяснить того, что случилось, и эта неуясненность, недопонимание были не только мучительны, но словно парализовали их волю и душу.
В таком же состоянии уходили они и на работу. Надежда, естественно, и думать забыла о кино, о том, что собиралась увольняться из НИИ, как будто недавние ее намерения были не в этой, а в какой-то другой жизни, а если и в этой, то не у нее, а у кого-то другого. Все в отделе проявляли к Надежде внимание и чуткость, много не разговаривали с ней, тем более ни о чем не расспрашивали, чтобы, упаси боже, лишний раз не упомянуть имени Натальи, и Надежда чувствовала себя как в вакууме, этот вакуум был ей желанен, но он был мучителен, но хоть не так, как если бы с ней разговаривали, тормошили, дергали по пустякам...
Нет, невозможно было смириться со смертью Натальи, нельзя было понять, почему, как и зачем это случилось... Это было выше понимания Надежды.
Но ведь что-то нужно было и делать в НИИ, хоть какую-то работу, и Надежда, тупо смотря на схемы и чертежи, пыталась водить остро отточенным карандашом по линиям графиков, искала неувязки, неточности, несовпадения и, сколько ни искала, ничего не могла обнаружить, перед глазами стояла пелена, готовность вот-вот заплакать, но она крепилась, просто сидела, тупо смотрела на схемы, водила карандашом и в конце концов, измучившись и измучив своим видом всех в отделе, аккуратно расписывалась, ставила число и передавала бумаги техреду Аде. Надо сказать, иногда, сама того не ожидая, Надежда прислушивалась к тому, о чем вполголоса говорили женщины в отделе, и именно Ада больше других раздражала Надежду бесконечными претенциозными разговорами: превозносила мужчин Кавказа, доказывая (впрочем, с ней никто и не спорил), что истинные мужчины — только они, а все остальные просто пшик, пустое место. Надежда никак не могла понять, как можно говорить всерьез о всех этих глупостях после того, что случилось, после того, как нет больше на свете... дальше она не могла думать, закипали слезы, но Надежде не хотелось лишний раз плакать на людях, и она как бы затыкала уши, останавливала мысль и снова сидела словно в сомнамбулическом состоянии...
Отрадней всего было видеть Люсю, потому что искренность ее сопереживания была неподдельна и, самое главное, в меру. Всегда замотанная и вечно спешащая, Люся в первый день, когда Надежда вышла на работу, обняла ее, прижала голову к груди, погладила, прошептала: «Ничего, даст Бог, еще дети будут... у меня вон их трое, ты же знаешь...» Именно Люся, а не кто-то другой, могла заплакать в эту минуту, потому что у нее, единственной из женщин отдела, росли двое близнецов-сорванцов и девочка, она-то знала, могла представить, что такое потерять хотя бы одного из них, но Люся не заплакала, не стала лить слезы, как Ада с Зоей, а приободрила, что ли, приласкала, и Надежда почувствовала к ней благодарность вперемешку с нежностью и какой-то щемящей сердце грустью. Во все последующие дни, когда Люся прибегала на работу, она относилась к Надежде так, как будто с той ничего не случилось, и это было, наверное, высшей ее мудростью, которую Надежда, правда, оценила и поняла гораздо позже. Любовь к детям, заботы и поглощенность ими делали Люсю совершенно не похожей ни на кого в отделе, она выглядела хуже, была дурней многих на вид, но в облике ее, в глазах, в движениях светилось счастье, уверенность в себе, вера в правильность своей жизни, в единственность и непреложность ее хода... Как была благодарна Надежда судьбе, что есть в отделе такой человек, и, думая иногда мыслями Натальи, смотря на происходящее ее глазами, она догадывалась, что, будь Наталья жива, ей бы тоже понравилась одна только Люся, в ней была вера, правда и любовь, никакого кривляния и жеманства Ады, никакого озлобления и мужененавистничества Зои.
Надежда знала: Зоя за глаза обвиняет во всем случившемся Феликса. Не только догадывалась, но знала наверняка, потому что раза два, входя в отдел, слышала ее злобные шипящие реплики: «Не брось он Надьку, разве бы она повесилась?!» И еще раз: «Все они, мужики, такие! Добиться своего — потом в кусты. А из-за них люди вешаются...»
У Надежды при этих словах возникало странное состояние — глубокий внутренний протест. Не только потому, что Зоя в таких вещах ничего не понимала и не могла понять, а по гораздо более сложной, почти необъяснимой причине. Пусть нет Натальи, она погибла, но ни у Надежды к Феликсу, ни у Феликса к Надежде не появилось ненависти, ненависть и отчуждение были раньше, и раздраженными были раньше, и злыми, и всякими, а теперь — как будто током их ударило, пронзило так, что отныне они не могут быть один без другого, только вместе, и это странно, очень странно, они и сами не в силах всего объяснить, понять до конца. Словно все чуждое и наносное отлетело прочь, все их распри, ссоры и раздоры, бесконечные выяснения отношений, потому что все это может происходить, только когда людям хорошо (хотя им кажется, что, наоборот, все у них ужасно плохо), когда люди здоровы, эгоистичны, жестоки, требовательны и ни в чем не уступают друг другу. Смерть Натальи перевернула их, поставила все на свои места, она раскрыла им, что значила для них дочь в действительности. Ведь пока человек живой, он как бы не значит того, что значит по-настоящему. Цена его познается, только когда он умирает. И цена эта страшная — потому что бесповоротная, и безысходны тоска, и раскаяние, и смирение. Как они были готовы сейчас жить мирно, в любви, в уважении и взаимопонимании! И как не хватало этого прежде! Прежде была жива Наталья, и все они были совсем другие, а теперь словно переродились, и в перерождении этом недостает только одного — самой жизни, ее огня, соков ее и ароматов...
И если Ада претенциозной своей болтовней просто раздражала Надежду, то Зоя, с ее злобными и шипящими репликами, вызывала глубокий протест, похожий, пожалуй, на ненависть... Но хуже всего было с начальником отдела Федором Федоровичем. Розовощекий, жизнерадостный, с неизменной своей шуткой: «Что ни делай, а фрезерный станок, бабоньки, на крыльях не полетит...», он постоянно бодрился в присутствии Надежды, набрасывая на лицо маску этакого разбитного рубахи-парня, нес несусветную чушь, стараясь произвести лишь одно впечатление: мы ничего не знаем о твоем горе, дорогая Надежда, мы не хотим травмировать тебя, мы все такие же веселые, жизнерадостные, сплоченный коллектив, мы еще покажем себя жизни, мы ее скрутим в бараний рог... И всегда хотелось встать и уйти куда-нибудь, зарыться с головой, спрятаться, невыносимы были эти розовые лоснящиеся щеки сорокалетнего балбеса, слова его, скользкие и жирные, и подернутые молодцеватым глянцем глаза, какие бывают у всех бодрящихся тупоголовых мужиков... Иной раз Федор Федорович даже подходил к Надежде, запанибратски похлопывал ее по плечу, говорил важно, как бы с ленцой: «А что это пригорюнилась наша Наденька? Может, ей домой нужно сходить? Или в магазин сбегать? Так мы не против, наш отдел выдержит, наш коллектив такой. Мы сами справимся с работой. А, Наденька? Тебе никуда не нужно?..» — и вновь по-отечески похлопывал ее по плечу.
