Бедолага. Жизнь и похождения Глеба Парамонова

Вглядитесь, например, в многочисленные типы русского безобразника. Тут не один лишь разгул через край, иногда удивляющий дерзостью своих пределов и мерзостью падения души человеческой. Безобразник этот прежде всего сам страдалец.

Ф.М. Достоевский

Глава 1

У человека всегда должна быть надежда

— Вы знаете, зачем я вас вызвал? — Голос редактора звучал не так строго и отчужденно, как обычно, но все же была в нем всегдашняя серьезность, задумчивость.
— Пока нет, — коротко ответила Лариса.
— Нам нужен острый материал на морально-нравственную тему. Вы слышали о таком — Парамонове?
— Да, слышала.
— Неплохо бы написать о нем очерк. Скажем, в нескольких номерах, с продолжением.
— Об этом убийце?!
— Убийца он или не убийца — этим занимались соответствующие органы. Ваша задача — подойти к материалу с морально-этической стороны.
— Да это же мерзавец, которого расстрелять мало!
— Ах, Лариса Петровна, Лариса Петровна... Страшные слова говорите, а ведь надо попробовать разобраться в человеке.
— Вряд ли я справлюсь... — засомневалась Лариса. Но внутри у нее неожиданно загорелось честолюбивое желание: «А что, если в самом деле взяться? Тут такой материал можно раскрутить, что...»
— Вы же всегда мечтали написать что-нибудь из ряда вон... Вот вам и карты в руки. Со своей стороны обещаю: как бы остро ни получилось — будем печатать. Нам нужен такой материал: проблемный, болевой, будоражащий общественность.
— Сколько мне дается времени?
— Торопить не будем, Лариса Петровна. Но и тянуть не в ваших интересах.
— Хорошо, поняла, Иван Владимирович. Обязанности завотделом остаются на мне?
— Обязанности завотделом остаются на вас. Правильно, Лариса Петровна.
— Ясно. — Лариса хотела усмехнуться — скорей всего, по привычке, но сдержала себя, нахмурила только брови. — Я могу идти?
— Да, Лариса Петровна, вы свободны. Ни пуха ни пера!
Лариса не стала подхватывать: «К черту!» — вроде неудобно говорить такое редактору. Она решительно встала из-за стола и быстро вышла из кабинета.
Заведовала Лариса Петровна Нарышкина отделом писем в районной газете «Отчий край». Но иногда, как в пучину, бросалась в самый жар жизни, писала проблемные очерки на морально-нравственные темы.

На улицу Декабристов, к Евдокии Григорьевне Шелестовой, Лариса отправилась вечером, после напряженного рабочего дня — был понедельник. Долго прикидывала: с кого начать? И вот решила — с Евдокии Григорьевны.
Дом Шелестовой стоял в самом конце улицы, некогда упиравшейся в лес; теперь лес отодвинулся: на выкорчеванной огромной площадке устроили футбольное поле, огородили его громоздкими деревянными трибунами, и вот дом Евдокии Григорьевны оказался не у леса, а у высоченного деревянного забора. Соседство не очень приятное, особенно по субботам и воскресным дням: шум, крик, гвалт, а раньше еще — и пьянство, пустые бутылки, матерщина. Теперь, правда, этого не замечалось, а все равно соседство было беспокойным.
Дом Евдокии Григорьевны казался хмурым, подслеповатым: два окна наглухо закрыты ставнями, и только в третьем окне, дальнем от ворот, тускло горел свет. Лариса нажала на кнопку звонка — раз, другой, третий, но то ли звонок не работал, то ли пускать не хотели, — никакого движения в доме не замечалось. Лариса открыла дверцу палисадника и, шурша полами плаща о высохшие стебли георгинов и хризантем, подошла к освещенному окну. Осторожно постучала пальцами по стеклу. За шторкой мелькнула тень: видимо, Ларису долго и настороженно рассматривали сквозь приоткрывшуюся щелку штор.
— Кто там? — спросил напряженный женский, совсем не старый еще голос.
— Откройте, пожалуйста, я из редакции, — представилась Лариса.
Ворота наконец приоткрылись: на Ларису вопрошающе смотрела седая, с серьезными, недоверчивыми глазами женщина.
— Вы Евдокия Григорьевна Шелестова? Здравствуйте! Меня зовут Лариса Петровна, я из газеты «Отчий край», очень бы хотела поговорить с вами.
— О чем? — Глаза Евдокии Григорьевны не потеплели, взгляд оставался напряженным, недоверчивым.
Стояли холодные октябрьские дни, то дожди, то снежная крупа сыпали попеременно сверху, а сегодня отдавало настоящим морозцем, но Евдокия Григорьевна стояла перед гостьей в галошах на босу ногу, в легком ситцевом халате, седая, крепкая.
— Да как вам сказать... — Коротко Лариса не могла объяснить цели своего прихода. — Мне нужно поговорить обо всем, что у вас случилось. Вообще поговорить...
— У вас есть дети? — поинтересовалась Евдокия Григорьевна, и как-то грубовато это прозвучало, с вызовом.
— Нет, детей нет, — несколько виновато ответила Лариса.
Этого, пожалуй, Евдокия Григорьевна не ожидала. Она думала услышать сейчас: «Да, конечно, есть дети», — на что сразу бы отрезала: «Так вот, ради наших детей — оставьте нас в покое!» Но вдруг услышала совсем другое — и на секунду растерялась. Однако тут же голос ее зазвучал еще резче:
— А если детей нет, тогда нам вообще не о чем разговаривать! — и хотела закрыть ворота, но Лариса с горячей обидой воскликнула:
— Но у меня будут дети! Вы что?! Я же еще совсем молодая женщина!
Странно, Евдокии Григорьевне показался необычным этот возглас: «Я же еще совсем молодая женщина!» Она помедлила закрывать ворота, спросила устало:
— Ну хорошо, что вам от меня нужно?
— Только поговорить, Евдокия Григорьевна. Что захотите — то расскажете, чего не захотите — не надо. Честное слово, я мучить вас не буду!
— Ладно, проходите. — Евдокия Григорьевна развернулась и, не оглядываясь, стала подниматься по высокому крыльцу в дом.
Лариса поспешила за ней.

Сидели на кухне: Евдокия Григорьевна на лавке, Лариса — на табуретке. Плащ хозяйка не предложила снять гостье, а сама Лариса не решилась сделать это. Чаю тоже не предложила Евдокия Григорьевна: мол, и так ладно, нечего рассиживаться, я никого не приглашала. Лариса не ожидала такого приема. Уж кто-кто, думала она, а Евдокия Григорьевна должна бы обрадоваться появлению корреспондента.
— Вы что, не любите нашу газету? — осторожно поинтересовалась Лариса.
— А за что ее любить? Газета как газета. У вас свои дела, у меня — свои.
— Простите, Евдокия Григорьевна, мне кажется — в данном случае наши интересы должны совпасть. Мы хотим помочь вам.
— Помочь мне? — усмехнулась Евдокия Григорьевна. — Никто мне помочь не может. Вот так, никто! — решительно подтвердила она.
— Но ведь Глеб Парамонов...
— Какой Глеб Парамонов? Не знаю никакого Глеба Парамонова! — По лицу Евдокии Григорьевны потекли густые белые пятна.
— Как не знаете?! Это же...
— Не знаю и знать не хочу! Ясно вам?
— Но как же, Евдокия Григорьевна...
— А вот так! И вообще — оставьте меня в покое! Вы что, хотите, чтобы я и внучку потеряла? Побойтесь Бога!
— Что вы, Евдокия Григорьевна, — совсем наоборот. Мы хотим помочь вам, хотим разоблачить зло, наказать его. Мы хотим в газете...
— Ради всего святого, — взмолилась Евдокия Григорьевна, — если в вас есть хоть капля сердца — не лезьте в мою жизнь. Она погублена, пусть так. Но внучку свою я хочу видеть живой, а не мертвой. Понимаете, жи-вой?!
В это время хлопнула входная дверь, и в дом, раскрасневшаяся, с плюшевым медведем в руках, вбежала девочка лет пяти:
— Ой, бабушка, у нас гости! — воскликнула она. — Здравствуйте!
— Здравствуй, — улыбнулась Лариса. — Тебя как зовут?
— Надюшка. А вас?
— Меня — Лариса Петровна.
— Лариса Петровна, вот посмотрите, у моего Панфила рука болит, вот здесь. — Она показала на руку медвежонка. — Скажите, есть надежда вылечить его? — Надюшка ткнулась тельцем в колени Ларисы и начала игриво-вопросительно заглядывать в ее глаза.
— Я думаю, есть надежда. Надежда всегда должна быть у человека. — И Лариса погладила девочку по голове.
— Ты вот что, слышь, Надя, — спохватилась Евдокия Григорьевна, — не мешай тете, она уходить собралась, а ты встать не даешь. — И без всякого перехода произнесла, уже для Ларисы: — Вот такие, значит, дела, Лариса Петровна, чем богаты, тем и рады, как говорится, не обессудьте, всего вам доброго!
Делать нечего, пришлось опешившей Ларисе подниматься с табуретки и идти к выходу. Евдокия Григорьевна шла за ней следом и чуть ли не руками подталкивала гостью к выходу, делая вид, что показывает ей нужное направление.
— А вы к нам еще придете? — Надюшка смотрела на Ларису снизу вверх, и столько в ее глазенках лучилось любопытства и доброй заинтересованности, что и соврать было нельзя, и правду сказать невозможно. Лариса пожала плечами:
— Жизнь покажет, Надюшка. Ну, до свиданья! Лечи своего Панфила.
— Хорошо, я вылечу, раз есть такая надежда. До свиданья, тетя Лариса!
Евдокия Григорьевна вывела Ларису за ворота и еще раз, на прощание, обратилась к ней с заклинанием:
— Не трогайте нас, оставьте в покое! Подумайте о девочке, ей надо жить, жить, а вы хотите... Ради всего святого — бросьте свою затею! Не знаю я ничего и знать не хочу. Вы слышите? Не хочу! — И Евдокия Григорьевна с грохотом закрыла за Ларисой ворота.

Глава 2

Как все это началось

Вернулся он в поселок, как всегда, неожиданно. Года полтора его черти по свету носили — и вот, объявился. Как снег на голову. Марья Трофимовна возроптала было, но Глеб с порога спросил:
— Мать, слышь, у тебя паяльная лампа где?
— Какая еще лампа? — не поняла Марья Трофимовна.
— А кто вякать будет, того за ноги — и в конюшню. Опалю, как борова.
— Ну, явился не запылился... нехристь... Постыдился бы мать стращать.
— Сама знаешь, ага: сынок для матери — до смерти дитя. Не обижай младенца!
— Обидишь такого, как же... Чего опять прикатил, чего надо?
— Курица на шестке тоже квохчет, а спроси ее: о чем она? Не бери, мать, пример с курицы.
— Тьфу, век бы тебя не видать! — в сердцах сплюнула Марья Трофимовна.
Устроился Глеб, как обычно, в маленькой комнате. Кровать, матрац, подушка. Шкаф матери выставил вон. Вытащил из кладовки магнитофон, пощелкал тумблерами, повозился с отверткой, включил — пошла лента. И песни прежние выжили, вон их сколько — десяток катушек наберется. Прилег Глеб на матрац, не раздеваясь, прямо в ботинках, закурил сигарету, вслушался в музыку... А что, жить можно!
...Лето стояло, горячий июнь. В первый же день отправился Глеб на пруд, к яхтам. Смолоду занимался спортом, тянуло к яхтам и теперь. Воля, вода, скорость, азарт — чего еще надо душе? Многое менялось в его жизни, а тяга к воде, к простору, к риску осталась навсегда. Кое-кто из прежних, из старых знакомых встретился на пруду — затянули в подсобку, где инвентарь хранился, угостили.
— Как жилось в далеких краях? — спросили.
И он рассказывал, похохатывая. С учительницей одной жил, баба ничего, все на месте, конечно, но образованная попалась, взялась за него, перевоспитывать решила. Где это? Да недалеко от Аркалыка, город такой есть, не слыхали? Вот там. Но это что, это цветочки, главное — расстались красиво. Вошел к ней в класс, малолетки притихли, поднял дорогушу на руки: «Целуй — или в окно выброшу!» Она до этого три дня в молчанку играла: или переменишься, Глеб, или больше разговаривать с тобой не буду. Три дня молчала. На четвертый он в класс вошел, на руки поднял дорогую учительницу. Короеды онемели — оглохли, ослепли. «Ну, поцелуй!» Она ему оплеуху. Ага, оплеуху, весело смеется Глеб. Ну — я ее в окно. Школа там деревянная, одноэтажная, падать невысоко. Летела со звоном, стекла брызгали в разные стороны.
— «Спокойно, короеды! — объясняю классу.— Ваша мамка больна. Все по домам!» Их как ветром сдуло, — смеется Глеб.
— И как, ничего, обошлось? — спрашивают.
— Сама дело заминала. Я ведь как у нее жил? Без прописки. И штампа в паспорте нет — ни муж мы, ни жена. А это что? Это разложение общественной морали. А она, не забывай, учительница, чего ей шум поднимать? Позор на всю чучмекскую волость. Самолично в милицию рванула: прошу, умоляю! — смеется Глеб. — Никакого скандала! Он уедет — только чтоб ни шума, ни дела! И вот — уехал. Надоела ее ученость, как тигру пасть. Пускай другого приучает...
Посидели в подсобке хорошо, посмеялись. «А что, Глеб, на яхте хочешь полетать?» — «Ну, еще бы!» И — полетели! На той стороне пруда, у подстанции, задели мачтой высоковольтку. Спасло только то, что заряд стрелой, через мачту, прошил воду — и вылетел куда-то в сторону, в подводные дали. Три человека их было на яхте, каждого так тряхнуло, что метрах в десяти от яхты оказались. Главное, живы — только оглохшие слегка.
Неподалеку лодка плыла: муж, жена, ребенок, — их тоже таким ударом пронзило, что сначала в воздухе несколько раз кувыркнулись, а потом в воду. Глеб, когда вынырнул, слышит: «Спасите!» Женщина надрывается. И барахтается что-то рядом с ней, вопит, в волосы цепляется. Ребенок, девочка. Глеб — к женщине. Еле отодрал от нее девчонку, мать уж пузыри пускала. Подхватил дочку, потянул к берегу. А мужа, видать, так ударило, что тот забыл, где свет, где тьма: не к берегу плывет, а на середину пруда, ничего не соображает. Женщина опять в крик. Короче, пришлось Глебу снова в воду лезть, догонять мужика. Тот, правда, сам вскоре очухался, повернул назад.
Вот так и оказались на берегу: муж, жена, дочка — и Глеб с компанией. Дочка, Надя, воды особенно не наглоталась, но страху натерпелась. И чуть пришла в себя — смеется, колокольчиком заливается. Страшно ей, что рядом со смертью побывала, и радостно, и чудно как-то. Пришлось матери усмирять ее. Тогда Надюшка в другую крайность ударилась —захныкала, заплакала. Одним словом — истерика. Еле успокоили ее.
Муж сидел помятый, пришибленный. Жена, Шура, тоже на счастливую не походила: глаза чумные, бретелька у лифчика надорвалась, грудь оголилась, а Шура и внимания не обращает.
С другого берега, от водной станции, торопливо гребли к ним две шлюпки.
— В суд подавать будете? — спросил один из дружков.
— Какой суд? — не поняла Шура. И лифчик наконец поправила.
— Правильно, — сказал Глеб. — Спасение утопающих — дело рук самих утопающих.
— Да-да, — закивала Шура. — Спасибо вам большое! Мы и не поняли, что случилось... Если бы не вы, — она вымученно улыбнулась Глебу, — не знаю, что и было бы...
— Да, спасибо, мужики! — поддержал Шуру и ее муж, Николай. — Черт знает что за история...
Видать, не очень разобралась эта троица — муж, жена и ребенок, — кто виноват в случившемся. Глеб и забросил наживку:
— На спасибо бутылку не купишь. Горло не промочишь. Надо бы обмыть это дело, а?
— Конечно, конечно, — поспешила Шура. — Приглашаем вас всех в гости. Как приплывем — пожалуйста к нам. Правда, Коля?
— О чем разговор!..

Стал иногда захаживать к ним Глеб. Выпить хочется или, на худой конец, опохмелиться — он к Пустынным в гости. Фамилия такая у Николая была — Пустынный. Глеб при случае посмеивался: «Коля Пустынный — мужик алтынный!» Что хотел сказать этим — никто не знал. Николая, конечно, со временем стали тяготить визиты Глеба, но он молчал. Терпел. Глеб жену спас, дочку — такое грех забывать...
Работал Николай на заводе, контролером ОТК. Работа сменная, по скользящему графику. А Шура, жена, продавцом в продовольственном магазине. Бывает, придет Глеб — Николай на работе, дочка в садике, Шура дома одна. Поначалу она побаивалась Глеба, потом привыкла: руки тот не распускал, хотя на вид был страшноват, конечно. Ну как страшноват? Если посмотреть на него обвыкшимся глазом, то не столько он стар был, сколько потрепан. Лет ему, пожалуй, под сорок, а на лбу — глубокие стариковские морщины, щеки впалые, подбородок заострившийся. Нос крыльями раздувается, когда Глеб злится или просто недоволен. Не любил, чтоб ему поперек говорили: так посмотрит — мурашки по телу побегут. А вообще глаза у него хорошие, вроде как с усмешкой в потаенной глубине, лучистые. Если улыбнется — будто обещание тайное затеплится в глазах, манят они куда-то, зовут, а куда и зачем — пойди разберись... Шуре двадцать пять лет, она быстрая, ловкая, но внутри у нее такое иной раз творится... Сама в себе не разберется. Тошно бывает, что жизнь бежит, будто по давным-давно накатанным рельсам. И не просто бежит эта жизнь, а как бы ускользает, протекает сквозь пальцы, водой в песок — и нет ее. Вон оглянись — где она, прошлая жизнь?
Николай, Шурин муж, любил вышивать. С детства это у него тянулось. Придет с работы и, если нет дел по дому, сядет у телевизора в кресло, пяльцы — в руки, и вышивать. И крестиком мог, и гладью, но крестиком лучше получалось, художественней. В квартире у Пустынных, в обеих комнатах, на всех стенах картины и картинки висели — и не какие-нибудь там вазочки или цветы, а жанровые вещи: «Грачи прилетели», «Три богатыря», «Бурлаки на Волге», пейзаж Левитана, перовские «Охотники на привале». Прямо художественная галерея. Глеб думал — это все Шуриных рук дело, та не отрицала, но и не подтверждала его догадку. Только отворачивалась, когда Глеб на стены смотрел, посмеивался да подшучивал:
— Тебе, пеструха, в Москве надо перышки чистить. А ты тут вянешь-пропадаешь... Не я твой мужик, а то бы выпорол тебя да в загривок вон: шагай, Пеструха, живи!
«Пеструхой» он ее звал с первого дня — видно, за веснушки на лице. Мужа ее, Николая, по имени тоже не звал. Только — «щегол». К примеру: «Слышь, щегол, плесни-ка пару капель...» Впрочем, щеглами он называл всех мужиков подряд.
Сказать, что Шура тяготилась приходами Глеба, вряд ли справедливо. Было в нем, при всей его грубости и наглости, что-то особое, странное. Шли раз вместе по улице. Ну, какая она, Шура? Крепкая, литая, крутобедрая. Мимо два парня проходили, один вслед бросил: «Видал — кобыла? И ведь не в стойле стоит...» Глеб развернулся и, как кошка, прыгнул вслед парням. Страшней всего — и говорить ничего не стал: схватил того, что ухмыльнулся, огромной пятерней за волосы, повернул к Шуре:
— Щегол, я не ослышался: ты хотел извиниться перед девушкой?
Тут второй парень не долго думая размахнулся — хотел ударить Глеба, но Глеб этого не любил: он резко, беспощадно пнул парня в пах, тот перегнулся пополам, и Глеб потащил первого парня за волосы к Шуре:
— Ну, щегол, пропой нам песенку!
— Извини, не знал... — прохрипел парень.
— Не «извини, не знал»... А — извините, девушка, долгих вам лет и счастья в личной жизни. Ну?!
Глеб развернул парня и, дав хорошего пинка, пихнул его в шею подальше от себя:
— Пошел вон, щегол!
Вся эта сцена произошла в считанные секунды, Шура стояла ни жива ни мертва. Вдруг она развернулась и бросилась бежать... Глеб постоял, подумал, загадочно присвистнул и пошел своей дорогой.
Позже, разбираясь в себе, Шура сделала открытие: как бы там ни было, а ведь ее оскорбили, как оскорбляли уже не раз — и в магазине, и на улице, и на пляже, и она привыкла к этому, не обращала внимания, научилась не обращать внимания, потому что какая может быть защита против этого? И вот, странно, Глеб защитил ее... Дико, грубо, по-звериному, но защитил. Разве Николай решился бы на это? Да он прошел бы мимо, от стыда и бессилия только понурил бы голову — и все. Вступился бы за нее? Ни за что! И она давно свыклась с этим; привыкла, что могут где угодно ни за что ни про что оскорбить, унизить, обматерить — и всем хоть бы что. И ей — в первую очередь... Откуда это? От беззащитности? От слабости тех, кто рядом? От трусости?
Как бы там ни было, но, когда рядом с ней находился Глеб, Шуре становилось поразительно спокойно за себя — она была как в броне, невидимой, но прочной.
В этом смысле муж Николай тускнел в ее глазах, хотя был во сто крат лучше, чище, добрей и работящей, чем Глеб. Да и какое может быть сравнение: Глеб — отребье общества, Николай — нормальный, порядочный человек.

А бывало, спорили они на эту тему, Глеб и Николай. Глеб все посмеивался:
— Такие, как ты, хор-рошая для назема подкладка!
— Я?! — поражался Николай. — Ну, знаешь!
Хотелось ему крикнуть: «Это ты — бездельник, пьяница, бродяга, алиментщик, ты для назема удобрение!» — но как крикнешь такое Глебу? Можно и по шее заработать. Отмалчивался Николай, только дышал рассерженно.
— Вон и баба у тебя, — говорил Глеб, — захочется кому — тот и подвалит. А ты рот разинешь.
— Я не сторож, не злая собака, чтоб караулить. Шура сама сознательная, понимает: любовь и семья — свято.
— Ха, любовь! — хохотал Глеб. — Плесни-ка пару капель, щегол. Вот так! Ну, насмешил дядю: любовь! Вытер о нее сапоги — и все дела.
— Чего с тобой говорить! — отмахивался Николай. — Ты давно износился, истаскался, нет для тебя ничего святого.
— Слышь, пеструха, это я износился?! — поворачивался Глеб к Шуре. — Ну-ка, вякни своему щеглу: кто из нас кулик болотный, а кто кукует на суку?
— Слушать вас тошно, — отвечала Шура.
Не раз говорил ей Николай: хватит привечать Глеба, а она руками разводила: я тут при чем? Не пускать, что ли? Раз попробовали: чуть дверь не вышиб, всех соседей на ноги поставил, Надюшку до смерти напугал: «Так-то вы добро помните, щеглы? Мать вашу размать!» — бесновался Глеб.
Смирились, как с Божьим наказаньем: ведь в самом деле от смерти спас, чего ж теперь...

Надюшка по вечерам, после садика, частенько к бабушке убегала. Николай на работе. Шура дома одна. Что это за жизнь? Почему-то все время ждешь от нее чего-то необычного, чего-то другого, странного...
Вгляделась один раз Шура: сидит Глеб напротив, стакан в руке держит, огурцом хрустит; волосы грязные, свалявшиеся, глаза мутные, лоб не то что в морщинах — будто в бороздах; нос отвис.
— Сколько хоть тебе лет? — спросила Шура.
— Сорок, не знала? — буркнул Глеб.
— А детей сколько? Есть дети?
— Спроси чего полегче! Двое — законных, и так штук пять-шесть по свету болтаются.
— Не врешь?
— Пеструха, не смеши дядю! Дядя врать не любит.
— Странно... — Шура подперла подбородок руками. — Как же ты живешь? Детей не жалко?
— Пусть скажут папочке спасибо, что на свет пустил.
— Так ведь сироты!
— Чего это? — удивился Глеб. — У баб мужики законные есть. Поднимают на ноги моих короедов.
— Совесть в тебе есть?
— Нету.
— Нет совести?
— Нет, пеструха, нету.
— Не может быть! — искренне удивилась Шура. — Не может человек без совести жить.
— Не может, а живет. У кого ты совесть-то видала? Все без совести живут.
— Страшный ты человек... Жалко мне тебя, ох, жалко!
— Жалко, пеструха? — усмехнулся Глеб. — Ты меня не жалей. Себе дороже обойдется.
— Да я не в том смысле...
— Хочешь, байку расскажу? Сволочь я, а бабы меня любят. Почему? А им жалеть охота. Натура у них такая. И заметь, пеструха: каждая из меня человека думает сделать. Я ей в морду, а она из меня — человека. Ну, дуры!..
Шура смотрела на него во все глаза. А ведь правда: хотелось ей взять, встряхнуть его хорошенько, надавать пощечин, отмыть, отчистить, поставить на ноги, сказать: смотри, балбес, жизнь прекрасна, жизнь удивительна, а ты!..
— И много у тебя было таких женщин?
— Да пруд пруди, пеструха!
— Ври давай... Кому ты нужен?
— Никому не нужен, точно, а всем охота человека из меня сделать. А из меня человека не сделать. Я — кому хочешь жизнь изломаю, а меня никому не переделать. Горбатого, сама знаешь, одна могила только исправит.
— И мне изломать можешь? — поинтересовалась Шура, и кокетливо это у нее получилось, игриво — сама не ожидала такого.
— И тебе.
— И мне-е?.. — изумилась Шура. — Как же ты это сделаешь?
— Много будешь знать, скоро состаришься, пеструха. Плесни-ка лучше пару капель...
Опять сидели, она смотрела на него, он хрустел огурцом, яснел глазами, отходил от вчерашнего.
— А ты наглец, — задумчиво произнесла Шура.
— Я хам, — поправил ее Глеб.
— Точно, хам, — согласилась она.
— Хам — профессия избранных. Запомни, пеструха, это Глеб Парамонов открыл. Он слов на ветер не бросает...

Вечером Николай накричал на Шуру: я знаю, он тебе нравится, наглец, подонок, сколько можно терпеть его, это ты, ты приваживаешь его, если бы хоть раз сказала твердо: «Не ходи!» — он бы послушался, он бы тебя послушался, он из-за тебя, к тебе ходит, думаешь, я не понимаю? Я все, все понимаю.
Шура, сама того не ожидая, влепила Николаю пощечину:
— А сам молчишь?! Воды в рот набрал?!
На другой день Шура и в самом деле сказала Глебу:
— Не ходи к нам. Все, хватит! Устали мы от тебя.
— Неужто твой щегол раскукарекался?
— Не паясничай!
— Пеструха, а не почистить ли мне ему крылышки? Я это дело могу, за мной не заржавеет. Может, вечерком цирк устроить?
— Хочешь, чтобы я милицию вызвала?
— Ты? Пеструха, не смеши меня. Подумай о здоровье своего щегла!
— Пугаешь? — удивилась Шура.
Глеб подошел к Шуре вплотную, крылья ноздрей его трепетали:
— Хочешь, дам сейчас в морду?
Она видела — он не шутит. И внутри у нее все обмерло от жуткого страха, бессилия, непонимания того, что, в конце концов, происходит в жизни? Как так получается, что этот человек приходит когда вздумается, делает что хочет да еще пугает?
Он сграбастал ее, подхватил на руки.
— Не надо, — еле выговорила она, дрожа от страха побелевшими губами.
— Молчи! — прикрикнул он.
«Где же Коля? Где он?.. — стучало у нее в висках. — Нет его, никогда его нет, когда надо... Ненавижу! Ненавижу!..»
Так началась эта история.

Глава 3

Первые неожиданности

Что делать дальше? К кому идти, с кем разговаривать? — задумалась Лариса. Союзницы из Евдокии Григорьевны не получилось, а ведь о случившемся больше всего могла рассказать именно Евдокия Григорьевна. Не захотела. Испугалась. Но почему?
Может, лучше всего встретиться с самим Парамоновым? Посмотреть на него, какой он, поговорить — и сразу многое станет ясно? Однако по опыту Лариса знала: до встречи с главным героем лучше всего побольше узнать о нем, иметь обширную информацию, учесть взгляд людей со стороны. Когда-то первый ее учитель в журналистике Валентин Барга говорил: «Запомни первое правило журналиста: “Хочешь знать — умей вертеться!”» — «А второе какое правило?» — поинтересовалась она. «Пиши правду, но помни: начальство ее не любит!» — «И третье правило есть?» — «Есть. «Люби смолоду, ненавидь с детства!» — «Непонятное правило», —  пожала Лариса плечами. «Чего тут непонятного», — удивился Валентин. — «Несправедливость ненавидь с детства — любовь не откладывай на старость». Так и получилось: влюбилась она в Валентина, не откладывая любовь на старость. А что из этого вышло, это уже другая история...
Итак: хочешь знать — умей вертеться. И решила Лариса завести на Глеба Парамонова нечто вроде досье. С кем бы она ни говорила о Парамонове, что бы ни узнала о нем, какие бы черточки ни прояснила, все туда — в досье, а там видно будет. В конце концов, должен хоть как-то обрисоваться облик этого человека...
С кого начать? Узнала Лариса адрес первой жены Парамонова, Варвары. Поехала к ней. Простая оказалась женщина, отзывчивая, разговорчивая. Давно она сердцем отошла от Парамонова, поэтому рассказывала свободно, не таясь, как бы даже удивляясь своему прошлому, странностям его и поворотам.
— Где вы с ним познакомились? — поинтересовалась Лариса.
— Да где... на трубном заводе, в цехе. Я тогда в столовой работала, кассиром, он мне сразу понравился. Высокий такой, разбитной, сильный, посмотрит на тебя — так и окатит волна какая-то, ноги ватные делаются... И шутки всегда на языке, прибаутки. Ел за четверых, а деньги никогда не платил.
— Как это? — не поняла Лариса.
— Ну как, — улыбнулась Варвара. — Дело прошлое, чего теперь таиться... Он из армии тогда пришел, двадцать два ему было. Здоровый как бык, есть все время хотел. Мне его, сами понимаете, жалко стало. Он это и почувствовал, ушлый был. Набрал один раз полный поднос: «Варюха, деньги забыл. Потом заплачу, ага?» — и подмигивает. Я чек пробила, конечно, а деньги свои внесла. В другой раз улыбается как своей: «Спасибо, Варюха, выручила! Вечером в семь у кинотеатра, ага?» Я чек пробиваю, а он мимо идет, с полнехоньким подносом в руках. Опять свои денежки уплатила. Так и пошло: ест за четверых, я чек пробиваю да сама и деньги вношу. Он о деньгах больше не вспоминал.
— Это что, выходит, вы содержали его? — удивилась Лариса.
— Выходит, так.
— И долго это продолжалось?
— Да сколько работала в столовой, столько и продолжалось. Года полтора. Потом, когда встречаться стали, это вовсе вроде само собой получалось. Стали бы вы с мужа деньги брать?
— Вы поженились?
— Да нет, тогда-то еще не поженились. Но жили. Знаете, как это бывает? Влюбилась я в него, совсем как шальная сделалась. В огонь и в воду готова за него, что вы!
— А он обещал чего-нибудь?
— Да как сказать... За мной, говорит, Варюха, как за каменной стеной будешь. Не бойся, мол, не пропадешь. И точно — гордилась я его любовью. Сколько девчонок мне завидовали, он видный такой, сильный, шальной, каждую минуту не знаешь, что и выкинуть может... Знаете, к примеру, сколько он водки мог выпить?
— Сколько же?
— Бутылок пять. Один. Представляете, какая силища природная была?
— Только странно как-то, — заметила Лариса, — силу природную бутылками измерять.
— Да это я так просто, чтоб показать, что силы в нем огромные тогда были. Прижмет к себе, приласкает — кости так и хрустят.
— Чего же тут хорошего — кости хрустят? — не поняла Лариса.
— Да как сказать... Бывает и это приятно. Мужская сила ворожит нас, гордостью наполняет, бахвальством даже: вот, мол, мужик у меня, не чета вам!
— Какой это год был?
— Считайте. Он с сорок шестого, плюс двадцать два. В шестьдесят восьмом и началась наша любовь.
— А вам сколько тогда было?
— На пять лет младше его, семнадцать, значит. Только-только школу окончила.
Квартира, куда приехала Лариса, была коммунальной; одна из трех комнат — Варвары Парамоновой. Обстановка обычная: «стенка», телевизор, журнальный столик, два кресла, диван-кровать. На телевизоре цветная фотография сына Варвары и Глеба — Трофима. В солдатской форме. Первый год служит в армии.
— В каких войсках? — спросила Лариса.
— В ракетных. Как и отец.
— Глеб служил в ракетных? — удивилась Лариса.
— А что здесь такого? Он даже с медалью пришел — «За отвагу».
— За что ее получил?
— За что — не знаю. А вот вытворял там Бог знает что — это точно.
— Например?
— Один раз рассказывал, — рассмеялась Варвара, — к жене офицера на свидание ходил. Офицер возьми и неожиданно вернись домой. Пришлось Глебу в окно прыгать, со второго этажа. Лейтенант вдогонку из пистолета стрелял. Слава Богу, промазал.
«Любит она его до сих пор, что ли? — размышляла Лариса. — Ничего не пойму...»
— А как он к сыну относится? — спросила Лариса.
— А никак. Как развелись, так не поинтересовался Трофимкой ни разу.
— Алименты платил?
— Кто, Глеб? — улыбнулась Варвара. — Не знаете вы этого налетчика. Он скорей из вас последнюю копейку вытянет...
— Но есть же законы...
— Плевать он хотел на любые законы!
— Странно... Вы как будто с радостью это говорите. Или я чего-то не понимаю?
— С радостью? А что, может быть! — подтвердила Варвара. — Хотите — верьте, хотите — нет, а я рада, даже горжусь, что сама вырастила сына. Вырастила и воспитала не хуже других. Вон командование пишет: благодарность Трофим заслужил. А вы говорите... — Варвара приложилась кончиком платка попеременно к правому, а затем к левому глазу, как бы вытирая набежавшие слезы. Но слез не было.
— Но ведь трудно, наверное, пришлось?
— Знаете, когда самое трудное было? Когда я снова решила судьбу свою устроить. Это уж после того, как Глеб отсидел.
— Да, я слышала, он сидел. А за что?
— Это особый разговор. А вот когда он сидел, обещал: выйду, мол, все, со старым завязываю. Как дура верила. Сколько денег на него ухлопала, все попусту. Вышел — месяца четыре держался. В этой комнате жил. Слава Богу, не прописала паразита. А как начал снова пить, гулять да буянить — выгнала его. Думаю: хватит, надо всерьез личную жизнь устраивать. А то позже и Трофимка не даст, коситься станет. Вот тут и началось... Глеб всех моих ухажеров отвадил. Как кто появится — он его выследит и так отделает, что... Уж один такой был мужчина, мастер — золотые руки, по сапожному делу он, спокойный, порядочный, честный, а главное — к Трофимке привязался, как к родному сыну, жить без нас не мог. Павел Листов, может, помните такого? В вашей газете про него писали, очень хвалили.
— Давно это было? Я, наверное, еще не работала здесь, — как бы оправдываясь, развела руками Лариса.
— Давно не давно, а порядочно. Чуть не убил его Глеб — отвадил мужика. Последний сдался. Вот тогда самое трудное для меня и оказалось. Поняла я: кончилась моя бабья жизнь. Глеб — он как собака на сене: ни себе, ни другим. А сам-то, Господи! На каждом шагу дружки да подружки, живет и гуляет как вздумается! Но мне чтоб — ни-ни. Вот это и есть самое трудное — сознать, что кончилась твоя бабья жизнь. Проехала. Сейчас-то вам этого не понять, вы женщина молодая, а придет время — и вас коснется... Вы замужем?
— Нет, не замужем.
— Что так? — будто пожалела ее Варвара Парамонова. — Впрочем, это дело ваше, в душу лезть не буду.
«А мне вот приходится в душу лезть, — нахмурилась Лариса. — Хочешь не хочешь, а надо».
— А знаете что, пристыдили вы меня! — ни с того, ни с сего начала ругать себя Варвара. — Сколько сидим, разговариваем, а чаю не предложила вам. Не откажетесь?
— Что вы, с удовольствием, — обрадовалась Лариса.
Пока хозяйка управлялась на кухне, Лариса рассматривала книги, что стояли на полках «стенки». Библиотека небогатая, но Лариса заметила — книги все больше с педагогическим уклоном, а журналы такие: «Семья и школа», «Человек и закон», «Ровесник», «Техника — молодежи», «Знание — сила».
— Я смотрю, — кивнула Лариса на полки, когда Варвара вернулась с кухни, — вы воспитывали сына по-научному?
— Где там! — махнула рукой Варвара и, слегка покраснев, помолодела на глазах. Она выглядела гораздо старше своих тридцати пяти — тридцати шести лет — годиков на десять, пожалуй. Была в ее глазах какая-то усталость, а во всей фигуре — некая тяжесть, медлительность. Вот только сердце, кажется, оставалось молодым, отзывчивым, бесхитростным.
— А как сын относится к отцу?
— Маленьким любил его. Потом долго ненавидел. А сейчас не знаю. Скрытным стал, все думает про себя что-то, думает.
— Он знает, что отец отбывал срок?
— Конечно. Разве скроешь у нас такое?
Вот так они сидели, пили чай с карамелью, а разговор не из веселых получался.
— А за что он сидел все-таки?
— Сказать? — задумалась Варвара.
— Если можно.
— Бил он нас, жен своих. Вообще женщин бил, которые на беду свою связывались с ним. А вот вторая его жена, Танька, не ровня нам оказалась — посадила его. И правильно сделала.
— У нее есть дети от него?
— Есть. Дочка. Как было дело-то? Теща к ним пришла — Глеб с Танькой тогда в отдельной квартире жили. Теща думала: Глеб на работе. А тот предупреждал ее: нос покажешь — выкину с балкона. Сами понимаете, какая теща будет любить такого зятя? Вот и наговаривала дочери, накручивала ее. А Глебу это понравится? Застал в тот раз тещу дома. «Я тебя предупреждал? Предупреждал!» Схватил, потащил к балкону. А этаж высокий, пятый. Бабы в крик. Еле вырвалась теща да бежать к выходу. Глеб догнал ее, дверь распахнул и пинком выставил из квартиры. Так и покатилась теща по лестнице. А Танька стоит — белая. Понимает: сейчас с ней расправа будет. Взял он ее за волосы, а они у ней длинные, распущенные такие, намотал на руку: «Ну, предупреждал я тебя, чтоб этой твари у нас не было?!» — и начал бить ее на глазах у дочери. Та в крик, из дома выбежала. А Глеб в раж вошел, рассвирепел — так двинул Таньку, что та головой влипла в батарею. Сознание потеряла, кровь ручьем льется...
— Чудовищно! — побледнела Лариса. — Это в какие годы было?
— Да в какие... году так в семьдесят четвертом—семьдесят пятом... Тут в квартиру милиция нагрянула, дочка привела. Забрали Глеба, и Таньку на «скорой» увезли. Оказалось сотрясение мозга у нее, череп треснул, но жива осталась. Мы, бабы, живучие. Но уж в тот раз она дала волю чувствам. Заявление накатала, а забирать ни за что не согласилась. Даже мать Глеба, Марья Трофимовна, приходила к Таньке, просила за него, но та ни в какую. А у него столько там делишек накопилось — целый том пухлый вышел. И влепили ему, голубчику, на этот раз пять лет. Но отсидел он всего года два. Он работать умеет, когда припрет его. Работал там как вол, ему и поблажки разные. Да и я все эти годы ездила к нему, передачи возила.
— Вы?
— А что? Была дурой — дурой и осталась. Танька его вконец бросила, так он мне письма пишет: «Варюха, спасай! Выйду — вовек добра не забуду. Завяжу со старой жизнью, женюсь на тебе. Трофимку вместе воспитывать будем. Ему отец нужен...» Вот и клюнула я в который раз. Сколько сил на него ухлопала, сколько денег ушло на паразита! И что? Как вышел, еще держался. А потом за старое. Бить меня начал. Баб водить прямо в дом.
— Неужто прямо в дом?
— Еще бы. Когда я на работе — он их ко мне. Хоть бы комната его была, а то ведь кровно моя, вот этими руками заработанная. — Она показала Ларисе тяжелые, натруженные руки. — Вот что обидно! Да и Трофимку жалко. В его ли возрасте смотреть на такое? Одним словом — выгнала я его. А жить он все равно не дал, паразит. Сам не жил — и другим не давал. Всех мучил. И Таньку в том числе. Вот она, доля наша женская...
На какое-то время в комнате установилось молчание. Наконец Лариса спросила:
— А сейчас-то вы где работаете?
— Да все там же, в столовой. Только в трестовской, на стройке. Бывало, и уходила из столовых, в магазинах работала. И уезжала в другие места — на Север, например. Но от него никуда не спрячешься. Везде найдет. Такой паразит, такой проходимец...
— Вы и на Север от него убегали?
— Да как объяснить, — засмеялась Варвара. — Скорее всего — он убегал, я догоняла.
— Не пойму.
— Когда Трофимка родился, Глеб на Север подался. Сбежал или просто уехал — пойди разберись. Денег не присылал. Смеялся позже: на водку, мол, не хватало, а тут ты еще... Ну, я молодая была, заиграло во мне — сунулась к его матери, Марье Трофимовне: «Нате вам внука, я за вашим бедолагой поехала!» Мать и рта раскрыть не успела, меня и след простыл. Нашла его на Севере, в Нефтеюринске.
— А как же Трофим?
— Марья Трофимовна позже привезла... Но толку-то мало оказалось. Пожила я там, помучилась, да и обратно подалась... Глеб то на вахте две недели пропадает, то две недели гуляет. Совсем не видать его, как и денег его заработанных. Жить на Севере — и голодать? Плюнула я и улетела домой. Подала на развод, на алименты. Через полгода и он вернулся, показал мне алименты! А дальше я вам рассказывала: сам не жил со мной — и мне с другими не давал.
— Может, вы отчасти сами виноваты? Слишком многое прощали ему?
— А кто из нас, из баб, правой выходит? Если вы любили когда, небось знаете, что это такое.
«Точно, знаю, — согласилась Лариса. — Но не последнюю же сволочь любить... А то они распоясываются — управы на них потом не найдешь».
— А вот скажите, Варвара, если б жизнь повернуть назад... И вам, к примеру, снова с Глебом встретиться... Как бы вы поступили?
— Ой! — рассмеялась Варвара. — Спросите чего-нибудь полегче! Ненавижу его, паразита, но ведь Трофимка от него родился. Как бы я жила сейчас без сына? Так что не знаю, что и ответить вам. Жизнь-то — штука такая: не повернешь  ее назад, не-ет. Да и не хочу, намучилась, хватит. Ничего мне не надо. Вот сына жду. Отслужит — свадьбу сыграем. Парень хороший вырос, не в отца, слава Богу. Мне хоть это в утешение...
— Вы, конечно, слышали, что у нас в городе случилось?.. Я, собственно, в связи с этим и интересуюсь жизнью Глеба Парамонова.
— Слышала, как такое не услышать...
— Ну и каково ваше мнение?
— Да какое мое мнение? Дурак он, этот Николай, был. А с другой стороны — против такого, как Глеб, не попрешь.
— А Шура Пустынная?
— Ее я совсем не знала. Да что с нее возьмешь? Молодая, зеленая...
— Вы как будто оправдываете Глеба?
— Я?! — изумилась Варвара. — Оправдаешь его, как же... Вы меня извините, все, о чем просили, я вам рассказала. А теперь мне на работу собираться надо.
— Ну что ж, спасибо вам, — поблагодарила Лариса, хотя не ожидала, что Варвара свернет разговор и уйдет от ответа в сторону.
— Да не за что! — отмахнулась Варвара. — Если что, приходите еще. Всегда будем рады.

Глава 4

Когда вырасту, буду буянить

Домой Николаю идти не хотелось.
Сидел в диспетчерской ОТК, копался в накладных, которые давно были подписаны; тонкостенные трубы, проверенные и на качество, и на диаметр, лежали на заводских площадках штабелями, ждали погрузки в вагоны. А вагонов не было.
— Чего сидишь, домой не идешь? — В диспетчерскую, хмурый и злой, заглянул бригадир Повилюк.
— Да вот, накладные... — показал Николай.
— Там все в порядке, — буркнул Повилюк. — Слушай, у меня к тебе просьба. Домой пойдешь — загляни к моим.
— А что такое?
— Да скажешь: задержусь тут в ночную смену. Вагоны обещали. А то Маша нервничать будет.
— Ладно, зайду.
Теперь у Николая было дело помимо того, что надо было идти домой, и он наконец собрался уходить.
— А ты чего хмурый такой? Смотрю: последнее время совсем почернел. Жена загуляла? — спросил Повилюк.
— Да дочка приболела, Надюшка, — соврал Николай.
— А то, если жена загуляла, у меня одно верное средство есть. — Повилюк подмигнул Николаю, расстегнул телогрейку, снял фуражку с головы, с которой клубами повалил горячий пар. Повилюк несколько раз протер лысину платком — резкими, широкими движениями. — Уф ты!..
— А какое средство-то? — будто так просто, подыгрывая бригадиру, поинтересовался Николай Пустынный.
— Средство простое. Убей ее хахаля — и все! — Довольный своей шуткой, Повилюк громко захохотал.
Николай кисло улыбнулся:
— Все бы вам шутить, Иван Алексеевич.
— А если серьезно, что у тебя с дочкой? — просмеявшись, спросил Повилюк.
— Да простыла, — соврал и дальше Николай.
— Все понятно. К Маше моей придешь — попроси алоэ. Перемешаешь с медом, водки немного добавишь, протрешь девчонку — к утру как птенчик будет!
— Спасибо.
— Спасибо не мне, Маше скажешь. Так не забудь — алоэ.
— Ясно, понял. Ну, я пошел?
— Давай.
Николай выбрался из цеха, хотел поначалу сесть на автобус, но раздумал: решил пройтись пешком. Отсюда, с небольшой высотки, поселок открывался как на ладони. Не весь, конечно, а только южной своей половиной: частные домики с огородами и садами то тут, то там перемежались трех-, четырехэтажными зданиями, и люди в поселке жили двоякой жизнью: одни — как горожане, другие — как сельские жители, со своей землей, сеновалами и конюшнями, огородами и палисадниками. Деревянный дом, к примеру, был у тещи Пустынного — Евдокии Григорьевны, свой дом имел и бригадир Повилюк, а вот Николай с Шурой получили от завода благоустроенную двухкомнатную квартиру. Как они радовались, когда въехали в пахнущую краской и линолеумом новую квартиру, сколько счастливых планов строили! А вот теперь и идти домой не хочется...
В поселке Николай выбрался на тихую улочку, которая вела к берегу пруда; вышел к воде, постоял здесь немного, посмотрел на умиротворенную вечернюю гладь, над которой зависло уставшее за день багровое солнце. Несколько лодчонок уткнулось в камыш у противоположного берега; там, видать, хорошо брал сейчас окунь. Изредка, видел Николай, то один, то другой рыбак взмахивал удочкой — значит, и в самом деле клевало. Николай не был заядлым рыбаком, но все  мечтал, что когда-нибудь заведет собственную лодку и в выходные дни, а особенно — во время отпусков будет рыбачить на лавах, на крутояре, на глубине: там, говорят, лещ берет до полутора килограммов. А можно и с ночевкой уплывать, к истокам Северушки, устраивать на берегу шалаш, брать с собой Шуру с Надюшкой, ранним предбудным часом они будут крепко спать, видеть тридесятые сны, а Николай потихоньку выберется на лодке к зарослям кувшинок, наставит в сизой предутренней мгле побольше жерлиц, и уж к утру-то, к молодому костерку, обязательно возьмет какая-нибудь щукенция... То-то будет радости и восторга у Шуры с Надюшкой, когда они проснутся!
Стоя у кромки пруда, на прибрежной крупнобокой гальке, Николай и не заметил, как размечтался... А очнулся — нахмурился. Что и говорить — немало он мечтал в жизни. А надо идти к жене Повилюка, вот это надо — передать ей просьбу бригадира. И он, ругая себя, направился вдоль берега пруда к той улочке, которая в поселке называлась «Четвертой далекой». Там и жила семья Повилюка.
И в самом деле, немало мечтал и перемечтал в жизни Николай! То ему думалось: хорошо бы купить машину и объездить все мыслимые и немыслимые города страны. И чтоб это были старинные, знаменитые города, связанные жизнью с особыми, поворотными моментами российской истории. А то начинал мечтать о том, что хорошо бы не на заводе работать, а проводником в поезде — сколько можно прекрасных мест увидеть. Или вот, говорят, можно стюардом на международные рейсы устроиться. Там мужчин очень даже охотно берут: здоровье у них покрепче да и выдержка посильней — мало ли какие бывают ситуации в международной жизни. А уж сколько можно было бы посмотреть стран, на какие чудеса насмотреться! Больше всего почему-то хотелось увидеть три чуда: пирамиды Хеопса, индийский дворец Тадж-Махал и домик Колумба в Генуе. Выбор, конечно, был странный, произвольный, но сам-то Николай его понимал: пирамиды — это практическое устремление к вечности, индийский дворец — символ величия человеческого духа, а неистовый Колумб — пример простого смертного, ставшего в истории открытий человечества бессмертным.
Вот какие дали манили Николая Пустынного!
...Очнувшись, он понял — ноги сами вывели его на нужную улицу. Вон и домик Повилюка, а у ворот, прикрыв ладонью глаза, всматривается в него жена бригадира Маша: кто это незнакомый идет по улице? Когда Николай приблизился, узнала его.
— С Иваном чего-нибудь? — испуганно встрепенулась.
— Нет, с Иваном Алексеевичем все нормально, — успокоил Николай. — Просил передать — задержится в ночную. Запарка с вагонами.
— Ну да, у вас всегда запарка! — пошла она, как в штыковую атаку, на Николая. — А дома, конечно, делать нечего! Скотина не кормлена, навоз не убран, картошка не окучена, ребятишки без присмотра — это ничего... Это можно! Иди и передай своему Ивану Алексеевичу — пусть сгниет там. А здесь чтоб ноги его больше не было!
— Да я в цех не пойду. Я домой... — начал было Николай.
— А, вишь как! — перебила она его. — Кому-то домой, а тот из-за лоботрясов должен день и ночь в цехе торчать?!
— Хотите, картошку вам окучу?
— Что-о?.. — удивилась Маша.
— Картошку, — повторил он. — Я это дело умею...
Жена бригадира какое-то время с оторопью смотрела на Николая, потом замахала руками, будто от комаров отбиваясь:
— Так-то вы домой торопитесь, кобели несчастные?! Его дома жена ждет, а он у чужой бабы огород пахать будет. Ну бесстыжие, ну ненормальные!
— Да это я так, по-дружески, — забормотал Николай. — Мне Иван Алексеевич про алоэ говорил, так мне не надо, отпала надобность...
— Чего это он еще там плел? Выпили небось, теперь про лекарства вспомнили. Ну-ка, дыхни!
— Я не пью, — оправдываясь, произнес Николай и покорно дыхнул на жену бригадира.
— Не пьет он... а чем тогда в свободное время занимаешься?
— Мало ли хороших дел. Вышиваю, например, — признался Николай, в чем обычно никогда никому не признавался.
Жена бригадира, Маша, обомлела: не знала, то ли смеяться начать, то ли ругаться. А потом всмотрелась повнимательней в Николая: мужик-то того, кажется, не в себе...
— Квас у меня есть, — сказала она добрым, потеплевшим голосом. — Выпьешь кваску?.. Тебя, извини, Николаем, кажется, зовут?
— Ага, Николаем. А квасу выпью, спасибо за предложение.
Провела она Николая в сад, усадила за стол под яблоней. Через минуту сама появилась — квас в крынке принесла, холодный, из погреба. «А глаза-то у него, Господи, — подумалось ей, — прямо дымные какие-то... Будто с неба свалился!»
— Ты чей же будешь?
— Пустынный моя фамилия. Отец у меня металлургом был, мать учительница. На Малаховой горе жили.Может, слыхали про такого — Григория Петровича Пустынного? Отец мой. Вместе с директором завода Вершининым начинал он тут.
— Нет, не слыхала.
— Умер лет десять назад. А мать недавно, три года. Живу теперь с женой, дочка есть. Квартира хорошая, двухкомнатная.
— А про вышиванье — это ты серьезно?
— Да нет, так, соврал! — залихватски улыбнулся Николай. — Но вообще, если вы вышивать умеете, я толк знаю. Мама у меня вышивала. Тут есть два полезных начала: душу успокаивает, а второе — художественный вкус развивает. Вот такие фокусы.
— Ясно, — произнесла жена бригадира и нахмурилась, чтоб не улыбнуться.
— Так я пойду? — произнес Николай, как бы спрашивая разрешения.
— Ага, Николай, иди. Ты извини, накричала на тебя... Муж у меня —заполошный. День и ночь на заводе. Вот и сорвалась...
— Муж у вас — самый прекрасный человек, каких я знаю.
— Ну уж прекрасный, — покраснела Маша.
— Да-да, точно вам говорю. А вот скажите: у людей, которые любят, бывает, что им умереть хочется?
— Не пойму что-то...
— Да это я так. Задачка такая есть. Никак решить не могу. До свиданья!
— До свиданья, Николай. — И стала смотреть ему вслед, будто на фронт мужика провожала, — с жалостью и болью.