Однако как бы плохо ни было и какие бы разговоры ни заводились в отделе, Надежде и в голову не приходило теперь увольняться, потому что представить себя среди совсем чужих людей было еще ужасней. Вот так и тянулись дни ее жизни: утром и днем — через пень колода — на работе, вечером — у телевизора, рядом с Феликсом. Удивительно и то, что они никогда не говорили о Наталье, просто сидели на тахте, укрывшись одеялом, сидели не обнявшись, но рядом и смотрели мерцающий экран, где бог его знает что и показывали, — им было все равно...
Иногда к ним заходила Татьяна. Раньше она редко бывала у них, все больше Надежда или Наталья заглядывали к Татьяне, играли с Андрюшкой, а теперь нет-нет и постучит в дверь Татьяна. Приходила не одна, конечно, с Андрюшкой, верней — он то прибегал, то убегал, никто его не останавливал: пусть делает, что ему хочется...
Татьяна приходила, потому что ей страшно было тишины, которая царствовала в квартире. В комнате Надежды не стало слышно ни единого звука, кроме телевизора, как будто там все вымерли, — за весь вечер можно не услышать ни единого шороха, ни одного слова. С появлением Татьяны Надежда несколько оживлялась, накрывала на стол, сидели вместе, пили чай, но разговора не получалось, продолжали молча смотреть телевизор. Отчего-то Феликс стал стесняться Татьяны, неловко себя чувствовать, словно приход Татьяны в комнату обличал Феликса в чем-то стыдном и нехорошем, был тяжелым немым укором. Но почему? Ничего такого в Татьяне не было, просто она тянулась к ним, как они тянулись друг к другу: смерть Натальи потрясла ее не меньше, а может быть, в каком-то смысле даже больше, чем их. Спасал всех, конечно, Андрюшка. Он мог запросто, как прежде, забраться к тете Наде на колени, мог начать теребить усы у дяди Феликса, мог пролить чай, разбить чашку, мог зареветь как белуга или засмеяться колокольчиком — и приходилось реагировать на его жизнь,. невольно в комнате начиналось движение, что-то происходило, что-то куда-то двигалось и перемещалось. Но выбегал из комнаты Андрюшка, и все снова погружались в молчание, как в трясину: не представляли, о чем можно говорить, смотрели на экран, смотрели тем более внимательно и отрешенно, что на телевизоре стоял большой портрет Натальи в легкой, будто посеребренной, металлической рамке. Портрет был темноват; делали его по специальному заказу — пересняли сначала с маленькой фотографии, а уж потом увеличили; получилось несколько контрастно, появилась дополнительная глубина и особая резкость черно-белого фона: Наталья была как живая, грустная, но одновременно и легко улыбающаяся, можно сказать — грустно улыбающаяся, в то же время во взгляде ее, в темных глазах было какое-то незнакомое им отчуждение, отрешение, словно она, Наталья, давно знала, что с ней случится. Часто, сидя на тахте, они не столько смотрели телевизор, сколько вглядывались в родное лицо дочери и никак не могли примириться с тем, что больше ее нет на свете. А между тем ее действительно не было...
Татьяна сидела с ними полчаса, иногда больше — около часа, и всякий раз на душе становилось еще тяжелей, чем до прихода; мучиться порознь было трудно, но не легче было мучиться и вместе. Самым изнурительным, конечно, было общее молчание, даже не молчание, а мысль-мука, что ведь надо же что-то сказать, о чем-то поговорить, развеяться, а язык не слушался, любое слово, сказанное вслух, прозвучало бы, как казалось, лживо, притворно, неискренне, и поэтому невозможно было произнести это слово, когда на тебя с телевизора смотрят серьезные печальные глаза Натальи. Татьяна вставала, говорила: «Ну, я пойду...» Надежда кивала: да, да, конечно, Феликс тоже что-то бормотал, «спокойной ночи» там или «до свидания», и Татьяна уходила, убегал и Андрюшка, а они оставались. Оставались все так же сидеть на тахте, продолжая завороженно смотреть очередную телевизионную передачу...
Утром Феликс, как и Надежда, уходил на работу, но теперь лаборатория потеряла для него всякую прелесть и притягательность. Он не знал толком, винила ли себя Надежда в смерти дочери, но сам он казнил себя последней казнью: да, виноват, и нет ему ни прощения, ни снисхождения. Потому что Наталья приходила к нему, приходила не просто так, а с мукой своей, с болью, а он принял это за блажь, за детский максималистский каприз, отделывался шутками, а то и совсем увиливал от ответа, — но почему? Почему? Потому что не знал, не подозревал, насколько для нее все это серьезно, не хотел понимать этой серьезности; ведь даже разговаривая с Натальей, он не переставал думать о новых лабораторных экспериментах (черт бы их побрал!), о том, что нужно срочно переговорить с начальником опытного цеха, о том, что Сережа Марчик обещал к обеду выточить специальный жиклер для маслопровода, на часах три, а Сережи все нет и нет... и тысячи других мелочей крутились у него в голове, пока он разговаривал в последний раз с дочерью, — почему он не почувствовал ничего? Почему не понял? Почему не екнуло сердце, не вздрогнула душа? Ну почему? Он приходил в лабораторию и, так же, как дома, часами сидел недвижно за столом, думал, вспоминал, анализировал — да что толку? Поздно было, поздно... Он перебирал все детали, все нюансы последнего разговора и отчетливо понимал (но только теперь!), насколько странна и необычна была Наталья, как сложна и разветвленна была ее мысль, как она билась, эта мысль, о непреодолимый щит взрослой эгоистичной брони отца. Ведь она любила его! Она приходила к нему! Она ждала помощи! А он...
Он сидел за столом, потирая руками виски, которые временами ныли нестерпимой болью, и не знал, где же и в чем найти теперь то согласие с самим собой, которое он тогда так хлестко и риторически назвал человеческим счастьем. А может, и в самом деле счастье человека — в согласии с самим собой, только ему, Феликсу, этого согласия уже никогда не видать в жизни, и значит — никогда не быть ему больше счастливым, никогда не знать успокоения совести; да что значат все эти слова, когда ему никогда уже не увидеть Натальи, никогда не услышать ее голоса, не поцеловать ее пушистые мягкие волосы, не обнять, не приласкать, ничего! Какая боль, Господи!..