Покружил, покружил Николай, да делать нечего — пошел домой. Там, конечно, Глеб сидел. Шура кормила его на кухне борщом, настойкой угощала. С некоторых пор Шура перестала смотреть Николаю в глаза, зато в движениях ее появилась резкость, грубость — так бы, кажется, и толканула мужа, чтоб не вертелся под ногами. Странно...
— Надюшка где? — тихо поинтересовался Николай.
— Где ей быть? У бабушки, — отрезала Шура.
— Выпьешь пару капель, щегол? — усмехнулся Глеб.
Николай не ответил, вышел из кухни. Он ничего не понимал. Он стоял в комнате, в спальне — и голову его будто сдавливало тугим жестким обручем: вот-вот, кажется, разорвется. Он смотрел на разобранную постель, на бесстыдно разбросанные повсюду Шурины вещи: кофточку, блузку, лифчик, чулки, комбинацию, смотрел на грязный, засаленный пиджак Глеба, по-хозйски висящий на стуле, смотрел на тумбочку, где в тарелке, как в пепельнице, валялись жестко смятые окурки Глебовых папирос, — и ничего не понимал. Не мог! Нет, он все видел, все воспринимал, но разумом отказывался понимать: как такое может происходить? И где — в его собственном доме, в его квартире, в его постели?!
— Шура, — позвал он.
Она не ответила, не откликнулась даже.
— Шура! — взвизгнул он.
— Ну, чего тебе? — появилась она в проеме двери, уперев руки в крутые бедра.
— Это что-о?.. — зашипел Николай, показывая на постель, на разбросанные вещи, на окурки. — Это что-о?.. — продолжал он шипеть, схватив дрожащей рукой пиджак Глеба и бросив его на пол. — Что здесь происходит?! Ты с ума сошла! Вы с ума сошли! Вы что делаете? Вы осознаете, наконец, что вы делаете?! Молчи уж, ты-ы!.. — рассвирепела Шура. — Раньше надо было смотреть. Ишь, расшипелся!
— Что-о?.. — задохнулся Николай.
— А то. Пустил козла в огород, теперь расхлебывай. А по мне — так тварь ты дрожащая, больше никто. Ненавижу!
И тут Николай не выдержал — ударил ее по щеке. Звонко получилось.
В дверях молнией появился Глеб. Прищуренные глаза его налились мрачной, угрожающей насмешливостью, крылья ноздрей затрепетали, одной рукой он вытолкал Шуру из комнаты, захлопнул дверь, а второй рукой, как суслика, поднял Николая за шиворот в воздух:
— У тебя что, щегол, голосок прорезался? Так я могу укоротить его! — Он с силой швырнул Николая в угол. Тот тотчас вскочил на ноги, бросился на Глеба, вслепую в безумии размахивая руками, пытаясь достать, зацепить Глеба.
Глеб дал себя ударить. Стоял не шевелясь, усмехаясь. И вдруг Николай замер, как загипнотизированный, глядя в смеющиеся, наглые глаза Глеба.
— Ну, бей! — попросил Глеб, улыбаясь Николаю. — Бей, щегол!
А тот стоял как вкопанный.
— Бей, паскуда! — приказал Глеб.
Николай не шевелился.
— Так вот, запомни, — многообещающе проговорил Глеб, — еще раз тронешь Шурку пальцем — прибью, как щегла. Зарубил?
Николай продолжал стоять как в гипнозе.
— И вообще, щегол, не путайся под ногами. Я этого не люблю. — Он развернулся, распахнул дверь и вышел.
Бить Николая он не стал. Руки марать неохота.

Постоял Николай около своего дома, посмотрел на ярко освещенные окна в квартире, потоптался у крыльца, на ступеньках которого бренчали на гитаре незнакомые парни, и поплелся куда глаза глядят...
Впрочем, вскоре он понял: ноги сами ведут к дому тещи — Евдокии Григорьевны. Да и куда еще можно было пойти? Ведь и дочь Надюшка тоже там сейчас, у бабушки.
Пришел он к теще — та ни о чем не спросила, усадила за стол, накормила ужином: жаркое из баранины, соленые огурцы и компот из слив. Надюшка вертелась рядом, то к отцу на колени заберется, то к бабушке прильнет, а потом умчалась к телевизору — вечернюю сказку слушать.
Евдокия Григорьевна по-прежнему ни о чем не расспрашивала, только изредка, суетясь у русской печи, посматривала на зятя да украдкой вздыхала.
— Можно, ночевать у вас останусь?
— Да ночуй, ночуй, Коля, какой разговор, что ты... — с радостью согласилась Евдокия Григорьевна.
А хотелось, конечно, Николаю пожаловаться теще, рассказать ей всю правду, да как расскажешь? Что расскажешь-то? Сил не было понять случившееся, тем более — рассказывать...
Была в доме у Евдокии Григорьевны маленькая комната, «малуха», любил там посидеть Николай, когда приходил в гости к теще. Евдокия Григорьевна знала слабость зятя, освободила для него в комоде отдельный ящичек, где зять хранил пяльцы, накрахмаленные кусочки холстин, нитки мулине, иголки. Конечно, по совести, не о таком зяте мечтала теща, хотелось бы, чтобы хозяин он был, мужик, но что поделаешь, раз Николай таким уродился, к хозяйству душой особо не тянется, все что-то думает, мечтает, а то вот и так, за пяльцами сидит, вышивает. Евдокия Григорьевна привыкла, смирилась: другие вон пьют, куролесят, а этот смирный, добрый, покладистый. И поговорить с ним можно, душой открыться. А что странный немного — так кто из нас не странный, если поглубже заглянуть?
— А вот ты знаешь, Коля, что мне Надюша-то сказала? — спросила с улыбкой Евдокия Григорьевна, когда после ужина Николай удобно устроился в «малухе», в тяжелом приземистом кресле, надел очки-кругляши и начал вышивать. В течение нескольких месяцев, бывая у тещи, Николай никак не мог закончить жанровую картину «В сосновом бору».
— Что, Евдокия Григорьевна?
— Сказала: когда вырасту, буду буянить!
— Что-что? — приподнял очки Николай.
— Не знаю, так и сказала, — улыбнулась теща. — Чего это она?
Николая разом окатило стыдом, он покраснел, как маковый лепесток, нахмурился.
— Я ей говорю, — продолжала теща, — да что ты, внучка, разве можно буянить? А вот можно, отвечает, можно. Выгоню из дома дядю Глеба!
Николай пониже опустил голову.
— Какой это еще дядя Глеб? — поинтересовалась Евдокия Григорьевна у зятя.
— Да так, знакомый один у нас...
— В гости к вам ходит? — не унималась теща.
— Ходит иногда. Да.
— Смотри, Коля, Шурка девка бедовая — как бы чего не получилось. Потом локти кусать будешь.
— Вы в Москве бывали? — ни с того ни с сего спросил Николай.
— В Москве? — удивилась теща странному повороту в разговоре. — Нет, не бывала. А что?
— И я не бывал. Вот думаю зимой в Москву съездить. С Надюшкой. Как считаете?
— А Шура одна здесь останется?
— Одна. А что?
— Вот я и говорю, Николай: смотри! Ты что мне зубы заговариваешь? Или, думаешь, я ничего не знаю? Что у вас там происходит? Что ни вечер — Надюшка у меня. Дорогу домой забыла.
— Да у Шуры то учет, то ревизия, то в торг вызывают. А у меня, сами знаете, скользящий график.
Евдокия Григорьевна посмотрела-посмотрела на зятя, почувствовала — не хочет он перед нею открываться, махнула в досаде рукой и вышла.
Николай отложил пяльцы в сторону — руки дрожали. Посидел просто так, в горькой задумчивости, опустошенный.
Закончилась вечерняя сказка, и Надюшка впорхнула в комнату к отцу. Взобралась к нему на колени, обняла за шею, прижалась к лицу. Крепко-крепко прижалась, долго не отпускала.
— Ну, как дела, Найденыш? — улыбнулся Николай. Он давно придумал ей это имя — Найденыш и, когда они были одни, всегда называл ее так.
— Ой, грустно, папа! — вздохнула дочь по-взрослому. А исполнилось ей недавно всего пять лет.
— Что так? — удивился Николай.
— Знаешь, там одна девочка собаку хотела. А папа с мамой не покупали ей.
— Наверное, денег не было?
— Нет, просто не хотели. Тогда девочка из варежки собаку сделала.
— Как из варежки? — удивился Николай.
— А так. Ей когда надо было, она варежку снимала. И та в собаку превращалась.
Вот так они сидели, болтали и дурачились, а у Николая иной раз сердце обливалось леденящим холодом. Когда он пытался соединить в сознании то, что было там, дома, и здесь, у Евдокии Григорьевны, — ничего у него не получалось, никакого соединения. То, что происходило в его собственной квартире, казалось настолко неправдоподобным, нереальным, что он не мог до конца осознать этого. Что случилось? Что произошло? Как могла жизнь в считанные недели перевернуться настолько, что даже подумать о ней, сегодняшней, страшно?!
Он ласкал дочку, гладил ее волосы, прижимался к ней, чувствуя всю ее нежную, хрупкую фигурку, худые топорщащиеся лопатки, будто легкие крылышки, вдыхал детский ее, ни на кого и ни на что не похожий запах, — и думал, думал, содрогаясь в душе: как же быть, что делать, где найти выход, в чем? В нем уже начали бродить и метаться тени тех мыслей, которые в скором времени доведут его до полного душевного изнеможения, а пока он еще сопротивлялся, противился их напору, хотя бы потому сопротивлялся, что вот у него на коленях дочка, самое родное, высшее на свете существо, — и разве можно бросить ее, оставить на поругание, на сиротство в жизни?
Как ему хотелось открыться Евдокии Григорьевне, рассказать ей всю правду, может быть — даже выплакаться у нее на плече, но, как бы он ни был слаб, он все-таки понимал, ясно отдавал себе в этом отчет, что многие люди и так давным-давно не считают его за мужчину, потому что в понимании людей мужчина — это прежде всего покоритель жизни, ее усмиритель и хозяин. А кто такой Николай Пустынный? Тряпка, третьестепенный инженеришка, обыватель, любящий вышивать цветочки, и самое главное — Николай сам это понимал, но в то же время он понимал то, чего не понимали другие: всякий человек имеет право на ту жизнь, которая проживается им в согласии с совестью. Совесть у него была чиста, он знал это, но должна ли быть ценой совести потеря любви и радостей жизни, потеря всего самого дорогого и небесного на земле?
Пришла к ним Евдокия Григорьевна, села потихоньку напротив, полюбовалась ласковой возней зятя с дочкой.
— А кто у нас спать будет, а, Надюшка? — лукаво-игриво поинтересовалась она.
— Бабушка будет спать, — тут же весело ответила внучка.
— А кому завтра в садик рано бежать?
— Бабушке завтра в садик бежать.
— А кто сказку на ночь будет слушать?
— Бабушка бу... Ой, внучка Надюшка будет сказку слушать.
— Ну, пошли, значит? Оп-ля! — подхватила Евдокия Григорьевна девочку на руки и понесла в свою комнату, на широкую пуховую перину.
Николай остался в «малухе» один, но вышивку отложил в сторону — пальцы не слушались, мелко-мелко дрожали.

С того времени жизнь в семье Пустынных потекла по новому руслу. Николай мог приходить домой, а мог не приходить, это никого не интересовало, но и тогда, когда он был дома, в собственной квартире, Глеб не уходил, а оставался ночевать и спал в одной постели с Шурой, в той самой постели, где когда-то в любви и нежности была зачата дочка Пустынных — Надюшка.
По утрам Николай мог столкнуться с Глебом где-нибудь в коридоре, или в ванной, или на кухне, при этом Глеб нередко по-простецки интересовался: «Ну, как, щегол, жизнь? Бьет ключом, а тебя — гаечным?!» — и добродушно посмеивался. Николай прошмыгивал мимо, как мышь, но иногда Глеб успевал схватить его за плечо или, того хуже, за ухо: «Чего не здороваешься, щегол? Как-никак родственники. Обижа-аешь...»
Еще страшней, если Николай сталкивался с Шурой — та бродила по квартире в ночной рубахе, не стыдясь и не стесняясь; Николай задыхался, видя ее, а она окатывала его таким презрительным и насмешливым взглядом, что он готов был провалиться сквозь землю. Но куда он мог деться? Не будешь же все время ночевать у тещи.
А вот Надюшка, дочка, та точно — словно навсегда теперь поселилась у бабушки. Дома и не показывалась.
Как-то раз забрезжила в голове Николая странная и дикая идея. Вспомнились слова Повилюка: «Жена загуляла? Так у меня одно верное средство есть». — «Какое средство?» — поинтересовался тогда как бы между прочим Николай. «А средство простое. Убей ее хахаля — и все дела!»
И вот эта мысль, страшная, дикая — убить Глеба! — занозой засела в сердце Николая Пустынного.
Что бы он ни делал — работал в цехе или ходил по городу, сидел в столовой или направлялся в гости к теще, он думал об одном: убить Глеба!
Но как его убить? Десятки способов и вариантов сидели в голове, но ни один не представлялся верным, окончательным. То Николай мечтал и видел как наяву, будто входит он в собственную спальню, в руках у него двуствольное ружье, они вскакивают с кровати, оба жалкие, трусливые, трясущиеся. Глеб кричит: «Не надо! Не убивай! Я больше не буду!» — но Николай хладнокровно, безжалостно нажимает на курок, и Глеб как рухлядь падает руками вперед замертво. Николай наводит ружье на Шуру, палец держит на спусковом крючке, руки дрожат, и Шура начинает просить: «Коля! Коленька! Не виновата я! Это все он, он! Он меня силой заставил, я не хотела, я больше не буду, прости меня! Я люблю тебя, только тебя, прости!» Николай колеблется, но вот отбрасывает ружье, падает на колени перед Шурой, целует подол ее ночной рубашки, Шура рыдает, слезы капают ему на руки... Он все, все простил! Не надо, не плачь, это все ужасно было, как сон, как наваждение...

Нет, останавливал свои мечты Николай. С ружьем ничего не выйдет. Где я его возьму? Украду? Но где? У кого? И потом — пока я наставлю на него ружье, Глеб может выхватить его у меня из рук, он же бандит, хулиган, у него это запросто, и тогда он весь заряд всадит в меня, а потом, чего доброго, и Шуру застрелит...
Нет, лучше отравить его! Достать цианистого калия и всыпать в настойку. Этот подонок день и ночь пьет, потихоньку подсыпать ему в стакан — и все, сразу на тот свет... Но где взять цианистый калий! Разве его продадут в аптеке? Где его вообще достают? Вон все говорят: цианистый калий, цианистый калий, а поди попробуй найди его... Нет, с этим делом ничего не выйдет. Надо что-то другое.
А что? Может, ночью наброситься на него, придавить подушкой и удушить? Но попробуй такого бугая придавить подушкой! Скорей он тебя самого придавит, сбросит на пол и как щенка прихлопнет, только и всего...
А что еще? Может, нанять каких-нибудь ребят, похлеще да понаглей? Вон их сколько по подъездам шатается, выложить всю зарплату: «Нате, ребята, пейте, гуляйте, но чтоб к завтрашнему утру этого подонка не было в живых!» А что — выследят его в темном закутке, отделают так, что... Куда ему справиться с пятью-шестью молодцами? Вот только кто согласится? Даже и за деньги? Кому охота убивать, чтобы потом сидеть? А то и того хуже?
Нет, тут никто не согласится.
Так что же тогда?
Что делать?
Ведь жить невозможно дальше! Невозможно жить так дальше, сил нет!...

Глава 5

Здесь есть что-то мистическое

«Здравствуй, Валентин!
Пишу тебе третье письмо подряд, а ответа пока никакого. Я понимаю, тебе так проще и легче: зачем ворошить прошлое? Но пойми: мне нужен твой совет, больше ничего. Я даже не боюсь, если эти письма попадут твоей жене на глаза: пусть знает, между нами ничего нет, но разве мы не имеем права, как все люди, на простые дружеские отношения?
Скажу тебе прямо: я совсем запуталась в материале и не знаю теперь, что делать дальше, в какую сторону идти.
Больше всего меня возмутило, как и всю нашу общественность, равнодушие наших официальных властей. Я имею в виду прежде всего милицию и прокуратуру.
Я собрала множество фактов, встретилась с десятками людей, нашла даже первую учительницу Глеба Парамонова, не говоря о том, что виделась с его матерью, с его бывшими женами, с друзьями детства, со многими людьми, которые в разные годы работали с ним кто на трубном заводе, кто в мартеновском цехе, кто на стройке, кто в лесничестве... Одним словом — с кем я только не встречалась! А со сколькими людьми хочется да и предстоит еще встретиться! Но уже теперь могу сказать: запуталась в противоречиях. Картина как будто ясная, страшная, а понять ничего нельзя. Представляешь? Чушь какая-то.
Есть одна поразительная деталь: оказывается, Глеб Парамонов, когда ему было лет шесть, любил вышивать. Занимался он вышиванием до второго класса; об этом рассказала его мать, Марья Трофимовна, с гордостью рассказала. Что ж тут удивительного? — скажешь ты. А удивительное здесь то, что Николай Пустынный тоже любил вышивать. Разница только в том, что один занимался этим в детстве, а другой — до последних дней, взрослым. Не знаю, как тебе, а мне представляется здесь что-то мистическое! Вообще мать Парамонова, Марья Трофимовна, рассказала мне, что в дестве Глеб был удивительный мальчик, добрый, сильный, справедливый — и ей можно верить, потому что сейчас она искренне ненавидит его, собственного сына ненавидит — говорит: своими бы руками взяла и придушила его, паразита! Есть матери, которые слепо обожают детей, что бы они ни вытворяли, а есть такие, как Марья Трофимовна, — ведь правда, ей можно поверить? Но все-таки это странный феномен. Марья Трофимовна рассказывала мне, что вплоть до одиннадцатилетнего возраста Глеб горой стоял на стороне матери и младшей сестры Людмилы, защищал их от пьяных выходок отца, один раз даже отважно бросился на него с кулаками, с голыми мальчишескими кулаками, когда отец с топором в руках гонял по дому жену. Отец опомнился, но в злости вышвырнул сына в сени — в мороз, зимой, — где Глеб целый час простоял раздетый, в одном спопртивном костюме, в тапочках и с голой головой. Был еще такой случай, когда сестра его, Людмила, которая младше его на год, но по комплекции, по виду — будто на целых три года, — так вот, был случай, когда Людмила тяжело заболела, нужен был пенициллин, который в послевоенные годы считался большой редкостью у нас, и Глеб один, зимним холодным днем, отправился пешком за восемнадцать километров в Курганово, в заводской дом отдыха, где этот пенициллин был. Ведь это не совсем рядовая деталь, правда? Одним словом, я могу привести тебе десятки примеров, когда Глеб проявил себя в детстве отважным, сильным и — самое главное — добрым и справедливым мальчиком. Куда же это девалось потом?
Представляешь, и мать его, Марья Трофимовна, тоже не может объяснить происшедшей роковой перемены, но ведь в чем-то она проявилась, где-то начиналась, откуда-то взялась, правда?
Извини, Валентин, пишу тебе сумбурно, хотя поначалу хотела расказать тебе совсем о другом. А именно — о своей встрече с начальником милиции и со следователем прокуратуры. Начальника ты, может, помнишь — майор Синицын? Человек в общем-то добрый, умный, но, как мне показалось, чересур затянутый в официальный мундир. А следователь прокуратуры — человек новый у нас.
Меня интересовала сама изначальная сторона дела, тот первый импульс, который подтолкнул все дальнейшие события, покатившиеся затем по наклонной, как снежный ком. Я имею в виду вот что.
«Почему, — спросила я и того, и другого, — когда Глеб Парамонов вытащил Пустынного из ванной и вызвал милицию, почему приехавшая милиция не заинтересовалась личностью Глеба? Что, к примеру, он тут делает? Как оказался в чужой квартире? И так далее, и тому подобное...»
При этом нужно помнить, что Шура, жена Николая Пустынного, долгое время лежала рядом без чувств — потеряла сознание. Глеб Парамонов вызвал, кстати, и «скорую помощь».
И что мне ответили?
А вот что.
Возбуждать уголовное дело против Глеба Парамонова не было никаких юридических оснований. А моральную, мол, сторону к делу не пришьешь. Было официально установлено, что Николай Пустынный покончил жизнь самоубийством не по принуждению, а по собственному желанию. В кармане его пиджака обнаружили записку: «Не хочу больше жить. Прости, Шура». В квартиру Глеб Парамонов и Александра Пустынная вошли вместе. В ванную Шура заглянула первая и, увидев Николая, закричала и упала в обморок. Глеб хладнокровно отрезал веревку, вытащил Николая из ванной. Пробовал делать искусственное дыхание — бесполезно. Вызвал от соседей по телефону милицию и «скорую». Состава преступления в его действиях нет. Даже наоборот — он показал себя дельным, хладнокровным человеком, помог милиции и врачебной экспертизе. «А то, что он который месяц не работает, ведет аморальный образ жизни, — это, выходит, не имеет никакого значения? — спросила я. — И то, что все это наверняка послужило толчком для самоубийства Пустынного, тоже не имеет значения?» — продолжала я. И, представляешь, мне спокойно объяснили, что с юридической точки зрения именно так все и обстоит: в действиях Глеба Парамонова состава преступления обнаружить нельзя.
...Ой, извини, Валентин, ко мне пришли, закончу письмо в другой раз. Не сердись...»

К Ларисе действительно пришли в редакцию два человека: она сама просила их заглянуть в газету, в отдел писем — хотела побеседовать с ними по душам, если, конечно, они согласятся. И вот — пришли.
Это были муж и жена Виноградовы, старички. Прасковья Ивановна и Иван Иванович. Очень похожие друг на друга, седенькие, немощные, но вежливые, с внимательными глазами, с культурными манерами. Трудно было поверить, что их сын, Семен Виноградов, сорока лет, дважды судим за умышленные убийства, получал сроки в десять и пятнадцать лет, сидел в тюрьме и сейчас. Что хотела услышать от Виноградовых Лариса? Дело в том, что какое-то время Семен Виноградов и Глеб Парамонов дружили, работая в мартеновском цехе подручными сталевара. Был случай, когда Семен спас Парамонова от верной и долгой тюрьмы. Однажды не понравился Глебу начальник цеха, а именно — накричал на Глеба: «Дармоед! Работать надо, а он сидит... В тюрьмах надо гноить таких, а их все на свободе держат!..» Глеб сидел, морщился от боли — только что раскаленным металлом прожег спецовку, нога огнем горела. Рассвирепел: «Ах ты, падла!..» Сграбастал начальника цеха, поднял повыше на руках — тот барахтается, ногами дрыгает, визжит — и понес к ковшу, к кипящей лаве металла. Затмение нашло: хотел бросить начальника в бурлящий ковш. Вот тут Семен Виноградов и спас Глеба от тюрьмы, а заодно и начальника цеха от смерти — ударил ломом по рукам Глеба. Те сразу плетьми повисли, а начальник грохнулся на пол, на металлические листы.
О чем хотела поговорить с Виноградовыми Лариса? Да так, разобраться кое в чем, кое-что уточнить... Она усадила Ивана Ивановича и Прасковью Ивановну на стулья, блокнот раскрывать не стала, решила просто побеседовать доверительно.
— Скажите, пожалуйста, — начала она, — как вы относитесь к Глебу Парамонову? Ваш сын, кажется, дружил с ним?
— Очень своеобразный молодой человек. Вы знаете, когда Семушку увезли, он долгое время навещал нас. Успокаивал, — дрожащим голосом проговорила Прасковья Ивановна.
— Еды приносил, колбасы, масла, сахара, — добавил Иван Иванович.
— А за что вашего сына судили в первый раз?
— Вы разве не знаете? За то, что посчитался со своей вертихвосткой, с этой аморальной особой.
— С женой? С Еленой Сергеевной?
— Да, с ней, если таковую можно назвать женой, — поморщилась Прасковья Ивановна.
— Позвольте, но ведь он убил ее? — удивленно произнесла Лариса. — Утопил в Чусовой?
— Лариса Петровна, не забывайте, это была женщина легкого поведения, — с укором проговорил Иван Иванович.
— Но разве можно убивать человека? Ведь вы бывшие учителя, преподавали историю, как же можно оправдывать убийство?
— А что остается делать с такими женщинами? Наш Семушка — талантливый человек, но вспыльчивый, как все талантливые люди, — разве мог он терпеть измены жены? И потом, не забывайте, Лариса Петровна, вся история человечества — это история убийств и крови, — с назиданием, тихо и вкрадчиво произнес Иван Иванович.
— Позвольте, позвольте, — пораженно пробормотала Лариса. — История — это одно, а преднамеренное убийство — совсем другое.
— Все взаимосвязано в этом мире, Лариса Петровна, — успокаивающим тоном резюмировал Иван Иванович.
— А как тогда объяснить второе убийство, совершенное вашим сыном?
— У вас есть дети? — поинтересовалась у Ларисы Прасковья Ивановна.
— Пока нет. Но разве это имеет отношение к нашему разговору?
— Вот когда у вас появятся дети, вы поймете, Лариса Петровна, каково это материнскому сердцу — знать о страданиях единственного сына.
— Но ведь он совершил преступление?
— Да, он убил, — спокойно согласился Иван Иванович. — Но кого он убил? Подлеца и мерзавца. Вот о чем следует подумать.
— Самосуды у нас запрещены. Во всяком случае, никто не имеет права убивать, какие бы доводы и мотивы ни выдвигались при этом.
— У нас многое запрещено,  Лариса Петровна, — согласился Иван Иванович. — И поэтому появляются воры и преступники. С одним из них и расправился наш сын.
— Вы хотите сказать, он убил директора магазина из идейных, что ли, соображений?
— Именно это я и хотел сказать, Лариса Петровна.
— Здесь что-то не так... Он убил с целью грабежа: забрал золото, деньги, облигации, дорогие вещи.
— Это вы прочитали в деле?
— Да.
— А вы знаете, что все ценности Семушка хотел уничтожить? Чтобы и следа от них не было?
— Как же он хотел уничтожить, если в течение трех месяцев пользовался ими и растратил немалую сумму?
— Это другой вопрос, Лариса Петровна. Жить-то ведь он должен был на какие-то средства?
— Странно, — пожала плечами Лариса. — Впрочем, что это я... — Усилием воли Лариса заставила себя не спорить с Виноградовыми: иначе они могут перестать откровенничать, а откровенность, какая бы она ни была, нужна ей в первую очередь. — Извините, конечно, но я хотела бы от вас услышать кое-что о Глебе Парамонове. Надеюсь, вы знаете обо всей этой истории, которая произошла у нас?
— Кстати, вот вам еще один пример аморальности нынешних молодых женщин. Поразительно! — воскликнул Иван Иванович. — Женщина, мать, жена, жила одновременно с двумя, а может  и больше, мужчинами, а наша общественность горой встала на ее защиту! Воистину, все поставлено с ног на голову. Что же остается делать мужчинам? Неудивительно, что многим из них приходится совершать преступления, кончать жизнь самоубийством, попадать в тюрьмы, вызывать злобу и раздражение людей, вместо того, чтобы быть в сознании общества героями, борцами за моральную и нравственную чистоту!
— Что-то я вас опять не пойму, — уязвленно проговорила Лариса.
— А вы посмотрите на нашу жизнь совсем с другой колокольни, Лариса Петровна! — предложил Иван Иванович. — В течение долгих лет мы, учителя, в том числе и мы лично с Прасковьей Ивановной, внушали нашим ученикам мысли о том, что все у нас самое лучшее, справедливое, истинное, нравственное, правдивое, а потом эти ученики выходят в жизнь — и что же? А здесь все наоборот, в этой жизни! И пьянство, и измены, и воровство, и ложь, и цинизм, и стойка «смирно» перед начальством, приписки, очковтирательство, стремление к обогащению, к красивой жизни и так далее, и тому подобное... Что остается делать нашей молодежи? Одна — ломается, другая — приспосабливается. Вас удивляет, что мы любим и оправдываем сына? Но он — жертва времени, не больше и не меньше, — как же нам не любить его? Сколько мы ему красивых слов говорили! А он убийца. Пожалеть его надо, поплакать над его судьбой, а не смотреть на нас как на умалишенных, Лариса Петровна! Вот вы о Парамонове спрашиваете... Вы что, хотите вывести его на чистую воду? Заклеймить позором? Восстановить против него общественное мнение? Вы лучше разберитесь, откуда он взялся, этот Глеб Парамонов, не с неба ведь свалился? И не лучше ли общественность пристыдить! Ткнуть ее рылом в собственные помои, чем вызывать в ней якобы здоровое, а в действительности — лицемерное негодование?! Подумайте над этим, Лариса Петровна!
Закончив длинную речь, старик ослаб, побледнел, по вискам его потекли струйки пота. Прасковья Ивановна встревоженно поглядывала на мужа, поглаживая ему руку:
— Ну, ну, успокойся, Ваня... Лариса Петровна разберется во всем, не сомневайся... Правда, Лариса Петровна?
— Да, да, конечно, — подтвердила Лариса. Она и в самом деле несколько растерялась от напористой, горячей речи Ивана Ивановича и, самое главное, поняла: разговаривать с Виноградовыми дальше бессмысленно. Позиция их ясна, ничего нового она не услышит.
Извинившись, Лариса сослалась на неотложные дела и, как бы с сожалением, предложила закончить разговор.
Иван Иванович прекрасно понял ее; прощаясь, посмотрел Ларисе Петровне в глаза снисходительно-вежливо, краешком губ усмехнулся.
«...Ну вот, Валентин, могу продолжить теперь письмо. Но, знаешь, почему-то сил нет. Такой сейчас был разговор, что... Каша какая-то в голове. Пожалуй, допишу в другой раз. Не сердись...»