И того не понимал еще Феликс, не помнил, не придавал этому значения, как подействовали на Наталью его слова: не вернусь больше в семью! Не вернусь, потому что — поздно, потому что люблю другую женщину... Ведь он не знал, с какими мыслями и чувствами умирала Наталья, и если б мог хоть отдаленно предположить, что так подействуют на нее его слова, разве бы когда-нибудь сказал их?! Тем более что это была неправда, что он любит другую женщину, никакую женщину он не любил, он выдумал ее, чтобы аргумент был сильным и, главное, убедительным, а ведь Наталья в первую же секунду почувствовала это, разгадала его хитрость, но он был опытней, он как-то так сыграл в дальнейшем, сделал такие глаза, изобразил такое на лице, что она поверила. Она произнесла еще тогда: «...ты сказал правду. Я теперь вижу. Когда человек любит, он становится холодным и равнодушным». — «Как это?» — не понял тогда Феликс. «Холодным и равнодушным к тем, кого он любил прежде», — объяснила она. Вот ведь что: она поверила, а он — обманул. Потому что жизнь — это всякий раз исключение из правил, можно быть холодным и равнодушным к тем, кого любил, не только потому, что полюбил кого-то еще. Можно просто разлюбить. И будешь холодным, будешь равнодушным, будешь. А она в своих мыслях пошла дальше, ей пришла в голову страшная догадка: если отец любил так много — трех женщин одинаковой сильной любовью, — так, может, он вообще никогда не любил по-настоящему? И все его любови — это ложь? И значит, она, Наталья, — дитя лжи, а не любви, — вот отчего ей так больно, и мучительно, и стыдно жить на свете!
Этих мыслей своей дочери Феликс не знал. Он казнил себя за такую малость — был черствым и глухим, когда Наталья разговаривала с ним в последний раз, не разобрался в ее состоянии, не поддержал дочь в трудную минуту, не приласкал, не обнадежил (все это было так, все было правдой), но все-таки о главной правде он не догадывался: Наталья с неопытным своим сердцем и незащищенной душой судила всю его жизнь (его и матери), и боли от этого суда ей хватило, чтобы совершить безрассудство, которого она уже сама не хотела, когда петля захлестнула горло и нечем стало дышать. Она не хотела умирать! И этого тоже никто не знает, никто не догадывается об этом, записка ее ничего не приоткрывает, а наоборот — всех вводит в заблуждение. Она только хотела попробовать, только испытать, что это такое, только понять...
Однажды, когда Феликс по обыкновению сидел у себя в кабинете, мучительно думая об одном и том же, открылась дверь и вошел Сережа Марчик. В том, что он вошел, ничего странного не было, странным оказалось другое — его нелепый, сбивчивый рассказ, а кроме того — заискивающе-виноватый, так непохожий на него тон. О чем он?.. Феликс вглядывался в Сережу, вдумывался в его слова, но, как и со всеми в разговоре за последнее время, не сразу мог уловить нить рассказа, или просьбы, или извинения, или черт его знает чего — белиберды какой-то...
— Я не хотел, — говорил Сережа, не говорил, а лепетал, — я не думал... Я просто шел, я не придал этому значения, знаете, как это бывает... Ну, блажь, думаю, обыкновенная, мало ли, а потом...
— Сережа, мне сейчас некогда. Я  занят, — на все это вместе сказал Феликс, тяжело закрыв веки, а затем еще — для большей убедительности, будто думает, — прикрыл глаза рукой.
— Я должен сказать... Это я виноват. Я...
— В чем? — не отнимая руки от глаз, вяло проговорил Феликс.
— Я виноват, что она умерла. Что Наталья умерла...
— Что за чушь? Сережа, иди, мне сейчас не до тебя. — Феликс убрал руку, открыл глаза и посмотрел на Марчика серьезно-начальственным взглядом.
— Выслушайте меня, Феликс Иванович!
— Ну? Говорю же — некогда. Не до тебя...
— Понимаете, мы встретились случайно. Она мне говорит: поцелуйте меня. А я, дурак: что, прямо здесь, на улице? Она говорит: да. Я думаю: она что, того? Ну и говорю ей... Тогда она мне яблоко протянула. Я ей до этого яблоко подарил...
— Ладно, Сережа, иди. Хватит о Наталье!
— Да вы понимаете или нет, — стал горячиться Сережа, — что если бы я ее поцеловал, то с ней ничего бы не случилось?!
— Да, да, понимаю. Иди.
— Да я в самом деле правду говорю! Может, вы меня за идиота считаете? Если бы я поцеловал...
— Я кому сказал — иди. Иди! — чуть ли не закричал на него Феликс.
— Если бы я поцеловал ее, все могло измениться. С ней, со мной, со всеми! Все могло быть совсем иначе...
Феликс нажал на кнопку звонка. Вошла секретарша.
— Ольга Ивановна, проводите Сергея. И вообще — я занят. Ко мне никого не впускайте.
— Хорошо, Феликс Иванович.
И когда дверь за ними захлопнулась, Феликс с ожесточением и злобой громко сказал: «Идиот!»
И не догадывался, не знал Феликс, что, может, не совсем ерунду говорил здесь Сережа Марчик, потому что кто знает, как бы развивались события, если бы Сережа и в самом деле поцеловал в тот день Наталью...

...Вот так каждый день Феликс сидел в своем кабинете, мучимый и терзаемый сожалениями и раскаяниями, и каждый день после работы ехал к Надежде: иного и представить было нельзя. И мать Евгения Петровна, и дочь Светлана с ее мужем-студентом, и внук Ванюшка — все как будто перестали для него существовать, хотя совсем недавно все было наоборот: Надежда существовала лишь постольку-поскольку, а с Натальей была полная договоренность и взаимопонимание: он — отец, она — дочь, и ничто не должно омрачать их родства и любви... Теперь, когда Феликс оглянулся, он увидел, что по-настоящему он нужен сейчас только одному человеку — Надежде и что ему нужна только она, потому что разверзлась пропасть, а по краям этой пропасти два человека — он и она, остальные находились в безопасности, и потому смешно даже думать о них всерьез, оттого он и забыл их — разом, как бы навсегда, надолго... Они —обойдутся, а вот Надежда — нет, и он без нее — тоже нет, и если не протянуть друг другу руки — это все равно что сказать: Натальи никогда не было на свете, и ни жизнь и ни смерть ее ничего не значат для родителей. Разойтись окончательно — значит поставить крест на самом дорогом существе, которым — после смерти — стала для них Наталья. Жизнью своей она ничего не смогла ни доказать, ни добиться, а смертью — соединила родителей, да так, что разойтись для них — будто плюнуть в светлый образ погибшей дочери, растоптать его и предать забвению...
Вот почему они так держались отныне друг друга. Вот почему каждый вечер, как старик со старухой, они сидели у экрана телевизора, смотрели бесконечные передачи, почти не понимая в них ничего, мучительно вглядываясь в контрастный портрет дочери, которая тоже смотрела на них: отрешенно-отчужденно, с печальной улыбкой... Вот почему каждый день, уходя на работу, они едва-едва дотягивали до конца рабочего дня, а потом спешили домой, посидеть рядом, помолчать, побыть вместе, хотя любили друг друга нисколько не больше, а может, и совсем не любили, а может, отныне даже и ненавидели один другого...