Лариса накинула плащ и вышла из редакции. Воздух над прудом струился нежным маревом, а вдалеке, по береговым закраинам, густо синел, обещая скорые сумерки. Лариса прошлась немного берегом пруда, остановилась у первой рыбацкой лодчонки; дно лодки было сплошь усеяно крупной серебристо-подсохшей чешуей лещей и плотвы. Лариса вспомнила, как однажды Валентин взял ее с собой на рыбалку: выгребли ранним туманным утром на середину пруда, встали в березовых тычках и начали ловить тяжелую серебристую плотву на распаренный «геркулес». Вспоминая, Лариса присела на нос лодки и, сама того не сознавая, стала улыбаться.
— Эй, красавица, посторонись! А то украдем!
Лариса вздрогнула. К лодкам с веслами в руках подходили три рыбака в брезентовых плащах, в тяжелых резиновых сапогах, веселые и, кажется, немного хмельные.
— Ну, пойдем с нами? — подмигнул один и них. Лариса помотала головой:
— Не могу. Нет. — И улыбнулась.
— А то подумай. Нас трое, выбирай любого! — И рыбаки весело, громко захохотали.
— Нет среди вас моего рыбака, — вздохнула опечаленно Лариса и, развернувшись, пошла прочь от лодок.
Что-то рыбаки еще кричали ей вслед — видно, задиристое, потому что несколько раз громко взрывались смехом, но Лариса слов не разобрала. И так ей вдруг захотелось услышать голос Валентина, пусть хоть что-нибудь, два слова, но чтобы сказал их именно он, Валентин, густым своим, насквозь прокуренным голосом, отмахиваясь руками от кашля, как от наваждения... Желание это было столь сильным, что Лариса чуть ли не бегом бросилась на почту, на телефонный переговорный пункт, благо он находился совсем рядом. Заказала Саратовскую область, город Балашов, редакцию газеты. Села на стул и стала ждать. Но через несколько минут, чуть успокоившись, Лариса услышала в себе вначале легкое, а затем тревожное сомнение: что это она? Зачем звонит? Что скажет? Как объяснит, что ей ничего не нужно, только услышать его голос? Кто этому поверит? Может, ему достаточно ее писем, чтобы приходить в ярость: зачем она нужна ему со своей прошлой разнесчастной любовью?! Может, его тошнит от ее писем, так она еще с телефонными звонками лезет. Зачем? По какому праву? И пока она думала так, по микрофону объявили: «Балашов, вторая кабина, Балашов, вторая кабина...»
Лариса едва пересилила в себе желание поскорей убежать отсюда. Но все же поднялась, зашла в кабину, слыша, как гулко, больно бьется сердце.
— Алло, редакция на проводе, слушаем вас!
— Попросите, пожалуйста, Валентина Семеновича Баргу, — произнесла Лариса, но не узнала своего голоса.
— Барга в командировке. Кто его спрашивает? Что передать?
— В командировке? — Лариса облегченно вздохнула. — Нет, нет, ничего не нужно передавать. Спасибо, девушка. До свидания.
— Алло, алло! Что передать? Кто звонил?.. — Но Лариса решительно повесила трубку и выскочила из кабины.
«Вот я сейчас к кому пойду, к хулигану Петушкову», — подумала Лариса и рассмеялась на улице. Почему рассмеялась? От облегчения: слава Богу, не оказалось Валентина в редакции, а то неизвестно, что и говорить пришлось бы, как выкручиваться... Когда она смеялась на улице, люди оглядывались на нее.

— Дело было так, — рассказывал Петушков, — мои ребята в пивном баре толкались. Парамон их там обидел. Ну, сунул там кому-то, что ли... Я ему по плечу: выйдем, поговорим! Оглянулся: а, Петух, ты... Пошли поговорим. Дело старое, Лариса Петровна, могу объяснить вам сейчас. Тогда, в те годы, я, как говорится, «шишку» в поселке держал, негласным королем считался... Когда было, говорите? Считайте сами. Сейчас мне тридцать три, тогда семнадцать стукнуло... Вышли на улицу, на зады пивбара — знаете, у базара местечко? Я ножичком щелк: «Ну, Парамон, ты у меня давно в печенках, щас резать буду...»
Лариса сидит у Петушкова в гостях. Давно он не хулиган, обыкновенный семьянин, жена, двое детей — девочки-близнецы, четырех лет от роду, — работает шофером на автобазе. Образумился сам, считает Петушков, с возрастом. Но лет шесть-семь хулиганил в поселке всерьез.
Иногда на кухню, где они сидят с Петушковым, встревоженно заглядывает жена Петушкова, Люся. Не нравится ей, что газета заинтересовалась личностью мужа. Мало она бед пережила из-за него — неужто опять чего-нибудь выкинул? Петушков самодовольно-горделиво выпроваживает жену из кухни: «Иди, иди. Ишь, нахохлилась, курица! Не твоего ума дело...»
— Что меня заедало в Парамоне? — продолжал Петушков. — А то, что он ни вашим, ни нашим. Сам по себе. Вокруг меня шестерки вьются, только моргну — все по-моему делается. А этот, по нашим понятиям — мурло старое (ему тогда лет двадцать пять было), — один королюет. Никого не признает. Попался этот — избил, тот — фингал под глаз, третий — зубы вон, четвертый — руку выломал. И главное — всех без разбора бьет, а моих — особо. Ну, я ему и припомнил — щелк ножичком: молись, Парамон!
— Ну а он?
— Краска схлынула, конечно, — усмехнулся Петушков. — Говорит: «Убери своих щенков!» Я мигнул ребятам — те в сторону отвалили. «Ну, режь!» — говорит. И стоит, падла, руки расставил. У меня прием был: будто я споткнулся, а сам раз — ножичком в ногу. Редко срывалось. А тут — ничего не пойму: вдруг на земле валяюсь, а надо мной Парамон с моим же ножом стоит. «Ну, — осклабился, — хочешь к бабушке в гости?» Но ведь не стал трогать. Постоял, постоял, швырнул нож подальше. И, посвистывая, в бар направился. Походкой «пеликана».
— И вы снесли оскорбление?
— Ха, снес! — ухмыльнулся Петушков. — Моя карта бита, чего уж там... Но решили мы его все же вздернуть...
— Как это — «вздернуть»?
— Ну, проучить... Письмо подбросили жене: готовь, мол, гроб, скоро Парамона отпевать будешь.
— Женщину-то зачем пугать?
— А так, психологическая обработка. Надо было зацепить Парамона за живое, довести до белого каления. Тогда с ним легче разделаться... Сидим однажды в ресторане. Нас семеро, за двумя столиками. Он один — рядом, гад, шампанское лижет. И ухом не ведет. Ну наглец! Уж на что я ушлый — но таких наглых не видал.
— В смысле — смелый?
— По-нашему: наглый. Показываем жестом: садись рядом, выпьем. И что? Садится. Я говорю: «Слушай, Парамон, давай за твою смерть выпьем?» — «Наливай, — говорит. — Только кто убивать будет? Ты?» — «Выпьем — посмотрим!» Наливаем шампанское, восемь бокалов. Нас семеро, он один. Чокнулись. Пьем. «До дна, Парамон!» Пьет он — и вдруг бокалом, как штыком, всадил мне в рожу... пардон, в лицо... Видите? — показал Петушков на щеку.
Действительно, всю левую щеку Петушкова рассекал глубокий рваный шрам. Впрочем, шрамов у него на лице не сосчитать.
— Ну, взревел я как телок! Кровища хлещет, ничего не вижу. Ребята мои обомлели — струхнули. Этого ему и надо. Подлетел к своему столу, поднял над головой и давай дубасить столом. Силен был, боров! Не стулом дубасил — столом по головам. Что тут в ресторане началось! Не расскажешь. Визг, крик, шум, кровь... Покалечил он моих ребят изрядно. Тут дружки у него нашлись, такая драка завязалась — туши свет. Ресторан в пух разнесли. Кто его успокоил, Парамона? Милиция. Приехали — но Парамона так просто не возьмешь. Один мент рукояткой пистолета вырубил его по затылку. Только так и взяли. Но Парамон, думаете, простил менту бандитский прием?
— Как это?
— А так. Когда его выпустили, через пару дней, он на улице сержанта того встретил. Говорит: «Меня знаешь? Знаешь. Еще раз в поселке увижу — разряжу двустволку. Усек?»
— Это кому он сказал? Милиционеру?
— Ага. Ему. Тот понятливый оказался. Через неделю убрался от нас. С Парамоном шутки плохи, все знали.
— Вы так говорите, будто сами боялись его.
— Боялся? Не то слово. Уважал. Он нам не чета был. Мы кто? Хулиганы. А он... бедолага.
— Тут есть разница? — не поняла Лариса.
— У нас это возрастное. Ну, еще там разное. Выветрилось со временем. А у него в природе. Живу сам по себе — вот его принцип. Это главное. А на остальное — наплевать.
— Говоря по-другому — идейная позиция, что ли?
— Ну, это вы хватили! Какая там идейная? Просто — сам по себе. И все. Мы что? Обломала нас жизнь. А он? Он и в сорок лет тот же.
— Неужто он тот же?
— Ну, внешне — какое там! Облез, усох, истаскался... А в глазах, в натуре — прежнее.
— Узнает вас?
— Даже не замечает.
— Специально, что ли?
— Вряд ли. Просто не помнит.
— Вас не помнит?
Петушков усмехнулся:
— В молодости меня каждая собака знала. А теперь... кто я? Шофер автобазы. Лысый мужик, рядовой папаша, отец двоих короедов.
— Тоскуете по прошлому?
— Как же, даст Люська тосковать! Вон, видали, — кивнул он на дверь, за которой грохотала кастрюлями жена Петушкова, — икру мечет... Боится, может, чего натворил?
— Ну хорошо, не буду вас больше терзать. Напоследок скажите напрямую: какое у вас личное отношение к Парамонову?
— Уважаю, — не задумываясь, ответил Петушков.
— Уважаете? — удивилась Лариса. — Разве вы не слышали, что у нас случилось?
— А, все бабы — дуры! Извините, не имел в виду вас... Так, вообще...
Больше, кажется, говорить было не о чем — и Лариса попрощалась с хозяевами. Напоследок жена Петушкова полоснула по корреспондентке таким взглядом, что съежилось все внутри у Ларисы. И она побыстрей выскочила за порог.

Дома у себя, в однокомнатной квартире, Лариса вытащила из ящика рабочего стола ворох исписанных бумаг, задумалась. Что получалось, что складывалось? Хотелось докопаться до сути происшедшего, но чем больше она вглядывалась в него, чем больше разговаривала с людьми, знавшими в разные годы Глеба Парамонова, тем меньше было ясности и понимания. А если все выстроить хронологически — что получится? Что она знает практически? Давай-ка взглянем на дело с этой стороны.
1946 год.
В обыкновенной рабочей семье родился мальчик, назвали Глебом — в честь дедушки по линии матери. Дед этот в семье почитался — прожил восемьдесят семь лет, несмотря на то, что больше пятидесяти лет гнул спину на знаменитых уральских заводчиков Демидовых — еще до революции. Отец Глеба — Степан Парамонов, бульдозерист; мать — Марья Трофимовна, крановщица на грейферном кране. Родом Степан Парамонов из донских казаков: весельчак, гуляка, забубенный парень. Бил ли жену? В первые годы — никогда. Что гулять, что работать — любил одинаково. По рассказам Марьи Трофимовны: работящей мужика не встречала. Колготной, заполошный, чуть рассвет — он уже на ногах: огород копать, навоз вывозить, сено косить, дрова пилить; потом на работу; после работы поел — и опять за дело, до вечерней луны; дом ремонтировать, делянку рубить, баню строить, огород поливать. И так без конца, без передыху, без всякой пощады к себе. Но уж когда загуляет — то все, ни работы никакой не надо, ни жены, ни детей. Весь в загул уходил. Гармошку любил; сам, правда, не играл, соседа Пимена приглашал. Пимен мехи растягивает — Степан пляшет без устали, казачьи песни поет. Лихо у них выходило, дня на три затягивалось. Какой жене понравится? Марья раз сказала, два. Не поняла, что третьего раза Степан не спустит. В третий раз сказала, при Пимене-то, друге и соседе бесценном, глаза у Степана налились желчью, схватил что под руку попалось — вожжи, да прямо при Пимене отхлестал женушку до крови. Рассказывала Марья Трофимовна: ох, взвилась она позже! Полмесяца мужа не подпускала к себе, а Степану ничего: ухмыляется только в усы — усищи тогда носил, рыжеватые; теперь усов нет, бритый, как все, постарел Степан, поумялись его бока. Полмесяца Марья не подпускала мужа, а себе только хуже вышло. Подвернулась ему на стройке бабенка, Дикарихой звали, дурней бабы не сыщешь. «А по мне, — хвастался Степан, — дура, да умная!» Такое у него на всю жизнь присловье на языке болталось: «Баба дура, да умная». Не разберешь, какой и смысл тут, а каждому понятно. Видит Марья: суженого учить — только слезы собирать. Поутихла. Иной раз не выдержит, сорвется — Степан опять попотчует то оглоблей, то поленом — понятливей стала. «Муж не поколотит — бока не залоснятся» — такую она приговорку выучила. Главное, знать надо: когда можно перечить, а когда — нельзя. Из Степана лаской да уговором телка можно сделать, а войной пойдешь — быть тебе битой да драной. «Не то сладко, что гладко, а то сладко, что горько» — еще одно присловье, слышанное от Марьи Трофимовны.
Когда Глеб родился, первое время счастьем в семье жили, в мире и согласии. Годы голодные, безрадостные, работы хоть дома, хоть на заводе — края не видать, а жили хорошо, душа в душу.
Так и жили первые годы.
Но природа Степана брала свое. Глеб родился, через год — Людмила, сестренка, а так иной раз взбунтуется муженек — неделями его дома не видать. Тут хоть помри с двумя ребятишками на руках — ему дела мало. Томила его заводская жизнь, рвалась душа на волю: мол, там она, воля-то, у нас, в донских степях, а у вас тут тьфу, железо да мазут, сердцем некуда раскинуться!.. Марья умней стала, не перечила, а все равно Степан вдруг коршуном налетал: не любишь пьяного-то? Не нравлюсь? Воротишь глаза-то? Ну, я тебе покажу! Не уймешь его лаской — быть беде. А всегда ли ласку в сердце достанешь, когда на тебя с кулаками? Бывало, и срывалась. Степан вовсе дурной делался. С топором сколько раз по дому гонялся, сыч! Так-то вот и случилось: Глебу шесть лет было, в пятьдесят втором году, бросился он на отца с кулаками, а у того — топор в руках. Опомнился Степан, а малого сынишку все одно как щенка вышвырнул в сени, зимой, в морозы... Не с того ли времени стал поглядывать сынок зверчонком на отца, исподлобья коситься, хмуриться детским лбишком?

1953 год.
Пошел Глеб в первый класс. Новая жизнь началась, трудная, не похожая на прежнюю. А повсюду жизнь и того непонятней, взрослые, чуждо притихшие, шепчутся, вроде чего-то ждут, оглядываются... Помнилась весна того года, мартовское серое утро, протяжное и долгое завывание заводского гудка; мать Глеба так рыдала, что Глеб с сестренкой, в потрясении, тоже ревели в два голоса, со страхом вжимаясь в материнский подол... Прощалась страна с учителем и вождем всех времен и народов, а ребятня ничего не понимала, только тоска в сердце и страх, недоумение. А потом будто легче дышать стало, народ как бы другой сделался, веселей, проще, свободней... Учителя в школе ласковые с ребятами, у кого если плохо с учебой — к тем терпеливые, добром и толком объяснить хотят, а не криком, не строгостью взять. Учеба Глебу не давалась, он страдал, когда хвалили других. Вовку Ширяева и Ленку Стебелькову — отличников — терпеть не мог. Ширяев носил очки, кругленькие такие, «профессорские», глаза под очками туманные, доверчивые, так и хотелось Глебу стукнуть по этим очкам, чтоб помутить доверчивый взгляд Ширяева. Учеба у Глеба не клеилась, но он упорствовал, занимался — все впустую. Других хвалили, его не замечали. Это обжигало детское сердце. Дома он был работящ: мыл полы, колол дрова, убирал снег, топил печь, давал корове сено, ездил с отцом на делянку, копал огород, управлялся с печью. Все у него получалось. Мать не могла нарадоваться. Хвалила сына. И сердце его расцветало. Ближе матери не было для него существа. Отец — то другой мир. Непонятный. Злой. Бешеный. А мать добрая. К ней прижаться можно, приласкаться. Мать погладит по голове. Похвалит. Защитит. Глеб тоже защищал ее — когда отец набрасывался на мать. Страхом обливался, но защищал. И сестренку защищал, любил. Но мать любил больше. Он даже долго не понимал, почему вышивать — «позор для мужика», как в сердцах кричал отец. Глеб отцу не верил. Отец пил, ругался, обижал мать. А мать добрая, лучшая в мире. Ей Глеб верил во всем. Мать вышивала — и он вышивал. Садился рядом с сестренкой — и вышивал. И счастлив был, если мать хвалила. Она за все его хвалила — за то, над чем отец смеялся: что моет полы, что помогает матери стирать, что вышивает, что блины берется печь, что играет с сестренкой в куклы. Трудно поверить, но так именно и было в детстве Глеба. Отец, бывало, тоже хвалил — за то, что, когда надо, из Глеба «толковый мужик» получался: и косить он мог, и рыбачить, и дрова колоть, и сено метать, и лошадь запрячь брался. «А баб в черном теле надо держать!» — учил отец, похлопывая сына по плечу. Но Глеб не верил ему. Кого «в черном теле» держать? Маму? Да она самая лучшая, добрая, ласковая, справедливая! Когда отец бил мать, гонялся за ней с вилами по двору или по дому с топором, Глеб бросался отцу под ноги, бил кулаком ему в грудь, кусался, а однажды запустил в него кирпичом. В десяти сантиметрах пролетела смерть от отцова виска, и Степан, разом опомнившись, схватил Глеба, облобызал и прослезился: «Во, молодец, мужик! Бей гадов, когда надо!»
Дома Глеб был любимцем у матери. А в школе его не хвалили. Он старался — не получалось. На Ширяева со Стебельковой пятерки играючи сыпались, а у него еле-еле тройки в портфель влезали. Даже если четверку получит — никто не заметит. Мучился так Глеб в первом, мучился во втором классах, в третьем осенью заболел. Никто к нему не приходил — это ладно. К Стебельковой с Ширяевым — к тем бы сразу прибежали. К нему — нет. Но Глеб блаженствовал: ах, лафа, когда учить ничего не надо. А вышел после болезни — тут двойки и посыпались. Сестренка во втором классе — отличница, а у него — сплошные двойки. Но тут-то и началось странное. То его в школе не замечали, ну, есть такой, Парамонов, перебивается в учебе кое-как — и ладно, а теперь вдруг обратили на него внимание: «Двоечник Парамонов! Отстающий Парамонов! Лентяй Парамонов! Тянет весь класс назад! Позорит школу! Занизил общий процент успеваемости!»
Вот она, сладость внимания! Вот она, слава!

...Зазвонил телефон:
— Лариса Петровна? Добрый вечер.
— Добрый вечер, Иван Владимирович. — Лариса удивилась; редактор почти никогда не звонил ей домой, тем более вечером.
— Ну, как продвигается ваш очерк? — поинтересовался редактор.
— Вот сижу как раз над ним...
— Вам не кажется, Лариса Петровна, что вы несколько затянули с материалом? Общественность ждет нашего голоса, а мы как воды в рот набрали.
— Понимаете, Иван Владимирович, дело не такое простое, как кажется. Мне хочется до многого докопаться. А для этого, сами знаете, нужно время.
— Между прочим: в райкоме партии тоже удивлены. В городе Бог знает что творится, а мы упорно молчим.
— Пусть тогда сами и...
— Знаете что, Лариса Петровна, зайдите-ка ко мне завтра с утра. Да пораньше. Скажем, часиков в восемь.
— Хорошо, Иван Владимирович. Но поймите...
— Всего доброго, Лариса Петровна. До завтра. — И редактор положил трубку.

Глава 6

Где находится гора Шамбала?

Теперь Глеб приходил свободно. Он и раньше не стеснялся, чего уж говорить о нынешнем времени. Если вспоминали Николая, Шура плакала, Глеб отмахивался:
— Дуракам туда и дорога.
Она бросалась на Глеба с кулаками, но у того разговор был короткий: раза два стукнул Шуру — отпала охота кидаться на человека.
— Это ты, ты виноват! — кричала она.
— Ну да, щеглу жить неохота, а паромщик виноват.
— Кто же еще? Кто?!
— Пеструха, не зуди. Знала, под кого ложилась. Теперь заткнись.
— Ты меня обманул... заставил...
— Заставишь бабу девкой стать.
— А что, неправда?
— Сама привадила.
— Я?! Да ты как удав, как пиявка. От тебя не отвяжешься, не денешься никуда. Присосался, как вампир, и пьешь, пьешь мою кровушку!
— Запела... Плесни-ка лучше пару капель, пеструха! Помянем раба Божьего.
Что-то стронулось в душе Шуры за последнее время. Никогда раньше не видела услады в вине, теперь пила наравне с Глебом. Доходила до точки, впадала в истерику, рвала на себе волосы, била посуду. Несколько раз мать с ней разговаривала, Евдокия Григорьевна, стыдила — Шура выталкивала мать из квартиры. Видать, не имела мать права слова сказать, куда там, а вот с внучкой сидеть, с Надюшкой, — это пожалуйста, это твоя прямая обязанность, бабка! Да Евдокия Григорьевна больше и сама не хотела идти к дочери: как увидала Глеба, душегуба этого, так сразу охота пропала. Так зыркнул на нее глазищами, у бабки и поджилки затряслись...
И на работу стала ходить Шура то хмельная, то с похмелья. Раньше за ней такого не водилось, теперь стало нормой. Осунулась Шура, волосом поредела, то пышные были локоны, а тут кудельки свисают, глаза провалились, тоска в них и колкость одновременно, затравленность, губы кривятся в усмешке: пошли вон, не трогайте меня! Ее не трогали, понимали. Снисходили до горя, а смотреть-то нелегко было на истонченные ее губы, на затравленные глаза, на нерасчесанные кудельки волос...
А часто просто исчезала Шура... Найти ее не могли. А исчезала она не так далеко, на кладбище ходила, садилась на скамейку у могилы Николая, обхватывала щеки ладонями, морщила лоб в задумчивости, подолгу смотрела на фотографию Николая, понять что-то хотела, а понять ничего не могла.
Рядом шумела береза, в листве ее бойко-задиристо шныряли воробьи, гонялись друг за дружкой и весело чирикали, — странно все это, отчужденно и дико воспринималось Шурой, не понимала она, как могло все продолжаться, будто ничего не случилось, хотя как по-иному могла протекать дальше жизнь? Перед глазами проплывали бессвязные обрывки из их общей с Николаем жизни, вот он смеется, нет, не смеется, он редко смеялся — просто улыбается мягкой своей, странной, как бы извиняющейся улыбкой, — чего он так стеснялся в жизни, за что извинялся? Три дня после ее возвращения из роддома он ходил по квартире и напевал какие-то арии, она не знала ни мелодий, ни слов, а он, с шальными глазами, улыбающийся, расхаживал по квартире и, баюкая на руках запеленутую Надюшку, распевал арии... Счастлив был, что родилась дочь. Это странно, он всегда тянулся к женскому в природе, мягкому, доброму, нежному... Резкий вскрик, злое слово, обидное замечание, грубость — все бросало его в панику, вызывало растерянность, ощущение катастрофы в жизни. Они и познакомились-то как? «Эй ты, малахольный, — крикнула из-за прилавка Шура, — мне твои копейки не нужны. Забирай!» Он сдачу забыл взять, то ли задумался, то ли чем-то поразило его лицо Шуры — смотрел на нее не отрываясь, она и крикнула порезче. Он вздрогнул, как от удара, глаза заметались, покраснел, растерялся — и бежать из магазина... Она скривила губы: дурак какой-то. И сразу забыла про него. А он минут пять-десять ходил где-то, вернулся, встал в стороне — и опять смотрит. «Что приперся? — увидела она его и грубо швырнула на прилавок семнадцать копеек. — Забирай! Мне на твои сопли дворец не построить!» Ушел он. Развернулся и убежал. Не забрал семнадцати копеек. Но с того времени частенько заходил в магазин, стоял в сторонке и наблюдал за ней. Позже рассказывал: ему главное было — видеть ее так, чтобы не слышать, что она говорит. Она веселая всегда, разбитная, грубоватое словцо любит ввернуть, пошутить хлестко. Это-то и было для него нож острый. А вот лицо ее... «Понимаешь, — признавался он позже, — лицо у тебя ну просто божественное! Если бы ты хоть раз взглянула на себя со стороны...» — «Ха, божественное!» — смеялась она. Лицо у нее и в самом деле было самое обыкновенное, не красилась она, не мазалась — смешно и забавно слышать, что какой-то придурок божественность в тебе нашел. Иногда, правда, по вечерам дома у зеркала она рассматривала свое лицо и думала: «Ничего. Точно — ничего. Но божественное?..» — и прыскала со смеху. Гуляла она то с одним, то с другим, а этот, контролер ОТК из трубного цеха, все издали ею любовался. Она и замуж-то почему за него пошла? Забеременела тогда от Лешки Северцева, тот жениться ни в какую, деньги укатил зарабатывать в Тюменскую область. А этот, контролер, все стоит в уголочке. Подошла к нему, усмехнулась: «Чего смотришь-то? Брал бы замуж — и все дела!» Он покраснел: «Вы разве пойдете за меня?» — «А ты предлагай!» — «А как?» — «Ох, тюха-матюха!» — разозлилась она и, глядя на него с издевательским прищуром, проговорила чуть не по слогам: — А вот! Дорогая Шура! Выходи за меня замуж. Люблю тебя!» И он вдруг слово в слово повторил за ней: «Дорогая Шура! Выходите за меня замуж. Люблю вас!» Посмотрела на него, посмотрела, спрашивает: «А не сбежишь от меня?» — «Никогда!» — воскликнул он. Она расхохоталась: «Ой, девки, держите меня, я падаю. Парень замуж берет, нецелованную!» Он тут и насмелился — наклонился и поцеловал ее в губы. Она ему со всего маху оплеуху. А он стоит, улыбается, щеку потирает и счастлив до небес.
А что? Взяла и вышла за него. Всем чертям назло. Рожать от Лешки не стала, тайно в больницу сходила, а после Николаю Надюшку родила. Как он ходил по квартире! Как баюкал дочку, улыбался как ненормальный от счастья и все пел, пел свои арии. Ох, смешной был, дуралей, забавный!
И плакала сейчас на скамейке Шура, ох, плакала...
А ведь пресно казалось жить с ним, скучно; придет с работы — с дочкой гуляет, ужином ее накормит, искупает, спать уложит, сказку расскажет... Надюшка спит, руки под щеки сложит, улыбается во сне, а Николай рядом в кресле пристроится, пяльцы достанет и за вышивку принимается... Как она ненавидела его иногда за это! Потом ничего, привыкла. Разобралась: необыкновенно у него выходит, никогда не видела, чтоб что-нибудь похожее у других получалось. И звери настоящие, и птицы, и люди, и лес, и речка — все такое чудное, красочное, за сердце берет...
Понимала ли она его?
Вряд ли. Ей нравились другие — громкие, смелые, грубые даже. А от таких, как Коля Пустынный, одна только морока всем. В какую ярость, бывало, приходили в цехе, когда он спокойно, без лишних слов и объяснений, браковал целую партию труб. То вагонов не было — трубы отгружать некуда, а то и вагоны есть, и люди, и время поджимает, заказчик продукцию требует, а этот как пень, ни с места, не ставит клеймо ОТК, и все тут: «Брак!» К нему и так, и этак, начальник цеха упрашивает, профорг, парторг, сам директор завода может позвонить, а Николай Пустынный не подписывает накладные, не ставит штамп. Хоть тресни!
Ох, намучились с ним...
Теперь небось в цехе вздохнули. Одним пристукнутым меньше. Как у нас говорят. «Где как, а на Руси всегда скоморох найдется». А все же когда хоронили, спохватились. Повилюк, бригадир, так и сказал»: Рано он к нам пришел, Николай Пустынный. Рано и ушел. Пухом ему будет земля!»
А больше всех, оказалось, любила Николая теща, Евдокия Григорьевна. Вот чему удивилась Шура! До больницы дело дошло, «скорую» для Евдокии Григорьевны вызывали. Еле-еле оклемалась мать. С тех пор голос у нее как-то осел и седины на голове прибавилось. Других Шуриных ухажеров Евдокия Григорьевна не признавала, а этого приняла сразу. Странно было Шуре. Другой-то груб, да хозяйственный, мужиком от него пахнет. А Николай все тихим, вежливым голосом, уважительно да спокойно. Любил вышивать, а у тещи в доме держал особые пяльцы. Сядут с Евдокией Григорьевной друг против друга — и давай, как две кумушки, разговор вести, плести длинную и долгую нить беседы. А если что, Николай и по хозяйству брался. Ни о чем не спрашивал, ничего не обещал, а смотришь — подхватил топор и вышел в подворье. Там доску прибил, тут жердь заменил, здесь свежий столб врыл, еще где-то подлатал, что-то пристроил. Самое плохое — у Евдокии Григорьевны по весне подполье заливало; так Николай ведер по семьдесят один вычерпывал — и ничего, улыбался только. Любил, если теща картошки разваристой на стол подаст да укропчиком посыплет, когда он с делом управится. Купил позже насос, Шура еще с Николаем ругалась: «Деньги некуда тратить? Самим не хватает!» С насосом дело проще стало. Как вода по весне в подполье наберется, Евдокия Григорьевна кнопку нажмет — вода и полилась по шлангу в огород. Спасибо Николаю, насос поныне исправно работает. А то как-то печь у Евдокии Григорьевны дымить стала. Видно, печника приглашать надо, испод совсем прохудился, чинить придется... Николай поглядел, подумал, тут потрогал, там пощупал — залез на чердак, потюкал мастерком по кирпичам — нашел нужное место. Осторожно соскреб известку, вытащил кирпич-выемыш, намотал на проволоку ветоши — давай чистить дымоход. Весь в саже перемазался. Шура после сильно ругала его. Прочистил — зажег бумажку, бросил в трубу. Как игрушечка прошла. Затопила Евдокия Григорьевна печь — будто новехонькая, загудела. А тяга-то, тяга!.. Ох, спасибо, Коля, удружил, а то ведь думала — без печника не обойтись, без большого ремонта...
Странно теперь это казалось Шуре, непонятно: любил Николай ее, Шуру, а душой тянулся к матери, к Евдокии Григорьевне.
Смотрела на фотографию мужа, понять Николая хотела, разом уяснить его думала, да вот не получалось, не получалось.
Сколько раз, бывало, начинал он говорить ей про путешествия. Про Египет, например, или про Индию. Она морщила лоб в удивлении, отмахивалась, как от наваждения, а он ничего, не сердился — улыбался только мечтательно.
«Лицо у тебя, знаешь, почему божественное?» — спрашивал.
«Ха, нашел божественную! — злилась Шура. — Не было у рыла зеркала, так в лужу заглянуло!»
«Потому божественное, — отвечал Николай, — что до тебя, до нашей жизни, тыщи поколений прошли по жизни, оставили самое лучшее, самое нужное нам, потомкам, — и лицо, и душу, и сердце... Остается теперь только жить, да радоваться, да поклоняться красоте и совести!»
«Ишь, поп нашелся! — пуще того злилась Шура. — Иди вон встань на коленки да помолись Господу Богу!..»
Не понимала его Шура. Тогда не понимала. Не понимала и сейчас, когда он смотрел на нее с фотографии, запростецкий такой, смущенно улыбающийся, легкий в сердце своем, как перышко.
Он-то говорил ей еще: вот поедем в Италию, денег накопим и поедем вместе, Надюшку возьмем с собой, а то и Евдокию Григорьевну, на пароходе поплывем по Черному морю, мимо Турции, через пролив Босфор, по Средиземному морю, мимо Греции, мимо разных островов, кратеров и вулканов, в Италию поплывем, в красочный древний город Генуя, где стоит небольшой подслеповатый домик великого человека — Колумба, открывателя новых земель, новой жизни...
Почему Колумб-то? Отчего именно он?
Не могла понять Шура.

А вот однажды она поняла наконец. Пронзилась догадкой. Сидели с Глебом, пили вино, а пили вдвоем часто, тут-то и дохнуло на нее: из-за меня, из-за меня сгорел Николай!
Раньше все думала: Глеб виноват.
А тут ударило: из-за меня!
То есть знала, конечно, что не просто так Николай решился, виноваты они с Глебом, но она всегда считала — всему первооснова Глеб, самая-то первая, самая-то главная причина — он, несомненно! Как же иначе? А тут задумалась: Глеб-то ему зачем нужен? Кто он ему? Да плевать на него — был или нет; его счастье в Шуре заключалось, а она в сторону ушла, понесло ее по кочкам. И не то, что с Глебом связалась, а то, что от Николая отшатнулась, — вот главное.
Выходит, убийца я? Человека на смерть толкнула?
Выходит, так.
— Убийца я, — прошептала она. — Человека загубила. Николая загубила.
— Туда ему и дорога, — беспечно, как много раз до этого, отмахнулся Глеб.
— Да ты понимаешь, нет, — взвилась Шура, — что такое человека загубить?! — И бросилась на Глеба с кулаками.
Била его по щекам, тот усмехался.
В бессилии она опустилась на колени, затрясла цепко сжатыми кулаками:
— Господи, накажи его! Ослепи! Убей его! Накажи, Господи!
Глеб рассмеялся:
— Вот дура!
Она обернулась к нему, волосы растрепанные, глаза горят, кофточка вином облита, губы кривятся... Смотрит, а на стуле паук сидит, не человек, лапами мохнатыми шевелит, паутину плетет, ртом беззубым шамкает, глазищами кругло-желтыми вращает...
Бросилась Шура вон из квартиры. Выскочила на улицу — куда бежать? Мать вспомнилась, дочка, Найденышем ее Николай звал... Побежала к ним, к матери. Евдокия Григорьевна как раз картошку копала, с улицы еще увидела, как Шура крадется вдоль забора. Два-три шага сделает, прижмется к штакетнику, оглянется... и дальше. «Гонится за ней, что ли, кто?»
— Эй, Шура, ты чего? — крикнула мать.
Шура вздрогнула, заметалась взглядом, а все не может сообразить на огород посмотреть, где Евдокия Григорьевна с лопатой стоит.
— Шура! — повторила мать.
Дочь наконец увидела ее, бросилась к калитке:
— Мама! Мама!
Евдокия Григорьевна насмерть перепугалась: лицо у Шуры перекошено, глаза туманной дымкой задернуты, сама дрожит и все повторяет, когда мать прижала ее к себе, по жиденьким волосам стала гладить: «Это я, я убила его... убийца я... убийца... нет мне прощения...» И не плакала, только вздрагивала испуганно, пытаясь оглянуться, да мать не давала, нежно сдерживала ее, успокаивала ласковыми поглаживаниями.
Повела Шуру в дом, уложила на диван. Долго, как в бреду, вскрикивала Шура, то пыталась вскочить, побежать куда-то, то, наоборот, одеяло на себя натягивала, пряталась, дрожала вся и стучала зубами. Надюшка, когда увидела мать, испугалась, убежала в дальнюю комнату и разревелась.
Еле-еле успокоила ее бабушка. И то только тогда, когда Шура забылась, провалилась в спасительный сон.

Несколько дней Шура жила у матери. Большей частью лежала, притихшая, безвольная, не похожая на себя.
Надюшка играла в своем закутке в куклы. К матери особенно не подходила, побаивалась ее, хотя и жалела.
Один раз Шура поднялась, закуталась в одеяло как привидение, подошла потихонечку к дочери.
Надюшка оглянулась — Шура жалобно улыбнулась ей:
— Можно, Найденыш, я поиграю с тобой?
Надюшка немного поважничала, нахмуренно оглядела свой закуток:
— Ну как, непослушницы, возьмем маму играть? — Потом спросила серьезно: — А ты умеешь, мама?
— Как не умею, — улыбнулась Шура, — я маленькая тоже играла.
— Это когда было, — надула щеки дочка. — Ну ладно, давай подсаживайся, сейчас посмотрим.
Игра заключалась в том, что Надюшка была учительницей, а три ее куклы — ученицы. Учила их Надюшка вышивать. Да вот беда — ученицы попались бестолковые, ничего у них не получалось. Надюшка и так им показывала, и этак — а те глазами хлопают, головой кивают: мол, все понимаем, а повторить ничего не могут. Руки как отсохли.
Шура смотрела на дочку, и странно ей было: играет Надюшка или всерьез ругает учениц?
— А ты вот так им покажи, вот... — Шура перехватила у дочки пяльцы, посадила к себе на колени Светланку, самую толковую ученицу, взяла ее за руку и вместе со Светланкой начала то вдевать, то вытаскивать иголку с ниткой, приговаривая: — Вот так, молодец, видишь, как у тебя получается...
— Здорово! — восхитилась дочка.
Шура продолжала вышивать дальше, наконец получилась зеленая сосновая ветка, а на ней должен сидеть красно-черный дятел.
— Так, где у нас красные нитки?
Надюшка с готовностью подала новую катушку.
Шура с увлечением принялась вышивать дальше, при этом не забывала про Светланку, держала ее за руку. Надюшка с восхищением следила за работой.
— А что это за рисунок такой? — поинтересовалась Шура.
— Нравится? — улыбнулась Надюшка.
— Необычный какой-то.
— Это Индия, мама, — объяснила Надюшка. — Туда наш дятел прилетел. Искал, искал, где б устроиться? Смотрит, одна только сосна стоит на горе Шамбале, он туда полетел, присел на сосновую ветку и отдыхает...
— Ишь как! — удивилась Шура.
— Это мне папа нарисовал, — горделиво произнесла Надюшка. — Он сказал: «Вырастешь, Найденыш, поедем в Индию, найдем этого дятла...» — «Так он умрет тогда», — сказала я папе, а папа объяснил: «Не умрет. Гора-то волшебная. Там жизнь вечная, там никто не умирает...»
— Вон как, — защемило у Шуры сердце.
— А сам взял и умер, — обиженно нахмурилась Надюшка.
— А может, он не умер? — как бы сама для себя, задумчиво проговорила Шура. — Просто ушел далеко, а? И нас дожидается?
— Так папа не там жил. А здесь, у нас.
— Это еще как сказать, — не сдавалась Шура. — Где она, эта гора? Может, она на весь мир растянулась?
— Давай, мама, когда я вырасту, в Индию поедем?
— Давай, — улыбнулась Шура.
— Нет, правда? Ты возьмешь меня? Не скажешь, что я маленькая?
— Так ты же вырастешь...
— А это когда будет? Скоро?
— Скоро не скоро, а вырастешь, — погладила Шура дочку по голове, и Надюшка доверчиво прильнула к ней: мать редко ласкала ее, то некогда, то настроение не то или еще что-нибудь. — Ну,  давай дальше вышивать, — бодро-приподнято произнесла Шура. — А то, видишь, твои ученицы приуныли. Особенно Светланка.
— Ой, правда! — спохватилась Надюшка. — Что, заскучала, Светлячок? Думаешь, мы забыли тебя? — наклонилась она к кукле. — Ну-ка, возьмем в эту руку иголку, в эту — пяльцы и дальше пойдем...
Давно так мирно-упоенно не сидели мать и дочь.

Выздоровев, Шура попыталась расстаться с Глебом — не тут-то было. Иногда она впадала буквально в бешенство — бросалась на него с кулаками, кусалась, царапалась, цеплялась ему в волосы; ему это наконец изрядно надоело:
— Тебя что, пеструха, поучить малость?
— Поучи! — выкрикнула она с вызовом.
Он прищурился обозленными глазами:
— Смотри не пожалей.
— Не пугай. Не таких видывала!
— Ох, видывала ли, пеструха? Жаль телку, да придется обломать рога. — Он сгреб ее за волосы, прошипел в лицо: — Раздевайся, дура!
Такая боль и ненависть захлестнули ее, что она в отвращении, со стоном плюнула в него.
Глеб замер на секунду, белые пятна ядом растекались по его впалым, сизо заросшим щекам. «Та-ак...» — подтащил ее к кровати, схватил полотенце и, как она ни извивалась, ни корчилась, быстрым, ловким движением перевязал ей руки, а другим полотенцем, бросив ее на кровать, обхватил ноги. В рот сунул кляп из носового платка. Она дергалась, мычала, билась лицом о постель, но ничего, конечно, поделать не могла.
— Та-ак, — повторил он, — сейчас ты у меня запоешь, птичка... — Резко выхватил из брюк кожаный истонченный ремень и, сложив его вдвое, пообещал угрожающе: — Заголосишь, птичка. Попомнишь, как брыкаться. Ну! — Шура в неистовстве заметалась по постели, зарычала, а Глеб резко, с оттяжкой, хлестанул ее для начала три раза. — И жаловаться никуда не побежишь, не-ет... — приговаривал Глеб. — Кому покажешь это? — Он ухмылялся. — Кровью исходить будешь, а некому жаловаться. Попомнишь Глеба, дура...
Что бы дальше случилось, неизвестно, но в дверь требовательно постучали, как стучат только свои; и потом — постучали, а не позвонили, — так делала только Надюшка, ростом ведь мала, до кнопки не дотянешься.
Глеб с занесенным в руке ремнем замер на месте.
В дверь застучали двумя кулаками: сомнений не было — пришла Надюшка.
Шура с новой силой забилась, заметалась на кровати.
Глеб развязал ей ноги, руки и вытащил кляп изо рта. Как ужаленная, Шура бросилась к двери, щелкнула замком непослушными, дрожащими руками.
— Мама, ну что ты мне не открывала? Я стучу, стучу... — Надюшка требовательно-укоризненно смотрела на Шуру снизу вверх. Из-под красной шапочки торчали две косички, а в косички умело вплетены бабушкиной рукой два больших белых банта.
Шура подхватила дочку на руки, прижалась к ее холодным щекам, прошептала осипшим, вздрагивающим голосом:
— Ну что ты, Найденыш, не сердись, я в ванной была, пока оделась, пока замок открывала.
Увидев Глеба, Надюшка нахмурилась, уткнулась лицом в Шурины волосы:
— Опять у нас дядя Глеб... Бабушка говорила, это из-за него папа умер.
— Ну что ты, что ты, дочка, — горячо зашептала Шура. — Ты не думай об этом, мы с тобой вдвоем жить будем, мы всех-всех выгоним, только ты и я...
— А бабушка?
— И бабушка. Она у себя, а мы у себя, а если надо, в гости ходить будем друг к дружке.
— Я лучше с бабушкой жить буду. К тебе этот дядька ходит, вишь, какой злой, я не хочу... У бабушки хорошо, не страшно.
— Мы его выгоним. Совсем прогоним. Ну-ка, давай вместе скажем: «Дядя Глеб, уходи!»
И они в самом деле в два голоса громко произнесли:
— Дядя Глеб, уходи!
Глеб подошел к ним поближе.
— Ладно, козявка, тебя прощаю. — Он хотел щелкнуть Надюшку по носу, но та вовремя увернулась. — А с тобой, пеструха, еще поговорим.
— Не пугай!
— Эх, не знаешь ты Глеба, пеструха! — Ноздри у него затрепетали, что говорило о крайнем раздражении. — Запомни, я не пугаю, но если что сказал — так и будет. От меня не отбрыкаешься.
— Слыхали уже. Уходи! — Шура в ярости топнула ногой.
— Ну-ну, птички. Попойте тут, покукарекайте... — Глеб растянул в ухмылке губы. — А я пойду прогуляюсь. Адью! — и вышел, хлопнув дверью.
— Какой-то!.. — вслед ему прошептала Надюшка.

Но ничего Шура поделать со своей жизнью не могла. Глеб приходил, когда хотел, делал все что вздумается, да и сама Шура не очень противилась этому. Одной-то быть совсем тошно, Надюшка дома ни за что не соглашалась жить, все больше у бабушки, а тоску свою одиночеством никогда не вылечить, живой человек рядом нужен, пусть хоть такой, как Глеб; а если еще выпьешь — гораздо легче в самой себе делается, проще, память о Николае в зыбкую даль улетучивается, а потом будто даже злость какая-то на него подымается, сердце захлестывает, желчь душу мутит... Ишь, рассчитался с жизнью, бросил всех на произвол судьбы, в самую потаенную глубину души плюнул, обвинил молча и молча ушел... подлец! В такие минуты Шура обливалась ненавистью к мужу, к его бестрепетному и тихому согласию с напористым злом жизни.
Бросил, одну оставил, плюнул в душу — а ей теперь жить? А как жить? Для чего? Зачем?
А что дочь у нее — может быть, самое главное существо на свете, — об этом Шура иногда совсем забывала.
Все только спрашивала себя: «Как дальше жить? Как?»
И не знала...

Глава 7

Поставьте вопрос ребром!