IX. Мельниковы

Анатолий вернулся из командировки рано утром.
Дверь он открыл своим ключом, вошел тихо, Татьяна услышала только слабый щелчок английского замка; услышала, вздрогнула и проснулась. И конечно, сразу догадалась: Анатолий. Взглянула на часы — шесть часов. Спала Татьяна вместе с Андрюшкой; потный, раскрасневшийся, он разметался по постели, выпростав из-под одеяла руки и ноги. Татьяна приложила к его лбу ладонь: Господи, не хватало еще, чтобы заболел, — чего это его так разжарило?.. Но температуры, кажется, не было. Татьяна быстро накинула на плечи халат и только хотела встать с постели, как дверь приоткрылась и в комнату — улыбающийся, свежий, счастливый — на цыпочках вошел Анатолий.
— Привет! — прошептал он.
— Здравствуй, — так же тихо ответила Татьяна и быстро, словно стыдясь чего-то, встала с кровати, поплотней запахнув халат.
Анатолий тут же потянулся к Татьяне, хотел обнять, поцеловать, но она осторожно увернулась, сказала:
— Не надо...
— Ну, как всегда! — усмехнулся добродушно Анатолий, присел перед кроватью на корточки, полюбовался Андрюшкой, сунул ему под подушку игрушечный, отливающий черным лаком пистонный пистолет; Татьяна недоверчиво наблюдала за всем этим со стороны. Анатолий погладил Андрюшку по волосам, взъерошил их, сын недовольно поморщился во сне, пробормотал что-то и отвернулся к стене. — Вырос... — улыбаясь, прошептал Анатолий.
Татьяна ничего не сказала на это.
— Ну, здравствуй, что ли, Танюха!
Но она снова увернулась от объятий:
— Тебе только обниматься... Ребенка разбудишь. — И направилась из комнаты: — Пошли на кухню.
На кухне Анатолий опять попытался обнять ее, но тут уж Татьяна отстранила его более сурово:
— Ну, хватит, хватит. Нечего комедию ломать. Есть будешь?
— Путь к сердцу мужчины — через его желудок. Так, что ли? — Анатолий и не думал обижаться, был все такой же улыбающийся, добродушный.
— У тебя и сердце есть?
— Целых два. Одно твое, другое — свое.
— А сердца всех своих девок забыл?
— Они — это одно, мы — это другое, — продолжал посмеиваться Анатолий.
— Суп будешь или макароны с мясом?
— И суп буду, и макароны. И побольше, Танюха. Изголодался — не поверишь как!
Татьяна усмехнулась, поставила на газ кастрюлю, села за стол напротив Анатолия.
— Ну, как вы тут? Рассказывай! — Анатолий положил горячую жесткую ладонь на руку Татьяны, она ее тут же убрала.
— Нормально.
— Андрюха не болел?
— Нет.
— Молодец. Ну, а ты как?
— А я на развод подала.
— Ух ты! — рассмеялся Анатолий. — Вот так жена у меня! Свадьбу вместе играли, а разводиться — в одиночку?! — И ведь как смеялся: весело, от души, от всего сердца. Что за натура такая?
— Чего тут смешного?
— А что же теперь — плакать? Эх, погоди, жена, накорми сперва супом, потом убивай до конца.
Татьяна пожала плечами:
— Я серьезно. — Встала, налила суп в тарелку, подала Анатолию. Нарезала хлеб, почистила луковицу, положила перед Анатолием — он любил есть суп вприкуску с луком; ел всегда смачно, аппетитно.
Сидели молча; Анатолий ел, лишь изредка посматривал на Татьяну лукаво-насмешливым взглядом, а она сидела рядом, задумчиво глядя в окно. День начинался тусклый, серый, поздний осенний день.
Анатолий доел суп, отодвинул тарелку.
— А что случилось-то? — спросил будничным тоном.
— Ничего. — Татьяна наложила ему макарон с мясом, подала вилку.
— Что-то у тебя с логикой не в порядке, — съязвил Анатолий. — Если ничего не случилось, почему на развод подала?
— Надоело врать.
— Кому врать надоело?
— Твое вранье надоело. Ты мне надоел — лживый и скользкий, как угорь.
— Сравнение, ничего себе! Ты хоть раз угря-то видела?
— Видела. Вот он, передо мной!
Анатолий рассмеялся:
— Пойду в пруд. Буду жить в пруду. Я — угорь.
— Хуже еще.
— Ладно, жена, дай макароны съем — поговорим дальше. Это надо же — на развод подала... — И снова ехидно, язвительно усмехнулся.
Опять сидели, молчали; Анатолий с аппетитом ел, Татьяна смотрела за окно.
— Так... Спасибо! Вкусно. Вкусно готовишь, жена!
— Старалась.
— Вот, старалась. А для кого?
— Для семьи.
— То-то! Для семьи! А я кто у тебя?!
— А ты лжец и подлец. И бабник. Устраивает тебя?
— Меня устраивает. А тебя?
— Мне надоело все. Я сказала уже: подала на развод.
— Нет, погоди, погоди. — Анатолий поднялся с табуретки, налил в чайник воды, поставил на газ. — Подала на развод или еще только собираешься подать?
— Подала.
— И со мной не посоветовалась?
— Ты со мной советуешься, когда из дому пропадаешь? Когда с девками своими гуляешь? Когда дома не ночуешь? Командировки какие-то выдумываешь?
— А что, надо советоваться в таких делах?
— Не знаю, тебе лучше знать.
— А раз мне лучше знать, заявляю официально: в таких делах с женами не советуются.
— Спасибо за откровенность!
— Пожалуйста. Чай будешь?
— Знаешь что? Пошел ты к черту!
— Видишь, раз злишься, значит, еще не совсем равнодушна ко мне. Еще любишь. Эх, Танюха, Танюха, глупая ты баба, за кого ты меня принимаешь? За сосунка, который поверит в твои басни?
— Я тебе сказала, за кого я тебя принимаю.
— Это ты сгоряча.
— Наоборот. Все хорошенько обдумала. И не надейся, что я шучу.
— А Андрюшка?
— Что Андрюшка? — И сразу сжалось у Татьяны все внутри, напряглось. Заныла душа: вот этого-то она и боялась в разговоре больше всего.
— А Андрюшку куда денешь?
— Андрюшка, естественно, останется со мной, — как можно спокойней ответила Татьяна.
— Гм, естественно... — усмехнулся Анатолий. Поднялся, окатил заварной чайник кипятком, насыпал чаю, залил горячей водой, накрыл чайник полотенцем. — Естественно, да не совсем естественно. Андрюха, он чей сын — твой или мой?
— Он мой.
— Нет, милая, он мой сын. Или ты забыла? Или тебе напомнить?
— Хочешь лишний раз напомнить, что ты подлец? Так я это и без тебя знаю.
— Подлец я или не подлец — это сейчас роли не играет. Вдруг Андрюха возьмет да узнает, что и не мать ты ему вовсе, а?..
— Откуда он узнает?
— Ну, мало ли... вдруг кто-нибудь да скажет ему...
— Кто, например?
— Уж и некому сказать?
— Из хороших людей некому.
— Ладно, повернем вопрос другой стороной. Ты говоришь, что я подлец, а от меня хочешь, чтобы я поступал по-благородному?
— Да.
— Но как подлец может быть благородным? Этот софизм не приходил тебе в голову?
— Ты же не весь подлец. Есть в тебе и человеческое, наверное.
— А в тебе — подлое. Так?
— Не знаю. Может быть. Но я никому не делала зла, никого не обманывала, не изменяла, не выкручивалась.
— Хорошо, я изменял. И изменяю. А почему? Ты спросила себя хоть раз?
— Спроси лучше сам себя. Я в таких делах не разбираюсь.
— Я муж, да. Я отец, да. Но я еще и мужчина. Мужчина! И если жена годами не подпускает меня к себе, я что, должен на стены лезть?
— А почему она тебя не подпускает?! Потому что я не хочу, чтобы я была одной из многих. Или я — или все. Ты выбрал второе, ты всю жизнь лгал, спал со всеми, кто только подвернется, пропадал ночами, а я как дура мучилась, ждала тебя, переживала, ты надорвал мне душу, я верила во все святое и чистое, а ты...
— Да пойми ты, я самец, самец! Я...
В этот момент, когда Анатолий повторял: «Я самец, самец!..» — в коридоре показалась Надежда; она все, конечно, слышала, но сделала вид, что слова пролетели мимо ее ушей; зашла на кухню, вялая, сонная, поздоровалась. Даже не удивилась, казалось, нисколько, что вот сидит здесь Анатолий, а давненько уж его не было, давненько...
— Привет, Надежда! Ну, как жизнь молодая? Бурлит и клокочет? — В ответ Надежда взглянула на Анатолия странным каким-то, подозрительным взглядом. А Анатолий продолжал: — Чай будешь? Только что заварил...
— Спасибо. Мы будем у себя. Попозже.
Тут в коридор вышел Феликс, чего уж совсем не ожидал Анатолий.
— О, Феликс! Привет, старина! Сколько лет, сколько зим!
— Здравствуй, Анатолий, — кивнул Феликс и нырнул в ванную. Надежда, взяв кое-что из холодильника, вышла из кухни.
— Феликс-то что, вернулся? — наклонившись через стол, шепотом спросил Анатолий.
— Да, — кивнула Татьяна.
— И шантрапа сразу разбежалась? Ну, киношники там, операторы...
— Да, — кивнула Татьяна. — Теперь они одни.
— Молоток Феликс! Тут такая баба пропадает, а он там киснет.
— Анатолий...
— Что?
— Нет, ладно, ничего. Потом. Пойдем в комнату. Мне кажется, Андрюшка проснулся...
— Да нет, тихо вроде.
— Пойдем, — настойчиво проговорила Татьяна.
А в комнате Андрюшка и в самом деле не спал. Лежал с открытыми глазами и прислушивался к голосам: кто там разговаривает, не отец ли? И когда они вошли, он вылетел из постели как пуля и бросился на шею к Анатолию. Тот подхватил его на руки, поцеловал; подбросил вверх — раз, другой, третий, прижал к шершавой щеке, спросил:
— Ну, вырос тут без меня?
— Вырос! Во какой стал! — Андрюшка поднял над собой руку.
— Да, вымахал... выше папки! А под подушку заглядывал?
— Нет, — помотал головой Андрюшка.
— Эх ты! — Анатолий поставил сына на пол. — Ну-ка скорей смотри! А то вдруг Кащей Бессмертный утащит...
Андрюшка одним рывком откинул подушку и увидел пистолет: глаза у него разгорелись, как у котенка в темноте, зеленым пламенем. Схватил пистолет и сразу: тра-та-та, тра-та-та — очередями. Пистоны щелкали резко, громко — ох и радости было для мальчишки.
— Мам, видала? Пистолет! Настоящий!
— Да, Андрюша. Давай собирайся. В сад опаздываем.
— Да ладно, сегодня можно и опоздать... Ради праздничка! — махнул рукой Анатолий, счастливый, что Андрюхе так понравилась игрушка.
— Андрей, я кому сказала? Живо собирайся! Опаздываем.
— О Господи! — вздохнул Анатолий. — Какие педагогические строгости... Ладно, Андрюха, собирайся потихоньку. Нашу маму все равно не переспорить.
Андрей пострелял еще немного, положил пистолет рядом с собой, начал натягивать колготки, поминутно бросая взгляд на подарок: вдруг исчезнет еще куда? Анатолий улыбнулся:
— Не бойся. Не пропадет.
— Я его никому не отдам!
— Ты что, жадный, что ли? — сказала Татьяна. — Смотри, в сад придешь — мальчикам тоже дай пострелять.
Андрей посмотрел на отца жалобными, молящими о защите глазами.
— Вообще-то, Андрюха, мама права. Для пацанов ничего не жалей. Для друзей жалеть — это последнее дело, Андрюха.
— Для друзей, конечно, никогда ничего не жалко, — сказала Татьяна насмешливо.
— Точно, мать.
— Пап, а у нас Наташа умерла! — звонко объявил Андрей. Он хотел сказать что-нибудь такое, что бы удивило отца, и слова у него вышли не то что звонкие, а даже как будто радостные, горделивые.
— Это какая Наташа? — не понял Анатолий. Он подумал: может, в садике кто-нибудь умер?
— Какая... ну, наша Наташа, ты что, не знаешь?
— Нет, — сказал Анатолий серьезно и перевел взгляд на Татьяну.
— Тебе лишь бы языком болтать! — Татьяна в сердцах шлепнула сына по заду.
— Ты чего дерешься? — набычился Андрей. — Я что, неправду сказал?
— Кто это умер-то? — спросил Анатолий у Татьяны.
Татьяна некоторое время смотрела на него молча, проворчала недовольно:
— Кто, кто... приехал тут... Твое какое дело? — И вдруг закричала на Андрюшку: — Ты собрался или нет? Долго я тебя буду еще ждать?!
Андрей сразу присмирел, испугался, быстро натянул рубашку, куртку. И тут уж не на шутку разозлился Анатолий:
— Что вы тут загадками говорите? Я что, последний дурак у вас? Кто умер, ну?!
— Наталью похоронили. Надину, — неохотно проговорила Татьяна.
— Наталью? Какую? Нашу?.. Соседскую?..
— Да.