Редакция районной газеты располагалась в уютном деревянном двухэтажном доме: постройки он был давней, еще дореволюционной, жил в нем когда-то с обширной семьей богатый местный купец Перемышлев Петр Петрович. Кое-где — на железных перекладинах перил, например, на коньке крылечной крышицы или на чугунной заслонке старинной печи — до сих пор красовался замысловатый вензель из трех букв «П», которые, переплетаясь друг с другом, образовывали сложнейший живописный узор. Во время революции Перемышлев сбежал в Швецию — говорят, основал там большое коммерческое предприятие, которое процветает якобы до сих пор; во всяком случае, ходили слухи, что в Стокгольме есть торговая фирма «Перемышлев и К «, которая связана успешными коммерческими отношениями с нашей страной.
Так ли это, мог сказать только один человек — Валентин Барга, бывший корреспондент районной газеты, который в свое время ездил туристом в Швецию и в самом деле пытался найти там такую фирму. Для чего? Хотел написать нечто вроде экономического очерка с экскурсами в прошлое русских купцов, обосновавшихся ныне в Стокгольме. Действительно, такая фирма в Швеции была, но связана ли она исторически с уральскими купцами, Барге выяснить не удалось. Он это знал твердо, но когда ему напрямую задавали вопрос, он только загадочно пожимал плечами.
Итак, легенда продолжала жить... А подтвердить или опровергнуть ее мог только один человек, который находился в эти минуты за тридевять земель отсюда...
Вспомнив Валентина, Лариса потерянно-горестно вздохнула и какое-то время просто постояла напротив здания редакции, где в этот ранний час светилось одно-единственное окно — редактора Ивана Владимировича. Когда-то ей сильно досталось от него. Ругал ее не только редактор, но и профорг, и парторг, а причина была одна — любовь Ларисы к Барге Валентину Семеновичу.
Да, натерпелись они оба... Что и говорить — поначалу и Барга испугался безоглядной, бесстрашной любви Ларисы. Не верилось ему, что ей ничего не надо. Просто любить. Больше ничего. Никаких обязательств. Никаких обещаний. Гарантий. Просто слышать его. Видеть. Она ничего не требует. Не просит. А он, если ему нужно, может делать с ней что угодно. Она не против. Может обнимать. Целовать. Гладить. Нежить. Может наслаждаться ею. Может ударить. Хочешь? Пожалуйста, ударь, милый! Мне это будет приятно. Лишь бы это был ты. Так и было: пришлось ему ударить ее. Два раза, но пришлось. В первый раз, когда она заявилась к нему домой. А ведь он дал жене слово: больше с Ларисой никогда, ничего, ни при каких обстоятельствах... А она сама пришла к нему, и не куда-нибудь — в его дом, в его семью. Второй раз он влепил ей пощечину, когда она, улыбаясь, сказала ему: трус! Сказала после партийного собрания, где ему объявили выговор за аморальное поведение. И ему пришлось каяться, обещать: больше никогда, ни за что... Она сказала ему: «Трус!» — потому что пришло время, когда не только она без него, но и он без нее не мог жить. Даже собирался развестись с женой, уйти к Ларисе. А тут — врал. Извивался. Увиливал. Третьей пощечины не случилось: он просто-напросто сбежал от любви в далекую тмутаракань, в Саратовскую область, в Балашов, схватил свою жену, детей — и удрал.
Два года прошло. Два года. Но как трудно до сих пор без него. Как невыносимо трудно, горько, одиноко. Особенно когда накатится сумасшедшее наваждение: вот сейчас откроется дверь квартиры и войдет Валентин, смешной, потерянно улыбающийся, родной, любимый...
Лариса вздохнула и, разом отбрасывая воспоминания в сторону, решительно зашагала по лестнице на второй этаж.
Перед дверью редактора задержалась, успокоила дыхание и, приняв независимый вид, наконец постучала.
— Входите, Лариса Петровна. — Он уже знал, что это пришла она.
Редактор сидел за большим, старинной работы дубовым столом — тоже наследство купца Перемышлева; сидел, заваленный бумагами, попыхивая трубкой; поговаривали, Иван Владимирович пишет рассказы, во всяком случае — какие-то работы он предлагал в журналы, но каков результат — никто не знал. Иногда Иван Владимирович и в самом деле был похож на писателя — умно прищуренный взгляд, трубка во рту, мягкие, деликатные шаги по ковру, вежливые манеры. Хотя кто его знает, какие они бывают, писатели: ни одного живого Ларисе видеть не приходилось.
— Присаживайтесь, Лариса Петровна. — Редактор показал на кресло.
— Ничего, я постою.
— Присаживайтесь, присаживайтесь. Надеюсь, разговор предстоит по душам, что же вы стоять будете? — Редактор улыбнулся.
Улыбка его всегда казалась неопределенной, загадочной; может, потому, что глаза оставались холодными, неподкупными. Большой высокий лоб, короткие седые волосы ежиком, серьезный взгляд из-под тонких позолоченных очков, прямой нос, резко очерченный рот, волевой подбородок — редактора, пожалуй, можно было назвать красавцем-мужчиной, но вот не хватало в нем тепла, отзывчивости. А может, он сознательно напускал на себя некую важность и неприступность — не поймешь.
— Так какие у вас трудности с материалом, Лариса Петровна? — поинтересовался редактор, когда она наконец села. Он чиркнул спичкой, поднес огонек к трубке, пыхнул несколько раз, и по кабинету понесся тонкий аромат «Золотого руна».
— Честно говоря, Иван Владимирович, я пока не разобралась в ситуации, — будто отрубив сомнения, ответила Лариса. — Если говорить о юридической стороне вопроса, как раз и получается, что Глеб Парамонов ничего не сделал и отвечать ему не за что.
— Зачем вам юридическая сторона? Вы туда не лезьте. Вы возьмите моральную сторону.
— В данном случае, как мне кажется, одно без другого невозможно.
— Что вы имеете в виду? — попыхивая трубкой, несколько раздраженно проговорил редактор.
— Я несколько раз разговаривала и с начальником отделения милиции, и со следователем — все твердят одно: юридически в действиях Глеба Парамонова преступления нет.
— Значит, так и есть. Что тут удивительного?
— Но как же так, Иван Владимирович? Можно еще понять первый случай: Николай Пустынный кончает жизнь самоубийством, оставляя в кармане записку: «Не хочу больше жить. Прости, Шура». Ревность, оскорбленное чувство человеческого достоинства, слабоволие — вот что послужило толчком. Глеб Парамонов — истинная первопричина, но вина за его смерть лежит все же на плечах жены. Так?
— Вот и поставьте вопрос. Ребром.
— Но затем происходит самое страшное. Александра Пустынная тоже кончает с собой. В той же ванной, что и Николай. И пишет записку: «Не могу жить, Коля. Виновата в твоей смерти. Прости!» И опять, как ни странно, рядом с ней оказывается Глеб Парамонов. Именно он звонит в милицию, вызывает «скорую помощь». Именно он вытаскивает Шуру из ванной. Именно при нем составляется акт о смерти Пустынной. Подписывается заключение медицинской экспертизы. Разве не странно все это с юридической стороны?
— Вы хотите сказать, Лариса Петровна, что Глеб Парамонов принудил Александру Пустынную к самоубийству?
— Нет, этого я не хочу сказать. Фактически он не принуждал. Ни Николая, ни Шуру силой к самоубийству он не толкал. Но морально?
— Вот об этом и напишите.
— Об этом я напишу, конечно. И о том, что после смерти родителей осталась круглой сиротой их дочь Надюша. Но как же быть с Глебом Парамоновым?
— Выведите его на чистую воду. Заклеймите его. Разоблачите всю его гнилостную и подлую сущность. Ведь в конечном итоге из-за него девочка осталась сиротой?
— А вам не страшно, Иван Владимирович, что такой человек продолжает преспокойно жить среди нас? Морально — якобы виновный, а юридически — абсолютно чистый и неподсудный? Что-то тут не то, Иван Владимирович.
— Лариса Петровна, один вам добрый журналистский совет: не превышайте своих полномочий. Законы утверждают, смею вас заверить, тоже умные и знающие люди. Если нет состава преступления — значит, его нет. Берите только моральную сторону. И раскручивайте материал на полную катушку.
— Вот то-то и оно. Пока мы демагогически раскручиваем морально-нравственные проблемы, люди умирают. Исчезают реальные, живые люди. Настоящая жизнь исчезает! Я хочу связать эти два вопроса — моральный и юридический — в один узел, но пока ничего не получается. Как остановить таких, как Глеб Парамонов?
— Вы хотите жизнь остановить, Лариса Петровна? — усмехнулся Иван Владимирович.
— То есть? — не поняла Лариса и непокорно тряхнула головой; верхняя пуговица блузки, как всегда нечаянно, расстегнулась у Ларисы, и редактор увидел нежные полукружья ее груди. Редактор стыдливо отвел взгляд.
— То есть? — повторила Лариса. — Вы хотите сказать: Глеб Парамонов и жизнь — это одно и то же?
— Я хочу сказать, — посуровел редактор, — что нужно заниматься конкретными проблемами, не вообще о подлецах говорить и о том, как их остановить, а о реальном человеке — именно о Глебе Парамонове. Насколько я знаю, он до сих пор не работает?
— Да.
— Вот видите. Человек уже несколько месяцев нигде не работает, пьет, гуляет, развратничает, оставил невинное дитя полной сиротой — при преступном попустительстве родителей, а вы, Лариса Петровна, все до какой-то абстрактной сути добираетесь. В городе Бог знает что творится, а газета молчит — великие журналисты, видите ли, не знают, где правда, где ложь. Райком партии от нас не романа требует, а обстоятельной, разоблачительной статьи. Вам ясно, Лариса Петровна? Мы должны предотвращать подобные явления в нашей жизни.
— Ясно.
— Так что вы можете сказать в заключение? — Голос редактора зазвучал еще более раздраженно: на блузке Ларисы расстегнулась вторая пуговица, и теперь видны были не только полукружья, но и грудь Ларисы. — И застегните, пожалуйста, блузку! Сколько можно делать замечаний, Лариса Петровна, о вашем внешнем виде?! — Редактор, пыхнув трубкой так, что лицо его разом оказалось в занавеси табачного дыма, резко поднялся с кресла и подошел к окну. Какое-то время смотрел на пруд, на лодки, на туман над водой...
— Извините, Иван Владимирович! — Вспыхнув, Лариса быстро застегнула пуговицы, хорошо еще, редактор отвернулся, а то совсем можно было сквозь землю провалиться. Сколько раз собиралась уменьшить петли на блузке — все забывалось за нехваткой времени; а пуговицы, как назло, расстегиваются в самый неподходящий момент. Хотя, если честно, Лариса никогда не понимала до конца, почему одни мужчины приходили в ярость при виде обнаженного женского тела, — что тут такого страшного? — а другие, наоборот, начинали соловеть глазами и даже голос у них менялся. Лицемерие? Вон как на пляже посматривают... а чуть в кабинет зайдешь — тебя так пригвоздят взглядом, что только держись.
— Я жду ответа, Лариса Петровна, — не оборачиваясь, но уже вполне спокойно, корректным голосом произнес редактор.
— Очерк напишу, обещаю, — официально-бесстрастно проговорила Лариса. — Но твердых сроков назвать не могу.
— Вам вообще-то нравится у нас работать, Лариса Петровна?
— Мне — нравится. А вам что, не нравится, как я работаю? — Лариса без всякого осторожничанья посмотрела на редактора с вызовом, прямо в глаза, сквозь позолоченные его очки — внутрь зрачков.
— Мы хотим сделать из вас первое перо газеты. В вас есть гражданский темперамент, бесстрашие. Иногда, правда, хромает собственный моральный облик... Но это дело молодое, понятное. Тут вы исправляетесь...
— Меня — первым пером газеты? — запоздало удивилась Лариса.
— А что? У вас есть для этого все данные, Лариса Петровна. Не хватает только одного, однако очень важного качества для журналиста.
— Какого?
— Оперативности, Лариса Петровна. Согласны?
— Но, Иван Владимирович, поймите... я действительно хочу разобраться в сущности Глеба Парамонова. Ведь нам нужна правда? Всем нам? Зачем же ее комкать, сминать ради сиюминутной разгромной статьи?
— Правда нам давно ясна — это подлец и мерзавец. Помните, в нашу первую встречу вы сами воскликнули: «Да это же мерзавец, которого расстрелять мало!» А я вас еще успокаивал... Короче говоря, Лариса Петровна, даю вам максимум неделю. Через семь дней материал должен лежать вот на этом, — он постучал пальцем, — столе.
— За неделю не справлюсь.
— Вы, кажется, сказали: вам нравится у нас работать?
— Да.
— Даю вам ровно семь дней. Разговор окончен, Лариса Петровна. Всего доброго!

«Здравствуй, Валентин!
Пишу тебе еще одно письмо, хотя ты ни разу так и не отозвался. Боишься?
Ладно, я не обижаюсь. Я все понимаю. Но пойми и ты: мне нужно поделиться мыслями с кем-то из близких людей, а ближе тебя для меня никого нет. В человеческом, конечно, смысле (это пишу на всякий случай — для твоей жены, чтобы зря не ревновала).
Знаешь, Валентин, мне кажется, я впервые столкнулась с такой жизнью, которую чем больше в нее входишь, тем меньше ее понимаешь. Я газетчица, нужно писать просто и ясно, но не получается ни то, ни другое, хочется заглянуть в глубину, а глубина эта коварная, не подступишься к ней.
Вот встретилась я, например, со второй женой Глеба Парамонова — с Татьяной. Казалось бы, она должна ненавидеть его — столько зла ей принес. Она только смеется. «А вот, говорит, представьте, как истинное-то дело было. Я в суд подала, за мать обиделась, за себя. А штука-то вся в том, что, прежде чем со мной связаться, Глеб, оказывается, с матерью моей схлестнулся. То есть как схлестнулся? А так — мать у меня из ранних, родила меня в семнадцать, так что когда мне восемнадцать стукнуло, мать по нынешним меркам еще молодая была — тридцать пять лет. Это я в восемнадцать с Глебом познакомилась, а мать с ним года на два раньше, когда ей тридцать третий шел... Только я-то этого не знала, об их знакомстве... Тут у нас так переплелось, сам черт не разберет. Хотите — верьте, хотите — нет, но узел таковский получился, что... Ведь и с отцом Глеб иногда выпивал — так, шапочное у них знакомство, на стройке... Есть такой мужик — Мишка-застреха, за водкой для бригады бегает, и ладно. Похлопает его Глеб по плечу, приласкает — Мишка-застреха и рад. Это ведь бывает так: не только ласка старшего мила младенцу, но и молодой приласкает старшего — тому тоже отрада. Замечали, как иногда старшие заискивают перед молодежью? Это одна сторона. Другая сторона: знаком Глеб и с Алевтиной-веселухой, разбитной такой, свойской бабой, которая целыми днями, особенно летом, на водной станции пропадает. Глеб всю жизнь яхтами увлекался, бесом был, а женщины народ такой — если у кого слава, пусть хоть самая худая и забубенная, они около всегда вьются. Не те, так другие. Закон жизни, сами наверняка знаете. А если не знаете — ваши соленые пироги еще впереди. Глебу все равно: что эта баба, что другая, раз сами под бок лезут. Надо ему — Алевтина-веселуха всегда рядом, не надо — прогонит. А тут получилось, на танцах во Дворце культуры познакомился он со мной. Взял за запястье, сжал своей клешней и вывел в сад. «Чего, птичка, дрожишь? » — «Чего вам надо?» — испугалась я. «А ничего...» И правда, отпустил. Но с того времени никого ко мне на танцах не подпускал. Если кто подойдет, он тут как тут — парня за шиворот и на улицу, «поговорить». Ох, боялась я его, как огня, а сделать ничего не могла. Он внешне-то разный: то как будто нормальный, а то страшный — ноздри раздуваются, глаза пламенем горят. И главное — старше меня лет на десять. Считай, мужик настоящий. Каково-то мне было, девчонке? Да, видно, судьба. Верно говорят: судьбу не выпрямишь, любовь не выберешь. Сдалась я ему, как Измаил Суворову, — штурмом любую крепость возьмешь, известно. И вот кульминация. Приходит однажды ко мне, прямо на квартиру. Я одна. «О, Танюха, хорошо живешь — и то у тебя есть, и это, берешь в мужья?» А я думаю: вот отец с матерью сейчас придут, будет тогда «свадьба»... И точно. Отец первый вваливается в квартиру. Пьяный вусмерть. Увидал Глеба — как шоком его ударило. Видать, говорили ему (это я позже узнала): Глеб за женой его ухлестывает. А тут видит — Глеб в доме у него сидит, без приглашения. Возгорелось в нем от гордыни, от оскорбления: закричал пьяным голосом, а что кричит — сам не поймет. «Ты на кого голос повышаешь, щегол? — взвился Глеб. — А ну вали отсюда, чтоб я тебя долго-долго не видел!» Сграбастал отца и в дверь толканул. Отец, бедняга, вместе с дверью вылетел на лестничную площадку. Тут как раз и мать появляется. У Глеба — глаза на лоб, у матери — тоже. Каждый только свое знает, а что нас всех одна веревочка повязала, об этом не догадывались пока. Про меня-то мать не поняла тогда, думала — Глеб с отцом по пьянке повздорили. А когда поняла, когда замуж я за Глеба согласилась, тут она и взвилась! И ревность, и страх, и ужас, и стыд! Чего там только не было. А не повернешь назад, не выпрямишь судьбу. То-то Глеб позже ненавидел, когда мать к нам приходила. Я до поры до времени не догадывалась, не понимала — думала: ну просто тещу невзлюбил, как часто бывает с зятьями. А оно вон как все было... Глеб прямо сказал: увижу эту стерву у нас (мать мою) — с балкона с пятого этажа выкину. А он особо слов на ветер не бросает. Уж и дочь у нас была, года два вместе жили, он к теще не переменился. Несколько раз (об этом я позже узнала, когда Глеб давно в тюрьме сидел) подбивала мать к нему клинья — на водной станции, например, упрашивала, чтоб и ее не оставлял, не бросал. Тот только усмехался презрительно. А потом пообещал: придешь к нам — выброшу с балкона! Я-то думала: чего она так панически боится его? Оказывается, вон что. А уж он тогда вовсю бил меня. И, знаете, внушил мне: небитая баба любви не знает, сласти не чувствует. Накопилось во мне обид... Мать пришла — чуть и в самом деле с балкона не выкинул, пинком по лестнице спустил... а меня — об батарею. Вот я в суд и подала, особенно мать моя уговаривала. Дали ему на полную катушку. Да он мало отсидел. Вот так. А все равно, как вернулся, не забывал меня. Похаживал. И я ничего, принимала. Потому что он хоть и гад, а лучше его не сыщешь...»
...Представляешь, Валентин?!
Так и говорит: гад, а лучше его не сыщешь. И смеется при этом. Живет одна, дочь воспитывает, отец о ней и не вспоминает, тяжело, казалось бы. А — смеется. Как о Глебе заговорим, глаза у Татьяны заблестят, вся взволнуется, встрепенется... Ничего не пойму, абсолютно!
Помоги мне, объясни, Валентин.
Впрочем, что это я...
Разве можешь ты помочь мне, когда я сама пытаюсь разъяснить тебе хоть что-то из того, что узнала на сегодняшний день. Для тебя это — немыслимая задача, хотя я верю, что очень часто со стороны гораздо легче разглядеть жизнь, чем когда она рядом. Особенно это получается почему-то у мужчин.
Ах, Валентин, ну когда я тебя увижу?
Откликнись хоть строкой! Хоть одним словом — «Здравствуй».
Однако сама не знаю сейчас, отправлю ли тебе это письмо. Ясно вижу, что опять жена может приревновать тебя, а ведь никакого зла я вам не желаю, одного добра и счастья...

Валентин! Перечитала сейчас свое письмо и думаю: тут что-то не то. Поэтому лучше отложу его в сторону, напишу тебе главное свое сомнение: как может наше правосудие оставлять в стороне человека, который подтолкнул к смерти сразу двух людей? Да, да, не удивляйся — двух. Я тебе писала: Николай Пустынный покончил с собой. И Глебу Парамонову ничего не сделали. Но самое страшное: через месяц покончила с собой и жена Николая, Шура Пустынная, оставив полной сиротой дочку Надю. Все это произошло, можно сказать, на глазах у Глеба Парамонова, который во второй раз самолично вызывал «скорую помощь» и милицию. И вновь милиция и прокуратура даже не заинтересовались Глебом. Я прошу тебя, Валентин, разузнай по своим каналам: действительно ли человек в этом случае юридически не несет никакой ответственности и против него нельзя возбудить уголовное дело? Меня здесь уверили, причем самым официальным образом, что это именно так.
Вот в этом, пожалуйста, помоги мне разобраться. А все остальное — только так, женская лирика. Можешь не обращать внимания».

Вечером у себя дома Лариса опять достала из ящика стола папку, на которой было крупно выведено печатными буквами: «Парамонов». Подержала ее в руках, задумалась. Итак, что у нее получается с систематизацией материала? Вырисовывается ли четкая картина? Развязав тесемки, выложила на стол еще больший ворох бумаг, чем прежде. Как идти дальше? Как легче обнять человека пониманием: следя за ним из года в год или вглядевшись в его осуществившийся облик, в его поступки, образ жизни, мышления?
Если продолжить хронологически, что еще у нее имеется, кроме фактов 1946 и 1953 годов?

1959 год.
Глебу тринадцать лет. Из рассказов матери Глеба, Марьи Трофимовны, вытанцовывается любопытная картина. Конечно, тут нужно помнить и о 1956 годе, о ХХ съезде партии, и о предшествующей ему тремя годами ранее смерти Сталина, и о самом историческом 1959 годе, о внеочередном ХХI съезде, о разоблачении культа личности, о пробуждении в народе чувства внутренней свободы, раскрепощенности, веры в собственные силы и т.д., и т.п. Все это — обязательный и глубокий исторический фон, который необходимо во что бы то ни стало иметь в виду, когда я начну писать очерк. Но — фон фоном, а каков же конкретный облик нашего героя? Конечно, ни для кого не проходят стороной изменения, случающиеся в общественном устройстве и сознании, однако понять и почувствовать это можно только по прошествии времени, а если взять просто 1959 год как год тринадцатилетия Глеба, то каково лицо мальчика?
Жестокость в нем пробудилась в первых классах. Отчего и почему, я попыталась ответить в прежних записях. Может быть, зачатки ее появились еще раньше, в том на первый взгляд безоблачном детстве, когда отец гонялся за матерью то с топором, то с вилами? Кто знает, какие ростки дают в будущем картины безобразий, которые творятся на наших глазах с ранних лет? В третьем классе, в 1956 году, Глеб сполна почувствовал, что такое сладость внимания, даже если внимание к тебе отрицательное, как к шалопаю и двоечнику. Быть центром внимания, пусть ты и сам пока не сознаешь этого до конца, — вот искус для человека любого возраста. И на этот искус Глеб клюнул. Тут, пожалуй, придется рассказать о случае, который предшествует 1959 году. Итак, сначала.

1956 год.
В то время во многих городах и весях нашей страны широко процветало так называемое «тимуровское движение». Ребятню младших классов буквально заворожил образ Тимура. На улице Розы Люксембург, где жил Глеб, тоже образовалась тимуровская команда. Тимуром, конечно, стал Вовка Ширяев, его заместителем и помощником — Лена Стебелькова, тоже отличница. На задах ширяевского огорода, на сеновале, ребята устроили штаб. Сделали собственное знамя, на котором красовалась вышитая звезда и большие буквы КИОК — «Команда имени Олега Кошевого». Своими силами организовали три кружка — вышивания, выпиливания и выжигания по дереву. В особые минуты общей близости читали вслух приключенческие и военные книги. Но самое главное — не это. Главное — помощь больным, старым, инвалидам и участникам войны. В один день, к примеру, тимуровцы КИОК тайно вскопали огород немощной старушке. В другой день — напилили дров старику. В третий — наносили из далекого колодца воды инвалиду. Еще в какой-то день — навели порядок во дворе старой заслуженной учительницы. И так — ежедневно: кому-нибудь да в чем-нибудь помогали. Не всегда эта помощь оставалась тайной, очень часто она открывалась. О КИОК пошла слава, о ней даже наша районная газета писала в октябре 1956 года. И фотография есть: Вова Ширяев —на переднем плане, в кепке со звездой, а сзади него ребята и девчонки сидят, у знамени. Впрочем, рассказ сейчас не о команде, а о Глебе. Хотел ли он вступить в команду? Хотел. Об этом рассказал под фотографией сам Ширяев: «Мы принимаем в команду самых лучших пионеров, отличников и хорошистов, но самое главное для нас —дисциплина. К нам хотел поступить один третьеклассник, мы решили его принять, хотя он даже не хорошист. Он с охотой выполнял любое задание, но дисциплина у него хромала: он не подчинялся штабу команды. Он не выдержал испытательного срока, и мы его исключили. Пионер, который хочет помогать старшим, должен иметь два качества — хорошо учиться и быть дисциплинированным». Этим мальчиком, как я выяснила, был именно Глеб Парамонов. И вот что он сделал в отместку команде, хотя об этом не рассказал Вова Ширяев. Однажды вечером он прокрался в штаб, взломал замок на сеновале, палкой разгромил там все, что мог, и мелом написал на досках: «Дураки! Так будет всегда!» Ребята сразу догадались, чьих это рук дело. Устроили Глебу засаду. Но когда его окружили, он, озираясь волчонком, не стал молить о пощаде. Ширяев прямо ему сказал: «Если признаешься и попросишь прощения, мы простим тебя, Парамонов. Но на будущее учти: таким пионерам не место в тимуровской команде!» Глеб бросился на Ширяева, успел ударить его, ребята налетели на Глеба, повалили его, он что-то кричал, извивался, кусался, бил ногами; так они и бросили его на дороге, извивающегося и корчащегося в пыли. Прощения он не попросил, но и они не остались в долгу. Было Глебу в то время десять лет, учился в четвертом классе... А теперь, собственно, о том, о чем я начала. Глебу исполнилось тринадцать лет. То есть идет...
1959 год.
Вот какую историю рассказала мне Марья Трофимовна. В тот год развелось у них крыс в сарае видимо-невидимо. Это и понятно: в конюшенке —  два борова, в курятнике — десятка три кур, в стайке — две козы, Маша и Стеша, крысы и повадились объедать законных хозяев. Только дашь скотине еды, глядь — уж половины нету. Сколько ни корми животину, она все голодная. Прямо напасть какая-то. Марья Трофимовна однажды и скажи в сердцах:
«Хоть бы спалил этих крыс кто! Житья от них нету».
А надо сказать, крыса — животное хитрое, ко всему приспосабливающееся, никаким ядом ее не возьмешь. Такая зараза! Вот Глеб услыхал слова матери, задумался. Он так-то учился неважно всегда, но голова иногда соображала, порой до удивления. И вот то ли услышал где, то ли сам придумал, но план у него составился такой: если взять крысу, облить ее бензином и поджечь, то она... Тут мысль была в чем? Крыса обезумеет, бросится к сородичам, те — от нее, и начнется такая пляска с огнем, с визгом и смертным страхом, что крысы в панике разбегутся врассыпную и навеки забудут парамоновское жилье. Так ли все было бы, кто знает, а вот что сарай Парамоновых подхватился пожаром — это точно. Ладно, Степан дома был, сразу унюхал дым —  моментом в шесть рук придушили огонек. Дело к зиме шло, дерево набрякло дождями да росой, а будь лето — вспыхнула бы сушина, как спичка. Выпорол Степан Глеба, и, пожалуй, это случилось в последний раз, когда Степан поднял руку на сына: с заключительным ударом Глеб так зыркнул на отца, таким зверем оглянулся на него, что у Степана похолодело в груди. «Еще раз, — подумалось ему, — и всадит тебе Глеб вон хоть вилы в бок — как раз рядышком валяются, под рукой».
После этой порки что-то тяжелое в Глебе появилось, мужичье, а взгляд прямо зверчонка лесного, дикого, попробуй только что сделай не по нем.
Про порку он не забыл, как не забыл и про крыс. Учебу забросил, махнул на все рукой, но уткнулся-то, как ни странно, в книги. Целыми днями в библиотеке пропадал — и все про крыс вызнавал да вычитывал. Библиотекарша даже пугалась его угрюмого, мрачного взгляда и постоянного требования-интереса: «Про крыс дайте. Новенькое только...» Начитался до одури, похудел, вечерами о чем-то думал, даже писал; оказалось, вывел какую-то свою теорию, которую позже воплотил в практику, в жизнь.
Что именно-то?
А то. Поймал пять крыс, да все разных размеров, посадил их в глубокую металлическую бочку, сверху крышкой с мелкими дырками закрыл, придавил на всякий случай булыжником. Сколько дней писк да визг страшенный под сараем был — ужас. Натерпелась Марья Трофимовна, как позже сама рассказывала. Крыса — такая тварь, Бог знает сколько без еды может жить. Но как ни живучая, а и ей приходит крайняя черта. Пришла черта — набросились крысы на самую захудалую, разорвали на части, утолили голод. Так-то они друг друга не едят, Глеб это точно вычитал, а тут эксперимент придумал. До мелочей в него вошел, до глубины. Опять под сараем визг, писк, скрежетанье — Марья Трофимовна Степану пожаловалась, тот подумал-подумал, покачал головой, хмыкнул и рукой махнул: «Пускай! Чем бы дитя ни тешилось... может, толк будет». Глеб за крысами в дырки присматривал, наблюдал. Теперь не так долго терпели крысы. Почуяли, в чем спасение. Еще прокатилось времечко — теперь втроем набросились на ту, что поменьше, на четвертую. Сожрали — ни косточки, ни хвостиночки не осталось. А там и с третьей то же самое получилось. Остались две — самые сильные, кровожадные. И что удивительно — самка победила. Когда дрались между собой, такой гром металлический в бочке стоял — страх божий! Изгрызли друг друга изрядно, но самка таки сильней оказалась. Сожрала она своего сородича, разбухла сама, как бочка. Не бегает, а ходит по днищу, переваливается, хвост за собой тяжело таскает. Глеб выждал, помариновал ее, когда голод вновь душить крысу начнет — а там в один день перевернул бочку и выпустил крысу на волю. Метнулась крыса в сарай, да только прятаться не стала, поднялась на задние лапы, оглянулась и смотрит, тварь, желтыми своими глазами в упор на Глеба. Глеб — на нее. Так и стоят, приглядываются друг к другу. Глеб гикнул! Хлопнул палкой по бочке. Не тут-то было. Крыса не испугалась, не метнулась в спасительную щель. Еще так постояла, посмотрела, после опустилась на передние лапы и, как бы переваливаясь, медленно побежала в затемнение, стуча-волоча хвостом по дощатому полу.
Что-то новое вывел Глеб в крысином роду. Крысу-крысоедку. И она сделала свое дело. «Ей-богу! — удивлялась Марья Трофимовна. — Не вру: с тех пор разом вывелись крысы. То ли в самом деле сожрала их всех поодиночке эта разжиревшая и обезумевшая тварь, то ли просто распугала она сородичей — не знаю, — говорила Марья Трофимовна, — а вот — вывелись же...»
Глеб так и объяснял позже — он дознался, вычитал, понял, что в природе самый жестокий закон такой: нет врага страшней, чем тебе подобный. Надо только научиться пожирать друг друга. И тогда победа обеспечена.
Глава 8

Как вы можете жить так?!