— Черт, ничего не понимаю... Как похоронили? С чего? Что случилось-то?
— Да уж случилось... Теперь чего говорить...
— Она письмо написала, — сказал Андрюшка. — И умерла. Мне не дали посмотреть. Сказали, я еще маленький...
— Ну, собрался? Пошли! — дернула его за руку Татьяна.
— Постой, — остановил их Анатолий. — Что произошло-то? Ну, ты можешь по-человечески объяснить?
— Чего тут объяснять? Умерла. Похоронили. А ты тут со своим дурацким чаем к Надежде. «Привет, как жизнь молодая? Бурлит и клокочет?» Пропадал там где-то — вот и пропадал бы дальше.
— Да постой, я же не знал ничего...
— А чего ты вообще знаешь? Что такое совесть, ты знаешь?
— Да при чем здесь моя совесть?
— Совесть твоя, конечно, ни при чем. Она всегда ни при чем! — И, выходя из комнаты, Татьяна хлопнула дверью.
«Ну вот же дуры! Ну что за дуры эти бабы!» — чуть не простонал ей вслед Анатолий.

В обеденный перерыв Татьяна позвонила в отделение милиции.
— Тэ-экс, старший лейтенант Жиров на проводе! — весело ответили в трубку.
— Жиров, это я, Татьяна Мельникова.
— О, Таня, здравствуйте. Здравия желаю, товарищ Мельникова!
— Да ладно вам, Жиров. Между прочим, звоню по делу.
— Тэ-экс, слушаю вас, товарищ Мельникова! — И сам же весело рассмеялся, так ему было хорошо, что позвонила Татьяна, что он называет ее «товарищ Мельникова» и что вообще он сейчас разговаривает с ней.
— Так вот, Жиров, я написала заявление. Разговаривала с начальником цеха.
— Тэ-экс, и каков результат, товарищ Мельникова?
Татьяна улыбнулась: было что-то в самом деле забавное в Жирове, в его манере разговаривать, в этих его «тэ-экс» и «товарищ Мельникова».
— Результат положительный, Жиров. С Петром Иванычем, начальником цеха, ходили к директору фабрики, Трофимчику. Тот, конечно, немного обижен на меня, все еще не может забыть, что ушла из секретарш. Но спросил: в милицию? пацанов воспитывать? сама, по собственному желанию? Ну, это ладно, туда отпустить можно.
— Примите лейтенантские поздравления, рядовой Мельникова.
— Чего-чего?
— А вы что, товарищ Мельникова, работу в милиции рассчитываете с генералов начать? Нет, как все: сначала рядовой, потом сержант, а там, глядишь, и лейтенант... Инспекция по делам несовершеннолетних — это, рядовой Мельникова, дело серьезное. Ответственное...
— Да ладно пугать-то! А то могу и передумать...
— Тэ-экс, товарищ Мельникова, первые трудности — и вы сразу в кусты?
— В общем, так, Жиров. Отрабатываю на фабрике две недели — и все. Поступаю в ваше распоряжение.
— В мое личное или...
— Ох, Жиров, смотри, без намеков. Предупреждаю заранее!
— Тэ-экс, слушаюсь, рядовой Мельникова. Больше намеков не будет, одна только голая правда! — И он в который раз весело и добродушно рассмеялся.
На этом они попрощались.
Татьяна отправилась в цех, чувствуя, как в душе будто раскрепощается какая-то пружина. Слишком долго она была подавлена и поглощена разными бедами, наступил предел, и так захотелось освободиться от гнета, захотелось перемен в жизни, нового, настоящего, такого, чтобы можно было с чистой совестью смотреть людям в глаза, никого не бояться, не думать о себе как о самой несчастной и невезучей, захотелось независимости, свободы и ясности! А ведь совсем недавно и в голову такое не приходило, то есть не то чтобы не приходило, но просто не верилось, что можно что-то изменить, поправить, поломать. Смерть Натальи так потрясла Татьяну, вошла в душу такой занозой, что собственная жизнь после этого не могла не измениться. Обязана была измениться! Татьяна вспоминала последний разговор с Натальей, перебирала все оттенки его, все слова и ясно видела, как глупы, нелепы и слепы были ее советы, как груба, наверное, была ее самоуверенность, оправдание лжи обстоятельствами жизни, оправдание пошлости, лицемерия, в которые погружается семейная жизнь, если в основе ее — не правда, а желание во что бы то ни стало сохранить мир, покой, душевное равновесие. Потому что на самом деле никакого равновесия нет и быть не может, наоборот — всегда трепещешь чего-то, боишься потерять, упустить, а тебя в это время грубо обманывают, унижают как женщину, плюют в душу, где-то ночуют, куда-то уезжают — и для всего находится своя причина, свое объяснение. А причина и объяснение одно — обман.
«Ведь Анатолий обманывает тебя, а ты ждешь его. Почему? Почему вы все обманываете друг друга?» — вот что говорила бедная девочка в тот день, и она была права, а Татьяна... что говорила она в оправдание, чем защищалась, что отстаивала?
«Станешь взрослой женщиной — сама все поймешь», — вот что она отвечала, как будто быть взрослым и быть честным, умным, справедливым — одно и то же, как будто это синонимы. Какая глупость, какое заблуждение!
«Анатолий обманывает тебя, а ты все ждешь его, ждешь... Это, что ли, любовь? Обманывать и надувать друг друга — вот, значит, что такое любовь?!»
Какие слова говорила Наталья, сколько в них правды, и боли за нее, Таню, и искренности, и все это тогда прошло мимо души Татьяны, потому что Наталья в ее глазах была ребенок, несмышленое существо, и Наталье нужно было погибнуть, умереть, чтобы слова ее наконец пронзили сердце Татьяны. Они пронзили ее единственно потому, что были правдой, и Татьяне так остро, так нестерпимо захотелось правды и в своей жизни, только правды, и одной только правды!
И вот тогда, идя за гробом Натальи, Татьяна поклялась перед памятью девочки: с Анатолием — покончено. Смерть Натальи высветила истину: нельзя жить во лжи, если хочешь быть человеком. Отринь ложь, сбрось обман, освободись от пут — и ты свободен, человек. В память о Наталье Татьяна должна была сделать что-то решительное, важное, а иначе и жизнь, и смерть Натальи — пустой звук, а ведь на самом деле этот звук был хоть и коротким, но столь мощным и полнокровным. И самое главное — в нем была правда, а много ли ее, правды, в сотнях, даже тысячах других жизней? Конечно, тогда, во время похорон, все это понималось и думалось гораздо сумбурней, не так ясно и последовательно, но одно она поняла четко — так дальше жить нельзя, нужно расстаться с Анатолием. Ну, что такое есть совместная жизнь с ним? Только унижение и обман — больше ничего. И она решилась подать на развод. Пошла в суд и написала заявление. В один день решила, в один день и сделала.
И как ей сразу легко стало, даже не думала, что такое может быть! Развод в сознании связывался с чем-то тяжелым, с горем, а тут — освобождение, окрыленность, просто невероятно! И когда окрыленность? После смерти Натальи... Тоже невероятно! Больше того, сделав один решительный шаг, уже ничего не боясь и не страшась (даже за Андрюшку не боялась, никаких скандалов не боялась, потому что чувствовала: никто ее одолеть не сможет, никто не собьет с верного пути), Татьяна решилась и на второй шаг: уйти с фабрики, чтобы работать с подростками в инспекции по делам несовершеннолетних. О, она хорошо представляла, каким странным покажется для многих ее решение, знала, как будет кривить губы, к примеру, Анатолий: «К мильтонам? Шестерить? Всякого ожидал от бабы, но такой дури...» Но она-то знала, чувствовала, что ткацкая фабрика — это у нее случайно, а там, с подростками, с изломанными их судьбами, с исковерканными душами, — там ее призвание, как бы выспренне и высоко ни звучало это слово, потому что она сама прошла через сиротство и обездоленность, через душевное и духовное одиночество, и знает, что это такое,  знает, что такое вовремя сказанное слово поддержки, вовремя поданная рука товарища и брата...
Она теперь все знала о своей жизни. Теперь бы только жить да жить...

Днем Анатолий зашел в кафе, посидел в одиночестве, и что-то ему сделалось совсем худо. Вышел на улицу. Две ночи, как вернулся из командировки, он провел у очередной знакомой — Лизы (идти к ней больше не хотелось), утром вот сегодня вернулся домой — специально пораньше, будто и в самом деле только что из командировки, в запасе еще три дня отгула — веселись, пей, люби женщин, живи на полную катушку, но отчего-то так муторно на душе... Оглянулся. «Завод подъемно-транспортного оборудования». Та-ак, завод подъемно-транспортного оборудования. Рядом и проходная. В проходной дорогу Анатолию преградил усатый, воинственного вида вахтер.
— По внутреннему позвонить можно? — спросил Анатолий. — Данилову Феликсу Ивановичу?
— Гм, можно, — после некоторого размышления, внимательно оглядев Анатолия с головы до ног, важно разрешил вахтер.
— Какой у него номер?
Вахтер вновь окинул — теперь уже подозрительным взглядом — фигуру Анатолия, но номер телефона сказал. Анатолий тут же позвонил.
— Феликс? Привет! Это я, Анатолий. Да Мельников, какой еще!..
— А, Анатолий! Здравствуй еще раз, — без особого энтузиазма проговорил Феликс.
— Слушай, старик, ты можешь выйти на минутку? Я тут, у тебя на проходной...
— А что случилось?
— Да выйди, тебе говорят. Лень, что ли?
— Ладно, сейчас.
Анатолий явно нервничал, поджидая Феликса, и вахтер на всякий случай вел за ним внимательное наблюдение, изредка со значением покашливая в кулак.
Наконец вышел Феликс. Держался в первую минуту настороженно, важничал.
— Слушай, старик, давай отойдем в сторонку... А то этот жук усатый... — Он кивнул на вахтера. — Зар-раза...
— Ну, что случилось? — спросил Феликс, когда они вышли из проходной на улицу.
— Да ты не бойся, ничего не случилось. Мне просто сказать тебе кое-что нужно... Слушай, ты с работы можешь смотаться? Прямо сейчас?
— Зачем?
— Зачем, зачем... Все вам «зачем» подавай. Мне поговорить с тобой надо, мало этого? Я ведь не знал, что у тебя... Ты прости, старик, ей-богу, не знал... Да и у меня... Понимаешь, зайдем куда-нибудь, посидим, поговорим по душам. Ведь ни разу не поговорили, а сколько вместе живем.
— Не знаю даже...
— Да не мнись, старик, не убежит от тебя твоя работа. Черт с ней!
— Да это конечно... Ладно, сейчас позвоню... Подожди здесь.
— Ну, старик, спасибо! Я уж думал — вдруг откажешься. Понимаешь — душа болит...
— Понимаю.
Феликс зашел в проходную, позвонил там куда-то, и через минуту они направились в центр, в один из ресторанов города.
С заказом долго не возились, было все равно. Холодная рыба, маринованная капуста, грибы, салат «Столичный», натуральный бифштекс с яйцом, что еще?
Спиртное, конечно.
Налили.
— Старик, скажу откровенно. Не ожидал. Веришь — комок в горле стоит... Давай за память! Хорошая росла у тебя дочь.
— Спасибо. — Долго слушать о Наталье Феликс не мог.
Выпили. Посидели. Помолчали.
— Я ни о чем не расспрашиваю. Ладно. Разве в этом дело? Наталью теперь не вернешь, а душу чего травить...
Феликс кивнул: да, все так...
— Я приехал, Надежде говорю: «Привет! Как жизнь молодая? Бурлит и клокочет?» Понимаешь, не знал. Как дурак... Извини, старик.
— Откуда тебе было знать...
Анатолий, расстроганный, что Феликс понимает его, не осуждает, налил по второй. Спросил:
— Как Надя-то? Держится?
— Понемногу.
— Давай за жен. Чтоб им полегче все же с нами было, а?
— Давай.
Опять посидели, задумчиво помолчали. А хмель начинал брать, хотелось уже говорить, изливать душу, откровенничать.
— Давай вот за что. Мы с тобой соседи. Чтоб помогать друг другу во всем и всегда. Понимаешь?
— Понимаю. Давай.
Позже они пили не так упорядоченно, да это и не имело значения, потому что главное было — посидеть, поговорить, высказаться, излить душу.
— Я, старик, скажу тебе откровенно... Запутался, да. Вроде знаю, где хорошо, где плохо, а поделать с собой ничего не могу. Как щепку подхватило — и несет, и несет...
— Я тоже ничего не стал объяснять. Чего им объяснять? Они без меня могут прожить, а Надежда нет... она без меня пропадет.
— Точно. Говорит: разведусь, разведусь... А куда она без мужика денется, а, старик? Фанфаронит...
— Вижу, невмоготу ей, а чем помочь — не знаю... Что же она сделала с нами, Наталья...
— А ты загляни в себя. И что там? Там темнота и глубина. И понять ничего невозможно, вот что такое жизнь, старик...
— Она когда приходила ко мне, в последний раз, говорила: ты не любишь нас, папа... А я ничего не понял... Ничего!
— А ты что, истукан? Положим, ты идешь по улице, навстречу красивая женщина. Ты что должен? Пройти мимо? Я тебя спрашиваю, старик, ты живой человек или истукан?
— Все, нет ее... и никогда больше... никогда...
— И больше она тебе уже не встретится... Другая, может, и встретится, а эта, которая прошла, все — больше никогда. Вот что обидно, старик...
— Нелепо... даже попрощаться толком не дали. Из морга в автобус, потом сразу на кладбище, закопали — и все. Нелепо...