Наутро Лариса в третий раз направилась в дом Марьи Трофимовны. Нужно было наконец во что бы то ни стало встретиться с Глебом, увидеть самой, какой он. Но всякий раз, как она приходила к ним, дома его не оказывалось. Хорошо, Марья Трофимовна была женщиной разговорчивой, не скрывала ни плохое, ни хорошее, — многое от нее узнала Лариса о Глебе. И все-таки самое главное — нужно увидеть его воочию. Иначе как без этого писать очерк?
Улочка, на излете которой пристроился дом Марьи Трофимовны, больше походила на сельскую, тихую, уютную, зеленую, чем на поселково-заводскую, а тем более — городскую улицу. Дома на ней тянулись сплошь одноэтажные, правда — «двухкрылые», двухквартирные. У каждого свой сад, палисадник, двор, сарай, огород. Когда-то дома эти строили пленные немцы, не было тогда в них ни отопления, ни водопровода, ни газа, жить в них не считалось престижным, а вот в наше время, когда потянуло людей не только к удобствам, но еще и к земле, — ой, как хотелось многим жить в таких усадьбах! Не раз и не два уговаривали Марью Трофимовну переехать в другой дом — более современный, благоустроенный, но без земельного участка. Для чего уговаривали? А чтобы в освободившуюся усадьбу поселить местное начальство, которое теперь потянулось к жизни на воле, на свежем воздухе, на земле, где можно и яблочком угоститься, и картошкой запастись, и мало ли еще какую дань собрать с матушки-земли. Бывало, не просто уговаривали Марью Трофимовну, но и запугивали, и даже в суд подавали на нее. Марья Трофимовна все выдержала, вытерпела и осталась в доме доживать свой век с непутевым своим сыном — Глебом. У того жилья совсем никакого — вот и пристроился, присосался к матери. То пропадал на надели, месяцы и даже годы, то выныривал опять на поверхность, к матери жался. Мать кормила его, обстирывала, но даже и копейки не предложил Глеб матери за все годы. «Сынок для матери — навек малое дитя!» — любил он нагло усмехаться в ответ на укоры Марьи Трофимовны. Иной раз, рассказывала она, сама готова была удавить такого сыночка, да что сделаешь, если жизнь такая?
Висел Глеб тяжелой гирей на шее Марьи Трофимовны, но, с другой стороны, как поняла Лариса из всех разговоров с ней, настань сложная минута — Марья Трофимовна горло перегрызет за своего сынка! Как понять все это? А так и понять: для любой матери сын есть сын, каким бы непутевым и сволочным он ни оказался в конце концов.
Лучше всех понимал это Глеб и вот пользовался матерью, эксплуатировал ее как хотел.
Что оставалось Марье Трофимовне?
Только вздыхать тяжело.
...Подойдя к дому, Лариса некоторое время недвижно постояла у палисадника, боясь шелохнуться: на рябине, среди густых и сочных гроздьев, сидело несколько красногрудых снегирей, с важной и неторопливой значительностью поклевывавших ягоды. Дыхания зимы еще не ощущалось, стояли крепкие осенние дни, с густым тягучим воздухом, с полуденным ярым солнцем, а вот поди ж ты — прилетели снегири, первые вестники зимы. Лариса улыбнулась. И вот тут ей, улыбающейся, притихшей, постучала в окошко веранды Марья Трофимовна:
— Лариса Петровна! Чего стоите? Заходите!
Снегири тотчас снялись с веток и, лениво побулькивая голосами, полетели по-над заборами, как бы перекатываясь через них неспешной волной.
— Да вон, — показала Лариса вслед улетающим снегирям, — красавицы прилетели...
— А, — улыбнулась Марья Трофимовна с пониманием. — Прилетели, голубчики. К зиме призывают. Ну, проходите, чего у ворот стоять.
— Опять нет Глеба? — в полной уверенности, что так оно и есть, не столько спросила, сколько утвердительно произнесла Лариса.
— Глеба-то? Сегодня дома. Считайте, повезло вам, Лариса Петровна. Третий день как рождественская елка.
— Как это? — удивилась Лариса, проходя за Марьей Трофимовной в сени.
— А так. Помылся, почистился, только что лампочки на лбу не горят. Не пойму его... может, за ум взялся?
— Вы ему говорили про меня?
— Говорила. Рукой только махнул: в гробу я видел ваших корреспондентов. Тс-с... — прижала она палец к губам, открывая дверь в дом. — Проходите, проходите, — быстро заговорила Марья Трофимовна совсем другим тоном — вкрадчивым, несколько елейным. — Чем богаты, тем и рады, Лариса Петровна. Сейчас чайку поставим, вареньицем вас попотчую, клубничным, ягода своя, крупная, сладкая, с грядки... А Глеб Степанович, значит, вон там, в своей комнате... проходите, не стесняйтесь. — Подошла к двери, крикнула грубовато: — Глеб! К тебе корреспондентка, из газеты. Сколько раз приходила — все тебя черти где-то носят.
— Чего надо? — грубо откликнулся и Глеб.
Марья Трофимовна толкнула дверь в комнату и со словами: «Проходите, Лариса Петровна, там и поговорите, а я пока чайку...» — подтолкнула Ларису вперед. И сразу прикрыла за ней дверь: чтоб не думала корреспондентка, будто Марья Трофимовна хочет подслушивать.
— Здравствуйте, — проговорила Лариса не без некоторой робости.
Глеб лежал на кровати поверх одеяла, одетый действительно с иголочки, как на парад: новые брюки, выстиранная и выглаженная голубая рубашка, запонки, галстук, аккуратно причесанный; в руках небрежно держал номер «Роман-газеты». Читал, что ли? Или делал вид? Не встал, не приподнялся, не пошевелился при появлении Ларисы, только слегка повернул голову, насмешливо прищурив глаза. Лоб его действительно покрыт сплошными глубокими морщинами, нос обвис, щеки впалые, серые. Но чисто выбрит; в комнате пахнет терпким одеколоном. На что еще обратила внимание Лариса, хотя и несколько позже: носки свежие, чистые, не как у большинства мужчин его сорта.
Кажется, Глеб так ничего и не ответил. Точно, ничего не сказал, ни «здравствуйте», ни «привет», только смотрел насмешливо-вызывающе: «Ну, чего надо? Выкладывай!»
— Пришла поговорить с вами. Не откажетесь? — Лариса успокоилась, решив брать быка за рога: пусть Глеб хоть что выкидывает, ей главное — поговорить с ним, «пощупать» его. На остальное — наплевать. Пусть оскорбляет, смеется, издевается — ей все равно. Поговорить — вот задача.
— Смотря о чем, — усмехнулся Глеб.
— О вас. О вашей жизни.
Глеб присвистнул:
— А если б я к тебе приперся: хочу, птичка, поговорить о твоей жизни — что бы ты запела?
— Вы со всеми на «ты»?
— Нет, только с избранными.
— Спасибо, что возвели в ранг избранных.
— Рассуди сама, птичка: мне сорок, тебе двадцать пять. Оскорбить старика хочешь?
Лариса, делать нечего, без приглашения села на стул, Глеб продолжал лежать.
— Вы что, всегда лежите, когда женщина сидит?
— Иногда она лежит рядом.
Лариса, сама не зная почему, прыснула: от волнения, наверное, от нервного напряжения.
— Птичка, а ты веселая, — удивленно повел на нее взглядом Глеб.
— Что это вы читаете, если не секрет? — оборвав смех, поинтересовалась Лариса.
— Так, муру одну. Короче, чего надо? Говори, пока я добрый.
— Лично мне ничего не надо.
— Заливай!
— Честно. Просто поговорить с вами хотела, увидеть, какой вы.
— Увидела?
— Увидела.
— Ну и катись!
— Но еще не поговорила, — упрямо и твердо возразила Лариса.
— Ну, о`кей. Поговори. Посмотрим, как это у тебя получится.
— Вот мне интересно, — начала Лариса, — вы же не всегда были такой? Ну хотя бы в обращении с женщинами?
— Ты — женщина? — усмехнулся он. — Ты — тьфу, козявка, вот ты кто!
— Нарочно оскорбляете? Чтоб разозлилась и ушла? А я не уйду! — Лариса в гневе притопнула ногой.
Глеб покосился на ее ноги — а ничего, как бы сказала его усмешка. Смотри-ка, топать умеет. Ну, давай, давай, посмотрим, чего дальше заливать будешь.
— Вы не ответили на мой вопрос! — напомнила Лариса.
— Пошла ты...
— Ну, хорошо. Скажу вам прямо: я собираюсь писать разгромный материал. О вас. Вам хотя бы это интересно знать?
— Мне?! Не смеши, птичка. Ты для кого пишешь? Для болванов. Вот и читайте. Все вместе. Взявшись за руки.
— А вам все равно?
— Птичка, я тебе сказал.
— Меня, кстати, зовут Лариса Петровна.
— Что?! — Он приподнялся на локтях, пристально вгляделся в Ларису, пожевал губами. — Ладно, не птичка. Уговорила. Будешь рыбкой.
— Какой еще рыбкой?
— Ага, рыбкой. Которая по морям плавает. А ты — по жизни.
— Много вы знаете обо мне.
— Да уж повидал таких. С виду — правильные, а копнешь — дерьмо.
— Ох, ох... Лучше бы на себя посмотрели! Из-за вас люди с жизнью кончают. Девочку сиротой оставили!
— Это ты о пеструхе?
— О Шуре Пустынной!
— Слушай, не порть мне настроение. У старика, может, праздник, а ты приперлась...
— Пришла, — поправила Лариса.
— Скажи, рыбка, много дураков на свете?
— Немало.
— Ты можешь отвечать за всех дураков?
— Что вы имеете в виду?
— Умный живет до смерти. Дурак умирает раньше.
— Ого, какие афоризмы! — покачала головой Лариса. — А что оставалось Шуре, если вы ей всю жизнь испортили.
— Плевать на меня и растереть. У ней дочь есть — живи, пеструха!
— Да она виноватой себя чувствовала. Из-за нее Николай покончил с собой.
— А этот вообще дерьмо.
— Если я вас правильно поняла: себя вы ни в чем виноватым не считаете?
— Слушай, рыбка, не смеши меня.
— Я вам не рыбка!
— Не рыбка? — Он вновь приподнялся на локте, еще пристальней вгляделся в нее, почмокал губами. — Ладно, не рыбка. Уговорила. Будешь киской.
— Всем женщинам клички даете?
— Только тем, которые нравятся.
— Уже понравилась? — вкрадчиво-елейно спросила Лариса.
— Слушай, киска, не мучай человека. Говори, чего надо, и вали на все четыре стороны. Да побыстрей.
— Нет, я не уйду. Не надейтесь. Пока не поговорю по душам — не уйду! — Она вновь топнула ногой.
— А у тебя и душа есть? И тело? — съязвил он.
— У меня все есть! — гордо-обозленно выпалила Лариса.
— Покажи!
— Не стыдно вам так разговаривать с женщиной?
— Киска, ты к кому пришла? К профессору? К студенту консерватории? К артисту госэстрады?
— Вы себя и человеком не считаете?
— Скажи спасибо: у меня сегодня праздник. А то бы ты узнала, киска, Глеба Парамонова.
— Пугаете?
— Предупреждаю.
— Вам не тошно от самого себя?
— Перевоспитать хочешь, киска? Поздно. Кто за меня берется — сам в дерьме оказывается. Проверено. Не советую.
— Как же вы докатились до такой жизни?
— По ухабистой дорожке, киска.
— А какой у вас сегодня праздник?
— Много будешь знать, скоро состаришься. — И, покосившись на нее, добавил: — Ты так усохнешь скоро. На такой-то работенке. Пообщаешься с ханыгами вроде меня — не расцветешь, не жди.
— Не жду.
— Слушай, чего тебе вообще от меня надо? Ты мне надоела.
— Вы другим больше надоели — вас терпят. Придется и вам потерпеть немного.
— Ух, киска, ух, философ! — Глеб по-шутовски подрыгал ногами: мол, вот как она его рассмешила.
В дверь осторожно постучали, и в комнату заглянула Марья Трофимовна.
— Лариса Петровна, Глеб, давайте чайку, а? Только за-варила, прямо жаром пышет. — Она вошла в комнату. — Глеб, вставай! К тебе гости, а ты развалился. Может, приболел? Или чего лежишь?
— Отвали, мать!
— Вот, полюбуйтесь на него, Лариса Петровна, как он с матерью разговаривает, — пожаловалась Марья Трофимовна.
— Мать, я ведь и в лоб могу. Ну?!
— Тогда пойдемте, Лариса Петровна, вдвоем попьем? Что с него возьмешь... Хороший чаек, с вареньем клубничным.
Глеб как лежал на кровати, так и не пошевелился; Лариса не знала, что и делать.
— Марья Трофимовна, вы не обижайтесь... Может, мы здесь с Глебом попьем? Вдвоем? А с вами как-нибудь в другой раз? Нам поговорить надо...
— А что, конечно. Вот я, старая, не догадалась... Сейчас, сейчас, я сюда принесу. А вы сидите, разговаривайте...
Через минуту на столе стояли чайные чашки, клубничное варенье в вазочке, домашние ватрушки, сахар. И конечно, большой чайник — с кипятком, и маленький — с заваркой.
— Это что у вас, гжельский фарфор? — поинтересовалась Лариса, глядя на чашки и заварной чайник. — Просто прелесть.
— Ага, фарфор, — улыбнулась Марья Трофимовна. — Глеб подарил, когда из армии вернулся. Он тогда другой был. Совсем другой. А теперь что... теперь одна память осталась.
— Ладно, мать, давай линяй отсюда! Надоело твое кудахтанье.
Марья Трофимовна — делать нечего — развела виновато руками и, жалобно улыбнувшись Ларисе, вышла из комнаты.
— Такого свинского обращения с матерью я еще не видела! — возмутилась Лариса, опаляя Глеба гневным взглядом.
— Ты многого еще не видела, киска.
— Ну, угощайте чаем, что ли?! — на той же ноте возмущения продолжала Лариса.
— Перебьешься. Приперлась — угощай ее. Сама напьешься.
Что делать? Лариса налила себе чаю, положила варенья, откусила ватрушку. Теплая была ватрушка, вкусная, с медово-творожной начинкой. Так и пахнуло детством, далеким, светлым, безгрешным. Господи, ну что это за жизнь такая?!
Попивая потихоньку чай, Лариса наконец огляделась. Да что оглядываться — комната Глеба была дикая какая-то, пустая, оголенная. Стол, два стула, кровать и шкаф. Больше ничего. Тяжелое, казарменное впечатление производила она. Сегодня, правда, она хоть чистотой отличалась, а обычно, как рассказывала Марья Трофимовна, Глеб не пускал сюда мать, не разрешал ни мыть пол, ни подметать, ни белье менять. Окурки, пустые бутылки, плевки, грязная одежда, немытые дружки — такова обычная картина. Сегодня что-то другое...
— Так что у вас за праздник такой? — Лариса решила не обострять отношений с Глебом: ведь не это главное для нее, главное — поговорить с ним.
— Тебя ждал, дуру, — признался Глеб.
— Знаете, что я вам скажу?! — поперхнулась Лариса. — Грубить и хамить вы умеете, это не новость. Но если вы думаете таким образом отделаться от меня... Имейте в виду: я знаю о вас гораздо больше, чем вам кажется. У меня на вас целая папка заведена. Я такие вещи знаю, что вы и представить себе не можете. С раннего вашего детства... Даже, например, то, что вы вышивали, когда были маленьким.
— Я — вышивал?! — расхохотался Глеб. — Не убивай, киска!
— А что — не вышивали?
— Соплями по морде, может, и вышивал, — продолжал хохотать Глеб.
— Я понимаю, вам неудобно в этом признаваться... А как же, хулиган, пьяница — и вдруг вышивал. Стыдно чистого детства? Ну а то, что вы защищали мать, когда буйствовал пьяный отец, — тоже не было?
— Мать накукарекает все что хочешь. Никак уяснить не может: выродок я у нее — больше никто.
— Похвальная самокритичность.
— Ага, вставь это в очерк. Может, премию дадут, киска. Позовут ласково: кис-кис-кис, возьми кусочек...
— А то, что вы мечтали стать космонавтом?
— Я?! Не режь ножом, киска!
— А как вы к Фиделю Кастро прорывались — тоже не было?
— Слушай, ты дура, конечно, но чтоб такая?! — Глеб поменял наконец положение: то лежал на спине, теперь повернулся на правый бок, положил кулаки под голову и пристально уставился на Ларису, нахально-издевательски улыбаясь всем ее встречным словам.
— А то, как вы могли избить Петушкова, но даже не тронули его, — тоже не было?
— Это еще что за щегол? — удивился всерьез Глеб.
— Гроза поселка, местный хулиган. С ножом на вас бросался.
— Не помню такого. Я их бил — не перечесть. Каждому лампаду теперь зажигать?
— А кто в детстве помогал родителям по дому? Пол мыл, дрова рубил, огород полол... Да мало ли!
— Слушай-ка, киска, я смотрю, ты всерьез за меня взялась. Хочешь из дерьма паиньку сделать? Плевать я хотел на тебя и на твою газету!
— Ну почему, почему вы так безнадежно смотрите на себя?!
— Да я подонок!.. А тебе, тебе, сука, чего надо от меня?! — ни с того ни с сего в бешенстве закричал Глеб. — Может, по морде съездить, чтоб не лезла в чужую жизнь?
Лариса отшатнулась от его бешеного взгляда; крылья ноздрей его трепетали, на скулах ходили желваки.
Ох, как хотелось Ларисе ответить: «Я давно влезла в вашу жизнь. По уши», но такой страх спеленал ее, что она только ошарашенно-одеревенело смотрела на Глеба и молчала.
— Ладно, киска, считай, я пошутил... — махнул рукой Глеб и, откинувшись на подушку, снова лег на спину.
«Уйти?» — лихорадочно думала Лариса. Но знала — вряд ли еще придется поговорить с Глебом, поэтому решила пересилить себя, остаться, успокоиться.
Она налила себе вторую чашку чаю и стала медленно, вприкуску с сахаром пить глоток за глотком, не торопясь, будто смакуя каждую росинку чая.
— Я от вас все равно не уйду, — упрямо выдохнула она.
— Сиди, черт с тобой. Нашла героя!
Она подумала: «Пронесло». Еще посидела, попила чаю. А через некоторое время как ни в чем не бывало поинтересовалась — будто между прочим, вскользь:
— Скажите, Глеб, почему вы нигде не работаете?
— Пусть слон работает, он большой.
— Но как вы живете? Без денег? Без заработка?
— Мать прокормит.
— Мать на пенсии, больная, старая. Не она, а вы должны помогать ей.
— Не мать, так баба какая-нибудь прокормит. Они это любят — жалеть.
— Пользуетесь женской слабостью?
— А хочешь, киска, ты меня будешь кормить?! — Глеб не на шутку загорелся этой идеей и внимательно-изучающим взглядом окинул Ларису с ног до головы.
Лариса от души рассмеялась:
— Со мной этот номер не выйдет. Я жалеть не умею. Я правду люблю. Больше мне ничего не надо.
— А если я правду о себе расскажу?
— Расскажите.
— А если расскажу — пожалеешь? — продолжал нагло-изучающе рассматривать ее Глеб.
— Жалеть не моя специальность. Мое дело — говорить и писать правду.
— Правду, как бы не так! — Глеб отмахнулся от нее, как от надоедливо жужжащей мухи. — Правду они пишут, а сами врут на каждом шагу. От народ!
— Почему это мы врем? — возмутилась Лариса.
— Да вот хоть обо мне — напишешь правду?
— Напишу.
— А ты знаешь ее, правду? На-ка, выкуси, киска... Вот тебе! — И он показал ей огромный кукиш.
Лариса укоризненно покачала головой:
— Ой-ой-ой, испугалась, как же. Не знаю правду, хорошо, согласна. Но хочу узнать!
— Да кто ты такая? По какому праву вы все лезете в чужую жизнь? Да вы сами, если копнуть вас поглубже, сволочь на сволочи, а туда же — подай им правду.
— Это называется: валить с больной головы на здоровую.
— Я ни перед кем не собираюсь отчитываться.
— А перед своей совестью?
— У меня ее нет, киска. Понимаешь: нет! Можешь, наконец, вдолбить это в свои куриные мозги: нет!
— Ну, хорошо, если уж о правде заговорили... Скажите, Глеб: вы что, любили Шуру Пустынную?
— Не смеши меня, киска.
— Значит, правда заключается в том, что вы, не любя, пользовались чужой жизнью, телом, душой, а потом походя загубили человека, который вас искренне любил. Это — правда?
— Пеструха — любила? Не смеши дядю. Такие шалавы не способны любить.
— Каждый человек способен на любовь.
— Она в петлю лезет, а у нее дочка у бабки. Ну, кто она? Шал-лава-а!..
— Ах, вы ее дочь пожалели? Скажите на милость.
— Я — ладно. Я — подонок. А куда она лезет? Я ее два раза из петли вытаскивал. По роже ей: шалава, у тебя Надюха! Та пьяные глаза закатит: ах, Коля... А кто этот Коля был? Мурло на ниточке!
— Разве он мешал вам жить? Это вы мешали ему. Вы, как паук, влезли в чужую жизнь, разрушили ее, растоптали, а теперь — Николай Пустынный виноват?!
— Я — паук. Ладно. А он кто?! К его бабе мужик в постель лезет — он в сторонке вздыхает. Цветочки вышивает. Переживает, щегол! Я б его сам за ноги подвесил, если надо.
— Вы свое черное дело и без того сделали.
— Значит, как получается, киска: один подонок семерых праведников в могилу загнал?
— Почему семерых?
— Это так, к слову, киска. А надо — и семерых загоню. Но ты ответь: меня давить надо, а я живу, — что же они пасуют передо мной?
— Вас что, убить надо?
— На, убей, киска! Попробуй!
— Но что же с вами делать?
— Ничего со мной не сделаешь, хоть давись.
— Ах, ах...
— А что? Слаба ваша правда против моей! Гнетесь вы, как трусы и холуи, а я царствую. И плевать на вас с высокой колокольни.
— Ничего, когда-нибудь доплюетесь...
— А чем меня возьмешь? В тюрьму посадишь? Уже сидел. Как видишь, не перевоспитался, киска. Расстреляешь? Так на такую статью я сам не тяну, не дурак. Я хитрый, киска. Я дурак-дурак, а где надо — я живо умный. Вот ты пришла, поговорила, думаешь, душу мне разбередила, рожей меня в добро потыкала? Которое будто у меня в детстве было? А я как жил — так и буду жить. И знать не хочу ваших законов.
— Законы для всех одинаковые.
— Ха, насмешила. Чего тогда приперлась ко мне? — не произнес, а прошипел Глеб.
— Посмотрим, так ли вы будете нас презирать, когда очерк появится в газете.
— Ой, киска, не смеши старика. Я пуганый-перепуганый. Плевать я хотел на всю вашу печать. Она хвоста крысиного не стоит.
— Кстати, вы помните свой эксперимент с крысами?
— Ты и об этом знаешь?
— Я многое о вас знаю. Я же говорю: у меня на вас целая папка заведена.
— Тоже мне прокурор. Залезть бы к тебе под юбку, вмиг бы притихла, куколка.
— Что?! — Лариса поперхнулась чаем, закашлялась.
— Ладно, кончай свою баланду — и вали отсюда. Ты мне надоела, общественность.
— Ну, хорошо! Я уйду! Но учтите — весь наш разговор я передам в очерке. Весь, до слова!
— Бумаги не хватит, киска.
— Хватит. На вас трех томов не жалко. Я вас выверну наизнанку, вот посмотрите. Если не я, никто не выведет вас на чистую воду. Вы еще пожалеете! — Лариса поднялась со стула.
— Давай, давай, вали отсюда. Иди, трудись... облапошивай народ.
— Что?! — Уже в дверях Лариса в ярости развернулась, готовая, кажется, броситься на Глеба с кулаками.
— Птичка, прикрывая дверь, будь осторожна. Не прищеми крылышки.
— Хам!
— Ну, какая невоспитанность... В чужом доме, в гостях — и такие грубости. Может, тебя подучить малость, рыбка? Можешь ведь и по морде схлопотать...
Нет, ничего подобного Лариса еще не видела. Не слышала. Несколько секунд она оторопело смотрела на Глеба, пытаясь понять, что же это за человек, в конце концов, потом распахнула дверь и вылетела из комнаты. Прямо напротив двери, в коридорчике, стояла Марья Трофимовна, скрестив на груди страдальческие руки и умоляюще глядя на Ларису: «Ради бога, не принимайте близко к сердцу... Я вам говорила, предупреждала...»
— Ничего, ничего, — успокаивающе прошептала Лариса, — все нормально... — Подошла к Марье Трофимовне поближе, уткнулась в ее плечо, такое теплое, мягкое. Рука старухи не выдержала, потянулась к голове Ларисы, погладила ее волосы, пышные ее локоны.
— Я пойду, хорошо? — тихо проговорила Лариса. — Спасибо вам, Марья Трофимовна... Господи, как же вы живете, не понимаю, не понимаю!
И выбежала из дома.

Глава 9

Ты хотела узнать правду? Вот она!