— Потому что правды ни в чем нет, старик. Я все думаю: ну хорошо, положим, я сволочь. Со стороны, может, видней. А я знаю — нет, я не сволочь. Просто я живу, как мне хочется, а они живут, как этого хочется другим.
— А если б я вернулся, она ведь не сделала бы ничего, а, Анатолий?
— Старик, друг ты мой сердечный, таракан запечный, о чем ты меня спрашиваешь? О чем? Ты подумай-ка своей головой...
— А что?
— Да если б я жил, как они хотят, я б давно с тоски повесился. Положим, ты женился. Ладно, хорошо, жмем тебе руку, примите наши поздравления. А потом, скажем, жена тебя к себе не подпускает. Ты как должен реагировать? Ты что, старик, на колени встанешь? Или гордо пойдешь своей дорогой? Я скажу тебе прямо: я лично гордо пошел своей дорогой. Я женщин люблю, понимаешь? Ты меня спроси: каких ты женщин любишь, Анатолий? Я тебе отвечу: а всяких, старик. Всех и всяких. Вот что! Я женщин люблю и не могу без них. А те, которые могут... я тем не верю. Врут, как пить дать врут! Давай эксперимент. Вот ты — чистый, свеженький, ты, к примеру, к женщинам не ходок. А тебя, старик, положим, кладут к голой женщине. И ты, чистюля, что делать будешь? Ты, старик, сделаешь все как надо. Это только те, кто к бабам подхода не знают, те чистые. Они чистые-то не потому, что чистые, а что нет в них уменья. А баб-то они хотят, ох, хотят, старик...
— А почему так получилось? Потому что Надежда хотела проглотить меня. Она хотела повесить на мне бирку: «Только мой!» — и чтоб я больше никому не принадлежал — ни матери, ни старшей дочери, ни внуку. И я сбежал, Анатолий, я не вещь, ты понимаешь? Нельзя человека закабалять так, что уж и дыхания собственного не чувствуешь...
— Нет, тут ты, старик, не прав. Я дышу. Я глубоко дышу. И пусть они попробуют без меня... Развод! Ха! Испугали! Да я, может, уже сто первый раз разведенный, — но это между нами, старик, — и ничего, жив...
— Мы-то живы, правильно, а Наталья из-за нас...
— Старик, помяни мое слово: еще ни одна женщина без мужика не прожила. И твоя Надежда образумится, и моя Татьяна... Они еще придут к нам, мы с тобой, как ханы, сядем где-нибудь на топчанах, вот хоть здесь, в ресторане, а чего, вполне прилично, придут, упадут на колени: дорогие наши, любимые, простите...
— Живем-то теперь вместе, правильно, но разве это жизнь? Как две тени...
— А ты думаешь, под землей лучше будет? Хоть так живи, хоть этак, а там окажешься — пожить вовсе не дадут. Жизнь — это проигрыш, старик. Запомни! И сказал эти слова твой друг Анатолий Мельников. Ну-ка, пожми мне руку.
Они и в самом деле встали оба, и Феликс через стол вполне галантно и очень убедительно пожал Анатолию руку; официант, уже давно с интересом наблюдавший за ними, усмехнулся.
— Поговорим дальше, старик...
— Поговорим, Анатолий... Нет, ей-богу, ты молодец, что вытащил меня с работы. Сижу кисну, из рук все валится...
— Я первым делом, старик, как приезжаю в командировку, для начала оглядываюсь. Оглянулся: разрешите с вами познакомиться? И пошла писать губерния... Учти, тайну открываю как другу. Бесплатно.
— Сережа Марчик мне говорит: если б я поцеловал ее, все могло быть по-другому... Дурак!
— Поцелуй — это, конечно, только для начала.
— Ты о чем? Ты о чем говоришь-то?
— А что?
— Сережа Марчик должен был поцеловать ее?
— Послушай, старик, не пойму... Кто это — Сережа Марчик?
— Ну, то-то... я его выгнал, понял?!
— Правильно, старик. Гони ты их всех в три шеи!
— Всех не разгонишь. Лаборатория развалится.
— Лаборанточки, между прочим, старик, тоже ничего бывают...
— Давно тебя спросить хочу, Анатолий... Как ты живешь, Анатолий?
— Так о чем мы с тобой толкуем! Разведусь, говорит!
— Кто?
— Да Танюха моя, кто еще.
— Какая Танюха?
— Ну, ты, старик, даешь... проявляешь неуважение к другу. Ответь-ка: как зовут мою жену?
— И как ее зовут? — Феликс пьяно хихикнул. — Нет, честно, как ее зовут?
— Официант! — зычно позвал Анатолий.
Подошел официант.
— Как вас зовут? — спросил Анатолий.
— Володя.
— Володя, будь другом. Когда вот этот, — он ткнул пальцем в Феликса, — забудет, как зовут мою жену, ты ему напомни: Татьяна. Договорились, старик?
— Договорились. Вы не хотите рассчитаться?
— А что? Ты нам не доверяешь, Володя? Ты уже нам не доверяешь, да? Извини, старик, но мы еще посидим. Мы еще поговорим...
— Да ваш друг уже засыпает...
— Феликс? Нет, Володя, ты не знаешь Феликса. Ну-ка наклонись малость. — И когда официант без особого желания наклонился, Анатолий прошептал ему в ухо: — Он не спит. Он горюет, Володя. Ты понимаешь разницу?
— Да.
— Так что ты не тревожь нас, не надо. А хочешь, выпьешь сейчас с нами?
— Я на работе не пью.
— Эх, Володя, старик, не знаешь ты жизни. Говорю: сейчас ты выпьешь с нами. Вот у него, — он показал на Феликса, — погибла дочь, старик. Ты понимаешь, девятый класс... Такая была девчонка... Выпьешь за ее память? Если ты человек, конечно.
— Извините, не знал... — Официант поднял рюмку. — Как ее звали?
— Наталья, — пробормотал Феликс.
— За память Натальи. — И выпил. И молча отошел в сторону.
— Вот так, старик, больше он беспокоить не будет. Он человек, и мы люди, и не так часто люди горюют вместе... Эй, старик, не спи, давай поговорим...
— О чем, Анатолий? О чем нам с тобой говорить?
— О тебе, обо мне. О жизни. Не спи, старик. Успеем еще наспаться...

Домой, совершенно пьяных, привез их на такси Володя.
...Утром они проснулись каждый в своей комнате. Феликс — на тахте, заботливо укрытый одеялом, Анатолий — на полу, прикрытый потрепанным покрывалом. Женщин в доме не было — ушли на работу. Андрюшка — в садике. Еле-еле выбрались они из своих комнат, взглянули друг на друга: ну, как будем жить дальше?!.




Из книги "Свадьба". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии
Всё, как в жизни. Хорошо написано, легко читается. Успехов Вам.

Ярослава Майн   13.02.2014 12:52     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.