Сначала Лариса шла без всякой цели, внутри у нее все кипело от раздражения и непонимания: как жить дальше? Что делать? Какую правду писать? Казалось бы, вот она, эта встреча, состоялась с Глебом Парамоновым, но разве стало что-нибудь понятней, отчетливей? Ясно одно: в этом Глебе есть что-то недочеловеческое, но вся загадка в том, что он сам хочет вызвать в нас такое к себе отношение. А это уже непонятно, неясны причины, мотивы; почему ему хочется, чтобы люди относились к нему, как к мерзавцу? И хочется ли ему этого в действительности?
Вот в чем надо разобраться.
Свернув в проулок, Лариса вышла к продовольственному магазину на Малаховой горе. И невольно что-то подтолкнуло ее в магазин. Лариса не сразу и осознала, что именно.
А когда вошла в магазин, на первый его этаж, тут и поняла: взглянуть захотелось на прилавок, за которым совсем недавно работала Шура Пустынная. Да, работала... А теперь вон новая продавщица, совсем юная на вид, бойко и весело торгует. И будто не осталось никакой памяти о Шуре, никакой пометы. Был человек — нет человека. Словно ничего не произошло, не изменилось...
Лариса постояла в дальнем углу, понаблюдала за продавщицей, как когда-то наблюдал за Шурой Николай Пустынный, а затем решительно приблизилась к прилавку, попросив взвесить килограмм самых крупных, самых сочных яблок.
— Вон как: всем самых лучших подавай, — не ворчливо, а весело-бодро бросила продавщица. — А где их взять?
«Знала бы ты, для кого эти яблоки», — подумала Лариса. В придачу к яблокам она купила еще шоколадку «Цирк».
Выйдя из магазина, Лариса прошла метров тридцать и оказалась у ворот детского сада № 20. Именно сюда, в среднюю группу, ходила Надюшка Пустынная, Лариса хорошо это помнила. Все думала заглянуть к Надюшке, попроведать (бабушка-то Нади, Евдокия Григорьевна, не очень жаловала Ларису), да все времени не находилось. А тут рядом оказалась, отчего бы не зайти?
Воспитательница, молоденькая девушка, с удивлением спросила Ларису:
— А вы кто Наденьке будете? Что-то я вас раньше не видела...
— Вы знаете, как вам объяснить... Я знакомая их семьи. А вообще — я из редакции, моя фамилия Нарышкина Лариса Петровна.
— Ой, правда? Я читала ваши статьи. Как у вас здорово получается, когда вы про любовь пишете. Интересно, наверное, журналисткой быть? Но и трудно, правда?
Лариса улыбнулась:
— Интересно. Но и трудно, правда. — И добавила: — Ну так как, можно мне увидеть девочку?
— Ну конечно, конечно... — Уходя в комнату, где играли дети, воспитательница спросила смущенно: — Скажите, Лариса Петровна, вы не могли бы посмотреть стихи одного человека?
— Ваши стихи? — с прежней улыбкой напрямую спросила Лариса.
Девушка поколебалась секунду, вспыхнула:
— Вообще-то да, мои...
— Как вас зовут?
— Майя.
— Майя Баженова?
— Откуда вы знаете мою фамилию? — пораженно воскликнула девушка.
— Я знаю вашего папу. Он работает директором школы номер восемь.
— Нет, — помотала головой Майя. — Совсем в другом месте. Что вы, каким директором...
— Значит, однофамильцы. Ну что ж... бывает. А стихи показать можно. Приезжайте ко мне в редакцию. Скажем, на следующей неделе, во вторник. Устраивает?
— Устраивает, — улыбнулась ободренная девушка и поспешила за Надей.
Надюшка вылетела из комнаты бесенком, глаза у нее горели, щеки раскраснелись, но, увидев Ларису, она растерялась, замерла на месте. Наверно, надеялась увидеть кого-то другого... Может, бабушку?
— Здравствуй, Надюшка. — Лариса присела перед девочкой на корточки. — Ты меня не узнала?
Надюшка ответила не сразу, прищурилась, полуотвернулась:
— Узнала.
— Правда, узнала?
— Вы тетя Лариса. — Девчушка продолжала хмуриться.
— Правильно. Я вот мимо шла, дай, думаю, загляну к тебе... Можно?
— У вас опять что-нибудь случилось?
— Почему опять? — не поняла Лариса.
— У вас тогда что-то случилось — вы к бабушке пришли. А теперь ко мне. У взрослых всегда так.
— Странно, — удивилась Лариса. «Смотри какая сообразительная». А вслух добавила: — Вообще-то да, случилось... Но я повидать тебя захотела, гостинцы вот принесла, яблоки...
— Не надо мне яблок.
— С подружками поделишься...
— С подружками? Ладно, хорошо, поделюсь. — И она с достоинством приняла кулек с гостинцами.
— Тут шоколадка еще.
— Хорошо, шоколадка, спасибо. — Но что-то не оттаивало детское сердечко, не открывалось.
— А скажи-ка, Надюшка, вылечила ты Панфила? — вспомнился Ларисе девочкин медвежонок.
— Панфила? — наконец улыбнулась Надюшка. — Его разве вылечишь, такой непослушник! Только руку затянуло, опять брякнулся. Снова перелом!
— Скажи какой неуклюжий...
Надюшка улыбнулась как бы с гордостью за своего Панфила.
— Правда, такой некультяпистый. Прямо горе с ним. Пришлось новые швы накладывать. Теперь ждем улучшения...
— Привет Панфилу передай. Хорошо?
— Хорошо, передам. Только вы что, тетя Лариса, вы разве не знаете, что он не живой?
— А какой же?
— Игрушечный.
— Тогда игрушечному передай!
— Ладно, игрушечному передам. Спасибо.
— Ну, так я пошла? — Лариса приобняла девочку. Надюшка не сопротивлялась, не отталкивала ее. — И вот что еще, — горячо зашептала Лариса ей на ухо, — хочу спросить тебя: можно мне заходить к тебе?
— А бабушка не заругается?
— А ты не говори бабушке.
— Нехорошо обманывать бабушку.
— Тогда спроси у нее, ладно? Я не буду надоедать, не бойся. Мне просто повидать тебя иногда хочется. И все. Разве нельзя двум людям повидать друг друга?
— Хорошо, я спрошу у бабушки... А скажите, тетя Лариса, вы видели когда-нибудь волшебного дятла?
— А есть такой?
— Есть. Мне папа говорил. Этот дятел может долететь до Индии, а там гора Шамбала есть, а на горе Шамбала вечная жизнь. Там никогда не умирают. Вы бывали в далеких странах, тетя Лариса?
— Нет, не бывала. Вот мой друг Валентин — бывал.
— Смотрите, побывайте. А то зря жизнь проживете.
— Ладно, постараюсь... Может, вместе когда-нибудь поедем?
Надюшка задумалась; и задумалась, кажется, всерьез.
— Пока я вырасту, вы что, ждать меня будете? Я долго расти буду, вы сами поезжайте. А мне потом расскажете.
— Ну хорошо, подумаю над твоим предложением. Так до свидания, Надюшка? Привет бабушке и Панфилу!
— До свиданья, тетя Лариса. — И, крепко держа гостинцы в обеих руках, Надюшка повернулась и грациозно направилась в свою группу.

Несколько часов подряд, до вечера, Лариса сидела за столом в своей квартире, пытаясь окончательно разобраться в бумагах, заметках, впечатлениях, беседах, набросках, которые накопились в довольно-таки объемистой папке с четко выведенной фамилией — «Парамонов». Из всего, что она узнала, должен был сам собой забрезжить будущий контур статьи. Лариса знала это по журналистскому опыту, тем не менее чего-то не хватало, какой-то последней черточки, последней точки, чтобы рисунок материала действительно возгорелся в воображении. Лариса методично записала впечатления сегодняшнего дня, довольно сумбурные, страшные и растерянные, затем остановила себя, перешла на изложение того, что называла «хронологией образа», то есть записала любопытный факт, о котором когда-то рассказала ей Марья Трофимовна. Она тем более записала этот факт, что он противоречил образу Глеба Парамонова, каким он виделся ей теперь; но Лариса хотела быть беспристрастной, объективной, ничего не упускать из виду, и вот что она записала.

1961 год.
Кто не знает, какой подъем происходил в нашей стране в этом году, особенно в связи с космическим полетом Юрия Гагарина. Ликование широкое, истинно народное охватило буквально все уголки нашей необъятной Отчизны. Сколько мальчишек мечтали оказаться на месте Гагарина! Как искренне, пылко было это их желание! А теперь вспомним — нашему Глебу Парамонову в это время должно было вот-вот исполниться пятнадцать лет. Возраст в каком-то смысле критический, верно? И Глеб, рассказывает Марья Трофимовна, пишет письмо в Москву, просит зачислить его в отряд космонавтов. Наверное, таких писем было тысячи и тысячи, трудно сейчас не улыбнуться, представив наивность всех этих мальчишеских порывов. Но, я думаю, не у каждого письма оказалась одинаковая судьба. Какие-то письма канули в лету, какие-то вообще не дошли по адресу, а вот письмо Глеба Парамонова благополучно вернулось обратно, только не в руки к Глебу, а в школу, к директору и учителям. Что тут началось! Когда общественность школы узнала, что в Москву написал не кто иной, как двоечник и хулиган Парамонов, с наглой просьбой принять его в космонавты, возмущению не было предела. Ну кто бы хоть просился, а то — Глеб Парамонов! Это со свиным-то рылом да в калашный ряд?! И началось... Глеба вызывали, прорабатывали, пропесочивали, он не смущался, он растерялся только в первые часы, а потом нагло улыбался, отвечал дерзко, хамски, вызывая еще большее возмущение и негодование: «И вот этот человек хотел быть космонавтом? Хотел представлять человечество — только вдумайтесь: человечество! — в космическом пространстве? Да учиться надо хотя бы на четверки, Парамонов, а не перебиваться с двойки на тройку!» Дальше объяснять нечего, все и так понятно. Конечно, Глеб не тот человек, чтобы реально лететь в космос. Но нужно ли топтать мечту мальчишки, пусть даже двоечника? Именно с этого времени, рассказывает Марья Трофимовна, Глеб навсегда забросил всякую учебу и оказался в ремесленном училище, по-нынешнему — ПТУ.
Марья Трофимовна рассказывала: с того времени, на долгие годы, Глеб сделался «героем» в поселке. Потом, конечно, все это подзабылось, особенно когда Глеба забрали в армию. Там он тоже чудил, но подробности армейской жизни узнать трудно: кто о них расскажет?
«А теперь... А теперь, — подумала Лариса, — напишу-ка я письмо Валентину Барге. Может быть, в последний раз. Если не ответит — переломлю себя, не могу больше унижаться... Надо и гордость свою иметь.
«Здравствуй, Валентин!
За последнее время пишу тебе в седьмой раз — ни на одно письмо не получила ответа. Понимаю ситуацию так: ты предлагаешь прощаться. Хорошо, пусть будет по-твоему: прощай! Но и перед прощанием я не могу не рассказать тебе того, что случилось со мной сегодня. А случилось то, что я виделась наконец с Глебом Парамоновым. И эта встреча раздавила меня. Я даже представить себе не могла, что такие люди бывают на свете. Это чудовище. Но описать его, дать понять в письме, что это такое, вряд ли в моих силах. По крайней мере — сегодня. Я обращалась к тебе за помощью, за советом — ты молчишь. И многие молчат, когда ты, или я, или он, или они взывают о помощи. Так мы устроены. Мне сегодня открылась какая-то роковая связь в том, что есть мы, а есть такие, как Глеб. Мы повязаны одной ниточкой, но объяснить эту «повязанность» я не могу. Глеб Парамонов, как я теперь догадываюсь, всю жизнь, начиная с детства, шел наперекор всему и вся, у него сильный, необузданный характер, образования — никакого, но ум, природный ум, по-моему, цепкий и острый, он совсем не дурак, хотя обращение с людьми, отношение к ним на уровне неандертальца. И такое отношение к людям, я думаю, у него вполне сознательное — не то чтобы продуманное, но осознанное. Ему наплевать на людей, на то, что в их глазах он мерзавец. Они сами в его глазах — мерзавцы.
Но почему так? На это я не могу ответить.
Впрочем...
А вообще, если честно, меня тошнит от него. Мне мерзко, дико, плохо, что он есть на свете, живет среди нас.
Но я журналист, я обязана разобраться в своем чувстве, я должна помочь людям понять явление — а у меня ничего не получается, я парализована.
Нет, я не парализована. Я убита. Я раздавлена. Бессердечие, жестокость, грубость, насилие, до которого может дойти человек, нет — недочеловек, причем в мирное время, — все это просто ввергает меня в прострацию.
Мне нужно бороться, а у меня опускаются руки.
Мне нужно кричать, вопить: «Люди, посмотрите, среди нас ходит чудовище, он может делать все что вздумается, он может оставлять детей сиротами, он может подавлять нашу волю, унижать нашу нравственность, любовь, уважение к материнству!», а я не могу кричать, звуки застревают в горле.
Мне нужно подняться ввысь, а я падаю в пропасть.
Это ужасно.
Но ужасней всего то, что я знаю: я не смогла до конца объяснить тебе в письмах, с каким человеком я столкнулась, с каким безобразным явлением мирно и покорно уживается наша прекрасная, такая чудная, такая единственная и необыкновенная жизнь.
Если бы ты знал, как мне хочется любить!
Но это, наверное, более невозможно в моей жизни. Все уничтожено, раздавлено и опоганено.
А если бы ты видел глаза этой несчастной девочки, Надюшки, этой сироты, которая стала сиротой по нашей вине!
Если бы ты видел ее глаза, ты бы не молчал, ты бы откликнулся, ты бы понял, как поняла бы и твоя жена: не шарахаться нам нужно друг от друга, а взяться за руки в добре и любви.
Но и ты, и она (твоя жена) — вы думаете, мне что-то нужно от вас.
Мне ничего не нужно.
Господи, какой сумбур я пишу. Но ведь я женщина, мне простительно, я не сильная, я слабая... разве это непонятно?
Валентин, пойми меня: я прощаюсь с тобой, потому что ты упорно молчишь, а мне многое нужно сказать тебе и, самое главное, многое спросить у тебя!
Понимаешь — спросить?!
Потому что, может быть, все то, что меня мучает, — это только моя фантазия, мой бред?
Или, может быть...»

В эти секунды, когда перо Ларисы летело по бумаге, как птица, вырвавшаяся из клетки на волю, в квартиру позвонили.
Лариса отбросила ручку.
Кутаясь в кофту (ее слегка знобило), Лариса подошла к двери и щелкнула замком.
В дверях — Лариса даже отшатнулась — стоял Глеб Парамонов.
Он стоял в новом своем, с иголочки, костюме, в накрахмаленной голубой сорочке, в галстуке, причесанный, чистый, в руках держал бутылку шампанского и улыбался Бог знает какой только улыбкой.
Непонятный страх невольно окатил Ларису с ног до головы.
— Птичка, ты хотела узнать правду? Я пришел рассказать тебе правду.
Лариса парализованно смотрела на него.
— Что, испугалась меня? — усмехнулся он.
Она машинально кивнула, прошептав сдавленно:
— Да, испугалась.
— Правильно сделала, птичка. Но ты хотела знать правду, и вот я пришел. Я хочу рассказать тебе правду.
Она кивнула:
— Да, да... — И, будто в сомнамбулическом состоянии, показала не столько рукой, сколько плечом повела: — Входите... да... ну что ж...
— А ты смелая, птичка. Я люблю смелых.
Он шагнул в прихожую, оглянулся: куда дальше?
— На кухню, пожалуйста, — показала Лариса. Она наконец взяла себя в руки — приглашать Глеба в комнату не решилась, чтобы он не увидел на ее столе бумаги, письма, вообще тот ворох заметок и записок, которые она хранила в папке «Парамонов».
На кухне Глеб небрежно развалился на стуле, с маху поставил бутылку шампанского на стол.
— Требуется два стакана, птичка.
— Меня зовут Лариса Петровна.
— Ничего, перебьешься. Я не меняю своих привычек.
— Вы хотели что-то рассказать? Рассказывайте.
— Птичка, сначала два стакана на стол.
— Я с вами пить не буду. А вы как хотите... — Лариса достала из буфета стакан, поставила его перед Глебом. Кажется, она овладела собой окончательно и успокоилась.
— Ладно, выпью в гордом одиночестве.
Глеб стрельнул пробкой, при этом шампанское пролилось на костюм, но он не обратил внимания. Налил в стакан; подождал, когда осядет пена, налил еще. Наконец стакан до краев наполнился золотистым искрящимся вином.
— Ну, за правду! — усмехнулся он Ларисе в глаза и хотел, кажется, выпить разом до дна, но не получилось — дыхание перехватило.
— Не дается, собака, — как бы с удивлением произнес Глеб, переждал несколько секунд и покончил с шампанским.
Тут он поднялся из-за стола и, как ни в чем не бывало, направился в комнату.
— Вы куда? — опешила Лариса.
— Посмотреть, как ты живешь, птичка. О, богато живешь! — донеслось его восклицание из комнаты.
— Да, но...
Ничего богатого в Ларисиной квартире не было; наоборот, она жила скромно. Пожалуй, только книги и можно было считать ее богатством: одну из стен полностью занимали полки, которые ломились от книг. Что еще? Письменный стол, стул, два кресла, тахта, накрытая шелковым покрывалом, рядом с тахтой желтый торшер на массивной, замысловато точеной ножке, платяной шкаф. На полу — палас. В углу — телевизор «Рекорд». Какое тут богатство?
Надо понимать, Глеб иронизировал над Ларисой.
Сам Глеб стоял у стола Ларисы, внаглую рассматривал бумаги, небрежно листал их, взял в руки папку «Парамонов», поддержал ее на весу на ладони, словно прикидывая, какова ее цена.
— Смотри-ка, в самом деле трудишься, птичка. На кой я тебе сдался?
— Я вам, кажется, объясняла. Положите папку на место.
— А если я ее заберу?
Лариса напряженно вглядывалась в Парамонова: насколько серьезно он говорит?
— Зачем она вам? — спросила она; голос у нее дрогнул, Глеб это заметил.
— Ты же хочешь вывести меня на чистую воду. Вдруг я испугался?
— Вас испугаешь...
Этими словами она невольно польстила ему, он смилостивился:
— Ладно, птичка, не трепещи... Не нужна мне твоя дешевка! — И небрежно швырнул папку на стол.
Лариса облегченно, внутри себя, вздохнула. Отвела глаза от папки: можно сказать, здесь собрано самое главное ее богатство на сегодняшний день. Неужто она могла так легко потерять его?
Глеб окинул комнату еще одним, быстрым взглядом, но ничто, кажется, не заинтересовало его; небрежной походкой отправился на кухню.
— Ты спрашивала сегодня, какой у меня праздник? — Он опять развалился на стуле. — Могу рассказать.
— Ну что же, расскажите. — Лариса села напротив.
— Я всю жизнь был идиотом. Сегодня узнал об этом еще раз.
— Какая самокритичность... Во всяком случае, похоже на правду.
— Ну ты, щелкоперка, заткнись! — Ноздри у Глеба разъяренно затрепетали. — Ты еще не знаешь цену правды. Вот заплатишь по полному счету — тогда поймешь. Да поздно будет.
— О чем это вы? — прикинулась простодушной Лариса, хотя ей стало страшно.
— Ладно, замнем для ясности. — Глеб налил шампанского, выпил, больше не приглашая Ларису в напарницы.
Лариса терпеливо ждала, что будет дальше.
— Угадай, птичка, где я сегодня был?
— Одно могу сказать точно: в винном магазине.
— Был и там, верно, — согласился Глеб. — У военкома я был, вот где.
— Ну да, у вас как раз призывной возраст. Восемнадцать лет, — съязвила Лариса.
— Шутишь? Шути, шути... — Глеб взглянул на нее остро-изучающе, как бы прицениваясь. — Посмотрим, что ты запоешь, когда всю правду услышишь.
— Такая страшная правда?
— Заткнись! Ты что думаешь, я не понимаю, кто я такой? Последний подонок на свете, вот кто! Но я и вам не спущу. Вы всю жизнь хотели, чтоб я плясал под вашу дудку, исполнял придуманные дураками законы, — вот вам! Ты оглянись: кого ты видишь? Трусы, мерзавцы, лжецы, лицемеры, лизоблюды, прохиндеи. Но их не видно, не слышно, их будто нет. Вот ты, щелкоперка, ты ищешь правду — что ж ты молчишь? Почему не пишешь о них? Ты сама такая. Тебе выгодней писать про меня. Я на виду. Меня видно, я мерзавец. Свалив все на меня, вы останетесь чистыми. Вот за что я вас ненавижу! Я с детства бил вас, презирал вашу холуйскую ложь. Я хотел размаха, воли, свободы, а вы меня тыкали мордой о стол: делай, как все! Вот вам, фигуренция из трех пальцев! — Глеб показал Ларисе выразительный кукиш. — Я перепробовал все. Все испытал. Меня резали ножом, я падал с домны, разбивался на мотоцикле, меня выкидывали из поезда, стреляли в спину, сажали в тюрьму, меня любили сотни баб — а что толку для дурака? Мне жить не хочется, но и умирать, как все, не по мне. Позавчера пришел к военкому, написал заявление. Я знал: все бред! — но написал. Сегодня он вызвал меня. На беседу. Он спросил меня: ты вообще-то нормальный, Парамонов? (Уж он навел обо мне справочки!..) Нигде не работаешь, хулиган, отпетый подонок, а туда же, в калашный ряд?! Я говорю: а если буду работать — отправите? Мне заграница не нужна, мне — чтоб драться отправили. В любое пекло — в Анголу, в Афганистан, в Никарагуа. А не то я здесь кого-нибудь прибью! Видеть больше не могу мужиков, которые цветочки вышивают, вешаются из-за баб. Видеть баб этих не могу, которые все до одной — продажные твари. Не отправите — пришью кого-нибудь здесь. Это твое дело, говорит военком. А сюда ты пришел не по адресу. Мы никого никогда никуда не посылаем. Это бред. А если бы и посылали, то таких, как ты, извини, Парамонов, и близко туда не пустили бы. Нам чистые люди нужны, без пятнышка. А теперь ты спроси меня, птичка, думаешь, я не знал, что все это — бред? Знал. А пошел, написал заявление. Потому что дальше у меня — край! Ты мне шьешь дело убийцы. Ну не убивал, мол, а подтолкнул к смерти. Так? А мне плевать на это. Я иду туда, где тонко. А где тонко, там и рвется. Хоть бы одна сволочь посопротивлялась мне! Так нет, все покорны, как свиньи, которых собираются резать. Только в последний момент визжат — тоже как свиньи, а так только хрюкают и в ноги тебе прислужливо тыкаются. Вот какой праздник у меня сегодня!
— Хотите, я поговорю с военкомом?
Глеб взглянул на Ларису как на умалишенную, горящие глаза его разом потухли, и он громко и обидно посмеялся над ней:
— Ну, ты даешь, птичка! Я вижу, у тебя не голова,  а тыква. Как только держат таких в газете?!
— Не верите?
— Пошла ты! — презрительно скривился Глеб и плеснул себе шампанского.
— Ну, хотя бы на работу хорошую устроиться — в этом я могу помочь вам?
Глеб вывернул левый карман пиджака, и оттуда выпала тонкая, крепкая веревка.
— Видишь? — поднял веревку Глеб. — Принес показать. Вот на этой самой веревке сначала тот повесился, а потом пеструха. Видишь, и петля на месте. Менты-то, олухи, даже не забрали веревку у меня.
— Неужто вы тоже, — Лариса непритворно испугалась за него, — хотите...
— Чего? Да погоди ты, дура! — Он отпил шампанского. — Жить я не хочу, это точно. Но так просто я не уйду, не-ет...
— А я было подумала... — с облегчением выдохнула Лариса.
— Погоди, то ли еще услышишь, — пообещал Глеб. — Вы все думаете: правда — это когда напечатана какая-нибудь паршивая статья в вашей газетенке. Хотя бы про меня. А у правды цена другая. Слишком легкую правду ищешь, птичка. Платить хорошенько за правду надо, а вы жметесь. Правда, она, может, рядом со смертью ходит. Узнал правду —расплачивайся жизнью.
— Что вы этим хотите сказать?
— А то, что таких, как я, стрелять надо. А меня все по жизни шастать пускают. Вот пришью кого-нибудь, да как-нибудь так особенно — тогда меня точно кокнут. А мне, птичка, этого хочется — чтоб поставили перед стенкой и кокнули.
— Не говорите глупости.
— Ты слушай, дура! Я тебе правду рассказываю, а ты рыло воротишь. Всегда у вас так. То — дайте нам правду! А как узнаете ее, сразу в кусты. Теперь скажи, птичка, чтоб меня расстреляли, я ведь должен человека убить? Так?
— В достоевщину играете?
— Плевать я хотел на Достоевского! У меня — жизнь, за мной и правда.
— Ну-ну, послушаем, что у вас за правда. — Лариса бодро это произнесла, самоуверенно, а у самой кошки заскребли на сердце.
— Вот я подумал: расскажу тебе всю правду о себе — а потом и кокну тебя. Подходит тебе такая цена, птичка?
— Вы это серьезно? — усмехнулась Лариса, но губы у нее не усмехнулись, а дернулись.
— Когда я тебя кокну, меня точно к стенке поставят. А уж в газете твоей такое наплетут... Кстати, птичка, и папка твоя пригодится. Для дела. Используют ее по назначению.
— Неужели вы всерьез хотите убить меня?
— А ты сомневаешься?
— Не верю. Для чего вам это?
— Чтоб меня расстреляли. Хватит мне жить, пожил. А за то, что ты правду узнала, тебе придется платить. По высшему счету.
— Нет, вы не посмеете сделать этого.
— Ты все еще сомневаешься, птичка? — Глеб усмехнулся и отпил шампанского. — Ты думаешь, я зря принес сюда эту веревку?
«Может, он просто ненормальный?» — лихорадочно думала Лариса: она поняла наконец — дело заходит слишком далеко.
— Но сначала, птичка, я поиграю с тобой. Помнишь, я говорил тебе: ты мне нравишься, птичка? Так вот: прежде, чем кокну, я с тобой поиграю.
— Вы ненормальный, — прошептала Лариса.
— Птичка, я прощаю твою грубость. Но даю тебе шанс: зачем сила, давай мы с тобой по-хорошему?
— Вы ненормальный, — в исступлении зашептала Лариса, — уходите от меня, я буду кричать, вы сумасшедший...
— Спокойно, птичка. Крикнешь — пришью сразу. Ты меня знаешь. Так как, будешь по-доброму?
— Только через мой труп. Уходите прочь, вон...
Глеб Парамонов вылил в стакан остатки шампанского.
— Вот она, правда. Ты хотела узнать ее? Ты ее узнала. Ты должна быть довольна, птичка. — Он допил шампанское. — Ну?
— Что вы хотите от меня? Что вам нужно? — как в заклинании, повторяла Лариса.
— Хочешь откупиться, птичка? Не выйдет. Придется платить по полной цене. Посуди сама: можем ли мы мирно расстаться? После того, что ты услышала от меня?
— Вон, уходите... — шептала Лариса: ее охватил ужас.
— Сама пойдешь или?.. — усмехнулся Глеб.
— Вы не смеете...
— Еще как смею. И потом, птичка, чего ты так боишься? Пойми своей дырявой башкой: только любовь может победить смерть. Так в ваших книжках пишут?
— Я вас ненавижу!
— Это уже мне нравится, птичка. Вспомни, как ты сегодня пришла ко мне. Урок хотела извлечь из моей поганой жизнешки, правду людям поведать. А теперь? Ишь как скалишься. Неохота умирать?
— Ненавижу!
Глеб громко рассмеялся и крепко ухватил Ларису за запястье:
— Ну?!
И тут, как гром среди ясного неба, раздался резкий, оглушительный звонок в дверь.
Оба они — и Глеб, и Лариса — замерли на месте.
— Тихо, — властно прошептал Глеб.
Но в дверь звонили — упорно, настойчиво.
— Дурак! — громко сказала Лариса Глебу. — В окнах свет, и там поняли, что я дома.
Как бы в подтверждение Ларисиных слов в дверь зазвонили еще более требовательно, напористо.
— Ну что ж... — Глеб отпустил ее руку. Усмехнулся: — Считай, тебе повезло, птичка. Иди, открывай. Но чтоб без глупостей! — Он так взглянул на нее, что... — Ты меня знаешь.
Лариса с трудом поднялась со стула и негнущимися, деревянными ногами еле-еле поплелась в прихожую.
А звонок продолжал упорно, оглушительно трезвонить.
Она щелкнула замком, открыла дверь и едва не упала в обморок: перед ней с тяжелым чемоданом в руке стоял Валентин.





Из книги "Бедолага". Изд-во "Голос-Пресс", 2006


Рецензии